Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

 

Александр Добролюбов

(Глава из книги «Портреты современников»)

Cм. библиографию. очерк Бердяева, 1916; Ивановой, 1980; мемуар Маковского.

Александр Кобринский

«Жил на свете рыцарь бедный»

(Александр Добролюбов: слово и молчание)

 

Изд: Ранние символисты: Н.Минский, А.Добролюбов.

Стихотворения и поэмы (серия «Новая Библиотека поэта»),

СПб., «Академический проект», 2005.

 

 

АЛЕКСАНДР КОБРИНСКИЙ

 

«ЖИЛ НА СВЕТЕ РЫЦАРЬ БЕДНЫЙ...»

(Александр Добролюбов: слово и молчание)

 

Александр Михайлович Добролюбов родился в Варшаве 27 августа 1876 года. Отец его — Михаил Александрович Добролюбов дослужился до чина действительного статского советника — по табели о рангах — четвертого класса, равного генерал-майору. Служил он в должности непременного члена Варшавского присутствия по крестьянским делам, а также состоял при Учредительном комитете в Царстве Польском. В одном из ходатайств, уже после смерти мужа, мать Добролюбова пишет, что именно Михаилу Александровичу принадлежала инициатива учреждения в России Крестьянского Поземельного банка1. О матери А. Добролюбова Марии Генриховне известно немного. В дневнике В. Брюсова мы находим свидетельство о разговоре с ней в 1900-м году, когда Мария Генриховна рассказала ему о своем происхождении:

«— Я не очень хорошо говорю по-русски. Отец мой был поляк, а мать датчанка…

(А я думал, что она жидовка). Продолжали разговор, смешивая русский яз<ык> с французским»2.

Семья Добролюбовых переехала в Санкт-Петербург в 1891 году, а уже в 1892 году умирает отец. Это был большой психологический удар для Александра, который, по свидетельству знавших его людей, боготворил отца3. К счастью, пенсии, назначенной за отца, хватало большой семье, в которой было восемь детей. Александр среди них был старшим (до него родился еще сын Михаил, который умер в возрасте 6 лет, так что всего детей у четы Добролюбовых было девять).

Из братьев и сестер Александр больше всего любил сестру Машу (1880—1906), которая с юности стремилась к деятельности на благо простого народа: сначала организовала в Петербурге школу для бедных детей, а когда началась русско-японская война, отправилась на фронт сестрой милосердия, где на равных с солдатами и офицерами переносила тяготы армейской жизни. Рискуя жизнью, она спасла раненого японского солдата, и этот подвиг стал широко известен. Вернувшись в Петербург, она примкнула к эсерам, выступала на митингах, агитировала крестьян, арестовывалась. Она писала стихи, в нее были влюблены Леонид Семенов-Тянь-Шанский и друг Блока Евгений Иванов, отчасти и на самого Блока оказала влияние ее яркая личность. Легенда гласит, что она покончила с собой, будучи назначенной на террористический акт, но не решившись его исполнить; впрочем, согласно другой версии, она умерла от сердечного приступа4.

429

После смерти сестры Маши самой близкой по духу для Добролюбова стала сестра Лена (1882? — 1969). После революции Елена Михайловна некоторое время жила в Варшаве, оттуда вскоре переехала во Францию, где преподавала французский язык, а оттуда (в 50-е годы) по приглашению брата Константина — в США, где и умерла в Иллинойсе. Крайне мало известно о брате Владимире, который окончил Московский университет. Сестра Лидия, родившаяся в 1888 году, после революции эмигрировала, умерла в 1970 (1971?) году в США, в доме для престарелых фонда Александры Толстой. Также эмигрировал и брат Константин. Он продал принадлежавшее семье Добролюбовых имение в Варшаве, чего, конечно, без разрешения остальных членов семьи не имел права делать, и переехал в США. Там он весьма успешно занялся бизнесом и во многом загладил свою вину, приложив все усилия для переезда в Америку своих сестер Елены и Лидии. Брат Георгий (1878—1955) окончил Морской кадетский корпус в Санкт-Петербурге, служил офицером русского флота. Проходил службу в Севастополе, дослужившись до чина капитана I ранга. В 1920 году, получив разрешение командования, он оформляет загранпаспорт для следования в Сербию и Чехословакию, а оттуда попадает в Париж, где и живет до самой смерти5. Известно, что братья интересовались поэзией Александра, так, Владимир получал от него в 1905 году для прочтения корректурные листки будущего сборника «Из книги невидuмой»6, а Георгий даже пытался — уже после разрыва брата с литературой — издать (очевидно, на свои деньги) полное собрание его сочинений, включающее уже изданные и неизданные произведения, философские («умозрительные») и научные статьи, письма, а также «записи народных произведений»7.

Добролюбов учился в 6-й петербургской гимназии, где его ближайшим другом стал Вл. В. Гиппиус, в будущем — известный поэт-символист и филолог. Впоследствии именно Гиппиус напишет одну из самых ценных статей о жизни и творчестве Добролюбова, в которую включит собственные воспоминания об их юношеской дружбе8. Согласно этим воспоминаниям, их дружеские отношения начались в 6-м классе гимназии, когда Добролюбов стал издавать на гектографе гимназический журнал «Листки» и предложил Гиппиусу сотрудничество. «Когда я в первый раз увидал А. М. Добролюбова, — пишет Гиппиус, — он меня поразил так, как никто до этих пор. <...> Меня поразили его глаза: необыкновенно глубокие, темные, прозрачные и покойные»9.

Любовь к искусству и литературе быстро сблизила двух юношей. Они читали все, что могли достать, перечитав, в частности, почти всю русскую поэзию. Добролюбов, хорошо знавший французский язык и чуть хуже — немецкий, вскоре выучил и английский, так что европейская поэзия так же была для него открыта. Известный русский литератор и мыслитель С. Н. Дурылин, друг Б. Пастернака, написавший в 1926 году большую работу о Добро-

430

любове, судьбой и творчеством которого он был глубоко захвачен, писал так: «Петербургский гимназист перечел и изучил всю новейшую европейскую поэзию на трех языках — от Теофиля Готье, Э. По и Бодлера до Россетти, Суинберна, Вьеле-Гриффена, — тогда, да и теперь почти неведомых в России»10. Сюда стоит добавить также имена Ибсена и Оскара Уайльда.

Особое же влияние на него оказали Бодлер, Метерлинк и Гюисманс. Именно под влиянием этих авторов и сложился в душе Добролюбова-гимназиста образ декадента-эстета, которому он стал подражать как в стихах, так и в жизни. Обладая чрезвычайно цельной натурой, Добролюбов постарался поставить знак равенства между творчеством и жизнью. Одним из первых он начал разрушать всю сложившуюся на тот момент классическую традицию русской поэзии и одновременно продолжил эту авангардно-декадентскую атаку на уровне бытовом и поведенческом. Эстетизм он понимал как полную и ничем не ограниченную свободу личности в познании и самовыражении. Разумеется, прежде всего, отвергались мораль, традиционная религия, принятые нормы поведения в обществе.

О том, как жил Добролюбов в середине последнего десятилетия XIX века, — начиная с последних лет своего пребывания в гимназии, которую он окончил в 1895 году, поступив на историко-филологическое отделение, — довольно подробно рассказывает тот же Вл. Гиппиус. По его словам, Добролюбов «одевался в необычный костюм (вроде гусарского, но черный, с шелковым белым кашне вместо воротника и галстука); говорил намеренную чепуху, садился посреди комнаты на пол» 11. То, что в то время Добролюбов стремился «о непонятном говорить непонятно», отмечал, например, и Осип Дымов12.

Ярко-декадентское стремление к выходу за пределы доступного человеку детерминированного, бытового сознания, которое позже будет символистами воплощено в концепцию теургии и сформулировано в чеканной формуле Вяч. Иванова «A realibus ad realiora» («от реального к реальнейшему»), привело Добролюбова к попыткам искусственного расшатывания механизмов сознания с помощью наркотических веществ. «Его смуглое, вовсе не худощавое лицо стало вытянутым и желтым, от него всегда пахло удушливым, землистым запахом опия, как из могилы. Его комната была так продушена этим запахом, что я, просидев в ней полчаса, засыпал на диване. Он был пьян этим ядом каждый день, целый год и еще один, следующий; гашиш он принимал реже. Опий он и ел, и курил, — и не скрывал этого»13. Н. Минский, с которым у Добролюбова установились довольно тесные отношения, вспоминал, что тот однажды «прочел нам поэму в прозе, в которой рассказывалось, как несколько молодых людей пообедали «кубическим куском» жареного человеческого мяса. На все вопросы автор отвечал двусмысленною улыбкой, ничего не имея против того, чтобы мы видели в нем одного из сотрапезников»14.

431

В духе героев Гюисманса Добролюбов оборудовал и свою комнату на Пантелеймоновской улице — стены были оклеены черными обоями, потолок был выкрашен в серый цвет15. Разумеется, подобный способ организации быта оказался в высшей степени мифогенным, на что, конечно, рассчитывал и сам Добролюбов. Некоторое время он постоянно, не снимая, носил черные перчатки. Черный цвет манифестировал декадентскую эстетизацию смерти, что логически вытекало из добролюбовского индивидуализма и аморализма того периода (об атеизме своего друга упоминает и Вл. Гиппиус); вот почему, очевидно, проповедь самоубийства вошла составной частью в миф о нем. Уже в наше время попытки исследователей установить, действительно ли причиной ухода Добролюбова из университета стали осуществленные самоубийства его последователей, не привели к результату16.

После выхода в свет в феврале 1894 года первого выпуска «Русских символистов» Добролюбов и Гиппиус начинают переговоры с Брюсовым о публикации их стихов во втором выпуске альманаха17. В частности, согласно письму Брюсова к А. А. Лангу, петербуржцы предлагали включить в него 7 стихотворений Добролюбова, 5 — Гиппиуса и 4 — Квашнина-Самарина18. Брюсов на это не согласился, тогда Гиппиус заявил, что его стихи «не могут быть рядом со всякой дрянью» — и переговоры кончились провалом. Впоследствии Гиппиус писал, что литературный разрыв произошел «отчасти из-за мальчишества с нашей стороны, но, может быть, и из-за того, что декадентские требования Добролюбова к поэзии показались Брюсову чрезмерными, сама его поэзия мало связанной с жизнью, на чем Брюсов настаивал уже тогда»19.

Однако, несмотря на разрыв, встреча с Добролюбовым многое изменила в жизни и литературных взглядах Брюсова. Хотя в его отношении к Добролюбову на протяжении длительного времени случались периоды как горячего почитания, так и охлаждения, Брюсов до конца жизни будет числить Добролюбова среди тех, кто оказал на него наибольшее литературное влияние.

Во время первой встречи в июне 1894 года Добролюбов поразил Брюсова не только своими стихами, но и оригинальной теорией литературной эволюции. «В субботу, — записывает Брюсов в дневнике, — явился ко мне маленький гимназист, оказавшийся петербургским символистом Александром Добролюбовым. Он поразил меня гениальной теорией литературных школ, переменяющей все взгляды на эволюцию всемирной литературы, и выгрузил целую тетрадь странных стихов... С ним была и тетрадь прекрасных стихов его товарища — Вл. Гиппиуса. Просидел у меня Добролюбов в субботу до позднего вечера, обедал etc. Я был пленен, <...> Добролюбов был у меня еще раз, выделывал всякие странности, пил опиум, вообще был архисимволистом. Мои стихи он подверг талантливой критике и открыл мне много нового в поэзии»20.

Вскоре отношения между петербуржцами и Брюсовым оказались омраченными инцидентом. В номере газеты «Новости дня»

432

от 27 августа 1894 г. (№ 4024) появился фельетон Арсения Г. (псевдоним журналиста и литературного критика Ильи Гурлянда), в котором от имени анонимного символиста в искаженном, но все же хорошо узнаваемом виде пересказывалась та самая «гениальная теория литературных школ», которую Брюсов услышал от Добролюбова21. Согласно изложению журналиста, главным критерием развития литературных направлений является способ изображения движения, акцент на тот или иной его момент. «Момент центральный — это цель, сущность, объяснение всего акта данного движения. Им занималась классическая эпоха. Следующая эпоха изображала только конечный момент движения. Третья эпоха — реалистическая: она стремится изобразить движение в его целом, во всех трех моментах. Наконец, наш период — период символизма: мы изображаем только начальный момент движения, предоставляя остальное угадыванию». Добролюбов и Гиппиус направляют Брюсову письма, которые, несмотря на формальное единство (написаны на двух сторонах одной картонной карточки), все же надо разделить — по их содержанию видно, что Гиппиус возмущен фактом «фальсификации взглядов собрата» и считает публикацию в «Новостях дня» чем-то вроде плагиата, тогда как Добролюбову уже известно, что в той же газете 29 августа (№ 4026) было напечатано своего рода опровержение — в форме интервью с Брюсовым, который несколько двусмысленно сообщает, что эта теория «распространена, главным образом, в петербургском кружке, где право собственности на нее предъявляет некто Д-ов». В письме к Добролюбову от 14 или 15 сентября того же года Брюсов объясняет причины возникшего недоразумения:

«Надеюсь, Вы не думаете, что я или Миропольский хотели присвоить себе Ваши взгляды или по крайней мере выдавать Вашу теорию за свою. Миропольский слишком честен для этого, я же слишком верую в собственные силы, чтобы заимствовать что-нибудь у других. Вы говорите, что теория была искажена — как же могло быть иначе! Я мог неверно передать детали. Мартов (который является виновником всей этой истории, Миропольский репортера ни<когда> в глаза не видал), слышав<авший> Вашу теорию мельком и из вторых рук, передал ее еще менее точно, г. репортер половины не понял, половину переврал, наконец, цензура выкинула и Рафаэля, и Мурильо. Верьте — мне было тяжелее читать эту статью, чем Вам: — зная, что и у Вас, и у Гиппиуса явятся такие подозрения против нас»22.

Отношения Брюсова к Добролюбову — предмет особый. Их можно было бы охарактеризовать как причудливую смесь восхищения его стихами, признания его заслуг, первенства в деле развития символизма в России — и соперничества, почти зависти. «Я люблю вас всей душой, — признается Брюсов в письме к Добролюбову, — или лучше всем сердцем, без рассуждений и с ненавистью»23. Впоследствии, когда и жена Брюсова Иоанна Матвеевна, и сестра его Надежда Яковлевна подпали под сильное

433

влияние Добролюбова, Брюсов даже испытывал что-то вроде ревности.

В 1895 году Добролюбов издает свою первую книгу стихов — «Natura naturans, natura naturata». Она принесла ему настоящую славу, хотя и скандальную — в подавляющем большинстве отзывы были отрицательными; в некоторых книга откровенно высмеивалась. Между тем, сборник был по-настоящему новаторским. Сегодня можно с уверенностью сказать, что структура, композиция, поэтика «Natura naturans, natura naturata» предвосхитили чуть ли не все авангардные приемы, которыми представители различных литературных направлений будут пользоваться не одно десятилетие после выхода этой книжки. «Первый сборник Александра Добролюбова, — писал П. П. Перцов, — <...> можно сказать, ошеломил критику и публику, как свалившийся на голову кирпич. Все в нем пугало, начиная с непонятного заглавия...»24

Эпатирование читателя начиналось уже с посвящения. Наряду с Гюго, Вагнером, Россетти, которых Добролюбов называет своими «великими учителями» и которым посвящалась книга, в разряд «великих учителей» попал также никому не известный Никонов, чье имя красовалось рядом с упомянутыми творцами. Не менее неожиданно выглядело и следовавшее далее стихотворное «Посвящение», которое представляло собой стихотворение Владимира Гиппиуса, посвященное самому Добролюбову.

Основным принципом построения книги является ее смысловая неопределенность на всех уровнях. Автор словно играет с читателем, подсказывая ему варианты интерпретации элементов текста и тут же их опровергая. К примеру, первый раздел книги25, озаглавленный «Отцу», разумеется имеет прямое отношение к отцу поэта, равно как и единственное стихотворение раздела («Царь! Просветленный я снова склоняюсь пред гробом...») имеет прямое отношение к смерти отца. Но уже второй раздел, посвященный легендарному старцу Федору Кузмичу (в образе которого якобы скрывался ушедший из мира Александр I), «великому служителю Бога», и первое стихотворение этого раздела, демонстративно озаглавленное «Бог-Отец», ретроспективно заставляют предположить, что заглавие первого раздела имеет прямое отношение к ипостаси новозаветной Троицы. Какую функцию уготовил себе сам поэт, обращающийся к «Отцу» в подобной структуре, — нетрудно догадаться. Еще один раздел был эпатажно назван «Проститутке». Тут автор столкнулся с категорическими возражениями цензуры, но элегантно обошел их, оставив в названии только две первые буквы и последнюю и аккуратно обозначив точкой каждую пропущенную букву, чтобы ни у кого не возникало сомнений, какое именно слово тут зашифровано.

Добролюбов на всем протяжении книги прибегает к самым различным авангардным приемам. Пустые страницы вместо ожидаемого текста (традиция, восходящая к Стерну), декларируемая эгоцентричность, намного опередившая аналогичные опыты Маяковского и Северянина, обозначение стихотворных текстов музы-

434

кальными терминами (здесь Добролюбов проложил дорогу А. Белому), наконец, импрессионистические эксперименты в разделе «Светопись» (этим термином на рубеже XIX — XX веков называли фотографию).

В книге вообще последовательно реализуется эстетическая установка на синтез различных искусств, хотя явный приоритет, конечно, отдается музыке. При этом одним из основных приемов становится построение текста одного из видов искусств по законам другого. Наиболее наглядный пример — цикл «Замирающие». В его начале Добролюбов помещает перечень лейтмотивов — по первым строкам входящих в цикл миниатюр, а затем уже следуют сами миниатюры. Критики (прежде всего, В. Буренин), не поняв смысл авторского построения, высмеяли произведение, и 22 сентября 1895 года В. Брюсов пишет П. П. Перцову о Добролюбове:

«Кажется, я писал вам об нем. Года полтора тому назад он был у меня. Я, погруженный с головой в Верлена, не мог оценить этой странной, единственной поэзии, и мы расстались холодно. Теперь же я ставлю г. Добролюбова очень высоко; не думаю, чтобы он имел успех, но будущее оценит его. Подробный разбор "Natura naturata" войдет в мою "Поэзию 95 г.", которую я не теряю надежды написать. <...>

Что, однако, за жалкие приемы у Буренина: он выписал у Добролюбова лейт-мотивы к поэмке и осмеял их как целое произведение! Достойное сопоставление с душой "козла и осла"»26.

Гораздо подробнее об этом цикле написал С. Н. Дурылин в своей большой монографической работе «Александр Добролюбов» (1926), к сожалению, так и не увидевшей свет. «Тематически, — указывает он, — отрывок этот весь вышел из Метерлинка ранних его драм <...>. По форме же отрывок этот совершенно самостоятелен. Это первая попытка строить форму литературного произведения совершенно так, как строится форма музыкального произведения, — попытка поэта отнестись к речи так, как музыкант относится к мелосу»21. Жанр цикла Дурылин определяет как сюиту. В своем дальнейшем анализе он показывает, как эта сюита отчетливо разделяется на три части, каждая из которых содержит соответственно четыре, три и две темы. «Трудно найти другого русского поэта, — заключает Дурылин, — который так бы волил к музыке и так бы жаждал претворения своего слова в музыку»28.

Добролюбов стал новатором и в области стихосложения. Один из ведущих российских стиховедов Ю. Орлицкий пишет:

«...Важнейшее средство создания целого, используемое поэтом, — принципиальная полиметричность книг, включающих, наряду со стихами традиционного типа, и новаторские типы стиха (в первую очередь — тонику и верлибр), и прозу, и вакуумные тексты29. При этом верлибра у Добролюбова оказывается существенно больше, чем у его французских предшественников, а сам его свободный стих выглядит значительно более раскованным, чем французский аналог.

435

Можно отметить также, что и традиционные размеры приобретают в книгах Добролюбова ряд новаторских черт — например, многие из них содержат нерифмованные (холостые) строки (ср. подобные новаторства в поэзии А. Рембо), что делает стихи, написанные традиционными метрами, принципиально открытыми»30.

Там же Ю. Орлицкий отмечает, что «визуальная активность» книги «Natura naturans, natura naturata» опережает аналогичные явления во французском авангарде, которые связываются прежде всего с поэмой Малларме «Бросок костей», журнальная публикация которой состоялась только в 1897 году31.

В конце 1895 года Добролюбов предпринимает попытку издания журнала с характерным названием «Горные вершины». По воспоминаниям П. П. Перцова, замысел Добролюбова состоял в издании журнала «вне направлений». «Дело было близко к осуществлению: первый номер уже составлялся и ждал только цензурного разрешения («к марту»). Но все рухнуло из-за отказа участвовать В. В. Гиппиуса, близкого друга и, можно сказать, alter ego Добролюбова в ту пору»32. В переписке с Брюсовым Добролюбов излагал концепцию журнала, а также приглашал к сотрудничеству его и других поэтов. «Редакция журнала "Горные вершины", — писал Добролюбов, — уведомляет Вас, что журнал "Горные вершины" затеян с тою целью, чтобы объединить все "новейшее" в музыке, литературе и изобразительных искусствах. Но журнал "Горные вершины" посвящен не исключительно «новейшей» школе, а вообще, всему талантливому»33. Среди потенциальных авторов первых номеров журнала назывались Ф. Сологуб, Бальмонт, Льдов, Чюмина, В. Гиппиус, С. Панченко, Квашнин-Самарин, Минский, Мережковский, 3. Гиппиус, Фофанов, Энгельгардт, С. Сыромятников (Сигма) и, конечно, сам Добролюбов. Вполне в духе Добролюбова среди участников журнала назывался прерафаэлит Россетти. Выход первого номера сначала планировался на декабрь 1895 г., а затем был перенесен на февраль 1896 г. Брюсов прислал Добролюбову стихи и критические статьи, однако издание не состоялось из-за того, что на него так и не было дано разрешение. Точно так же не было получено разрешения и на альманах, который Добролюбов собирался издавать взамен журнала34. Одновременно происходит разрыв Добролюбова с В. Гиппиусом, о чем писал П. Перцов: во многом под влиянием 3. Гиппиус и Д. Мережковского В. Гиппиус принял решение больше не примыкать ни к каким литературным группам.

После этих неудач Добролюбов предпринимает еще одну попытку издания. Он готовит сборник своих эссе и прозы «Только замечания» (вариант заглавия — «Одни замечания»). Брюсов предлагает ему финансовую помощь, и Добролюбов к нему за этой помощью обращается — в весьма замысловатой форме (после пространных «декадентских» фраз следовало: «Мне необходимы 50 обыкновенных человеческих рублей»). Из второго письма Добролюбова к Брюсову становится ясно, что печатать сборник он

436

начал, не дожидаясь этих денег — и просимые 50 рублей были необходимы для завершения издания. Брюсов, находившийся на лечении на Кавказе, обратился к отцу, и требуемые деньги отправляются Добролюбову в августе 1896 г. Дальше начались странности. Добролюбов не ответил, сборник из печати не вышел, и Брюсов полгода пребывал в неизвестности, получил ли адресат деньги. Только обратившись в канцелярию Петербургского почтамта, он узнал, что деньги дошли. И только через два года, в июле 1898 года, Брюсов вновь встретился с Добролюбовым и узнал всё — как подробности того, что произошло с книгой, так и то, что произошло с самим ее автором за это время. А изменения эти были коренные. Из идущего во всем до конца крайнего декадента Добролюбов превратился в своего рода религиозного подвижника, странствующего по России в поисках самой последней, самой святой истины.

Добролюбов сначала прислал Брюсову письмо (последний получил его 17 июля 1898 года), а 28 июля приехал к нему в гости и сам. В дневнике Брюсова этот визит отражен очень подробно. Вот как описывает он со слов Добролюбова историю с ненапечатанной книгой, а также происшедший в его душе перелом:

«...Он написал мысли, более великие. В тот год, как я был на Кавказе, он хотел их печатать. Рукопись была сдана в типографию и уже набиралась. Но тогда в нем уже наступал разлад. Он долго боролся. Наконец, порешил, что печатать не для кого, слишком для немногих... Он отказался от печатания и уехал из Петербурга.

Тут случилось нечто очень горькое. В типографии затеряли все его рукописи35. Погибло множество стихов, отрывков в прозе, рассуждений. Напрасно он требовал, ничего не могли сыскать. В горечи и негодовании он сжег все, что оставалось или случайно уцелело. Потом скоро он вернулся к творчеству, но восстанавливать старого не хотел, а писал много нового с удвоенной силой... Опять было много написано стихов и отрывков.

Но разлад был глубоко в душе. Он старался его не замечать. Самые мучительные настроения рассказывал он так, будто разлада нет. Но при этом он отдалялся и от книг и от прежних знакомых; с некоторыми он ссорился несколько раз, так с Гиппиусом. И потом вдруг настал переворот. Сначала он уверовал в иной мир, как во временный тоже; и эта вера длилась некоторое время. Потом он понял все, как бы сразу. Первые, самые первые дни и после перелома он писал. Но после замолк, перестал, потому что его сердце было занято не этим.

Не сумею точно сказать, где произошел этот переворот, в Петербурге или уже в Олонецкой губ<ернии>. Но и теперь, уверовав, он не остановился, а пошел до конца. Его решение твердо. Он раздает все имущество, разделив его между друзьями и недругами. Потом уйдет на год в монастырь, думает в Соловецкий. После удалится на несколько лет в полное одиночество...»36.

437

Добролюбов действительно зимой 1897—1898 года, отправился в Олонецкую губернию, путешествовал по Белозерскому краю. Был также и в Финляндии. Из дома он ушел тайно, и мать тщетно пыталась найти «блудного сына», считая виновным в его судьбе В. Гиппиуса, которого она называла «злым гением» Александра. Он действительно разделил все свое имущество, более того, — по свидетельству Иоанны Брюсовой, «он отказался от сельского коттеджа в Англии, который ему завещала любившая его старушка-англичанка, жившая когда-то гувернанткой в их семействе; уйдя из дому, он не взял с собой ничего»37. Добролюбов рассказывал Брюсову, что он много занимался собиранием северного фольклора, запоминая, большей частью наизусть, песни, сказки, заговоры, причитания, а некоторые — записывая (так, Брюсов упоминает записанные Добролюбовым рассказы о попах, «русский Боккаччо», — как тот их называл)38.

Затем летом Добролюбов снова посетил Москву и Петербург (как раз в это время он и был в Москве в гостях у Брюсовых). Был у Иоанна Кронштадтского и беседовал с ним. Осенью в Петербурге Добролюбов остановился на некоторое время, по свидетельству навещавшего его там Гиппиуса, на Охте, «в деревянном доме, очень грязном, на втором этаже, в мещанской комнатке в одно окно сбоку»39, ожидая отъезда в Соловецкий монастырь.

На Соловки Добролюбов отправляется осенью 1898 года («...иду через Валаам, питаясь Христа ради насущно»40, — сообщает он о своих намерениях Брюсову) — и той же осенью датируются первые его письма, которые он посылает оттуда Брюсовым. Конечно, послушником, как писали многие его биографы, Добролюбов но был — он был трудником, т. е. человеком, живущим в монастыре и участвующим в его работах. Первое письмо Брюсову с Соловков датируется по штемпелю 23 ноября 1898 года, последнее — 4 июня 1899 г. 41 Из этих писем мы мало что узнаем о его жизни в монастыре, преобладают мистические рассуждения, ссылки на Библию и Евангелие... Но уже в ноябрьском его письме с традиционным в то время обратным адресом «Арханг<ельск>, Соловецкое подворье, с передачей в Соловецкий монастырь» и указанием адресата — «богомольца Александра Добролюбова» читаем «С мая не пишите — уйду»42. Видимо, ему хватило всего пары месяцев, чтобы понять, что монастырь — не его путь.

Уже в летнюю встречу 1898 года Брюсов отметил в своем дневнике, как изменился Добролюбов внешне: «Он был в крестьянском платье, в сермяге, красной рубахе, в больших сапогах, с котомкой за плечами, с дубинкой в руках. Лицом он изменился очень. Я помнил его лицо совсем хорошо. То были (прежде) детские черты, бледное-бледное лицо — и горящие чер-

438

ные глаза, иногда смотрящие как-то в сторону, словно в иное. Теперь его черты огрубели; вокруг лица пролегла бородка, стало в его лице что-то русское; глаза стали задумчивее, увереннее, хотя, помню, именно в них сохранилось и прошлое; прежними остались и густые черные волосы, на которые теперь падал иногда багровый отблеск от рубашки»43. Тогда же он обратил внимание и на перемены в его привычках, темпераменте, манерах общения: «Когда-то он был как из иного мира, неумелый, безмерно самоуверенный, потому что безмерно застенчивый... Теперь он стал прост, теперь он умел говорить со всеми. Теперь он умел сказать что-нибудь и моему братишке, и сестрам, и даже маме»44.

Таким образом, речь идет о случае, когда коренное изменение мировоззрения повлекло за собой изменение всего психологического облика человека, его характера, темперамента, манеры общения с людьми, изменение внешнего облика. Более того, С. Дурылин, говоря в своем исследовании о письмах Добролюбова из монастыря, отмечает, что и писать он стал принципиально по-иному:

«Добролюбов пишет их, как малограмотный простец, не ставя знаков препинания, не соблюдая правил больших букв, не наблюдая деления пишемого на фразы; самый почерк его изменился — стал каким-то простецким, почерком малопишущего и малограмотного человека»45.

Судя по всему, Добролюбов ушел из Соловков в июне 1899 года, а в июле того же года он уже появляется в Петербурге. 12 июля (по штемпелю) он посылает письмо Брюсовым, которое озаглавливает «Иоанне и Валерию Брюсову от уходящего», где фактически формулирует свое благословение друзьям перед предстоящим окончательным разрывом с «миром интеллигенции»:

«Итак, дорогой я жил за вас и советую вам. Живите без правил, дел закона, но истинно. Себя послушайте. Правила еще будут в сердцах особо отягчать и облегчать. Такова свобода. Не смущайтесь. Благославлена супруга и брак ваш. Жду непременно письма вашего, Иоанна Матвеевна, на любом языке, пока не в заточении, спрашивайте о всем.

Сестра Валерия Яковлевича хороша, пусть я помню о ней, она о мне (еще узнаю ее). Если хрупкая, гибкая душа Иоанны Матвеевны не разобьется, я увижу вас всех не в неверии памятного мне дня, когда я говорил правду, а страдала недужная душа моя. Благодарю за кров душою, ибо не знаете, что приходится быть без него.

А вы желаю, чтоб без меня строго, славно работали без устали, дорогой искусства помогая всем ждать искренности. Объясните прошлое посланье мне. Чтоб не грустить без вас, оставлять буду вам когда нужно спутника или часть духа моего иль высшую Надежду, в которой радостно встречаюсь с вами. Заложить надо камень грядущим поколениям, чтобы он сказался и в телесном цветами недвижности. Мой голос для вас был голосом Лазаря. Я — невнешний Лазарь, ибо я воскресил себя. В крепости вера в дух свой, и свободу заменяет силу подвига. В том всегдашняя жизнь веры»46.

С лета 1899 года начинается новая жизнь Александра Добролюбова — странника, проповедника, человека, ставшего легендой

439

еще в юности. Он много странствует, отправляется на Урал — и именно на Урале его ждет первое испытание. Он был арестован уже через год — в конце лета 1900 года. Около года он провел в тюрьме, а 25 июля 1901 года в г. Троицке Оренбургской губернии состоялся суд, необычность которого привлекла внимание газеты «Уральская жизнь», заметку которой впоследствии перепечатали и некоторые центральные издания.

«Добролюбов, — писала «Уральская жизнь», — бывший студент С.-Петербургского университета по филологическому факультету, молодой человек лет 25.

На вопрос председателя суда: "Ваше звание?" Добролюбов ответил: «Крестьянин, а раньше был дворянин». Костюм Добролюбова — что-то вроде подрясника, подпоясанного поясом. Добролюбов, как он заявил на суде, в университете прошел уже 3 курса, когда решил, что необходимо идти в народ для проповеди о "мире". Встретился с казаками Неклюдовым и Орловым <Добролюбов> случайно, идя из Верхотурья. Эти люди пригласили его к себе, в Кваркенский поселок Варшавской станции Верхотурского уезда, где он и находился у них в работниках (курсив газеты. — А. К.).

В разговорах с Неклюдовым и Орловым он, Добролюбов, убедил первых, что "воевать грех, а также носить оружие". "По писанию Божьему, следует всем жить в согласии, дружбе". И вот, когда Неклюдов и Орлов были призваны на сборный пункт, то они явились туда без оружия, заявив, что "они считают грехом носить меч" <курсив газеты. — А. К.>».

В заключительном слове Добролюбов просил суд — «освободить от наказания его братьев — Неклюдова и Орлова», ибо они в данном случае нисколько не виноваты, а виноват он, Добролюбов. Он их убедил в том, что «носить меч — грех».

«Кроме того, Неклюдов и Орлов — люди семейные. Ради их семей не следует их наказывать, а только меня»47.

Суд вынес резолюцию: Неклюдова и Орлова сослать в арестантские роты на 2 1/2 года, а Добролюбова заключить в тюрьму на 8 месяцев»48.

Судя по всему, в газетном сообщении была некоторая неточность: Добролюбова приговорили не к восьми-, а к шестимесячному заключению. Это становится ясно из сохранившегося текста ходатайства, которое мать Добролюбова направляет военному прокурору Казанского военно-окружного суда, сообщившему ей 25 сентября 1901 г. о приговоре сыну. В нем указан срок — именно 6 месяцев.

«...Имею честь заявить Вашему Превосходительству, — пишет Мария Генриховна в своем ходатайстве 28 сентября, — что сын мой Александр Добролюбов не подлежит уголовному преследованию, ибо он есть душевнобольной, как изволите усмотреть из представляемого при сем свидетельства доктора Розенбаха, каковое состояние здоровья сына моего Александра Добролюбова может быть удостоверено и новыми медицинскими освидетельство-

440

ваниями, которому и прошу его подвергнуть в случае каких-нибудь по сему предмету сомнений»49.

Свидетельство это действительно существовало. Еще в 1898 году — когда радикальное изменение его взглядов и настроений только начиналось (по свидетельству некоторых знавших его, он даже носил некоторое время вериги под студенческим сюртуком, а мать сообщала Брюсову, что во время приездов к ней он спал на голых досках), Мария Генриховна поместила сына в сумасшедший дом50, о чем позднее очень сожалела. «Я сделала большой промах, — рассказывала она в мае 1900 года Брюсову. — Вы ведь слышали, я поместила его в лечебницу для умалишенных, в Преображенскую... Он был там совершенно отдельно... никого из больных не видал, только доктора... Но я сознаюсь, что это был промах. Мои дети восстали на меня; дочь заявила, что тогда пойдет в монастырь... Он там был всего десять дней...»51.

Она послала прокурору полученное тогда свидетельство, выданное 1 сентября 1898 года приват-доцентом Военно-медицинской академии доктором П. Розенбахом, где говорилось, что «студент С. Петербургского университета Александр Михайлович Добролюбов в настоящее время страдает душевным расстройством в форме религиозного помешательства (paranoia religiosa) и что по роду и степени его болезни он должен быть помещен в специальную лечебницу»52. Прокурор принял решение о передаче Добролюбова на поруки матери — и под конвоем жандармов его привезли в Петербург. До декабря 1901 г. включительно он находился в психиатрическое лечебнице53, однако вскоре снова ушел и опять отправился на Урал, где жил в городе Верхнеуральске (Троицкого уезда Оренбургской губернии). Некоторое время он живет там под надзором полиции, но затем, судя по всему, на него поступает донос и он снова арестовывается и препровождается в Петербург54. На этот раз обвинение гораздо серьезнее. Брюсов, навестивший Добролюбова в феврале 1902 г., записывает в дневнике:

«А. М. Добролюбов обвиняется в оскорблении святыни и величества. Дома тоже перебил иконы... Ему грозит каторга. Отец Гиппиуса (Вас.) хлопочет, чтобы его послали на поселение. Мать, негодуя, хочет спасти его сумасшедшим домом. <...> Потом позвали ко мне Александра. Он вошел или явился как-то неслышно: вдруг встал передо мной. Все такой же. Лицо исполнено веселия или радости. Тихо улыбается. Глаза светлые, радостные. Говорит тихо, мало. Перед тем, как отвечать, складывает молитвенно руки, словно размышляет или выпрашивает поучения от Бога. Говорит на ты, называет «брат», говорит умно и, конечно, вполне складно. Прощаясь, целовал меня. Мать рассказывает, что один, он часто поет, импровизируя стихи»55.

Иконоборчество отражало взгляды Добролюбова: он не признавал ничего «внешнего», то есть материального, для религиозного чувства. Он не признавал никаких посредников между богом

441

и человеком. Позже, осенью 1905 года, в один из его редких приездов в Москву Брюсов спросил, что он думает о Христе, и записал ответ в дневник: «О ком ты говоришь? Если о сыне Мариам, я о нем ничего не знаю»56. Во время своих странствий Добролюбов неоднократно подвергался арестам и преследованиям за свое нежелание подчиняться условностям и обрядам официальной церкви — зачастую это воспринимали как кощунство. Так, знавший его человек сообщал, что однажды Добролюбова и его последователей арестовали за то, что они отказались снять шапки во время похорон, заявив, что не желают снимать шапки перед мертвецом57. Портреты, храмы, иконы, — все это Добролюбов объявлял «наружным», то есть не имеющим прямого отношения к подлинно духовной жизни человека.

Матери удалось снова спасти сына от суда. В феврале 1902 года Добролюбова помещают в психиатрическую больницу — на этот раз в Новознаменскую58, откуда чуть позже он был переведен для того, что мы сейчас назвали бы экспертизой, снова в приемный покой Московской части, а оттуда — в частную лечебницу доктора А. Э. Бари на 5 линии Васильевского острова, д. 5859. Из Ново-знаменской психиатрической лечебницы он писал Владимиру Гиппиусу: «...теперь я понимаю, что прежним друзьям моим должно быть тяжело видеть меня. Вы помните мою старую гордость, мою искусственность — неестественность, вам тяжело все то развратное, чем вы научились от меня. Но как раз ради этого, ради того, чтоб ты увидел, что у меня есть искреннее желание исправляться, я прошу, брат, навести меня. Бог вложил в мое сердце искреннее желание видеть тебя, ведь смерть и новая жизнь так близки и мне и тебе. Если мы не будем встречаться друг с другом, если мы не будем встречаться с каждой былинкой, если мы не назовем братом и дьявола, Бог тоже тогда не <у>видит нас»60.

Даже находясь в лечебнице, Добролюбов не переставал надеяться на восстановление справедливости: разумеется, все происходящее с ним он воспринимал как насилие. 25 марта 1902 года из лечебницы Бари он обратился с заявлением к помощнику начальника Оренбургского жандармского управления г. Троицка, из которого становятся ясны некоторые подробности происшедшего с ним: «...мать моя хочет признать меня не в полном разуме, чтоб уклонить меня от суда, уклоняться которого я считаю бесчестным, особенно когда за меня страдают другие (Здесь и далее подчеркнуто Добролюбовым. — А. К.). Когда я ушел из Верх<не>уральска для того только, чтоб повидать родных, я никак не мог предположить, что надо мной устроят такое насилие. Мое теперешнее пребывание в больнице незаконно уже потому, что я целый месяц пробыл в приемном покое Московской части г. С. Петербурга под наблюдением тамошнего главного врача доктора Бовина, который нашел меня вполне здравым и вменяемым. Охранное отделение уже поручило меня тюремному смотрителю

442

Московской части с тем, чтобы направить меня в Пересыльную тюрьму и далее <...>61 <в Верхне>уральск, как вдруг слу<чилось> <...> перемещение меня в <...> ведома Охранного от<деления> <...> управления. Покорно <...> жандармское управленье распорядиться чрез здешнее жандармское управленье, чтоб прекратить это совершенно незаконное дело, которое незаконно еще потому, что все мои братья и сестры по плоти не согласны с насилующими мою совесть действиями матери»62.

В приемном покое Московской части Марии Генриховне за определенную мзду снова удалось получить нужное свидетельство о том, что ее сын «одержим душевным расстройством в форме первичного помешательства (paranoia)», подписанное 8 марта 1902 года тем же доктором Розенбахом, а также доктором Б. Томашевским63. Это окончательно решило вопрос об отмене уголовного преследования. Добролюбов снова был передан матери, а его опекуном был назначен брат Георгий. 1 ноября 1902 г. А. Ремизов пишет П. Е. Щеголеву: «Добролюбов — подвижник (на поруках у матери в Петер<бурге>»64.

Несмотря на свои странствия, пребывание в тюрьме и сумасшедшем доме, Добролюбов в 1900 году стал автором второго сборника — «Собрание стихов», вышедшего в Москве в издательстве «Скорпион» с двумя (!) предисловиями: И. Коневского и В. Брюсова. Ситуация была поистине уникальной: поэт фактически отказался от своего прошлого, порвал с «образованным» кругом, перестал писать стихи и ушел бродить по России, а его друзья — прежде всего В. Брюсов, а также Надежда и Иоанна Брюсовы — тщательно собирали его рукописи, многие из которых были в черновых вариантах, разбирали их, комментировали. Переписка Брюсова этого времени показывает, что, по сути, была проведена масштабная академическая работа, включавшая в себя не только обширную текстологическую подготовку корпуса стихотворений, комментарии, перечень частных собраний, в которых хранятся рукописи Добролюбова, и список стихотворений, не вошедших «по разным причинам» в книгу, но и вступительную статью, написанную Коневским, само название которой говорило за себя: «К исследованию личности Александра Добролюбова». Столь необычно высокий уровень подготовки текста, не говоря уже о прецеденте издания стихов за живого автора, вызвали насмешки и издевательские отклики в газетах65.

Однако следует сказать, что Коневскому удалось весьма точно определить основную доминанту стихов сборника. «...Выражая создаваемый им мир в словах, — пишет он о Добролюбове, — он более всего приблизился к той деятельности воли и ощущения, которая присуща человеческой природе в виде произвольного воображения. Но с пренебрежением исключил он из образов этого воображения все, что слишком очевидно происходило из внешних телесных чувств, и через это опять стал ближе к деятельности

443

рассуждения, вырабатывающей из внешних восприятий отвлеченные понятия. Однако и от такой выработки этих понятий, которая движется в пределах чистого рассуждения по причинам, он так же быстро отшатнулся, не согласуясь с ее условиями волей своих прихотей»66.

Далее Коневской называет творчество Добролюбова «не художественным и не научным, а составленным из отражений и теней, с одной стороны, — от внешних впечатлений и настроений воображения, с другой стороны — от понятий и обобщений отвлеченной мысли. Единственной управляющей силой этого творчества, — отмечает он, — «является влечение (инстинкт) мгновенного расположения личности»67.

«Собрание стихов» представляет собой гораздо более зрелый этап творчества Добролюбова, хотя авторским сборник, конечно, назвать нельзя — все составление целиком лежало на Брюсове, — от Добролюбова им было получено только принципиальное согласие на издание. В книге нет уже откровенного эпатажа читателя, который был характерен для «Natura naturans, natura naturata». Однако многие стихотворения «Собрания» действительно открывают новые страницы в русской поэзии. И в первую очередь это относится к одному из лучших стихотворений Добролюбова «Встал ли я ночью...»

То «мерцание» реальности, которое в первой его книге дает о себе знать в виде импрессионистических зарисовок, здесь превращается в переживание равенства человека всему миру и принципиальной связи всего со всем. Поэзия предстает здесь стихией, для которой нерелевантны понятия места и времени, субъекта и объекта, действия и направления. Все объявляется условным, неопределяемым — и только фантазия поэта властвует в этом необычном мире:

 

Воды ль струятся? кипит ли вино?

Все ли различно? все ли одно?

Я ль в поле темном? я ль поле темно?

Отрок ли я? или умер давно?

— Все пожелал? или все суждено?

(«Встал ли я утром...»)

 

Заметим также, что в этом стихотворении Добролюбов предугадал целый спектр поэтических ходов русской поэзии XX века, связанных с формулой «Я = х», то есть с неопределенностью лирического «я» и его отождествлением как со всем миром, так и с любым его фрагментом в отдельности. Ср. у О. Мандельштама:

 

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я лигой был, которая вам снится.

(«К немецкой речи»)

444

Ср. также у поэта конца XX века:

 

Я — неопознанный солдат,

Я — рядовой, я имярек <...>

Я — лед кровавый января...

(Ю. Левитанский, «Ну, что с того, что я там был...»).

 

Стихотворение «Еще исход. Зеркало» открыло для русского символизма «зеркальную» тему. Трогательный образ маленькой девочки, видящей «волшебных карликов» в каждой отражающей поверхности, карликов, принимающих вид любого, кто в него смотрит, положило начало целой серии волшебных зеркальных трансформаций — в произведениях А. Блока, А. Белого, В. Брюсова, Ф. Сологуба, 3. Гиппиус — и далее у футуристов, акмеистов, имажинистов...

Весьма сильно в этой книге «сатанинское» начало русского символизма, о котором почти исчерпывающе писал А. Ханзен-Лёве68. Прямое посвящение сатане в одном из стихотворений было снято, очевидно, по цензурным требованиям или в результате автоцензуры, но образ авторского «я», стоящего над полярными религиозными образами, пьющего во славу сатаны и проклинающего его, воспевающего похмелье, — прекрасно вписывается в поэтическую систему, воспроизводящую почти ницшеанский культ эстетического сверхчеловека, восходящую к первой книге Добролюбова.

Но уже видны в этом сборнике и следы перелома. Так получилось, что стихотворения, вошедшие в него, относятся к разным периодам развития самосознания поэта. Брюсов не ставил задачи хронологически распределить публикуемые тексты Добролюбова, да это, строго говоря, было и невозможно — почти все они не датированы. Но легко увидеть, например, что уже упомянутые и цитированные тесты относятся к «декадентскому» периоду, и совсем иначе звучит стихотворение, написанное, очевидно, незадолго до ухода в Соловки:

 

Прощайте, вериги, недолгие спутники грусти,

Холодным железом живившие члены,

Как жезл чародея меня под одеждой хранившие,

Со мной победившие столько несчастий!..

(«Прощайте, вериги, недолгие спутники грусти...»)

 

А вот — уже новые нотки, явно еще более позднего времени, когда Добролюбов уже всех называл братьями и сестрами (а родных именовал братьями и сестрами «по плоти»):

 

Сила моя не в бессилии, братья!

Смех мой и детям нравится, братья!

Но не забыть мне прошлого, братья!

С любопытством младенца в него я гляжу.

(«Сила моя не в бессилии, братья!..»)

445

Или:

 

А мне ведь, братцы, чудо объявилося,

Явь во сне или сон во дне...

(«Познанье»)

 

Если первый фрагмент еще объясним многократно отмечавшимся влиянием на Добролюбова раннего Метерлинка, то весь стиль второго стихотворения («Познанье») явно навеян русским фольклором, который Добролюбов записывал в своих странствиях по Приладожью и Заонежью.

Особо следует сказать о новациях в области стихосложения. Они были настолько непривычны в контексте тогдашней поэзии и настолько бросались в глаза, что Брюсов счел необходимым предпослать сборнику второе предисловие, названное «О русском стихосложении». Сделав небольшой обзор развития русского стиха, Брюсов объясняет, что в стихотворениях Добролюбова «сделана попытка освободиться от всех обычных условий стихосложения. Иногда в них чувствуется тонический размер, потом он исчезает; иногда возникает рифма, иногда ее нет. Стих повинуется только внутреннему размеру настроения, а не внешним правилам»69. Там же Брюсов указывает на корни добролюбовского стиха — верлибр французских символистов и русский фольклор.

В 1903 году Добролюбов покидает психиатрическую лечебницу и уже окончательно отправляется в странствия по России. В Самарской губернии создается целая секта «добролюбовцев», главой которой он становится. С этого времени и до 1917 года свидетельства о нем крайне фрагментарны. Иногда эти свидетельства появлялись и в печати. «По сведениям его поклонника и биографа И. Яркова, — пишет А. Эткинд, — в самарские степи приезжали к Добролюбову две его сестры, в том числе знаменитая эсерка Мария Добролюбова (вторая сестра — Ирина. — А. К.); поэт Леонид Семенов и специальный посланец Льва Толстого Николай Сутковой»70.

Ориентировочно к 1905 г. относится письмо А. Добролюбова к брату Георгию, морскому офицеру, — документ потрясающей силы и веры в собственную правоту:

 

«Жорж, мир.

Брат, ужели нельзя стать простым и искренним, и радостным, как младенец, среди вашего образованного общества?

Когда будут отправлять ваш броненосец на войну, на берегу стань передо всеми и скажи: "Братья, не это бесчестие, не это позор, что я отказываюсь от вашей чести. Ужели не ужасно убийство? Ужели мы не слышали этого уже в детстве? Зачем мы все лжем?

Не смотри, что не было таких примеров, многие благородные и угнетенные в веках будут укрепляться примером твоим.

446

Не беспокойся о будущем. Бог все устроит.

Есть особенное таинственное приближение Господа к человеку.

Мир.

Приветствую тебя. Склоняюсь лицом до земли,

Твой друг и брат, и раб

Саша Добролюбов.

Новое, истинно благородное сословие только начинается — везде!»71

 

В 1912 году большую статью о Добролюбове написал А. Пругавин, исследователь русского сектантства72. В ней он, в частности, рассказал о своей встрече с поэтом и его последователем Степаном Петровым в последних числах декабря 1904 г. В частности, «брат Степан» сообщил автору:

«...брат Александр зачастую в темницах сидит... То и дело под замком находится...

— За что же, собственно? — спросил я, обращаясь к «брату» Александру.

— Известное дело... слуги цесаря. — проговорил он и опять замолчал» (ч. 1).

Здесь же Пругавин сообщает, что причиной многих неприятностей Добролюбова в его странствиях было нежелание иметь паспорт. Ходил он без паспорта, задерживался полицией, высылался по этапу в Петербург. Наконец, решился на компромисс: согласился взять паспорт — но без упоминания о «православном вероисповедании» и дворянстве. Вместо последнего ему вписали слова «сын статского советника» (ч. 2). О его жизни сообщалось так: «...он живет как простой мужик в работниках у самого бедного крестьянина. Исполняет всякую работу наравне с крестьянами. Летом целый день в поле с раннего утра и до поздней ночи. Но работает Добролюбов только у крестьян и притом наиболее бедных нуждающихся, разоренных. Ни у помещиков, ни у купцов, ни у богатых мужиков-мироедов он никогда не работает» (ч. 3).

Одной из важнейших основ учения Добролюбова стало постижение истины в молчании. Пругавин справедливо возводит эту составляющую его личности к «Сокровищу смиренных» Метерлинка. «Нужно сосредоточиться, — учил Добролюбов, — нужно молча углубиться в свои переживания... Необходимо молча погрузиться в свои думы, всецело уйти в себя, в свой внутренний, духовный мир... И это особенно нужно делать во всех тех случаях, когда вас мучают и волнуют какие-нибудь сомнения и тревоги. Это нужно делать не только в одиночку, но и в обществе, хотя бы даже в многолюдном собрании <...> до тех пор, пока вы не почувствуете, что на вас сходит... откровение... <...> Оно озарит ваше сознание, разрешит все ваши колебания и недоумения. И все вокруг вас станет таким ясным, прозрачным и понятным» (ч. 1).

Что представляла в реальности эта практика Добролюбова, — видно из воспоминаний А. Белого, которого тот навестил во время

447

одного из своих появлений в Москве (об этих внезапных визитах вспоминает и Брюсов, зачастую с негодованием, поскольку с трудом переносил преклонение жены и сестры перед «странником»73) — через некоторое время после того, как Белый получил от него письмо с заветом «продолжать Коневского, быть ему достойным наследником»74. Прислуга приняла пришедшего Добролюбова за «мужичка», а самому Белому сразу бросился в глаза контраст валенок пришельца с плюшевой мебелью квартиры, румянца на его лице и «бледнявого» лица самого Белого.

Первым делом Добролюбов попросил:

«— Дай книгу.

Имел в виду Библию.

Я — дал, он — раскрыл, утонувши глазами в первый попавшийся текст; даже не выбирая, прочел его; что — не помню; и снова, подняв на меня с той же нежной улыбкой глаза, он сказал очень просто:

— Теперь — помолчим с тобой, брат. И, глаза опустив, он молчал.

Мне стало неприятно; и я засуетился, как мышь в мышеловке. А он, помолчав, объяснил мне прочитанный текст; но я тотчас забыл его объясненье; и он — стал прощаться...»75

По свидетельству людей, знавших Добролюбова еще с юности, его глаза всегда обладали особой силой воздействия на окружающих. После преображения поэта в проповедника эта сила умножилась. С. Дурылин вспоминает о своих впечатлениях от Добролюбова в тот единственный раз, когда он его видел воочию — летом 1905 года среди толстовцев в издательстве «Посредник»:

«В белой длинной рубахе, подпоясанной истово и крепко, с внешним обличием крестьянина, с лицом поразительной красоты, он сидел за столом с одним из братьев. Речь шла о духовной жизни. Он слушал, почти не говорил. Говорили другие. И вдруг он останавливал на говорившем свои большие, прекрасные глаза с нежной твердостью и тихо предлагал:

— Помолчим, брат.

Говорящий сразу замолкал. Вот когда молчание делалось действительно слышимым: было слышно, как все молчали, <...> но только его молчание блистало как алмаз среди тусклой черноты нашего молчания»76.

В первые годы после «ухода» Добролюбов еще продолжал писать. В частности, несколько его произведений появилось в альманахах «Северные цветы», среди которых следует прежде всего назвать «Рисунки из сумасшедшего дома»77, в которых запечатлены образы обитателей лечебницы для душевнобольных, которых он наблюдал, будучи сам помещен туда. Эти «рисунки» представляют собой своего рода иллюстрацию к известным тезисам Евангелия о блаженствах, поскольку «нищие духом» молодые и старые крестьяне — будь то с врожденным слабоумием или доведенные до такого состояния болезнью — оказываются, по мысли Добро-

448

любова, ближе всего к Богу. Имплицитно через все «рисунки» проходит идея изначальной органичности для человеческой сущности таких качеств, как радость, доброта, любовь. Добролюбовские персонажи не ведут философских бесед о добре и зле, не пишут трактатов о смысле христианской любви. Они вообще не обладают интеллектом в общепринятом смысле этого слова, но парадоксальным образом, отсутствие интеллекта не отдаляет, а наоборот, приближает их к евангельской и библейской истине — и здесь полемика автора с так называемым «образованным обществом» лежит на поверхности.

После опубликования своих произведений в «Северных цветах» (гонорар за которые автор раздал беднейшим своим последователям) Добролюбов в 1905 году издает — с помощью тех же Брюсовых (прежде всего — Надежды Яковлевны) — свой последний сборник — «Из книги невидuмой». Недаром впоследствии Добролюбов от руки исправлял заглавие на попадавшихся ему на глаза экземплярах, зачеркивая указание своего авторства и надписывая: «Записал Александр Добролюбов». По сути, этот сборник родственен другому, действительно не сочиненному, а составленному Добролюбовым и названному им «Мои вечные спутники. Сборник чистых слов, избранные слова из всех народов, из священных писаний и из книг искателей познания»78. Но если в «Вечных спутниках» Добролюбов собрал многочисленные близкие ему высказывания из Корана, Талмуда, Лао Цзы, философов античности и нового времени, то сборник «Из книги невидимой» представляет собой гимны, молитвы, притчи и т. п. — созданные самим Добролюбовым, который в очередной раз вернулся к творчеству, чтобы снова и окончательно заявить о разрыве со всем своим прошлым — как в жизни, так и в литературе — и чтобы дать своим последователям поэтический материал, который подкрепил бы их в пути, по которому вел Добролюбов. Как справедливо пишет К. Азадовский, эта книга — «свидетельство того, что Добролюбов отказался не от творчества вообще, а лишь от определенного типа творчества. Отвергнув индивидуализм, Добролюбов отвернулся и от того искусства, в котором на первом месте стояло авторское (индивидуальное!) начало и требовалось соблюдение известных законов формального мастерства. Зато он приблизился теперь к народному творчеству, фольклору, находившемуся, как казалось, за пределами «литературы» и созданному коллективно»79.

Отсюда и включенные в книгу эссеистические тексты — вроде открывающей ее статьи «О языке без хитрых и ученых слов. Предупреждение так называемым образованным людям», в которой Добролюбов прямо указывает: «живя среди всеми презираемых людей, я услышал их простой, глубокий язык и увидел, что он может высказать все так же и еще лучше, чем сухие слова образованных»80. Характерно в этом отношении его письмо в редакцию «Весов». Последнее четко выстроено как филиппика против всех основных видов индивидуального творчества, оно разделено на

449

главки с заголовками: «против романов», «против стихов», «против науки», «против живописи и ваянья и архитектуры или строительного искусства», «против многих слов», «против представлений или театров», «против образованья без веры и против всей мертвой жизни». И лишь в последнем абзаце Добролюбов посвящает несколько слов «в защиту только музыки и песни», утверждая, что только эти два искусства он может признать в храме, «но даже не теперешнюю музыку и не теперешнюю песню. Эти легкие крылатые звуки ближе к бессмертному всенаполняющему невидимому миру. И песня пусть является только от избытка в сердце и пред Всевышним — на жертвеннике бесконечного» (с. 88).

Важнейшим свойством этой книги можно считать последовательное создание Добролюбовым линии русского францисканства. Собственно говоря, за эту книгу его можно считать первым настоящим францисканцем в России. В его поэтическом универсуме все равноценно и равновелико: человек, животные, растения, насекомые... Представляется, что именно к Добролюбову восходят аналогичные ответвления последующей русской поэзии. Ср. у Добролюбова:

 

Прощайте, птички, прощайте, травки,

Вас не видать, уж долго мне <...>

Я друг был всякой твари вольной

И всякую любить желал,

Я поднял примиренья знамя,

Я объявил свободу вам.

Я поднял примиренья знамя,

Я братьями скотов считал, (с. 19)

(«Прощайте, птички, прощайте, травки...»)

 

Или — из другого стихотворения («Жалоба березки под Троицын день»):

 

Под самый под корень ее подрезал он

За вершинку ухмыляясь брал,

С комля сок как слеза бежал,

К матери сырой земле бежал.

 

К этому восходят и есенинские строки:

 

Режет серп тяжелые колосья,

Как под горло режут лебедей... <...>

Каждый сноп лежит, как желтый труп...

(«Песнь о хлебе»)

 

Отсюда — и Хлебников в «Ладомире»:

450

Я вижу конские свободы

И равноправие коров. <...>

...умный колос ржи

 

Отсюда — и Заболоцкий с его натурфилософией и глобальным антропоморфизмом:

 

Вот добровольная

Расплата человечества

Со своими рабами!

Лучшая жертва,

Которую видели звезды!

(«Школа жуков»)

 

Как известно, Заболоцкий развивает эти идеи еще дальше — в стихотворении 1946 года «Прощание с друзьями», где «братьями и сестрами» людей, уходящих в мир иной, именуются уже элементы неживой природы:

 

Теперь вам братья — корни, муравьи,

Травинки, вздохи, столбики из пыли.

 

Теперь вам сестры — цветики гвоздик,

Соски сирени, щепочки, цыплята...

И уж не в силах вспомнить ваш язык

Там наверху оставленного брата.

 

У Добролюбова братья — цветы, горы, трава, животные... Все это — Божье творение, как и человек, а все Божьи твари — братья и сестры.

Как и в «Моих вечных спутниках», Добролюбов в «Книге невидимой» подкрепляет свои художественные доводы обширной эрудицией, — в его произведениях упоминаются Магомет, Базар, Сен-Симон, Шеллинг, Эпикур... Отдельный отрывок имеет подзаголовок «Против Толстого и Ницше».

Отношение Добролюбова к этой книге прекрасно характеризуется его собственным рукописным предисловием, которое С. Дурылин нашел в экземпляре, принадлежавшем одному из добролюбовцев. Еще раз заявляя об отказе от своих прошлых книг, Добролюбов пишет: «"Из книги невидuмой" и "Мои вечные спутники", я знаю, написаны и сборник "Спутников" выбран и написан не по воле моей, а по неизбежному указанию высшей непостижимой воли»81.

Книга разошлась очень быстро. Значительное количество было разослано последователям учения Добролюбова, которые к тому времени уже существовали по всей стране. Так, к примеру, в письме Добролюбова к Н. Я. Брюсовой летом 1905 г. он интересуется, послана ли книга — в Якутск к духоборам (!)82. Пожалуй, из

451

всех русских сект именно духоборы были наиболее близки Добролюбову — это отмечал в свое время и Брюсов, полагая даже, что Добролюбов просто «повторяет учение духоборов»83.

Примерно в то же время Добролюбов создает первые варианты своего «Манифеста представителей ручного труда»84, в котором сформулировал свои взгляды на основы труда. Он полагал только один вид труда достойным человека, называя его «ручным». Хотя он и называл позже представителей этого труда «рабочими», речь шла, по сути, о ремесленниках (малярах, плотниках, печниках, каменщиках и т. п.), о сельскохозяйственных батраках.

Говоря об отношении интеллигенции к «ручному труду», Добролюбов пишет в «Манифесте»: «Конечно, мы часто слышим от них: «Головой гораздо тяжелее работать», — однако почему-то каждый как только возможно старается избавиться от ручного труда и избрать тяжелое умственное. Мы не верим лицемерному самопожертвованию всех древнейших и новейших самолюбцев, мы знаем: не все ступени труда равны, но труд, необходимый для наружной жизни, всегда безотраден и тяжел. Всякий, кто избавляет себя от этой безотрадности, тот, как древний дворянин, какими бы новейшими именами и кличками он ни был прикрыт, всякий, кто полученное им тело (от кого бы ни признавал происшедшим — от высшего ли разума, от представленья личного сознания или от природы) не упражняет в самом тяжелом упражненье, — он принадлежит к одной из тех кучек, которые всегда запрягали народ»85.

Миф об Александре Добролюбове, начавший складываться уже в самом раннем периоде развития русского символизма — не важно, как его называть, «диаволическим» ли (А. Ханзен-Лёве) или «декадентским» (И. П. Смирнов), — окончательно сформировался уже в начале XX века, то есть — когда сам Добролюбов уже ушел из литературы и порвал со своим привычным литературно-художественным кругом. Миф этот базировался на двух основных компонентах. С одной стороны, отказ Добролюбова от литературного творчества ради самой жизни рассматривался многими современниками как своего рода «строительная жертва» (Р. Д. Тименчик) — искупление общих «интеллигентских» грехов. Конечно, не одному Добролюбову приходила в голову мысль об ущербности литературного творчества по сравнению с жизнью. Так, например, о том, чтобы уехать на край света, к диким народам, не испорченным цивилизацией, позже мечтал поэт-футурист Божидар. Мережковский, с чьим именем также связывается возникновение символизма как направления, признавался в автобиографии, что в юности «ходил пешком по деревням, беседовал с крестьянами» и «намеревался по окончании университета «уйти в народ», сделаться сельским учителем»86. Но только Добролюбову (и вслед за ним — поэту Леониду Семенову) удалось проявить последовательность и преодолеть условность творчества.

452

Более того, уход Добролюбова серьезно повлиял на супругов Мережковских, об этом говорит, например, запись разговоров в кружке Мережковского в январе 1906 г., сделанная Е. А. Нерсесовой:

«3. Гиппиус: Он (Добролюбов. — А. К.) как бы снял все листья с себя, ободрал их и стал пристойнее нас, потому что мы еще опутаны старыми листьями. А он снял все старое и в своей голости благообразнее нас. Хочется иногда сорвать желтый лист раньше времени.

Мережковский: А мне кажется, что мы все же кончим полушубком, пойдем в народ — нас интеллигенция не может понять.

Гиппиус: Пойдем»87.

Стоит вспомнить, что 3. Гиппиус была последовательной противницей творчества Добролюбова, видя в нем «нарочитое извращение»88 и называя его стихи «не талантливыми и тягостными»89. Мережковский же еще долго интересовался судьбой Добролюбова; в 1909 году в газете «Новая Русь» было опубликовано письмо, адресованное Мережковскому от одного молоканина с Урала, в котором тот рассказывал, какое влияние на людей оказывает Добролюбов:

«Живет в рабьем зраке, занимается поденными работами, землекопом; проповедует свою истину тайно; более скрывается в банях и на кухнях. Смотришь — придет в дом, войдет в кухню, и потом к нему туда водят по одному человеку, на беседу. Около 900 душ отколол в свою веру от собрания нашего (т. е. молоканского — прим. газеты). Последователи брата Александра находят лишним и моление, и пение, видимые. Прежде много пели, а потом брат Александр сказал, что «граммофон ни к чему» — и перестали петь. И молиться никогда не молятся, а вот обряд: сидят за столом и хоть бы показали вид, что сердечно вздыхают; сидят, поникши, кто где сел, пока кто-нибудь что-нибудь скажет или запоет, тогда поют, но нехотя; а чтобы кто помолился, этого совсем нету»90.

Вторая сторона мифа — это ощущение постоянного — как бы сейчас сказали — виртуального присутствия ушедшего поэта в повседневной литературной реальности. В неоднократно цитировавшихся квазимемуарах Г. Иванова рассказывается, как литераторам, идущим к трамвайной остановке, чтобы отправиться в редакцию журнала «Гиперборей», повстречался мужик в картузе, в валенках, в полушубке. Его вопрос: «Скажите, господа, где помещается "Аполлон"?», — повергает в шок и вызывает в памяти образ Александра Добролюбова91.

«...Этот таинственный, полулегендарный человек, — пишет Г. Иванов, — кажется, жив и сейчас. По слухам, бродит где-то по России — с Урала на Кавказ. Из Астрахани в Петербург, — бродит вот так, мужиком в тулупе, с посохом — так, как мы его видели или как он почудился нам на полутемной петербургской ули-

453

це. <...> где-то, зачем-то бродит — уже очень долго, с начала девятисотых годов — по России...

Странная и необыкновенная жизнь: что-то от поэта, что-то от Алеши Карамазова, еще многие разные что-то, таинственно перепутанные в этом человеке, обаяние которого, говорят, было неотразимо»92 .

Особенности воспоминаний Г. Иванова хорошо известны. В них нельзя доверять фактам, но можно доверять тенденциям. Г. Иванов с большой чуткостью улавливает и воплощает в своих текстах «среднее арифметическое» многочисленных слухов, сплетен и иной циркулирующей в литературном и окололитературном мире информации. Конечно, рассказу о мужике не стоит придавать фактологического значения, равно как и не следует говорить на этом основании о возможности появления Добролюбова в Петербурге в 1912 году (ориентировочно этим годом можно датировать описываемые Г. Ивановым события). Но то, что русская литературная жизнь, по крайней мере, первых полутора десятилетий XX века протекала с ощущением параллельного присутствия в этом мире преображенного Добролюбова, странником бродящего по России, — это Иванов почувствовал и передал точно. Религиозное содержание мифа базируется на известной легенде о Христе, описанной в стихотворении Тютчева «Эти бедные селенья...». А в 1914 году уже С. Есенин напишет свою вариацию на тютчевскую тему; «Шел Господь пытать людей в любови...».

О разрыве Добролюбова с «образованным обществом» В. Гиппиус пишет как об акте «сплошного исступленного покаяния», вытекающем из его предельной внутренней честности93. Недаром С. Н. Дурылин в своих воспоминаниях после разговора об отношении Л. Толстого к Добролюбову (в своих странствиях Добролюбов посещал Ясную Поляну, переписывался с Л. Толстым, да и позже его единомышленники и последователи — такие, как Петр Картушин — рассказывали Толстому подробно о жизни и учении Добролюбова94) повествует об «уходе» самого Толстого95. Очевидно, для Дурылина два этих ухода «рифмовались», ему, виделось даже влияние одного на другое. Карп Лабутин вспоминал, с каким почти религиозным восхищением относились к именам А. Добролюбова и И. Коневского А. Блок и Л. Менделеева96. Осип Дымов писал: «Его видели то в одном, то в другом месте. Странник Божий. <...> Мужик Божий, он сотворил свою собственную веру. Она была свободна от всяких догматов. Учеников и последователей он не искал. Они его искали. Каждая изба была его церковью, часовней, молельней, и молящиеся были просто слушателями»97. В схожей стилистике пишет Андрей Белый Р. В. Иванову-Разумнику: в письме от 7 февраля 1928 года он говорит о «подвиге» Добролюбова, сравнивая его с подвигом русских юродивых98.

Итак, миф о Добролюбове представляет собой литературный извод мифа о святом страннике, само существование которого служит упреком людям, живущим одновременно с ним, но —

454

мимолетной, пустой, суетной жизнью. Иногда его путь пересекается с цивилизацией — но только затем, чтобы еще раз указать на искусственный и безрелигиозный характер этой цивилизации. Так, в период между 1898 и 1910 годами Добролюбов несколько раз посещая Москву и останавливаясь у Дымова и у Брюсовых99, читал современную литературу — и каждый раз снова уходил, не удовлетворенный ни ею, ни городом. Интересно, что сестра жены Брюсова Бронислава Погорельская вспоминает, что во время одного из таких посещений Добролюбов явился к ним в трескучий мороз в летнем пальтишке — и старая нянька назвала его не иначе, как «Божий человек»100.

О судьбе Добролюбова после «ухода» писали мало и, как правило, разговор о его дальнейшей судьбе балансировал на грани между легендой и слухами. Осип Дымов, например, риторически вопрошает: «Нашел ли он спокойный, теплый свой последний угол? Или заморозил его насмерть брат мороз, или растерзали волки и где-то в чаще лежат на голой земле его кости?»101. Даже современные комментаторы сообщают, что после 1905 года (когда, благодаря стараниям сестры Брюсова Надежды Яковлевны, вышла в свет последняя книга стихов Добролюбова «Из книги невидuмой), «дальнейшие сведения о нем вполне легендарны»102.

На самом деле, «легендарность» можно оставить исключительно на совести комментаторов. В частности, свой путь Добролюбов описал в публикуемых отрывках из дневника, приложенных к письму к Надежде Брюсовой 1935 года. Разочаровавшись в созданном им в Самарской губернии братстве «добролюбовцев» (общине, близкой по направлению к духоборам), он отправляется в странствия по России. Сибирь, снова Поволжье, Средняя Азия, Кавказ — таковы были его жизненные пути в 1920-х — начале 1930-х годов. В 1920-х годах он также посетил и Петроград.

В начале 1930-х годов Добролюбов окончательно обосновывается в Азербайджане, а в середине этого же десятилетия в его душе происходит перелом, и он начинает предпринимать попытки восстановления связей, разорванных много лет назад. Собственно говоря, этих связей было не так уж и много. В Ленинграде жила его сестра Ирина Святловская, бывшая замужем за профессором Евгением Святловским. В Москве жили Надежда и Иоанна Брюсовы. И еще — связь с интеллигенцией, в качестве представителей которой Добролюбов выбирает Вересаева и Бонч-Бруевича. Бесценные письма к этим людям, сохранившиеся частью в РГАЛИ, и ОР РГБ, а частью в домашнем архиве сына Ирины Святловской — Г. Е. Святловского в Санкт-Петербурге, дают нам возможность получить подробное представление о последних годах жизни Добролюбова — как о местах, в которых он жил, так и об условиях его жизни и работы. Постоянная переписка возникает примерно с 1935 года, и продолжается вплоть до 1943-го.

География жизни Добролюбова второй половины 1930-х годов устанавливается достаточно точно. Это разнообразные райо-

455

ны и населенные пункты тогдашней Азербайджанской ССР, чаще всего, весьма глухие103: Мильская степь, Евлах, Тертер, Кубатлы, Белоканы, Кельбаджары (Кельбаджар), Мардакерт, Агджабеды, Даш-Бурун, Закаталы, Уджары. Иногда ему удается выезжать в Баку, где он живет у знакомых. Грустный парадокс нашего времени: многие города и поселки, где жил человек, всей своей жизнью утверждавший неприкосновенность человеческой жизни, любовь и братство всего живого на земле, в конце XX века затопили реки крови во время Нагорно-Карабахской войны. Некоторые перешли под контроль армян, по другим проходит временная граница, установленная режимом прекращения огня.

Верный своим принципам приоритета «ручного труда», Добролюбов работает каменщиком, маляром, плотником, печником у крестьян, в колхозах, на строительстве школ и медпунктов. О том, как живется в советском Азербайджане, он пишет Вересаеву 26 января 1940 г.: «условия очень трудные: ноябрь, декабрь, да и октябрь и 1/2 января сидели без керосину, вечерами нельзя было заниматься перепиской...»104. В письме к сестре в начале 1941 г.: «сидим нередко без огня, продукты от случая к случаю — район небазарный, покупают все на дорогах»105. Этим отчасти объясняется то, что письма Добролюбова уже после написания зачастую лежат неделями в ожидании отправки. Тяжелый физический труд с утра до вечера (а в 1936 году Добролюбову исполнилось 60 лет), оплачивавшийся копейками, тяжелейшие условия жизни, когда не всегда была возможность переночевать под крышей, — приводили к тому, что процесс написания письма растягивался, к нему прибавлялись приписки и дополнения. Кроме того, бывали периоды, когда у Добролюбова попросту не было денег даже на покупку марок (конверты зачастую просто склеивались им из бумаги), в этих случаях письмо отправлялось в категории так называемых «доплатных» — когда оплатить пересылку должен был адресат. Отсутствие самых необходимых вещей (вплоть до бумаги для письма) заставляло Добролюбова часто обращаться к родственникам и Н. Брюсовой с просьбой о присылке то одного, то другого. Впрочем, как мы знаем из его писем к В. Брюсову, он всегда легко относился к собственности и считал обязанностью человека имущего помогать бедным, ему ничего не стоило, например, обратиться к Брюсову с просьбой выслать книги для братьев по общине или деньги на покупку семян для бедного казака, семье которого грозил голод.

Наверное, важнейшим переломом, произошедшим с Добролюбовым в середине 1930-х годов, является его решение после почти 30-летнего перерыва вернуться к литературному творчеству. Более того — написанные произведения он посылает Надежде Брюсовой, Вересаеву, Бонч-Бруевичу, предлагая «продвинуть» их в печать. Среди них — стихотворения, пьесы, лирические зарисовки, проза, произведения смешанных жанров.

Конечно, отказы от литературного творчества в истории мировой литературы происходили и раньше — стоит назвать хотя

456

бы А. Рембо, ставшего торговым агентом, но Рембо к литературе не вернулся. Случай Добролюбова представляется уникальным! Приняв решение о возврате в литературу, он совершенно не представлял себе ни жизни в советских Москве и Ленинграде, ни ситуации в советской литературе 1930-х годов. Он наивно убежден в том, что именно его философия «ручного труда» является наиболее точно отражающей сущность рабочего человека и место пролетария в мире106, а раз так — то его произведения, основанные на этой философии, должны быть напечатаны в государстве, называющем себя пролетарским (ни более ни менее, как в «Правде»!). Надежду Брюсову, пытающуюся осторожно объяснить ему трудности с публикацией его вещей, он энергично уверяет, что она не права: эти произведения хороши и в высшей степени актуальны — чего же еще нужно? Иногда его письма в сталинские Москву и Ленинград выглядят как послания человека с другой планеты (намерение послать свои произведения Ромену Роллану, чтобы тот опубликовал их107). При этом заметим, что Добролюбов, верный своим прежним убеждениям, требует публикации не иначе как анонимно или под псевдонимом, чтобы никто, кроме редакции, не знал имени автора. При этом он решительно объявляет, что несоблюдение этого условия заставит его отказаться от напечатания своих произведений.

Некоторые высказывания в добролюбовских письмах были просто опасны для адресатов. Он, например, не только пишет о своей сестре Лене, живущей в эмиграции во Франции, но и просит выяснить ее адрес — это при том, что в тогдашнем СССР любое несанкционированное общение с иностранцами (не говоря уже об эмигрантах) могло повлечь за собой немедленный арест. Весьма опасным в 1936 году могло быть напоминание Надежде Брюсовой о Бухарине вкупе с предложением обратиться к нему за помощью — политическое положение Бухарина в это время было уже весьма двусмысленным.

Именно этой причиной, а вовсе не потерей интереса к Добролюбову, как об этом пишет Е. Иванова, утверждающая, что «некогда восторженно его почитавшая Надежда Яковлевна Брюсова уже не отвечала на письма»108, объясняется нерегулярность и сдержанность ответов Н. Я Брюсовой. Письма Добролюбова, хранящиеся в фонде В. Брюсова в ОР РГБ, показывают, что на его послания она отвечала, хоть и не всегда, и в этих ответах она даже обвиняла Добролюбова во враждебности к советскому строительству, чем привела его в состояние крайней удрученности. Поэт, для которого понятие свободы было всегда дороже всего — как в литературе, так и в жизни и в вере, не мог ощутить и понять ту атмосферу страха, в которой жили его корреспонденты.

Эту атмосферу он почувствовал, когда в 1938 году осуществил свой замысел побывать в Москве и Ленинграде. Е. Иванова пишет, что Добролюбов «в 1938 и до начала Великой Отечественной

457

войны часто бывал в Москве и Ленинграде»109; а также, что «никакой опасности в своих визитах в Ленинград не ощущал, подолгу живал у младшей сестры Ирины...»110. Эта информация совершенно ни на чем не основана. В Ленинград Добролюбов приезжал только один раз — в конце августа 1938 года; этот приезд подробно описан в недавно опубликованных воспоминаниях его племянника Г. Е. Святловского111. Приводимый в воспоминаниях текст сохранившейся открытки, посланной Ириной Святловской своему мужу позволяет датировать встречу Добролюбова с сестрой совершенно точно: 27 августа 1938 года. После Ленинграда он побывал в Москве, где навещал Брюсовых и Вересаева. Следует напомнить, что никто из них от этих встреч не отказался, хотя при желании сделать это было бы чрезвычайно просто. Сохранился вариант открытки, которую Иоанна Брюсова собиралась отправить Добролюбову:

«Дорогой Александр Михайлович,

я получила сейчас от Нади письмо, она сообщает Ваш адрес и говорит, что вы будете в Москве и заедете ко мне, [«]если я того хочу[»]. Не может быть, понятно, речи, чтобы я не захотела Вас повидать. Буду очень и очень рада поговорить с Вами, посмотреть на Вас и... одним словом, приезжайте. Я живу на той же квартире, что и...»112. Поскольку встреча состоялась, понятно, что согласие на нее так или иначе было отправлено — и об этом свидетельствует письмо, отправленное Добролюбовым Иоанне Брюсовой из Ленинграда 10 октября 1938 года. Приводим его целиком:

«Сестре (по неумирающему воспоминанью дней встреч) Иоанне.

Письмо получил. Привет, постараюсь заехать, пока работаю в Ленинграде, заеду или в октябре или в ноябре проездом на юг.

Сестра Иоанна, письмо это написано отчасти в связи с возникшей просьбой. Просьба тщательно поискать в музыкальных кругах следы Семена Викторовича Панченко (это был один из моих друзей моей прежней жизни — до моего выхода из интеллигенции), композитор, я находил о нем упоминанье в журнале «Пролетарская музыка» как о советском композиторе, он старый партиец-большевик (на его квартире раз, кажется, я видел Карпова — мне кажется, Ильича), возникло желание, раз я приехал сюда, к вам, узнать о нем, а еще лучше увидать.

Чувствую себя бодро.

Жму руку,

А. Добролюбов.

Пр<иписка>: адрес:

Ленинград, 136, Геслеровский 7, кв. 1.

Ирине Добролюбовой, передать мне.

Сильное желанье видеть тебя, но боязнь есть — что года положили на тебя печать не к лучшему, надеюсь, этого не будет, за себя не боюсь, конечно, время разрушило во мне кое-чего телесного (главное, зубы), но, в общем, чувствую себя прекрасно.

458

Жду ответа немедленно»113.

Судя по надписи, которая сделана была Добролюбовым в Ленинграде на экземпляре «Из книги невидuмой», хранившейся в семье Святловских114, он прожил у сестры не менее четырех месяцев. Это также подтверждается и письмами к родным: уже по возвращении Добролюбов потерял паспорт115 и просит выслать ему справку о том, что он был временно прописан у сестры в Ленинграде в сентябре, октябре, ноябре и «частично декабре» 1938 года.

4 апреля 1937 г. Добролюбов сообщает сестре в Ленинград: «...в конце апреля выезжаю в Тертер, в мае — в Россию»116. 5—6 мая 1937 года он пишет: «На днях уезжаю, если вздумаешь, пиши: Азербайджан, Тертер (район) Судакину с передачей мне»117. Однако несмотря на столь явно выраженное намерение приехать в Россию, Добролюбов в 1937 году ни в Москву, ни в Ленинград не попадает. 29 мая 1937 г. он отправляет Н. Брюсовой открытку (штемпель отправления — 4 июня) из Кубатлы о том, что «дорога приблизилась» и просит писать ему уже в Баку118. Однако после Баку он отправляется не в Москву или Ленинград, а в Закаталы (в архиве Святловского сохранился пустой конверт из-под несохранившегося письма, надписанный Добролюбовым и отправленный сестре Ирине по штемпелю из Белоканы 17 июня 1937 г., при этом обратный адрес указывается — Закаталы). А письмо Добролюбова «сестре Наде» от 23 декабря 1937 года, где он пишет: «Несмотря на всё желанье видеть тебя, — пишет он, — к весне, может быть, будет дорога и увижу проездом»119, — написано все там же — в Закаталы. Из всей этой переписки становится понятно, что в 1937 году Добролюбов из Азербайджана не выезжал, это ему удалось сделать только в 1938 году.

Когда он выехал и каков был его маршрут? 17 февраля 1938 года он пишет Вересаеву о том, что подал на расчет и 20 марта ожидает получения денег120. А в другом письме, написанном весной 1938 г. тому же адресату указывает: «...в мае буду в Баку (ул. Лермонтова, 2/7, Спраговскому Михаилу с передачей мне) — до 1 июня буду в Баку»121.

Дальше документальных свидетельств нет, но зато известно, что уже по прибытии в Ленинград 19 октября 1938 года Добролюбов обращается с письмом к В. Д. Бонч-Бруевичу, посылая ему свои произведения. Ответа он не получил. По возвращении в Азербайджан о причинах этого молчания ему сообщил муж сестры Евгений Святловский — Бонч-Бруевич прислал ему сообщение, что не мог ответить из-за болезни. И Добролюбов 29 июля 1939 года из Баку пишет Бонч-Бруевичу новое письмо122. В этом письме, на наш взгляд, хронология событий выстроена вполне точно:

«...Уже один раз я обратился к тебе (письмо и 2 вещи — "Яблони в саду"123 и "На улицах Ленинграда"), — пишет Добролюбов, по своей старой привычке обращаясь на «ты», — ответа не последовало, я был в Москве, хотел зайти — гордость не дала...»124.

459

Ясно, что Добролюбов оказался в Москве позже написания первого письма Бонч-Бруевичу. Именно обида на отсутствие ответа и сделала невозможным визит к последнему («гордость не дала»). А это означает только одно: в середине декабря 1938 года Добролюбов из Ленинграда отправляется в Москву, где, по свидетельству И. М. Брюсовой, переданному через Д. Е. Максимова К. М. Азадовским125, он пробыл несколько недель.

Первое из дошедших до нас его писем после возвращения написано в Баку — это почтовая открытка со штемпелем отправления 4 января 1939 г.126 Если учитывать, что Добролюбов выехал из Ленинграда в середине декабря 1938 г., то как раз и получаются примерно 3 недели пребывания в Москве.

О пребывании Добролюбова в Москве имеется еще одно любопытное свидетельство. С. Н. Дурылин, которого всегда чрезвычайно интересовали личность и творчество поэта, пишет П. П. Перцову в марте 1940 года (согласно помете адресата, письмо было получено 11 марта): «...Кстати, сообщу Вам сверхестественную новость. Я видел на днях И. М. Брюсову, а она сообщила мне, что у нее был... Александр Добролюбов! Да, да, "исчезнувший в народе" А. Добролюбов — "Natura Naturans", "Из книги невидимой"!

Он — штукатур по профессии, пишет стихи (по словам Брюсовой, — плохие) и мечтает напечатать статью о Блоке. 127

 

Всё это уж было когда-то,

Но только не помню когда!128

 

Еще одна легенда приказала долго жить!»129

Во время пребывания в Ленинграде Добролюбов предпринял активные попытки вернуться в литературную жизнь, найти какую-то литературную работу (с этой просьбой он, в частности, обращался к Бонч-Бруевичу). Он также пытается (конечно, безуспешно) закрепиться в Ленинграде, найдя работу и получив постоянную прописку. Обнаружив у Святловских свой последний сборник произведений 1905 года «Из книги невидuмой», он просматривает его и вносит коррективы. Вместе с племянником Михаилом130 составляет новый сборник своих произведений, который перепечатывает машинистка профессора Евгения Святловского Е. Э. Гильде.

Михаил Евгеньевич Святловский стал самым близким Добролюбову человеком в приютившей его гостеприимной семье. «Он даже не успевал пообедать, — вспоминает мать Михаила Евгеньевича Ирина Святловская, — как АМД131 звал его к себе в чуланчик, где они подолгу беседовали. «Миша, — сказал о нем брат Саша132 однажды, когда мы пилили с ним дрова, — Миша ведь настоящий христианин»133. После отъезда Добролюбова из Ленинграда у него с Михаилом возникла переписка. Из этих писем, в частности, становится ясно, какое значение имели для Добролю-

460

бова надежды издать книгу своих произведений. Надежды эти, разумеется, были совершенно утопическими.

Однако, интересно, что некоторые поздние тексты Добролюбова попали к Пастернаку — поэту, для которого, как справедливо неоднократно отмечали исследователи, францисканское мироощущение было далеко не пустым звуком. 12—13 января 1939 г. Добролюбов приложил к письму к Вересаеву свои произведения: «Яблонь в цвету», «Узоры над садом повисли...», «Я хочу быть точным...», «Цветок», «Сказка для детей», «Итак, мы подходим...». С ними Вересаев был уже знаком: он получил эти тексты от Добролюбова еще до его приезда в Москву, обсуждал их с ним в переписке и в 1938 году при личном общении. И Вересаев решил обратиться за отзывом к Пастернаку. В феврале 1939 г. через И. А. Новикова он передает Пастернаку присланные Добролюбовым стихи и прибавляет к ним имевшийся у него прозаический набросок «На улицах Ленинграда». Поскольку Пастернак сразу не ответил, 17 мая 1939 г. Вересаев пишет ему напоминание с просьбой возвратить обратно добролюбовские тексты, приложив конверт для ответа («чтобы не затруднять»)134. Через три дня Пастернак возвращает Вересаеву присланные произведения и пишет о своих впечатлениях. Впервые этот пастернаковский отзыв был опубликовано Е. В. Ивановой135 в материалах первых Пастернаковских чтений.

Пастернак ответил Вересаеву 20 мая 1939 г.: «В стихах Добролюбова (и на современный слух) остается ценным то, чем он дорожит больше всего и к выражению чего возвращается с учащенным упорством: понятие силы (непротяженного движенья), философскую первичность которого он чувствует с большой глубиной и умеет сделать доступной ощущенью. Без любви к природе и какой-то своей натурфилософии не бывает творчества, а тут эта скрытая вера всякого воображенья становится исключительным предметом особой одержимости и фанатизма, мыслящего хотя и исступленно, но без ошибок. <...> ...одухотворенность Добролюбовских стихов не попутное какое-нибудь их качество, но существенная сторона их строя и действия, и лишь как явление духа затрагивают они поэзию, а не прямее, как бывает с непосредственными порожденьями последней»136 (подчеркивания Пастернака).

В конце 30-х годов у Добролюбова произошло серьезное изменение также в отношении к умственному и физическому («ручному» в его терминологии) труду. Еще в середине этого десятилетия он писал: «... не буду торговать мозгами, как решали и лучшие представители рабочего класса в дни ужасов Дна и становились изменниками класса. Пред выбором только двух путей: идти вперед или назад, они решали идти вперед, но шли на плечах других»137. Только представителей «ручного труда» считал Добролюбов настоящим пролетариатом, брать же деньги за труд умственный он полагал недостойным. В 1930-е годы он сталкивается с

461

особенно нещадной эксплуатацией со стороны государства. Если в своих дореволюционных странствиях он мог порой вообще обходиться без денег, помогая крестьянам по хозяйству и получая от них еду и одежду, то теперь, как он сам признается, вопрос заработка выходит у него на первый план138. В его письмах теперь часто встречаются жалобы на обман начальников, на копеечную оплату тяжелого труда, на невозможность приобрести даже самые необходимые вещи. К началу 1940-х годов жизнь, по его собственному признанию, превратилась в «бесконечную погоню за куском хлеба». Деньги нужно было собирать и для поездки в Москву и Ленинград. А надо заметить, что несмотря на периодические просьбы послать ему по почте то одно, то другое, Добролюбов был чрезвычайно щепетилен в том, что касалось финансовой стороны. Любую просьбу он, как правило, сопровождает обязательством выслать деньги. Когда в 1930-м году он был арестован, сестра Ирина послала ему кроме вещей еще некоторую сумму в качестве помощи. В ответ он вежливо и твердо написал ей, что в деньгах не нуждается. Все публикуемые здесь свидетельства людей, общавшихся с Добролюбовым, сходятся в одном: где бы он ни жил, он всегда стремился к абсолютной материальной независимости, избегал даже обедать с ними за одним столом, не допуская, чтобы приютившие его люди каким бы то ни было образом тратили на него свои деньги.

Возможно, именно по причине этого изменения отношения к способам заработка Добролюбов в письме от 12 марта 1936 года к Надежде Брюсовой не просто просит ее поспособствовать «продвижению в печать» его произведений, но и пытается выяснить, нельзя ли «получить за них монету». Уже после возвращения из Москвы и Ленинграда он задумывает переписать свои старые и новые произведения, чтобы продать их в государственный литературный музей по предложению В. Д. Бонч-Бруевича139.

Несмотря на то, что Добролюбову не удалось остаться на постоянное жительство в Ленинграде, к 1939—1940 годам он уже окончательно приходит к мысли о необходимости прекратить свои странствия, покончив с «цыганщиной». Ему хочется уже, чтобы не только он мог навещать своих близких и знакомых, но и чтобы они могли при желании навестить его в каком-то определенном месте. В письмах к родным он чаще всего в качестве такого желаемого последнего своего местожительства называет Крым (Феодосию). Однако мысль о Ленинграде и Москве его не покидает, и, начиная уже с 1939 года, он интенсивно работает, чтобы накопить денег на новую поездку в столицы. В 1939—1940 годах выехать ему не удалось — как из-за финансовых трудностей, так и из-за проблем с потерей паспорта. Но Добролюбов не унывает. В 1941 году он, получив, наконец, новый документ, пишет родным о намерении приехать к ним осенью. Это письмо датировано 28 мая 1941 года. До начала войны оставалось менее месяца. Побывать в Москве и Ленинграде Добролюбову больше было не суждено.

462

Война и начавшаяся вскоре блокада Ленинграда свели письменное общение Добролюбова с родными и знакомыми к минимуму. Последней вестью от него стала датированная 2 декабря 1943 года открытка, направленная им из азербайджанского пристанционного городка Уджары в еще блокированный Ленинград на имя дворника дома, в котором жила его сестра Ирина с просьбой уточнить ее местонахождение.

Далее судьба Добролюбова оставалась неизвестной. Не была никакой информации ни о дате, ни о месте и обстоятельствах его смерти. В немногочисленных статьях и публикациях, где упоминалось его имя, в приводимых после фамилии скобках дата смерти ставилась почти наугад: встречаются и 1942, и 1943, и 1944, и 1945 годы. Иногда вместо второй даты просто ставился вопросительный знак. Установить истину помогла поездка племянника поэта Г. Е. Святловского в конце 1970-х — начале 1980-х в Азербайджан с целью поиска людей, знавших Добролюбова в последние годы жизни. Ему удалось разыскать людей, у которых Добролюбов жил последние годы и которые поделились своими воспоминаниями. В них он предстает вполне цельной, узнаваемой личностью, а некоторые детали (например, призыв не убивать комаров, а мазаться отпугивающей их жидкостью) представляют собой ценнейшие доказательства незыблемости основных убеждений русского францисканца, несмотря на невзгоды и испытания, выпавшие на его долю.

Добролюбов умер в Уджарах в 1945 году, не ранее весны, и был похоронен на кладбище при станции. Никаких особых формальностей для того, чтобы похоронить человека в то тяжелое время, не было. А после войны кладбище было снесено и на его месте был построен жилой квартал.

 

А. Кобринский

463

 

Примечания

 

1 Архив Г. Е. Святловского.

2 Брюсов В. Дневники 1891—1910. М., 1927. С. 87 (далее: Дневники — с указанием страниц). Фраза Брюсова, заключенная в скобки, отсутствует в подготовленном И. М. Брюсовой тексте 1927 года и восстановлена по рукописи (ОР РГБ. Ф. 386 (Брюсов В. Я.). Карт. 1. Ед. хр. 15/2 (записная книжка 13). Л. 17). К сожалению, те же купюры имеются и в подготовленном Е. В. Ивановой издании: Валерий Брюсов. Дневники. Автобиографическая проза. Письма. М., 2002.

3 Русская литература XX века. 1890—1910 / Под редакцией профессора С. А. Венгерова. Т. 1. М., 2000. С. 253. Далее: Венгеров... с указанием страниц.

4 О М. М. Добролюбовой см. статью Г. Е. Святловского в биографическом словаре «Русские писатели 1800—1917» (М., 1992. Т. 2. С. 134—135).

5 Подробно о нем см. подготовленную Г. Святловским и Ю. Ходосовым книгу: Георгий Добролюбов. Обрученный с морем: Судьба русского моряка на переломе российской истории. СПб., 2003.

6 См. его письмо к В. Брюсову от 23 февраля 1905 г.: ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 85. Ед. хр. 18.

7 См. его переписку с В. Я. Брюсовым: ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 71. Ед. хр. 8; а также: Карт. 85. Ед. хр. 19.

8 Гиппиус Вл. Александр Добролюбов // Венгеров... Т. 1. С. 259— 272. Далее: Вл. Гиппиус... — с указанием страниц.

9 Вл. Гиппиус... С. 260.

10 Дурылин С. Н. Александр Добролюбов. Машинопись. РГАЛИ. Ф. 2980 (С. Н. Дурылин). Оп. 1. Ед. хр. 26. Л. 29. Далее: Дурылин... — с указанием листов.

11 Вл. Гиппиус... С. 266.

12 Дымов О. Александр Михайлович Добролюбов // Воспоминания о серебряном веке. М., 1993. С. 21.

13 Вл. Гиппиус... С. 264—265.

14 Я. Мин [Н. Минский]. Обращенный эстет. Эскизы // Рассвет. 1905. № 82, 5 апреля.

15 См., например: Я. Мин [Я. Минский]. Обращенный эстет. Эскизы // Рассвет. 1905. № 82, 5 апреля; [От ред.] Александр Михайлович Добролюбов // Венгеров... С. 253, а также обнаруженные Е. В. Ивановой свидетельства С. Руча в газете «Воля страны» за 1918 год (Иванова Е. В. Александр Добролюбов — загадка своего времени // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 203; далее: Иванова... — с указанием страниц); выходные данные заметки 3. Фрида «Записки "рецидивиста"», в которых цитируются устные воспоминания С. Руча, в работе не указаны.

16 Иванова... С. 214.

17 Разумеется, первая встреча Добролюбова и Гиппиуса с Брюсовым произошла летом 1894-го, а не 1895 года, как полагает Иванова (Там же. С. 202).

464

18 ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 71. Ед. хр. 44. Л. 21. (Письмо частично опубликовано: Иванова... С. 204).

19 Вл. Гиппиус... С. 263.

20 Дневники. С. 17—18.

21 История этого недоразумения описана — сначала в статье: Иванова Е. Валерий Брюсов и Александр Добролюбов // Извести» АН СССР. Серия литературы и языка. 1981. Т. 40. № 3. С. 255— 265 — с неточностями и ошибками, которые затем были исправлены в замечательной как по объему привлеченного материала, так и по уровню филологической работы публикации: Письма <В. Брюсова> из рабочих тетрадей (1893—1899) / Вступит, статья, публикация и комментарии С. И. Гиндина // Валерий Брюсов и его корреспонденты. Книга первая. М., 1991. С. 631—635. (Далее: Брюсов. Письма — с указанием страниц). В этой же работе опубликованы письма Добролюбова и Гиппиуса к Брюсову по поводу описываемого инцидента и ответ Брюсова Добролюбову от 14 или 15 сентября 1894 г.

22 Брюсов. Письма. С. 631—632. Ср. в дневнике Брюсова записи от 29 и 30 августа:

«Авг., 29. В "Новостях Дня" появилось якобы интервью с Миропольским и Мартовым. Был в редакции вчера и улаживал дело, Авг., 30. В "Новостях Дня" появилось интервью со мной. Конечно, мне это далеко не противно. Идем вперед». (Дневники. С. 18).

23 Брюсов. Письма. С. 702.

24 Перцов П. П. Литературные воспоминания 1890—1902. М., 2002. С. 183.

25 Сложная система указания разделов, циклов и посвящений зачастую не дает возможность определить статус архитектонического элемента книги. Так, к примеру, второй раздел имеет заглавие, которое одновременно является посвящением, да еще взятым в скобки: «(Посвящается Федору Кузмичу, великому служителю Бога»).

26 Письма В. Я. Брюсова к П. П. Перцову 1894 — 1896 г. г. (к истории раннего символизма). М., 1927. С. 43.

27 Дурылин... Л. 17—18.

28 Там же. Л. 22.

29 Вакуумными (или нулевыми) называются тексты, не содержащие вербальную информацию (она замещается различными эквивалентами — точками, тире, наконец, пустыми страницами), классический пример минус-приема.

30 Орлицкий Ю. Стих и проза в русской литературе. М., 2002. С. 492.

31 Там же. С. 492.

32 Перцов П. П. Литературные воспоминания 1890—1902. М., 2002. С. 186—187.

33 ОР РГБ. Ф. 386 (В. Брюсов). Карт. 85. Ед. хр. 16. Л. 7 об.

34 Подробнее об истории несостоявшихся изданий см.: Брюсов. Письма. С. 691—698, Иванова... С. 214—219.

465

35 В воспоминаниях В. Гиппиуса эпизод с потерей рукописей выглядит по-иному: «Все, что Добролюбов писал после изданного им самим сборника в последнюю зиму своей декадентской веры, потеряно безвозвратно: он выронил целую большую тетрадь случайно на мостовой, садясь в конку, — как он рассказывал — может быть, пьяный от какой-нибудь из своих отрав, и заметил слишком поздно. Это произвело на него впечатление какого-то предвестия — он очень дорожил сам этой тетрадкой — и, наверное, тяжело пережил свою потерю, хотя и скрывал». (Ял. Гиппиус... С. 269).

36 Дневники. С. 43—44.

37 См.: Дурылин... Л. 46.

38 См.: Дневники. С. 42.

39 Вл. Гиппиус. С. 271.

40 ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я, Брюсов). Карт. 85. Ед. хр. 16. Л. 25.

41 Некоторые цитаты из писем Добролюбова и письма Брюсова к нему этого периода см.: Брюсов. Письма. С. 808—811.

42 ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 85. Ед. хр. 16. Л. 21. В этом же письме Добролюбов называет себя «худшим, последним рабом Иисуса».

43 Дневники. С. 27.

44 Там же. С. 27.

45 Дурылин... С. 54.

46 РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 85. Ед. хр. 16. Л. 26—26 об.

47 В своих воспоминаниях о брате, записанных в 1966 г., И. М. Добролюбова пишет, что Добролюбов узнал об аресте казаков, когда навестил их второй раз и застал их жен заплаканными. «Он сам поехал узнавать об их судьбе (в Оренбург. — А. К.), попросил пройти к начальнику тюрьмы и сказал, что виноват он, чтобы их отпустили, а взяли его...» (архив Г. Е. Святловского; далее: И. Добролюбова. Воспоминания).

48 Уральская жизнь. 1901. № 213, 10 августа. С. 3. В столичных газетах к этой информации добавлялись соответствующие комментарии. Так, например, «Петербургские ведомости» (1901. № 228) писали о Добролюбове, что «стихи, которыми он прославился на всю Россию, отличались чисто декадентской бесталанностью».

49 Архив Г. Е. Святловского. Весьма трудно в связи с этим оказывается интерпретировать строки из дневника Брюсова, сделанные им после общения с Добролюбовым в декабре 1901 г.: «Когда его арестовали, он на суде не был осужден. Его только обязали подпиской не выезжать. Он долго жил в Оренбурге, наконец, понял, что больше нельзя. Пошел и заявил, что уходит. Ушел. Но через два дня его арестовали и отправили в Петербург» (Дневники… С. 126). Скорее всего, тут произошла некоторая контаминация событий. Очевидно, речь идет о том, что после суда Добролюбов не был помещен в тюрьму, а находился под «подпиской о невыезде» в связи с тем, что было получено обращение его матери со свидетельством о невменяемости сына — и решался вопрос о возможном освобождении его от ответствен-

466

ности. Что же касается приговора, то сомневаться в нем нет никаких оснований.

50 Об этом — слова Добролюбова, сказанные им во время пребывания в доме Брюсовых перед отправкой на Соловки и отраженные в строках дневника Брюсова, позже выпущенных И. М. Брюсовой при издании: «Я бежал из дому, как Давид... Меня хотели запереть в дом безумных...» (ОР РГБ. Ф. 386 (Брюсов В. Я.). Карт. 1. Ед. хр. 15/1. Л. 23 об).

51 Дневники... С. 87.

52 Архив Г. Е. Святловского.

53 «Ездили к Добролюбову. Он в сумасшедшем доме. Но уже и доктора согласны, что он здоров» (Дневники... С. 126).

54 И. М. Святловская описывает прибытие брата под конвоем в Петербург: «Я помню, гувернантка наша играла как раз сонату — Аппассионату (это было на Песках, где сейчас 5—6 Советские, назывались они Рождественские). Вышли мы в прихожую, а там Саша, брат, с двумя полицейскими, державшие обнаженными, остриями кверху, палаши. Мама хорошо заплатила врачам, чтобы они признали его душевнобольным» (И. Добролюбова. Воспоминания...).

55 Дневники... С. 116.

56 Дневники... С. 133.

57 Пругавин А. Декадент-сектант. Часть 3 // Русские ведомости. 1912, 13 декабря. С. 2.

58 Так называемая «Новознаменская дача», которая начала функционировать как лечебница для душевнобольных в 1892 г. постыдно звучащий современный адрес: ул. Чекистов, 13.

59 В этой лечебнице, основанной в 1880-х годах XIX века, свое время лечились весьма известные пациенты, как например, В. Гаршин и Г. Успенский. В настоящее время в этом здании расположено детско-подростковое отделение городского наркологического диспансера.

60 Архив Г. Е. Святловского.

61 Здесь и далее пропуски из-за оторванного утла письма.

62 Архив Г. Е. Святловского.

63 Архив Г. Е. Святловского.

64 Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 2. М., 1994. (Литературное наследство). С. 140.

65 См, например, статью под псевдонимом Comte Ours «Декаденты не унимаются...» в разделе «Смесь» газеты «Новости дня» (1900. № 6065, 13 апреля. С. 3).

66 Александр Добролюбов. Собрание стихов / Предисловия Ив. Коневского и Валерия Брюсова. М., 1900. С. 4—5. Далее: Собрание — с указанием страниц.

67 Собрание. С. 5.

68 См.: Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Ранний символизм. СПб., 1999.

69 Собрание. С. 14.

467

70 Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М., 1998. С. 268. Автор цитирует хранящуюся в Гуверовском архиве (Стэнфорд, Калифорния) рукопись: И. Ярков. Моя жизнь. Воспоминания.

71 Архив Г. Е. Святловского.

72 Пругавин А. Декадент-сектант // Русские ведомости. 1912, 7 декабря. С. 2 (1—2 части); 13 декабря. С. 2 (3 часть). Далее в тексте с указанием части.

73 «...Поселился у меня в доме христианин Александр Добролюбов. — пишет В. Брюсов П. П. Перцову 17 февраля 1905 года. — Живет в моем кабинете, обедает за моим столом, пишет на моей бумаге (письма: Мережковским, Минскому, Мэтерлинку, Льву Толстому, о. Гапону, Святополку-Мирскому, О. Уайльду (да!), Верхарну, Витте, — всё поучительные о том, что надо верить в Бога). Читает мои книги и рукописи (включая те, что в столе), твердит, как попугай, три слова: "брат — бог — мир"...» (Перцов П. П. Литературные воспоминания. 1890—1902. М., 2002. С. 186; курсив Брюсова). Приводя это письмо, Перцов указывает на то, что восклицание Брюсова было вызвано тем, что О. Уайльда к тому времени уже не было в живых.

74 Письмо сохранилось в архиве А. Белого в ОР РГБ и полностью опубликовано в статье: Азадовский К. Путь Александра Добролюбова // Творчество А. А. Блока и русская культура XX века. Блоковский сборник. III (Ученые записки Тартуского гос. ун-та, вып. 459). Тарту, 1979. С. 138—139.

75 Белый А. Начало века. М., 1990. С. 401.

76 Дурылин... Лл. 81—82.

77 Северные цветы на 1903 год. М., 1903. С. 109—112.

78 Был написан ориентировочно в 1903—1904 годах и размножен в Москве на гектографе. Типографским способом не издавался из-за цензурного запрета. Рукописный экземпляр хранится в ОР РГБ (Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 128. Ед. хр. 21).

79 Азадовский К. Путь Александра Добролюбова // Творчество А. А. Блока и русская культура XX века. Блоковский сборник. III (Ученые записки Тартуского гос. ун-та, вып. 459). Тарту, 1979. С. 135.

80 Добролюбов А. Из книги невидимой. М., 1905. С. 3. Далее цитируется в тексте с указанием в скобках номера страницы.

81 Дурылин... А. 66.

82 ОРГ РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 145. Ед. хр. 34.

83 Дневники... С. 133.

84 «Манифест» имел различные варианты названия: «Манифест людей ручного труда», «...представителей телесного труда» и т. п. См. дошедший до нас поздний вариант: ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 140. Ед. хр. 13.

85 ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 140. Ед. хр. 13. Л. 4об. — 5.

86 Дмитрий Мережковский. Автобиографическая заметка // Венгеров... С. 277.

87 Цит по: Дурылин... Л. 60.

468

88 Гиппиус 3. Об Александре Добролюбове // Воспоминания о серебряном веке. М., 1993. С. 19.

89 Новое время. 1901. № 8964.

90 Новая Русь. 1909. № 80.

91 Е. В. Иванова пишет об этой фантазии Г. Иванова как о якобы реальной его встрече с Добролюбовым (см.: Иванова... С. 195), что более чем странно, учитывая, что на этом не настаивает даже сам Г. Иванов. Однако, как и многое другое у Г. Иванова, слух о возможном появлении Добролюбова в Петрограде в 1912 году имел под собой реальную почву. Сохранилось письмо, датируемое по штемпелю июлем 1912 года, направленное Добролюбовым со станции Бологое брату Георгию в Севастополь, где тот служил в качестве лейтенанта на линейном корабле «Три Святителя». В нем Добролюбов сообщает, что идет из Рыбинска и понемногу приближается к Петербургу, просит сведений о здоровье матери и выражает надежду на встречу. От Бологого до Петербурга дойти ему было, конечно, несложно.

92 Иванов Г. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. М., 1994. С. 317—318

93 Вл. Гиппиус... С. 271.

94 20 июля 1907 г. Л. Толстой записывает в дневник: «Единственное средство доказательства того, что это учение дает благо, это — то, чтобы жить по нем, как живет Добролюбов» (Толстой Л. Н. Полное собр. соч. М., Т. 56. С. 47). Добролюбов же относился к Толстому скептически, считая, что он не способен довести людей до истины, что его учение крайне непоследовательно и ему недостает веры. Подробнее об отношениях Добролюбова с Л. Толстым см.: Иванова Е. Один из «темных» визитеров // Прометей. Вып. 12. М., 1980. С. 303—313.

95 Дурылин С. Н. У Толстого и о Толстом // Прометей. М., 1980. № 12. С. 222—223.

96 Лабутин К. Из неопубликованных воспоминаний о Блоке // Звезда. СПб., 1931. № 10. С. 122.

97 Дымов О. Александр Михайлович Добролюбов // Воспоминания о серебряном веке. М., 1993. С. 22.

98 Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка / Публикация, вступ. статья и комм. А. В. Лаврова и Дж. Малмстада. Подготовка текста Т. В. Павловой, А. В. Лаврова и Дж. Малмстада. СПб., 1998. С. 563.

99 Особенно близкое духовное родство возникло у Добролюбова с сестрой и женой Валерия Брюсова — Надеждой Яковлевной (1881—1951) и Иоанной Матвеевной (в девичестве Рунт, 1876—-1965), не случайно именно с ними впоследствии он возобновит переписку после многолетнего перерыва. Обе женщины находились долгое время под влиянием идей Добролюбова, некоторые мемуаристы также сообщают о том, что Надежда Брюсова, видимо, была в него влюблена.

100 Погорельская Б. Валерий Брюсов и его окружение // Воспоминания о серебряном веке. М., 1993. С. 28—29.

469

101 Дымов О. Александр Михайлович Добролюбов... С. 23.

102 Иванов Г. Собрание сочинений: В 3 т. / Комментарии В. П. Крейда, Г. И. Мосешвили. Т. 3. М., 1994. С. 688.

103 В письме от 31 октября 1939 года Добролюбов пишет В. Вересаеву: «...сейчас в самом глухом районе Азербайджана. Дорога из Евлаха опасная, много круч, легче доехать в Ленинград» (РГАЛИ. Ф. 1041. В. В. Вересаев. Оп. 4. Ед. хр. 240. Л. 18).

104 РГАЛИ. Ф. 1041. (В. В. Вересаев). Оп. 4. Ед. хр. 240. Л. 30.

105 Архив Г. Е. Святловского.

106 Конечно, под словом «рабочий» Добролюбов понимал вовсе не то, что вкладывали в него официальные большевистские власти. Речь идет, прежде всего, о плотниках, печниках, малярах и т. п. — то есть о людях, владеющих ремеслом (его Добролюбов иногда называет «мастерством»), а вовсе не о тех, кто стал придатком огромных машин на городских заводах).

107 Имя Р. Роллана, очевидно, появляется в письме Добролюбова не случайно. В связи с празднованием в 1936 году 70-летия французского писателя, жившего тогда в Швейцарии, его имя часто появляется на страницах советских газет, которыми Добролюбов постоянно интересовался. Обращения к Роллану практиковались в то время в советской среде, так, например, примерно в декабре 1935 года письмо с приветствием направляет ему бывший генеральный секретарь «Воинствующего ордена имажинистов» в Петрограде-Ленинграде Григорий Шмерельсон (ОР РГБ. Ф. 358. (Н. А. Рубакин). Карт. 288. Ед. хр. 57) — и через некоторое время, в феврале 1936 г., получает от него ответ с благодарностью (ОР ИРЛИ. Ф. 699. (Г. Б. Шмерельсон). Ед. хр. 63). Добролюбов ошибочно полагает, что Р. Роллан живет во Франции, куда и собирается посылать ему свои произведения.

108 Иванова... С. 196.

109 Иванова Е. В. Добролюбов Александр Михайлович // Русские писатели 1800—1917. Биографический словарь. Т. 2. М, 1992. С. 134.

110 Там же. С. 196.

111 См. нашу работу «Разговор через мертвое пространство: (Александр Добролюбов в конце 1930-х — начале 1940-х годов)» (Вопросы литературы. 2004. № 4. С. 198—253).

112 Далее текст обрывается. ОР РГБ. Ф. 386. (В. Я. Брюсов). Карт. 145. Ед. хр. 62. Л. 5.

113 Фрагмент этого письма цитируется Е. В. Ивановой (Иванова... С. 228—229, прим. 81). К сожалению, в этой сноске содержатся ошибки. Во-первых, письмо адресовано Иоанне, а не Надежде Брюсовой. Во-вторых, композитор Семен Викторович Панченко друг и корреспондент А. Блока, родился, конечно, не в 1887 году, как пишет Е. Иванова, некритически воспроизводя опечатку «Музыкальной энциклопедии» (Т. 4. М., 1978. С. 174). По информации, полученной от А. Меца (за что мы приносим ему искрен-

470

нюю благодарность), датой его рождения не является и 1867 год, как указывает большинство современных комментаторов. Как рассказал нам А. Г. Мец, от учеников С. В. Панченко он узнал, что композитор неоднократно обращал их внимание на эту ошибку, кочующую по разным документам и справочным изданиям. Подлинные даты его жизни: 1863 — 1937 годы, умер он в Ленинграде и похоронен на Волковом кладбище (см. о нем: Александр Блок: новые материалы и исследования. Кн. 3. («Литературное наследство», Т. 92). М., 1982. С. 112—114, а также публикацию 3. Минц и А. Лаврова «Письма С. В. Панченко к Блоку» (Блоковский сборник. XIV. К 70-летию 3. Г. Минц. Тарту, 1998).

С С. Панченко Добролюбов был знаком давно; еще в конце 1895 года, задумывая не осуществившееся впоследствии издание символистского журнала «Горные вершины», он называет композитора в числе участников «обширного» музыкального отдела журнала (см. об этом: Иванова... С. 217, где цитируется письмо Добролюбова к Вл. Гиппиусу). Информация о нем, приводимая Добролюбовым в письме к И. М. Брюсовой, фантастична. С. В. Панченко никогда не был членом ВКП (б), более того, как и большинство людей его круга, он находился во внутреннем конфликте с властью. Никаким влиянием он не обладал и вряд ли его заступничество могло кому-то помочь. Наконец, в 1930 году, когда Добролюбов был арестован, Панченко в Москве не жил, а упоминаемый журнал «Пролетарская музыка» в СССР никогда не издавался. Все это также может навести на мысль об аберрации памяти или о сознательном нагромождении Добролюбовым фиктивных сведений о «советскости» Панченко, чтобы не причинить неприятностей И. Брюсовой и себе в случае возможной перлюстрации.

114 Вот текст надписи: «Впервые просмотрено мною в 1938 во время при<е>зда в Петербург. Всё показное откидываю (также всё слишком рабское), остающееся занумеровано, остальное всё ненужное. АД. 1938, 10/ХII».

В настоящее время этот экземпляр находится в фондах Государственного историко-литературного и природного музея-заповедника А. А. Блока (Солнечногорск).

115 Видимо, из-за своей доверчивости он неоднократно становился жертвой воров, а иногда просто терял документы. Это грозило ему серьезными последствиями. Так, в июне 1930 года он был арестован в Баку, где работал в артели каменщиков, и должен был быть выслан на Север. Известие об этом Ирина Святловская получила 22 июня, и уже на следующий день она направляет письмо в его защиту во ВЦИК, в котором убеждает членов ВЦИКа, что «к делу его и личности нельзя подходить с общей меркой» (ОР РГБ. Ф. 369 (В. Д. Бонч-Бруевич). Карт. 265. Ед. хр. 44. Л. 1).

Одновременно, отложив все дела, она срочно выезжает в Москву, где через своего родственника, критика и публициста Михаила Петровича Миклашевского (1866—1943, писавшего под

471

псевдонимом М. Неведомский, женатого на племяннице князя Кропоткина) обращается за поддержкой к В. В. Вересаеву, а также к В. Д. Бонч-Бруевичу. Свои усилия она постоянно координировала с Н. Я. Брюсовой, которая также прилагала все усилия для освобождения Добролюбова. Уже вернувшись из Москвы в Ленинград, она писала ей 30 июня 1930 года:

«В последний день в Москве я была у Смидовича, и он обещал мне в срочном порядке затребовать все дело Александра Михайловича в Москву, дав об этом при мне срочное распоряжение своему секретарю, — но этого, по-моему, мало, надо еще и по другим линиям, — действовать и действовать» (ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 148. Ед. хр. 43. Л. 1).

Заступничество возымело действие, и Добролюбова освободили. После возвращения из Ленинграда он снова, по крайней мере, дважды лишается паспорта, причем в сентябре 1939 года оказывается в трудколонии НКВД в городе Закаталы (Азербайджан); сохранилась присланная им оттуда сестре Ирине открытка.

Интересно, что ранее, в письме 1902 года, после выхода из психиатрической больницы, Добролюбов писал Вл. Гиппиусу: «На днях, самое большее через две недели, надеюсь выйти из Петербурга. Паспорт или звериный знак, без которого невозможно двигаться среди них, который я решил принять, потому что в нем еще нет раболепства, — он уже готов» (ОР ИРЛИ. Ф. 77 (Вл. В. Гиппиус), Ед. хр. 12. Л. 20).

116 ОР РГБ. ф. 386. (Брюсов В. Я.). Карт. 148. Ед. хр. 41. Л. 68 об.

117 ОР РГБ. Ф. 386. (Брюсов В. Я.). Карт. 148. Ед. хр. 41. Л. 49 об.

118 ОР РГБ. Ф. 386. (Брюсов В. Я.). Карт. 148. Ед. хр. 41. Л. 53.

119 ОР РГБ. Ф. 386. (Брюсов В. Я.). Карт. 148. Ед. хр. 41. Л. 59.

120 РГАЛИ. Ф. 1041. (В. В. Вересаев). Оп. 4. Ед. хр. 240. Л. 3 об.

121 РГАЛИ. Ф. 1041. (В. В. Вересаев). Оп. 4. Ед. хр. 240. Л. 17.

122 На это письмо ответ Бонч-Бруевича уже поступит — в ноябре 1939 г.

123 Добролюбов приводит первоначальный вариант заглавия этого произведения, позже измененный на «Яблонь в цвету».

124 ОР РГБ Ф. 369. (Бонч-Бруевич В. Д.). Карт. 265. Ед. хр. 41. Л. 3.

125 Азадовский К. М. Путь Александра Добролюбова... С. 146.

126 «Сестра Иоанна, — пишет в этой открытке Добролюбов, — внезапно вспомнилось — я все хотел спросить у вас произведений одного человека (у него один маленький томик), он прошел довольно мало заметным и затем исчез (хотя и был блеск от его некоторых строк и слов), но я, собственно, считаю — вся французская школа от него. (Верлен, переработал его и истолковал), я говорю о Рембо. Если есть — вышлите мне на франц. языке (думаю, вспомню), если можно, если нужно — верну. Я хотел проверить мое внутреннее впечатленье» (ОР РГБ. Ф. 386 (В. Я. Брюсов). Карт. 148. Ед. хр. 40. Л. 6).

472

127 Об этой статье мы знаем из письма В. Д. Бонч-Бруевича к Добролюбову от 4 ноября 1939 г.: «Меня очень интересует Ваше желание работать в области умственного труда, — пишет Бонч-Бруевич. — Я бы очень хотел ознакомиться с Вашей статьей "Блок как певец". Если она у Вас готова, пришлите мне ее заказной бандеролью по адресу: Москва, 19, Моховая, 6, Гослитмузей. Мы как раз сейчас работаем над Блоком и будем издавать его переписку с Белым. Почем знать, может быть, с этой статьи мы начнем Вас печатать в сборниках "Звенья", которые мы время от времени издаем» (ОР РГБ. Ф. 369. (Бонч-Бруевич В. Д.) карт. 144. Ед. хр. 29. Лл. 1—1 об.).

128 Цитата из стихотворения А. К. Толстого «По гребле неровной и тряской...».

129 РГАЛИ. Ф. 1796 (Перцов П. П.). Оп. 1. Ед. хр. 127. Лл. 17 об. — 18.

130 Святловский Михаил Евгеньевич (1918—1944?) — сын Ирины и Евгения Святловских, племянник Добролюбова. Во время его приезда в Ленинград был студентом химического факультета Ленинградского государственного университета, который впоследствии закончил с отличием.

131 АМД — инициалы Александра Михайловича Добролюбова, одновременно вызывающие в памяти пушкинского «рыцаря бедного», начертавшего на щите своей кровью эти буквы, — ассоциация, сознательно с юности культивировавшаяся Добролюбовым. Эту ассоциацию поддерживал и А. Блок. Как справедливо указывал К. М. Азадовский: «Двойственность отношения к Добролюбову (у Блока. — А. К.) сохраняется и в обращенном к нему стихотворении от 10 апреля 1903 г. В первой публикации (1907, альманах «Белые ночи») стихотворение не имело еще заглавия «А. М. Добролюбов», а было посвящено «одному из декадентов». Только по эпиграфу из пушкинского «Жил на свете рыцарь бедный («А. М. Д. своею кровью / Начертал он на щите») — можно было догадаться, что речь идет именно о А. М. Добролюбове (Азадовский К. М. Блок и А. М. Добролюбов // Тезисы I Всесоюзной (III) конференции «Творчество А. А. Блока и русская культура XX века». Тарту, 1975. С. 99.

132 Саша — Александр Евгеньевич Святловский (1913—1998), сын Е. Е. Святловского от первого брака. Впоследствии — известный ученый, доктор геолого-минералогических наук. В конце 1930-х годов был студентом Горного института в Ленинграде.

133 Цитируется по авторизованной записи воспоминаний Ирины Святловской, датированной 18 декабря 1966 г. (архив Г. Е. Святловского).

134 См. это письмо в публикации: Иванова Е. Неизвестный отзыв о стихах Александра Добролюбова // «Быть знаменитым некрасиво...» (Пастернаковские чтения. Вып. 1.). М., 1992. С. 202.

135 Там же. С. 200—201.

473

136 РГАЛИ. Ф. 1041. (Вересаев В.). Оп. 4. Ед. хр. 4. Л. 1об.

137 Архив Г. Е. Святловского.

138 «Заработок был для меня тогда побочное. Сейчас он выдвинулся», — пишет Добролюбов Ирине Святловской в начале 1930-х годов.

139 Об интересе В. Д. Бонч-Бруевича к русскому сектантству см.: Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М., 1998. С. 631—674.

 

474

Е.Иванова

Один из «темных» визитеров

 

 

Изд: «Прометей». Т. 12, М., «Молодая гвардия», 1980.

 

 

Е.ИВАНОВА

 

ОДИН ИЗ «ТЕМНЫХ» ВИЗИТЕРОВ

 

20 июля 1907 года в дневнике Толстого появляется запись: «Единственное средство доказательства того, что это учение дает благо, это — то, чтобы жить по нем, как живет Добролюбов»1. Можно с уверенностью сказать, что очень немногие корреспонденты и визитеры Ясной Поляны удостаивались подобной оценки. Кем же был этот человек, заслуживший благосклонное внимание Толстого?

Начинается биография Добролюбова в среде далекой и даже враждебной Толстому — среде зарождающегося русского символизма. Для этого литературного течения он также был авторитетом. Но чтобы найти источник этого авторитета, не обязательно обращаться к творчеству Добролюбова. «Личная его биография гораздо интереснее литературной его деятельности» — категорически сформулировано в редакционной заметке из венгеровской «Русской литературы XX века». Добролюбов-поэт стал жертвой собственной биографии. Жертвой потому, что даже среди символистов мало кто, кроме В. Брюсова, И. Ореуса-Коневского и отчасти А. Белого, обнаружил действительное знакомство с его стихами. Точно по молчаливой договоренности ему было навсегда отказано в праве быть поэтом.

Основания к этому были. И дело здесь не в том, что стихи Добролюбова слабы, а в колоритности его поступков, на фоне которых стихи меркли. В 1895 году он издает свой первый сборник стихов «Natura naturas. Natura naturata». К этому времени его имя в узком кругу символистских читателей уже прочно окутано ореолом легенд. Поэтому к книге обращаются только за подтверждением уже сложившегося представления. Стихи единодушно признаются «странными», «нечитаемыми», а по существу, остаются просто непрочитанными. Замысловатые претензии автора — пустые страницы, странное посвящение — служат удачной мишенью для критических стрел.

Между 1898 и 1899 годами Добролюбов оставляет декадентство и уходит странствовать, скитаясь сначала по монастырям, позднее среди сектантов. Его имя сразу обрастает новыми легендами, и второй сборник — «Собрание стихов» (М., «Скорпион», 1900 г.) — встречается читателем как «стихи того самого» Добролюбова, который «ушел». Третий сборник — «Из книги невидимой» (М., «Весы», 1905 г.) — воспринимается с новым оттенком: вот, дескать, каких богатырей духа вырастило русское декадентство. Так, загипнотизированные биографией, символисты прошли мимо его творчества.

Между тем даже творчество раннего Добролюбова заслуживает, наконец, прочтения. И здесь мы находим неожиданные точки соприкосновения Добролюбова с Толстым, своего рода предысторию к их отношениям в 900-е годы: ведь творчество Дообролюбова 90-х годов воплощает в концентрированном виде все то, за что обличает Толстой современное искусство, и, в частности, декадентство, в трактате «Что такое искусство». Именно в работе Толстого мы находим ответ на вопрос, почему Добролюбов остается поэтом без читателя. Попытаемся это показать.

Все, кто проявлял интерес к Добролюбову, обращали внимание на единство, существовавшее между идеями, которые он исповедовал, и жизнью. Увлекшись декадентством, Добролюбов, по словам Н. Минского, «не только писал на декадентские темы, но и устраивал свою жизнь по-декадентски, и это соответствие слова с делом сразу окружило его ореолом, поставило выше всех писателей, которые, к какой бы школе ни принадлежали в литературе, в жизни ничем не отличались друг от друга»2. Не менее самозабвенно отдавался Добролюбов проповедничеству сектантского периода и не менее ревностно устраивал свою жизнь по-сектантски.

В 90-е годы декадентство стало для Добролюбова своеобразной религией. По воспоминаниям современников, в то время он, «не щадя себя, верный своей вере, курил и ел опий, курил гашиш, склоняя к этому и других в своей узенькой комнатке на Пантелеймоновской, оклеенной черными обоями, с потолком, выкрашенным в серый цвет»3. Под стать этому было и поведение Добролюбова. В обществе он говорил «намеренную чепуху, садился посреди комнаты на пол»4. «Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, точно подделываясь под бред»5. Довершала облик Добролюбова одежда. Он одевался «в необычный костюм (вроде гусарского, но черный, с шелковым белым кашне вместо воротника и галстука)»6. Бытовое поведение Добролюбова создает тот «особый ореол», о котором писал Н. Минский, и становится контекстом его стихов. Отсюда предвзятость и заданность, сквозящие во всех без исключения оценках: от презрительно-непонимающих отзывов четы Мережковских до восторженных панегириков Брюсова. Даже в узком кругу литераторов, единственном, где могли быть потенциальные читатели, его стихи были заслонены личностью поэта. Но была и другая причина, обрекавшая его стихи на непонимание со стороны читателя. Она лежала в самой программе его поэзии.

Вдумываясь в стихи Добролюбова, убеждаешься, что они заслуживают самого пристального внимания — настолько декадентски выразительным было его творчество. Начнем с первой заповеди декадентского искусства, с индивидуализма. Добролюбов дал индивидуализму новое качество: он отказывался не от прошлых идеалов этого мира, его собственная личность полностью этот мир затмевала. В стремлении выявить свою индивидуальную точку зрения на мир Добролюбов доходит до логического конца, поскольку реальность полностью растворяется в его восприятии. «Задача поэзии,— провозглашал Добролюбов,— изображать видимое и чувствуемое в движении. Это аксиома. И вот движение, которое изображается поэтом, может быть изображено в целом ряде отдельных моментов. В каждом движении есть момент начальный, момент предельный и момент центральный. Момент центральный — это цель, сущность, объяснение всего акта данного движения. Им занималась классическая эпоха. Следующая эпоха изображала только конечный момент движения. Третья эпоха реалистическая; она стремится изображать движение в его целом, во всех трех моментах. Наконец, наш период — период символизма: мы изображаем только начальный момент движения, предоставляя остальной угадыванию»7. Если исходить из аксиомы Добролюбова и считать, что предмет поэзии — видимое и чувствуемое в движении, становится ясным избранный моментализмом (так он называл свой метод) принцип: личность отказывается интегрировать впечатления, поступающие из внешнего мира, она выхватывает в нем бесконечно малую величину, «момент». Обратимся теперь к практическому воплощению этой теории. Привожу начало стихотворения «Светлая»:

 

Горе! Цветы распустились... пьянею.

Бродят, растут благовонья бесшумно.

Что-то проснулось опять неразумно,

Кто-то болезненно шепчет: «жалею»8.

 

Событие, которое стоит за мгновенным переживанием поэта, намеренно отодвигается и в стихотворении обозначено как бы пунктиром. Так же равноправно очерчены слуховые впечатления. Все они вместе — запись одного мгновения. Так рождалась невнятица его стихов, неоднократно подвергавшаяся суровым критическим оценкам. Читатель не мог понять, о чем эти стихи, пожимая плечами, встречая противоестественные сочетания, типа: «Горе! Цветы распустились... пьянею».

Культивируя субъективизм, Добролюбов доводил до изощренности утонченность собственного восприятия действительности. Здесь уместно процитировать самохарактристику, данную им во второй половине 90-х годов, накануне «ухода»: «Неестественными нитями, словно неудачными путями, вьется, все развивается сдержанная, достойная смеха песнь моя. Много в ней некрасивого, и особенно все зрительное. Звуки же тажк самоуглубленны, изощренны и часто некрасивы в этих подробных изощренностях. Резкими, мелкими чертами сплетаются стулья, столы и книги для звуков, безмолвные звучные книги...»9

Моментализм Добролюбова был наиболее полной реализацией общей тенденции декадентского искусства. Но именно в полноте ее проведения этого метода и таилась самая серьезная опасность: зерно самоуничтожения было заложено в программе декадентской поэзии. С одной стороны, она стремилась дать личности возможность максимального самораскрытия. С другой стороны, она представляла ее расколотой на «миги» и «моменты», то есть в проявлениях настолько субъективных, что они могли ничего не значить для читателя. Возникало такое искусство, которое, как писал В. Брюсов, «в своем идеале таково — что оно будет доступно только автору»10. Добролюбов и здесь оказался последовательнее других, он имел мужество отказаться от читателя. Со слов В. Брюсова он решил: «печатать не для кого, слишком для немногих»11.

Судьба стихов Добролюбова может служить наглядным подтверждением мысли Толстого о том тупике, в который неизбежно должно было зайти «элитарное» искусство.

Теперь обратимся к другой важной черте декадентской программы — к культу самоценного искусства. Пафосом, который одушевлял деятельность раннего Добролюбова, был пафос служения самоценному искусству. О себе самом этой поры он вспоминал позднее в отрывке «Разлюбленные книги»: «Я видел раньше только Тебя, отчаянье разбило бы мой ум при одной мысли сухой о возможности другого. Ибо пред Тобою ходят все, о Искусство! Праведник Мира!»12 Само слово «искусство» пишется для Добролюбова с большой буквы. На алтарь своего божества и приносит Добролюбов все свои творческие силы.

Из признания самоценности искусства вытекает особое значение его формы, которая превращается в единственный двигатель развития. В наброске «К науке о прекрасном» Добролюбов писал: «Важен и вечен с картиной зритель, не творец. О глубине его чувства, о знанье, пожалуй,— только об этом — заботьтесь. Творец же может быть сухим, восхищающимся насильно, работать для красоты, для мысли, из праздности, для друзей, лжив, искренен, тем и другим, может заботиться только об отделке слов. А искусство — искусство, оно ни цель, ни средство, и не опровергая ничего, чудеснейшим образом присутствует всюду»13. По Добролюбову, художник как личность может и не выражаться в произведении, он стремился в своих стихах выразиться как мастер — только через совершенство формы может возникнуть полноценное искусство (отсюда знаменательное сочетание — «работать для красоты, для мысли» и т. д.). Стихи становятся сложной мозговой игрой: их творец стремится раздвинуть палитру изобразительных средств, средств воздействия на читателя, единственно ради которого «работает» мастер. Категория зрителя в эстетике Добролюбова тоже требует дополнительных комментариев. Задача искусства — поразить зрителя новизной (это был побудительный мотив декадентского новаторства). Содержательная сторона этой новизны не важна, отсюда не важен и творец. Зритель мыслится как знаток, ценитель, созерцающий искусство как смену приемов творчества. Единственным мерилом для оценки становилась «начитанность», искушенность читателя в восприятии искусства. В наброске романа Добролюбов пишет о чтении стихов героя — поэта Иннокентия Игоревича Мертвого: «Стихи были прекрасны. Сразу виделась начитанность. Иннокентий принадлежал к славной современной породе, которая рождена книгами»14. К той же «породе» принадлежит и сам Добролюбов. «Начитанностью» порожден в нем страх быть банальным, пользуясь традиционной системой изобразительных средств. Это была та самая «поэзия от поэзии», появление которой приводило в негодование Л. Н. Толстого.

В эстетике Добролюбова особое значение придается отдельному звуку, о чем он писал в прозаическом отрывке «Предание о зарождении языка». «Учитель запретил касаться этого растения: оно стояло на солнцепеке, всякий листок смеялся на солнце. Учитель назвал растение самим молчанием... Я и Коля прикусили по листику, и горько стало нам на сердце... Все братья смеялись над нами: я не мог говорить. Только через восемь часов сумели мы говорить и заговорили без конца. Мне стали нравится слова, как цветы, духи. Я упивался мягкими согласными. Особенно полюбил я с тех пор «м». Так познал я разговор, вкусив от богини Афазии. Советую Вам шествовать тою же запутанною прямее прямого дорогой глубин»15.

Афазия — вид речевого нарушения, превращающего логический строй речи в набор звуков,— становится богиней поэзии Добролюбова. Звук приобретает самоценное значение в стихе. Идеалом искусства для Добролюбова являлась музыка, и все его стихи — попытка уйти из области слова в область музыки. Какими же путями шел Добролюбов к этой цели? Его стихи — это не реализация верленовского лозунга «музыка прежде всего». Большинство стихотворений Добролюбова построено по законам какого-либо музыкального произведения и сопровождается указанием на форму, в которой они выдержаны. К некоторым стихам по аналогии с нотной записью музыки Добролюбов помещает указания на темп исполнения: «медленно», «медленно, с тихим упоением», «медленно и изысканно переплетаясь».

Музыкальная основа построения стихов Добролюбова осталась незамеченной, современники читали произведения Добролюбова как стихи и судили их критериями поэзии.

Лирика Добролюбова этих лет не менее выразительно-декадентская и по своим темам.

Таковы были стихи Добролюбова, собранные в книге «Natura naturans. Natura naturata». Как следует из сказанного, в том, что они остались не прочитанными современниками, нет исторической несправедливости: в программу его поэзии читатель не укладывался. Современники усматривали в их нечитабельности отсутствие таланта. Добролюбов талантом обладал, но талантом особого рода. Талант Добролюбова выразился прежде всего в способности так плотно уложиться в прокрустово ложе любой идеи, что она становилась прозрачной до своих последних глубин. Другой вопрос, что истинный поэт не мог столь последовательно претворять теорию в жизнь, инстинкт творца заставил бы его действовать, «несмотря на идеи». Добролюбов был лишен этого защитительного рефлекса, именно поэтому он и стал первым поэтом без читателя.

Вслед за сборником «Natura naturans. Natura naturata» в творческой биографии Добролюбова зияет белое пятно, поскольку рукописи этого времени были им утеряны. Сохранились лишь стихи, написанные накануне «ухода», осенью — летом 1897— 1898 годов. Часть из этих произведений — все написанное стихами — была отобрана Брюсовым для сборника «Собрание стихов» (1900 г.). В рукописях стихи перемежаются с прозаическими отрывками, взаимодополняющими друг друга и рисующими ту сложную внутреннюю жизнь, которую ведет поэт в этот период.

Время, когда создавались эти стихи, было для Добролюбова переломным: декадентская вера исчерпывала себя. Изменились и внешние атрибуты его декадентства. В. Гиппиус вспоминал: «Он уехал из семьи и жил в меблированной комнате на Васильевском острове, ходил в университет, занимался египетской архитектурой и греческой философией, но в нем прежний Добролюбов выродился, замер»16.

Изменилось и творчество Добролюбова. Господствующей формой становятся прозаические стихотворения, своего рода философские этюды. Исчезают музыкальные заголовки, которыми пестрел первый сборник, в стороне остаются формальные эксперименты

Перестройка системы изобразительных средств отражает перемены, происшедшие в самом Добролюбове. Напряженное бытие декадентской идеи подходит в нем к последнему рубежу. Оттесняется на второй план пафос служения искусству, пафос создания новых форм. Добролюбов уходит в продумывание идеологических аспектов декадентства. Теперь она становится для него прежде всего доктриной полного самоосвобождения личности.

«Разрешение от всяких уз идеальности морали» запечатлевают стихи Добролюбова этих лет. Презрение к толпе, антидемократизм яростно исповедовались Добролюбовым. Сильная личность в духе философских построений Ницше воссоздается в прозаическом стихотворении «Игра слов»17. По воспоминаниям Н. Минского, поэт «однажды прочитал нам поэму в прозе, в которой рассказывалось, что несколько молодых людей пообедали «кубическим куском жареного человеческого мяса». На все вопросы автор отвечал двусмысленной улыбкой, ничего не имея против того, чтобы в нем видели одного из сотрапезников»18.

Границы собственной воли напряженно обдумываются поэтом. Их проверка запечатлена в отрывке «Из «неловкого дневника»: «Я снова оглядываю стены новой комнаты, однообразный, пошлый рисунок... Я хотел было переменить обои до переезда, но теперь у меня нет только денег. Нет! Вспомни и стыдись, в прошедшей горнице были тоже чужие обои, правда без рисунка, но ужасного желтоватого цвета. Итак, остается смириться... Мне был во всем предоставлен выбор: теперь хозяйка может подавать мне утром украшенное Фором чайное блюдечко, и я не смею разбить его. Где же воля, никогда ничего не считавшая, направленная не только на себя, но и на все даже мелочи»19.

Но не только реальность — пробный камень для испытания границ воли личности освобождающей себя «от всяких уз»: борьба переносится Добролюбовым и на небеса. Он стремится теперь не просто стать абсолютных законодателем собственной жизни, но и поразить противника, который диктует законы, управляющие человечеством в целом:

«Спасся Бог от людей и думает, что забудут о Дереве Жизни, принадлежащем пока только Богу... Зная все, должны же мы перестать быть детьми и похитить дар. В кое чем уже превзошли Его... Наша кротость лучше Его. И мы еще покажем себя! О, предчувствие падающих оболочек необходимости ступеней...»20

Если воля человека признается способной управлять миром, то нет законов, которые в этой внешней реальности были бы непоколебимыми, нет абсолютных истин, все зависит от расположения и желания воли. Так возникает рассуждение: «Ах, сердце дрожит из любви к мировым вопросам: может, они просто стоят? даже знают это? А и лучше два, чем ни одного. Наконец, оба относятся дружно и не спорят о первенстве или мало, или благородно?»21 Оно же запечатлено в одном из стихотворений Добролюбова: «Встал ли я ночью? утром ли встал?»

Испытание внешних законов, установленных не самой личностью и повелевающих ею, подводит Добролюбова к идее самоубийства. Эта идея неизбежно должна была возникнуть: культ смерти, отвращение к реальности закономерно вели к ней, не менее закономерно приводила к этой мысли и доктрина полного самоосвобождения личности, воспринятая им из декадентства: самоубийство — последний шаг по пути самоосвобождения, нарушение последнего человеческого табу и единственный способ доказательства полноты собственной свободы. Легенды о призывах к самоубийству, исходивших от Добролюбова, складывались не случайно. О том, что такая мысль у него возникла, свидетельствует следующий отрывок:

«Мы оба решили сделаться самоубийцами, и, кто касался немного к тем же вещам, и также бесстыдно, не оскорбит меня подозрением. Я раздробил череп рассудка, но не посмел казнить груди, и продолжал существовать с невыразимой болью около трупа младшего брата»22.

Проповедуя самоубийство, Добролюбов все же не покончил с собой. Но заложенная в декадентстве энергия саморазрушения нашла другой выход: бегство из литературы было, без сомнения, актом литературного самоуничтожения. Начинается новый период его биографии — «жизнь кончилась, начинается житие». Отныне Добролюбов становится, по собственному выражению, «рыцарем странствующего ордена».

Теперь невозможно восстановить, как происходит перерождение Добролюбова в сектантского проповедника. Символисты, слагая вокруг его имени миф, сильно выпрямляли этот путь: они стремились изобразить его как религиозное раскаяние, как восстание из бездн нигилизма до вершин положительных религиозных ценностей. Но есть свидетельства, что первоначально уход Добролюбова был далек от всякого покаяния, это была лишь смена паствы, идеи он нес «в народ» те же. «Ушел он проповедовать дьявола и свободу...»— записано в «Дневнике» Брюсова. Придя после первых странствий летом 1898 года к Брюсовым, Добролюбов, по воспоминаниям Н. Я. Брюсовой, предстал перед ними «богоборцем, отстаивающим права человека, у которых Бог хочет их отнять, обратить его не в человека, а в «собаку человека» 23.

Но все эти подробности не мешали символистам очень скоро канонизировать Добролюбова как своего рода святого. Как авторитет жизненный, как образец поведения истинного символиста Добролюбов ставился очень высоко, и можно было бы привести целый ряд панегириков ему, принадлежащих символистам самой разной ориентации.

Странствия Добролюбова начинаются в Олонецкой губернии. Затем он попадает на некоторое время в Соловецкий монастырь. По дневниковым записям Брюсова, «его там совсем увлекли». Пребывание в Соловках было достаточно кратким, Добролюбов вскоре бежал из монастыря, не удовлетворенный монастырскими порядками. Первый вопрос, на который должен ответить исследователь жизненного пути Добролюбова, — что изменилось с его уходом в народ? Можно ли сказать вслед за символистами, что это было преодоление индивидуализма, обретение истинно положительных ценностей, позволивших преодолеть декадентство, пусть даже на религиозной основе? В 1898—1899 годах новое направление духовной деятельности Добролюбова не обозначилось еще отчетливо. Поэтому отрывочные сведения о его жизни этих лет не могут помочь в разрешении интересующего нас вопроса. Но вот в начале 900-х годов Добролюбов попадает в Самарскую губернию, где на стыке Николаевского (ныне Пугачевского района) и Бузулукского уездов оформилась секта добролюбовцев, в заветах которой и выкристаллизовалась новая вера Добролюбова. Дошедшие до нас материалы по ее истории и помогут уяснить истоки новой религиозности «брата Александра», как стал именоваться Добролюбов с этих пор.

Если странствия Добролюбова начинались из желания проповедовать «дьявола и свободу», то очень скоро Добролюбов изменяет декадентскому атеизму и становится человеком религиозным. Вот как описывает друг Добролюбова петербургских лет В. Гиппиус свою беседу с ним накануне ухода Добролюбова в Соловецкий монастырь: «Он весь переменился страшно. В середине лета (...) пошел в Москву, обошел все монастыри и в августе вернулся в Петербург, чтобы отсюда уехать в Соловецкий монастырь послушником. Я был у него два раза. Он жил в маленькой комнате... В комнате только стол, стул и на полу тюфяк, над ним икона (...). Я спросил, что с ним (...). Он говорит, что знает истину и должен сказать ее людям. Я спросил, отчего же он уходит. Говорит, он должен наказать себя. Я спросил, что есть истина? Отвечает, что не может теперь говорить, что он «нечистый сосуд»... Он говорит, что не верил, был жесток и не любил людей. Что он любил разное и служил разному, теперь любит единое и служит единому...»24 Как следует из этой записи, Добролюбова в Соловецкий монастырь приводит не желание обрести веру, а желание подготовиться к проповедованию открывшихся ему истин. Поэтому и не удается попытка сблизиться с церковными формами православия: церковь стремится прежде всего связать личность, направить ее в русло сложившейся религиозной традиции.

После выхода из Соловецкого монастыря начинается период странствий, которые приводят Добролюбова в Самарскую губернию — самый сектантский уголок царской России. Именно среди сектантов обретает Добролюбов подходящую паству. Личность Добролюбова как нельзя более соответствовала роли предводителя секты: сильный проповеднический дар, способность «идти во всем до конца», проводить свои идеи в жизнь с неукоснительной прямотой. Когда начала складываться секта? Уже в 1901 году у Добролюбова были последователи. В городе Троицке (Оренбургской области) происходит суд над казаками Степаном Неклюдовым и Петром Орловым за отказ от воинской повинности, к которому их склонил брат Александр. Значит, уже в эти годы Добролюбов выступал в роли апостола новой веры. Его деятельность следующих лет частично помогает нам проследить материалы, сохранившиеся в архиве Л. Н. Толстого, в поле зрения которого Добролюбов попадает примерно с 1902 года.

В сентябре 1903 года Добролюбов совершает свой первый визит в Ясную Поляну. После визита Толстой записывает в дневнике: «Был Добролюбов, христиански живущий человек. Я полюбил его». Устный рассказ об этом визите записан И. П. Ярковым: «Как известно, Толстой принял Добролюбова за обычного странника из народа. Однако, разговорившись, понял свою ошибку. Понял, что перед ним не типичный странник (...), а образованный, или, как говорят уже в наши дни, культурный человек (...). После беседы брат Александр и брат Сергей остались ночевать у Толстого. Проснувшись утром другого дня, брат Александр обнаружил, что все его прежнее крестьянское, странническое одеяние и обувь (обычные лапти) исчезли. А вместо них на стуле возле постели разложена более «приличная», городского типа одежда, около стула стоят новые сапоги.

Ему пояснили, что вся его одежда, в которой он явился к Толстому, в том числе и лапти, предана огню, сожжена, и что ему надлежит одеться в новое одеяние, которое ему любезно преподносит графиня Софья Андреевна26. Добролюбов подчинился этому и безропотно оделся в предложенную новую одежду. Попрощавшись со Львом Николаевичем и его семейством, брат Александр и Сергей тронулись в путь. На Тульском шоссе уже на значительном отдалении от Ясной Поляны, повстречался им бедно одетый крестьянин, мужик. Брат Александр остановил его и довольно-таки властно предложил: «Разденься, сними свою одежду, а я сниму свою. Ты оденешься в мою, а я надену твою». На недоуменный вопрос крестьянина, к чему это, Добролюбов ответил кратко: «Так надо». Крестьянин несколько заупрямился, но брат Александр проявил приличествующую случаю властность, так что крестьянин в конце концов подчинился и стал раздеваться. Разделся и брат Александр и быстро надел на себя всю немудрую, видавшую виды крестьянскую одежду, а также и лапти, в которые был обут крестьянин. Переодевшись, брат Александр и брат Сергей приветливо попрощались с мужиком, пожелали ему всего доброго и пошли дальше. А крестьянин дальше не пошел. Одетый в исправный городской костюм и в новые сапоги, он, как столб, стоял на одном месте и недоумевал: что же такое с ним приключилось?»26

Визитер Л. Н. Толстого заметно отличается от Добролюбова петербургских лет. Даже опытный глаз Толстого принимает его сначала за мужика, в которого тот успел превратиться за какое-нибудь пятилетие. Мужицкое одеяние в такой же степени отвечает новым устремлениям Добролюбова, как отвечал декадентским идеям его костюм петербургских лет. Этот рассказ, записанный И. П. Ярковым от последователей брата Александра, может служить примером тех легенд, которые слагались вокруг Добролюбова в сектантской среде. Он помогает понять, почему так успешно укреплялся в народной среде авторитет этого нового пророка. Что привлекало в нем прежде всего? Опять «соответствие слова с делом», которые, по оценке Минского, в свое время выделяли Добролюбова в среде петербургских литераторов. «Справный городской костюм», конечно, не составлял особой ценности для Добролюбова, но в глазах крестьянина подобное пренебрежение к собственности было сродни святости. И. П. Ярков записал еще устное предание, бытовавшее в среде добролюбовцев, о том, что «брат Александр оставил в Петербурге семью, большой, длинный, «во весь квартал», дом, в котором жила его семья и сам до ухода,— «целый дворец», роскошные условия жизни. И всем этим брат Александр пренебрег, ушел и спустился в народные низы»27.

Вскоре после первого визита в Ясную Поляну Добролюбов обращается к Толстому с письмом: «Лев Николаич, я могу сказать и о тебе — ради любви. Ты близок к смерти, ты всю жизнь сражался за некоторую часть веры и за телесный труд как за неизбежный закон божий — пока, на видимой земле, подыми еще раз меч за это, не давай повода ищущим повода, разъясни свою ошибку в отдаче именья, что теперь не исправить, но чтоб не соблазнялись; разъясни еще свою ошибку — как ты не признавал, что ты не вышел из барского дома (этого тоже теперь не исправить по болезни) и разъясни (лучше печатно, всем, потому что ты печатаешь и печатал все), кроме этого разъясни, что ты признаешь ошибкой, когда оставил телесный труд (и это по болезни теперь не исправишь). Такое признание оградит закон телесного труда и бедности, за который ты боролся всю жизнь, оградит крепче всех осуждений от всех осуждающих»28. Содержание и тон этого письма характерны для Добролюбова. Хотя в проповедях он призывал своих последователей к смирению, сам он чаще всего «приказывает от имени бога». Чем завоевывает Добролюбов право поучать Толстого? Прежде всего тем, что сам неукоснительно осуществляет свои заветы.

В сектантский период деятельности Добролюбов стал убежденным пацифистом, что заставляло его последователей неоднократно «претерпеть за веру». Материалы об этих преследованиях сохранились в архиве Толстого.

В 1905 году в символистском издательстве «Скорпион» выходит сборник произведений Добролюбова-проповедника «Из книги невидимой».

Главная цель издания третьего сборника произведений Добролюбова — «печатно опровергнуть всю злую часть прежних дней своих»28, как он выразился в письме к Толстому. По содержанию этот сборник полностью отрицает те идеи, которые воодушевляли Добролюбова в петербургский период. Антидемократизм, презрение к бедности сменяются «восхвалением нищего жития». Культ смерти сменяется преклонением перед всем живым.

 

И всемирным браком с каждой тварью

сочеталися,

Со звездами, с ангелами, с морями

сочеталися,

Даже с грешными и со зверями

сочеталися,

Даже с демонами сожаленьем

сочеталися29.

 

От былого богоборчества и самообожествления Добролюбов переходит теперь к истовому служению богу. И все же в сборнике «Из книги невидимой» можно найти немало общего с декадентским творчеством Добролюбова. Неизменным остается тот источник, откуда черпает Добролюбов новые ценности. Его религиозное учение полностью основано на внутреннем откровении, на истинах, явившихся в моменты «проблесков». Если раньше такие «озарения» помогали создавать произведения искусства с большой буквы, то теперь он извлекает из них учение об «истинной жизни». В минуты духовного просветления голос бога, по словам Добролюбова, диктует ему страницы «Из книги невидимой», сам он лишь служит посредником между богем и человечеством. «Братья, — пишет Добролюбов, — я хотел излагать слово о боге подробно по частям и разделеньям вопросов, как земные мудрецы, но бог воспретил мне. Он не велит ни украшать, ни перечеркивать, ни прибавлять, ни убавлять, ни зачеркивать, ни переставлять, ни лгать».30 «Миги» Добролюбова наполнены теперь религиозными прозрениями, и пифическая интонация заставляла читателей относиться к его произведениям как к новому завету.

Важная страница во взаимоотношениях Толстого и Добролюбова начинается в 1907 году. Она помогает нам установить время, когда начинала складываться секта добролюбовцев, доносит ценную информацию об устройстве секты. По поручению Толстого в апреле 1907 года в самарские степи едет Н. Г. Сутковой для раздачи пострадавшим от голода денег, присланных канадскими духоборами. Сутковой встречается там с Добролюбовым и его последователями и подробно описывает в письмах к Л. Н. Толстому свои беседы с ними.31 Эти письма становятся тем более ценным источником, что Сутковой впоследствии примкнул на некоторое время к добролюбовцам и с самого начала очень заинтересованно отнесся к их религиозным исканиям (отсюда восторженный тон некоторых писем).

Первое впечатление от добролюбовцев Сутковой излагает так: «Они совсем непохожи на сектантов. Видишь перед собой простого человека, но чувствуешь, что он ни одного слова не говорит на ветер: как будто всматривается в себя и говорит только то, что ему подсказывает совесть, и при этом и взгляд и манеры невольно располагают, подкупают» 32.

Постепенно Сутковой теснее знакомится с последователями брата Александра, посещает их собрания и сообщает Толстому:

«Всех братьев, не считая семейств, здесь человек 12, около этого разбросано по другим деревням и человек 10—12 под Омском. Они хотят перейти к общинному хозяйству, но пока вместе работают только 5 семей, остальные «несвободны» — не позволяют семейные и др. Но вообще между ними почти нет собственности, делятся друг с другом даже последним хлебом и все готовы вступить в общину при первой возможности. (...) Почти все они не русские, а молокане (вроде мордвы), хотя говорят и по-русски (с акцентом только). Прежде по большей части были молоканами, многие не удовлетворялись этим, искали лучшего, и, когда сюда приехал Добролюбов, они перешли к нему. Это было 3 года назад»33.

Важной чертой учения Добролюбова было отрицательное отношение к книгам, к чтению, как к пути постижения истины: «Они слишком скептически относятся к наружному писанию и говорят, что сам человек ничего не может достигнуть, и потому надо работать, но надеяться не на себя, а на бога»34. Постижение истины может происходить не рассудочным, а иррациональным путем. «Добролюбов признает нечто вроде духовного опьянения, во время которого происходит как бы наитие свыше»38.

«Таким же внутренним побуждением руководятся добролюбовцы и во всех своих поступках, а также в разговорах. Ко всякому своему предположению или обещанию они никогда не забывают прибавить что-нибудь вроде «если придется», «если будет угодно богу». Особенно удивляло это меня первое время в разговорах. Собирается человек 15, больше. Споют иногда что-нибудь, потом часто воцаряется полное молчание. Говорить о наружном (т. е. не имеющем отношения к внутренней жизни человека. — Е. И.) на собраниях у них не принято, а о внутреннем часто ни у кого из них «нет слова». Делать же усилие над собою, стараться поднять какой-нибудь вопрос, пока ни у кого не явилось ясного побуждения к этому, они не считают нужным. Добролюбов называет это — «находиться в храме молчания», и думает, что это далеко не потерянное время для того, кто бодрствовал»36. Некоторые ноты скептицизма пробиваются у Суткового лишь по отношению к самому Добролюбову.

«Мне все еще кажется, не побуждает ли его к той очень большой работе, которую он совершает, хорошо продуманное и, может быть, возвышенное честолюбие»37. И другую особенность, проявившуюся уже на первом этапе существования секты, замечает Сутковой.

«Мне кажется, — пишет Сутковой, — что всех добролюбовцев можно разделить на вполне сознательное меньшинство и подражающее, следующее за Добролюбовым, подчиняющееся ему большинство»38.

Благодаря информации, полученной от Суткового, Толстой получает возможность более определенно высказать мнение об учении Добролюбова. Он направляет Сутковому письмо с явным расчетом на то, что его прочтут брат Александр и его последователи: «То же, что вы пишете об их собраниях в храме молчания и бодрствования, есть то же, что было и есть у квакеров, и боюсь, что может выродиться в обряд. Вообще, именно п. ч. Я высоко ценю веру и вытекающее из нее душевное состояние добролюбовцев и люблю и уважаю их, я считаю перед богом нужным высказать то, что думаю о них (...). Мне кажется, что они приписывают слишком большое значение отсутствию внешних форм, что, в сущности невольно образует новую форму. А для исполнения воли бога и для блага людей нужно избегать всего того, что может разделять людей, а, напротив, искать того, что может соединять их. (...) Если глупо бы было самому выдумывать логарифмы, то насколько глупее бы было ради своей обособленности не знать всего того, что сделали и делают лучшие люди человечества во всем мире за несколько тысяч лет и не идти вперед в этом знании, а выдумывать и неясно, нескладно высказывать то, что за тысячи лег сказано так просто и ясно. А к этому самому приводят исключительные обряды бодрствования и нежелание знать книги. (...) Кроме того, всякое выделение себя от людей в кучку праведников, по-моему, грех. Пусть каждый живет по-божьи, как он понимает закон бога, и пусть другие отделяют его от себя, а не он сам»39.

Дальнейшая история добролюбовцев, собранная куйбышевским исследователем И. П. Ярковым, подтверждает справедливость опасений Толстого. Их объединение по мере своего развития становилось все более и более именно сектой, то есть чем-то противоположным тому «всемирному единению народов», к которому призывал брат Александр. Отсутствие обрядов превратилось в частую смену обрядов, руководил которой брат Александр. Да и жизнь общины в целом все больше и больше определялась «внутренним голосом» ее верховного вождя. «Частая смена условий и характеристик эксперимента была столь же необходима Добролюбову, как и любому другому «духовному естествоиспытателю». Было время, когда брат Александр внутренно убедил себя или уверовал, что ему и в самом деле удалось создать свою церковь, общину верующих, и что его задача — теперь — стать во главе этой общины и управлять ею. (...) Пышным дворцом, где он поселился и откуда вершил все братские дела, служила старая, полуразвалившаяся «банешка», а простая, деревянная скамья успешно выполняла обязанности трона. И вот, — рассказывают очевидцы, — запрется он, бывало, в этой банешке, к нему и не подступишься.

Большей частью приходили к нему братья по вызову. Возражать или противоречить ему было не так-то легко. Ничего не поделаешь — «назвался груздем, полезай в кузов». Брат Александр возражающих не любил. Поговорит так наедине с кем-нибудь из «провинившихся» братьев и тут же выносит решение: «не сообщайтесь с братом таким-то». И устанавливает срок, смотря по мнимой или действительной тяжести совершенного «греха» или проступка (...). Сами условия хозяйствования, экономические потребности не давали братьям возможности реально бойкотировать ту или иную братскую, семью. Немудрено, что накоплялось и крепло известного рода недовольство подобной практикой «табу». И вот, — рассказывают очевидцы, — как-то раз случилось так, что мы не вытерпели. Взбунтовались. Пришли к брату Александру и прямо заявили ему: (...) Не то ли самое делаешь ты, что делают все цари и правители — мирские и духовные? (...) Брат Александр заперся и долго не показывался. А вечером пришел на собрание (на беседу) в одном из домов и — всенародно покаялся: «Простите меня, братья и сестры! Да, я не прав...» С тех пор он стал как-то осмотрительнее и уж не накладывал ни на кого подобных епитимий»40.

Укреплению авторитета брата Александра способствовало отрицание книжной культуры. «Нацелив свое личное внимание на задачу «чтения» внутренней, «невидимой» книги, Добролюбов явственно переоценил значение этого рода «книги» для своих полуграмотных последователей, (...) Но рекомендовать своим последователям, еле-еле усвоившим общую грамоту, не развиваться дальше в книжном смысле, а углубиться лишь в книгу «невидимую», черпать знания только из нее одной и довольствоваться ею, — это, по существу, значило вовсе отторгнуть их от книги, от грамоты, от саморазвития...»41

Ограждал «братков» от посторонних влияний и другой запрет брата Александра — «не сообщаться с образованными».

Период, когда внутренний голос внушал Добролюбову религиозные наставления об истинной жизни, о путях правильного служения богу, был высшей точкой взлета Добролюбова. Он имел около себя большое число последователей, бывшие соратники по литературе считали его сектантскую деятельность началом чуть ли не новой эры в истории культуры, сравнивали самого Добролюбова с Франциском Ассизским. Но и эта идея — идея создания собственной церкви — начала исчерпывать себя. Очень скоро Добролюбов ощутил, что такая на первый взгляд податливая сектантская среда не могла находиться вместе с ним в вечном поиске истины, она хотела ее обрести. Сектантам нужна была остановка на путях искания, которая помогла бы им обрести жесткую форму, подобно другим сектам. Новые и новые откровения, заставлявшие изменять обряды, вызывали уже прямые недовольства. Надо было подчиниться этим требованиям и стать одним из «заволжских пророков». Добролюбов же всю свою жизнь не прекращал поиска истины, вот почему эти черты в развитии секты подводят его к новому рубежу, за которым он и продолжил поиск. В середине 10-х годов Добролюбов покидает Заволжье.

При этом секта начинает вести независимое от него существование, продолжая проводить в жизнь идеи, исчерпавшие себя для ее основоположника. А основоположник вырывается из плена идеи, как сумел он в свое время оставить декадентство, исчерпав его для себя.

О дальнейшей жизни Добролюбова сохранились очень разрозненные сведения. Одно можно с уверенностью сказать — искание истины не кончается для него в Заволжье, и дальнейшая духовная жизнь этого «рыцаря странствующего ордена» знала множество переворотов во взглядах. Одно осталось непоколебимым — до конца своей жизни он не переставал заниматься физическим трудом.

Из Поволжья Добролюбов перекочевывает в Сибирь, где в предреволюционные годы занимается землеройными работами. И. П. Ярков собрал некоторые факты, относящиеся к этому времени.

В эти годы Добролюбов уже не собирает вокруг себя секты, хотя и имеет единомышленников. О его жизни последующих лет можно судить по «страничке из дневника», посланной Добролюбовым в письме к Н. Я. Брюсовой: «С 1921-го по 27-й. 2 года омский поселок Славгород, 2 года Самарский округ, Бухара — Душанбе — 2 года. Перемена направлений. Цель одна — изучение чего-то необъяснимого, изучение направления народов, тщательное изучение всех, даже самых враждебных понятий и течений (до 20-го года я жил только в своем, избегая всего мне отдаленного, болел духом даже при случайном споре, ненавидел его). От ясно наступившего в Поволжье голода пришлось бежать в начале 20-го в Омский уезд, где я жил среди чужих. (?) был для меня в тысячу раз Славгорода, где я встретился с фальшивым братством (слова о высшем, в деле бездеятельность, дружба с богачами, покупка и перепродажа на базарах), не знаю, как я вырвался из их елейных рук. (...) Только озираясь назад, понимаешь тогдашнее смутное ощущение, я жил тогда неосознанным, после Сибири боязнь посещения Братства, предчувствие его застойности или трупности, слишком близко было мне все это, чтоб подвергнуть себя таким терзаньям духа. Работа была по городам и по линии железных дорог. Одновременно наружная цель во всех дорогах — изучение мастерства (до германской войны почти включительно все мои рабочие годы я не изучал никакого мастерства, у меня все время было одно стремленье — к самым тяжелым работам, заработок был для меня тогда побочное, сейчас он выдвинулся)».

На этом не обрываются странствия Добролюбова. В 30-х годах он продолжает работать печником в глухих районах Азербайджана. Сохранились отрывки из произведений этих лет — четыре «Манифеста представителей ручного труда», около десятка стихотворений. Одно время Добролюбов намеревался вернуться в литературу, о чем свидетельствует его письмо 1938 года к В. Бонч-Бруевичу, но намерение это не осуществил. Умер Добролюбов в Азербайджане в конце 1942-го или начале 1943 года, намного пережив свою славу, почти всеми безнадежно забытый. Но перед смертью он направил своим бывшим единомышленникам, остаткам «братков», интересное письмо, в, котором подводит итог своим исканиям. В этом документе, как представляется, и следует искать ключ к пониманию логики жизненного пути, которым шел этот незаурядный человек. Вот его последнее слово:

 

«Привет от глубины тебе, сестра Татьяна, тебе, брат Николай Узков, всем братьям и сестрам, с которыми были едины тогда наши дороги.

Извещаю вас вкратце о главных своих, то есть о внутренних (изменениях?). Я не отвергаю тогдашних дорог своих, не отвергаю ихнего направления, каждая дорога, близкая к тем путям, для меня драгоценность и сейчас; конечно, в старых дорогах я откинул то, что признал за слишком наружное или обрядное. Веками люди были связаны обрядами, и нас, отвергших все обряды, обряды снова побеждали с самой незаметной стороны.

Я признаю братство и сейчас, но не так строго наружно: всякий подходящий ко всему доброму — уже в братстве.

Но одну вещь, бывшую тогда моей ценностью, я откинул окончательно, можно сказать и не откинул, но стал видеть ее иначе.

Я откинул всякое признание высшего существа свыше личности человека. Даже духовнейшее из таких познаний кажется мне одним из видов духовного или духовнейшего рабства, даже малейшее прикосновение к этой мысли для меня тяжело и кажется заблудившим нас всех заблуждением. Свет, который я ощутил ясно внутренним взором своим, который я принимал за свет какого-то особого существа, — это был свет моей личности.

Я пережил до глубины эти вопросы, взвесил их, и этот вопрос оказался слишком легким или детским, то есть бога я признаю только как добро. Всякое другое понятие для меня рабство.

Не хочу скрыть от вас, объявляю вам решение своей мысли.

Конечно, всякие насмешки или издевательства над недостигшим для меня чужды или кажутся даже позорными. Вот сообщенное мною одно из главных слов моих оснований сейчас. (...) Конечно, я слышу — многие скажут: «Это измена». Но это не измена. Это окончательная расчистка дорог. И страшно и позорно суеверие, и древнейший обман всегда возрождается под тысячами новейших маскировок... Жму ваши руки — всех знавших нас и знающих нас и сейчас. Известный вам друг и брат по всемирному братству всех познаний.

Александр Добролюбов»

 

Письмо датировано 24 августа 1940 года.

Таков был итог жизненного пути этого незаурядного человека. «Внутренний голос», который на протяжении всей его жизни диктовал попеременно то произведения какого-то не слыханного, неведомого миру искусства, то внушал богоборческие идеи, то заставлял с горсткой праведников искать путей к истинному служению богу, он сам осознал в конце жизни как голос собственной личности.

Итогом его исканий оказалась старая как мир истина — «Бог есть добро», — правда, добытая ценой тяжелых и долгих скитаний. Он не оправдал тех надежд, которые возлагали на него символисты, но зато полностью подтвердил пророчество Толстого высказанное в письме к Сутковому: всю жизнь он выдумывал и неясно, нескладно высказывал то, что за тысячи лет до него было сказано просто и ясно.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1 Л. Н. Т о л с т о й. Полн собр. соч. т. 66, с. 47.

2 Н. М и н (Н. М. М и в с к и й). Новообращенный эстет. — Газета «Рассвет», № 82. 1905.

3 Русская литература XX века. Т. 1. М., «Мир», 1916, с. 266.

4 Там же, с. 288.

8 А. К р а й н и й (3. Н. Г и п п и у с). Литературный дневник. СПб., 1906, с. 55.

6 Русская литература XX века, с. 288.

7 Теорию эту Добролюбов проповедовал устно. Брюсов изложил ее в интервью Арсения Г. «Московские декаденты» («Новости дня», № 4024, 1894). В данном случае приводится ее резюме, в газете же теория излагается в форме диалога.

8 А. Добролюбов. Natura naturans. Natura naturata. с. 10.

9 РОГБЛ, ф. 386, к. 128, ед. хр. 23, л. 33.

10 Письма В. Я. Брюсова к П. П. Перцову. М., ГАХН, 1927, с. 13.

11 В. Б р ю с о в. Дневники. М., 1927, с. 43.

12 РОГБЛ, ф. 386, к. 128, ед. хр. 23, л. 48 об.

13 Там же, ф. 386, к. 128, ед. хр. 23, л. 78.

14 Там же, л. 78.

15 Там же, к. 128, ед. хр. 23, л. 9 об.

16 Русская литература XX века, с. 285.

17 РОГБЛ, ф. 386, к. 128, ед. хр. 23, л. 36 об. — 37.

18 Н. Мин. Новообращенный эстет.

19 РОГБЛ, ф. 386, к. 128, ед. хр. 23, л. 33 об.

20 Там же, л. 63.

21 Там же, л. 66 об.

22 Там же, ф. 386, к. 128, ед. хр. 23, л. 31.

23 Н. Я. Брюсова. Воспоминания о Валерии Брюсове. РОГБЛ, ф. 386, к. 120, ед. хр. 47.

24 Рукописный отдел Пушкинского дома, ф. 77.

25 Обаяние Добролюбова было так велико, что покорило и Софью Андреевну Толстую, не любившую, как известно, «темных» визитеров. Она записывает в «Еженедельнике»: «Пришел ко Льву Николаевиву интересный по религиозности молодой человек».— Цит. по Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого, т. 54, с. 388.

26 Здесь и далее будут цитироваться материалы работы И. П. Яркова «Какими я их знаю. Рассказы о брате Александре Добролюбове, его друзьях и последователях», хранящейся в личном архиве И. П. Яркова.

27 Там же.

28 Рукописный отдел ГМТ.

29 А. Добролюбов. Из книги невидимой. М., «Скорпион», 1905, с. 20.

30 Там же, с. 140.

31 Письма Суткового к Толстому хранятся в ГМТ. В дальнейшем ссылка дается только на дату письма.

32 Письмо от 2. V. 1907.

33 Письмо от 5.V.1907.

34 Письмо от 11.V.1907.

35 Письмо от 1.V.1907.

36 Письмо от 1.VI.1907.

37 Письмо от 16.VI.1907.

38 Полн. собр. соч., т. 77, с. 131 — 132.

39 И. П. Я р к о в. Какими я их знаю...

40 Там же.

41 Там же.

 

Сергей Константинович Маковский

Изд: С.Маковский. «Портреты современников». М., Издательский дом «XXI век — Согласие», 2000.

 

Сергей Маковский (1877-1962), блестящий эссеист, известный историк искусства, организатор множества выставок, критик, возглавлял вошедший в историю русской культуры журнал «Аполлон». В своей книге, впервые выходящей в России, он дает достоверную картину огромного пласта отечественной художественной культуры на сломе эпох.

 

 

После того как не перевели меня из старшего приготовительного в шестой класс Лицея, я попал к Гуревичу — «реалистом», несмотря на успехи мои по латыни: в Лицее не учили греческому. Позже, чтобы поступить в университет, пришлось оба языка сдать дополнительно с особого разрешения министра. Всю классическую премудрость, вплоть до Горация и Геродота, я более или менее осилил, занимаясь дома, и благополучно выдержал экзамены (при восьмой гимназии) уже будучи вольнослушателем университета.

Упоминаю об этом, чтобы пояснить, отчего моими друзьями из «гуревичей» оказались не реалисты, а гимназисты: нас сблизили тени античного мира, поэзия, искусство; реалисты — те мечтали о карьере инженеров. Впрочем, «реальная» программа отвечала моей тяге и к естествознанию: на физико-математическом факультете, избрав естественное отделение, я сосредоточился на ботанике и зоологии. Мне казалось, что остальные науки узнаются и так, а для естественных необходим университет... Затем, определившись уже на службу в Государственную канцелярию, я продолжал посещать университет в качестве вольнослушателя-юриста и даже держал несколько переходных экзаменов (начались тогда же и мои занятия по истории искусства, отвлекавшие в сторону и от природоведения и от юриспруденции).

Вернемся на угол Бассейной и Лиговской улиц к «гуревичам». Товарищеская среда в учебном заведении, взлелеянном неусыпными трудами Якова Григорьевича Гуревича, резко отличалась от среды Лицея, где преобладали барчуки из чиновного дворянства. Яков Григорьевич — маленький, толстенький, седенький, гладко выбритый (только смешно торчали седые бачки колбасками) — гордился тем, что ему поручает детей отборная интеллигенция (он произносил «интэллигенция», «литтэратура»); за его гимназией утвердилась репутация питомника полупривилегированного типа... Конечно, Яков Григорьевич, дороживший своими связями в радикальных кругах, не делал различия между благороднорожденными и простыми смертными (хоть и гнался за именами ученых, писателей, артистов, как Устрялов, Михайловский, Вейнберг, Забела, Стравинский, Абаза, князь Тенишев), но все-таки кичился он тем, что ему доверяли сыновей сам граф Сергей Димитриевич Шереметев и княгиня Юсупова... Соответственно подбирался и преподавательский персонал: географии учил генерал Пуликовский, русскую литературу преподавал А. А. Витберг (родной сын неудачливого гения-строителя и масона времен Александра Благословенного), уроки истории Гуревич делил с блестящим доцентом-одноручкой Форстеном (в конце 90-х годов он получил университетскую кафедру), а наш немец был популярный переводчик Лермонтова и Алексея Толстого — Федор Федорович Фидлер. Большое внимание уделялось урокам рисования, лепки и пения.

Но особого рвения к наукам, надо сказать, благодушно-либеральная педагогика Гуревича у его питомцев не возбуждала: в иных казенных гимназиях, или, например, в Peterschule и Annenschule, молодежь училась куда тверже. Отсюда сравнительная легкость экзаменов «у Гуревича», — этим широко пользовались маменькины сынки, лодыри в усах, сидевшие на задних партах.

Зато мы усердно читали самые разные книги и дома и в классе; учителя нам не мешали, спрашивали уроки без педантства и увлекались своими «профессорскими лекциями». Я тотчас примкнул к дружной компании юнцов-скороспелок, которых подхлестывала жажда внешкольного всезнайства, — очень поверхностного всезнайства, но это восполняло до известной степени пробелы школьной учебы...

Для мальчиков без родительского крова (в Петербурге) имелся у Гуревича интернат. Тут было скучно, от случайного состава воспитанников, и жилось от отпуска до отпуска. Целую зиму, пока моя мать не вернулась из-за границы, я оставался в этом интернате, на попечении моих дяди с тетей — Султановых, у которых я проводил праздники. Екатерина Павловна Султанова, общественная деятельница-радикалка, писательница, подписывавшая свои собственные повести и переводные романы с итальянского по преимуществу девичьей фамилией Леткова. Дядя, архитектор (позже — директор Института гражданских инженеров), строил в то время кремлевский памятник Царю-Освободителю * в сотрудничестве с П. В. Жуковским (сыном поэта). Николай Владимирович Султанов художественной даровитостью не отличался, но был человек образованный и на редкость умен, — русский до фанатизма, с уклоном — увы — к черносотенству.

 

* Этот монументальный памятник (со статуей Александра II, работы Опекушина) был снесен после революции — за свою нехудожественность, — автором проекта был П. В. Жуковский.

 

У Султановых началось мое «культурное посвящение». На подмосковной даче в селе Медведкове (недалеко от знаменитого Останкина), куда я приехал к ним из Ниццы для поступления в Лицей, интересы духовного порядка господствовали: я попал в среду, насыщенную литературой, искусством, политическими спорами. Осенью, в Петербурге, этот круг значительно расширился: у дяди Коли собирались свои завсегдатаи: он был в дружбе с Барсуковым, гр. С. Д. Шереметевым, Соболевским, Лихачевым, у тети Кати — свои: Боборыкин, Полонский, Кони, Милюков, Батюшков, П. Виноградов, приезжавший иногда из Лондона. Детей у них не было в ту пору, я принят был как, балованный племянник. Мне исполнилось пятнадцать лет.

Неудивительно, что как только я набрался самостоятельного духа, общаясь со старшими на правах почти взрослого, я сам стал пописывать и ушел с головой в разнообразнейшее чтение на всех четырех языках, какими был обучен гувернантками: из богатой библиотеки Султанова я брал все, что попадало под руку.

Итак, у Гуревича моими закадычными приятелями сделались гимназисты старших классов. Назову тех, с кем связан тот «добролюбовский» эпизод, о котором хочу рассказать. Эпизод, характерный для эпохи, а главное действующее лицо, Александр Добролюбов, поэт-декадент, только что выпустивший тогда «Тетрадь ном. I» афористических умозрений, под заглавием «Natura naturans — Natura naturata», стоит того, чтобы о нем вспомнить.

 

За зиму интерната ближе всего сошелся я с Константином Петровичем Фан-дер-Флитом, сыном профессора физики, Петра Петровича. Он был старше меня года на три. Трудно себе представить юношу более обаятельного. Красавец собой, умница, рыцарственно-добрый, защитник слабых и угнетенных (угнетенные всегда есть в юношеском общежитии), весельчак и фантазер, унаследовавший от отца страсть к механике, и самородный эстетик во всех проявлениях мужественно-правдивой и ребячливо-чуткой души. Он отличался атлетическим сложением, красиво фехтовал, отплясывал жигу, как заправский танцор, и часами играл на флейте; был любим всеми.

Дружил я также с несколькими «приходящими» — между ними были сыновья знаменитого Николая Константиновича Михайловского (редактора «Русского богатства») — Николай и Марк.

Николай Михайловский был гимназистом, что называется, умственным: серьезен, начитан. Но тянуло его не к литературе, а к театру. Высокий, представительный: горбатый нос, густая шевелюра, близорук (носил неизменно пенснэ), движения медленные, голос низкий, бархатный. Он образцово читал стихи и был похож на актера. О Марке Николаевиче помню смутно, рядом он казался бесцветным и малорослым дополнением к брату.

Страсть к театру сблизила Михайловских с другим «гуревичем», Павлом Павловичем Гайдебуровым (сыном редактора «Недели»). Паша был театралом до мозга костей, театралом-реформатором и общественником, мечтавшим о своем театре, о своем репертуаре, о своих постановках в духе «авангардных», как говорят теперь, сценических затей, рассчитанных притом не на избранное меньшинство, а на широкую публику и в столицах и в провинции. Свой замысел он и осуществил впоследствии, женившись на актрисе, сестре знаменитой Комиссаржевской, и создал Передвижной театр, где «перевоплощался» вместе с женой в разнообразнейших ролях. Артист из него выработался посредственный (он никогда не мог преодолеть недостатка произношения, сильно шепелявил), но он оставался до конца, несмотря на многие неудачи, энтузиастом, фанатически преданным идее нового общедоступного русского театра.

Чуть ли не ежедневно приходил ко мне и подававший большие надежды гимназист, хоть и не «гуревич», Евгений Михайлович Кузьмин. Обладая способностями исключительными, всех забивая начитанностью и смелостью обобщений, а также веселым задором, он слыл фениксом среди нас. Женя Кузьмин был товарищем услужливым, верным застрельщиком в наших юношеских проделках. В эпизоде с Александром Добролюбовым ему выпала наименее благодарная роль. Представить надо еще двух участников, раньше чем перейти к самому эпизоду, к вечеру, организованному у меня на квартире (Надеждинская, 11) в честь Александра Добролюбова. Во-первых — Тардов, он часто заходил с Фан-дер-Флитом и выразительно читал свои лирические строфы во вкусе не то Фофанова, не то Апухтина:

 

Мирно спит старый сад густолиственный.

Ночь волшебная негой таинственной

И томительной лени полна...

 

Тардов, тоже не «гуревич», был ростом мал, большеголов, белесо-рус и судил о стихах авторитетно; я побаивался его критики и не дерзал прочесть ему юношеской своей поэмы «Хаскэм».

Зато восторженно хвалил эту поэму другой гимназист-гуревич, испытанный друг мой, Лев Александрович Велихов. С ним в течение долгих лет мы были неразлучны; в его семье я был принят как родной, вместе путешествовали мы по Европе, исколесили Италию, ездили в Испанию, как-то ненароком попали даже в Соединенные Штаты. Левушка был юноша недюжинных способностей, почитатель муз и общественник-идеалист, играл мастерски в шахматы (все мы играли запоем, но плохо), философствовал до хрипоты, курил папиросу за папиросой и пел горловым тенором в гимназическом хоре. Осмью годами позже он был избран в депутаты Третьей Думы от курии домовладельцев Петербурга.

Остается упомянуть еще о великовозрастном реалисте-усаче Сергееве, юноше весьма музыкальном; мы привлекли его в качестве пианиста-импровизатора. Он не принадлежал к нашему кружку, но программа вечера требовала музыки, — разве без музыки и мелодекламации создашь подобающее «настроение»?

Наш гимназический заговор заключался в том, чтобы «разыграть» новоявленного поэта-декадента (никто из нас не знал его лично) в обстановке сугубо таинственной. Намечалось: сначала чтение в моей комнате сочиненных ad hoc стихов, прикровенных пародий, затем импровизация, конечно, выученная наизусть заранее, в стиле пифийного наития под звуки заглушённого пианино, наконец — холодный ужин с речами и с докладом о грядущем символизме.

Символизм... В эти годы только пробивались его российские побеги и карикатурность некоторых из них была притчей во языцех. Не один Буренин потешался над однострочным стихотворением юноши Брюсова:

 

О, закрой свои бледные ноги...

 

Владимир Соловьев (не он ли, однако, родоначальник русского символизма?) увлекался своими пародиями на декадентов:

 

На небесах горят паникадила,

А долу — тьма.

Ходила ты к нему иль не ходила

Скажи сама.

 

Нас, «гуревичей», особенно рассмешила и даже возмутила добролюбовская книжица с претенциозно-спинозовским заголовком. До того Валерий Брюсов поместил стихи Добролюбова в тонком сборничке — «Русские символисты»... С мальчишеским задором решили мы проучить гениальничавшего автора «Natura naturaus». Какое непочтение к амстердамскому гению! Целое лето перед тем, в Медведкове, я пыхтел над «Этикой» Спинозы в русском переводе и проникся пиэтетом к великому еврею, а тут — какие-то мудрствования-выкрутасы недоросля, решившего, что он «все постиг»! В городе к тому же ходили слухи о «уайльдизме» автора, о его франтовстве (гардения в петлице, яркие галстуки, черные лайковые перчатки) и о нравственной распущенности той клики декадентов, к какой он принадлежал...

Решено было заманить самозваного «Спинозу» в ловушку, — если попадется, литературный Петербург подымет его на смех... Ну, а если вышучивание не удастся? Что делать, на то и молодость, чтобы не бояться риска. Да и затея сама по себе соблазняла: целое театральное представление с распределением ролей, тщательной режиссурой, репетициями.

Главным режиссером оказался, само собой, Паша Гайдебуров. Он отнесся к делу с присущей ему точностью. Рабочий кабинет мой (служивший мне и спальней) обратился в некую камеру-обскуру: стены, шкафы, полки с книгами были затянуты черной оберточной бумагой; в углу притаилось, невидимое за ширмами, пианино. Сочинены были к случаю стихи самые замысловатые, но без лишней утрировки. Читать решили перед специально сооруженным налоем с прикрепленной к нему толстой восковой свечкой, — лампы, тогда еще керосиновые, должны быть погашены. На налой «для настроения» решили положить череп, а чтобы сделать убедительнее стихотворную импровизацию, которой заканчивалась программа, достали что-то вроде треножника, — для вдохновительного дыма была припасена пачка «монашек».

Кузьмину мы поручили миссию дипломатическую: пригласить виновника торжества на его «чествование» и пригласить так, чтобы заранее настроить на лад возвышенный. В конце концов мы сами во время репетиций нашего «действа» увлеклись этим «театром», подчас забывая, что вся инсценировка не более как мистификация: черная комната, мерцающая свеча на налое, череп, проникновенный бас Николая Михайловского и минорные аккорды Сергеева за ширмами — все это как-никак действовало на воображение. Театр — всегда театр. И надо признать: исполнители оказались на высоте.

Добролюбов тотчас отозвался любезным письмом, но в стиле необычайном, с оборотами речи весьма своеобразными: почти перед каждым существительным стояло почему-то прилагательное «человеческий». Поражал и почерк — какой-то жирно-графический. Но смысл был ясен: благодарит, придет. Тот же Кузьмин взялся за ним заехать на дом, для верности.

 

Итак, занавес поднят. Действующие лица в сборе. Добролюбова я встретил как хозяин вечера, но ни с кем сразу не познакомил. Кузьмин усадил его рядом с собой на тахту.

Спектакль начался. Все мы облачились в подобие хламид, сшитых из простынь. Верховный жрец пиитического ритуала Михайловский и его помощник Гайдебуров для большего эффекта сняли гимназические куртки и засучили рукава рубашек: из-под хламид высвобождались голые руки, для которых нашлись золоченые запястья. Монашки задымили, Сергеев пустил в ход свою сердцещипательную «лунную сонату», мы уселись на полу (нельзя же допускать такой вульгарности, как «человеческие» стулья!). Читавший стихи подходил к налою и, смотря на череп, скандировал свои строфы. Добролюбов слушал, может быть, и не совсем слушал, но казался сосредоточенным, растроганным и благодарным.

Настал мой черед. Я написал к случаю целую поэму, снабдив ее иллюстрациями, — мы изготовили их вместе с моей сестрой Еленой. Стихи были на тему — происхождение человека: человекообразный пращур скитался по тропическим лесам и болотам «один с дубиною в руках» (реминисценция о Дарвине, которого я проглотил незадолго перед тем, вместе с Геккелем и Фогтом, — недаром наметил я естественный факультет). Образ мерещился убедительно: моим неандертальским призраком, говоря по совести, я даже увлекся немного; вместо пародии получились просто надутые вирши.

Разрешительным аккордом явилась моя же импровизация (конечно — вызубренная наизусть) под воздействием месмерических пассов Михайловского и Гайдебурова. Они, будущие лицедеи, оказались во всеоружии и с самым серьезным видом повергли меня в транс, высоко воздымая голые руки в запястьях и произнося магические заклятия. Вдохновение постепенно накатывало на меня, и вот, шатаясь, захлебываясь, я стал бормотать замогильным голосом рифмованные строфы, тяжело дыша на рассчитанных паузах. Сергеев из своего угла умело вторил мне; хор слушателей напряженно внимал; свеча на налое тускло догорала, освещая лица сидевших кружком на полу гиерофантов... Вижу всю сцену, как будто все происходило вчера. Особенно трогателен был атлетический, усатый Фан-дер-Флит в распахнувшейся простыне, из-под которой поблескивало серебряное шитье гимназического мундира, — глаза выпучены, красивые припухлые губы полураскрыты, во всей фигуре полное недоумение...

В «импровизованной» поэме дело шло о людях-каторжниках судьбы, роющих землю в какой-то неведомой стране по велению неведомых духов. Длилась комедия минут пять, с внушительными паузами, которым мог позавидовать Московский Художественный.

В конце импровизации я упал в беспамятстве на пол, перед треножником... Впрочем, меня скоро привели в чувство, а все актеры, сняв хламиды, направились в столовую.

За ужином я представил нашему гостю присутствующих и впервые рассмотрел его самого. Он был благообразен: невысокого роста, бледное, чуть одутловатое лицо, горбатый нос; очень черные глаза в длинных ресницах поражали горячим блеском; упорную волю выдавал плотный подбородок. Но голос был слабый, застенчивый.

Началась дружеская беседа, произносились речи, и я выступал опять — произнес речь... о символизме. Добролюбов, видимо, и речью остался доволен. Сказал, что на него повеяло светом от моих слов (точно помню), и дополнил их своими комментариями, даже графически изобразил на бумаге свое понимание различных художественных стилей: классического, романтического и символического. Рисунок долго хранился в моих бумагах.

Поблагодарив за прием, он уехал «коло полуночи, а мы, как только захлопнулась за ним дверь, чуть по полу не катались от смеха. Все удалось на славу! Наша ерундистика была принята за чистую монету... Но в то же время, хоть мы и не признавались друг другу, каждому из нас стало немного совестно, что так посчастливилось провести этого доверчивого, пронизанного какой-то верой в себя, очень искреннего, сердцем преданного литературе и, вероятно, не совсем нормального юношу. Мы решили не рассказывать направо и налево о происшедшей мистификации... Бог с ним! Одержимый какой-то, беспомощный мечтатель...

Но шила в мешке не утаишь. Шалость узналась, Добролюбову ее «разъяснили». Он был вне себя от обиды.

Прошло несколько дней. Как-то вечером явился ко мне морской кадетик. Представился — брат Александра Добролюбова (Георгий), просил от имени брата пожаловать к нему на «ответный вечер». Я благоразумно уклонился от приглашения...

А еще через несколько дней получаю, от самого пострадавшего, длинное письмо, на сей раз далеко не символического содержания, хотя прилагательное «человеческий» прилагалось опять ко многим существительным. В письме ядовито рассказывалось о том, как он, Добролюбов, встретив на «человеческих» улицах около академического сквера на Васильевском острове некоего Кузьмина, подошел к нему и «человеческим» зонтиком приласкал его, Кузьмина, по «человеческой» физиономии.

В тот же день я спросил у Кузьмина:

— Добролюбов побил тебя зонтиком?

Кузьмин не стал спорить, он заранее примирился с участью козла отпущения.

Тем дело и кончилось, да не совсем. За Добролюбова на всех нас, и на меня в частности, многие вознегодовали в литературных кружках. Эпизод обсуждался в редакции «Северного вестника», меня по головке не погладили. «Передовым» Петербургом всякое новаторство пиитической молодежи принималось как некая грядущая правда, издеваться над «декадентами» предоставлялось рутинерам и пошлякам, Буренину и его нововременским читателям. Недаром никогда Мережковский не простил Владимиру Соловьеву его пародии на декадентов. К тому же у Добролюбова был уже круг почитателей. Писал он тогда слабо, но обладал даром увлекать, привораживать... Итак, наша гимназическая шалость показалась Петербургу недопустимым посягательством на святая святых поэзии. Приговор этот по адресу еще не вылупившихся из гимназических курток юнцов был слишком строг, пожалуй, — в сущности, ведь увлеклись-то мы, приманивая Добролюбова на посмеяние, театральностью затеи, а вовсе не желанием жестоко его ущемить... И все-таки эта шалость была, конечно, злой шалостью, и обидели мы зря юношу, который меньше всего заслуживал обиды. Он доказал это всей своей последующей жизнью.

 

Поэт Тардов, — строчки которого о луне над «садом густолиственным» я запомнил, — единственный, кажется, из участников «добролюбовского» вечера продолжал литературную деятельность и при большевиках. Он подписывал статьи Т. Ардов. Лет тридцать тому назад попалась мне на глаза статейка его в одном из советских периодических изданий. Снисходительно-весело рассказывает он об эпизоде 95 года, но, к сожалению, — неточно и с ненужными прикрасами... И ни слова о самом важном: о дальнейшей судьбе Добролюбова, о его прояснившемся творчестве уже со следующего, выпущенного в 1900 году, «Собрания стихов» (за 1895—98 годы), о замечательном, появившемся в 1905 году, последнем его сборнике прозаических и стихотворных отрывков — «Из книги невидuмой» (с ударением на последнем «и»), об увлечении его толстовством, о переходе на положение поэта-странника, о днях послушничества в Соловецком монастыре и о днях в психиатрической больнице (куда его поместили родители, чтобы уберечь от каторги за «оскорбление святыни и величества»), о полном разрыве с литературой и о деятельности в качестве насадителя братских «поселков» в приволжских губерниях и в Сибири *.

 

* О судьбе Добролюбова после революции ничего не известно. По крайней мере, родной брат его, Георгий Михайлович, с которым я встречался в Париже, не мог ответить на этот вопрос. Он сказал мне: «Достоверно только, что в 1918 г. брат Александр проживал в Баку. Что с ним сталось позже, жив ли до сих пор? Не знаю». К. Мочульский (в своей последней статье, напечатанной в кн. 32 «Нового Журнала») замечает: «По слухам, Добролюбов погиб во время гражданской войны 1918 года».

 

На Добролюбове, «божьем человеке», странствующем проповеднике, сведения о котором прекратились после революции, стоит остановиться: как показательно для русского самопознания это превращение эстета-декадента в христианствующего народника! Тогда же, еще в 95 году, и особенно после его «Собрания стихов» пятью годами позже, я почувствовал какого-то другого Добролюбова за декадентскими его чудачествами и жалел, что происшедшая с ним «история» мешала нашему сближению. Наводил о нем справки.

 

Александр Михайлович Добролюбов принадлежал к зажиточной семье (отец — видный петербургский чиновник). У него было три брата и четыре сестры. Сам он — старший, родился в 1876 году. Сестра Маша, на год его моложе, славилась красотой — нет, больше чем красотой: одухотворенной прелестью, которая и сводила с ума, и вызывала невольное благоговение... По этому поводу слышал я от одного петербуржца, близко знавшего всю семью Добролюбовых, рассказ о том, как Д. С. Мережковский, — он дружил с Александром Михайловичем и ценил его очень высоко (в книжке «Не мир, но меч» сравнивает с Франциском Ассизским*), — на одном из «Религиозно-философских собраний», говоря о живописи Ренессанса, восторгался удивительной гармонией земного и небесного, найденной художниками кватроченто в изображении Богоматери... И вдруг, обернувшись случайно на стоявшую около Машу Добролюбову, он невольно замолк и воскликнул:

— Мадонна!

 

* «Я не сомневался, — пишет (правда, как всегда легкомысленно-неосторожно) Мережковский по поводу одной беседы с Добролюбовым, — что вижу перед собой святого. Казалось, вот-вот засияет, как на иконах, золотой венчик над этой склоненной головой, достойной фра Беато Анджелико. В самом деле, за пять веков христианства, кто третий между этими двумя — св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым? Один прославлен, другой неизвестен, но какое в том различие перед Богом?»

 

Я видел фотографию Маши у младшего брата ее, Георгия Михайловича. Ей 28 лет на этом снимке (в костюме сестры милосердия). Действительно — красавица и мадонна, однако не столько типа итальянского Возрождения, сколько — мадонна с картины Мурильо...

Мария Михайловна Добролюбова была существом необыкновенной душевной избранности. «Делать добро» было ее призванием. Окончив Смольный институт (с шифром) она тотчас помчалась «на голод» в Приволжские губернии; когда вспыхнула японская война — уехала в Сибирь, где самоотверженно работала в качестве сестры Георгиевской общины... И умерла она трагически, как умирают избранницы. В годы нашей первой революции (1905-06 гг.) Маша Добролюбова отдалась беззаветно политической борьбе, вошла в боевую организацию и должна была (выпал жребий) участвовать в каком-то смертоубийстве. Но не могла. Не из малодушия — совесть не позволила: убить. И Маша приняла яд... Ей было всего двадцать девять лет. Так, по крайней мере, решила молва, — скоропостижную смерть цветущей здоровьем девушки иначе было не объяснить.

Со старшим братом Машу тесно связывала общность духовной настроенности. Она тоже принадлежала к породе «чистых сердцем»...

В 1897 году Александр Добролюбов отрекся от своего декадентского чревовещательства и стал религиозным мыслителем. Он «опростился» по Толстому, «ушел в народ», — взыскуя Нового Града, начал странствовать. С той поры всю Россию исходил он вдоль и поперек с котомкой за плечами, углубляя в сердце любовь к ближнему, благословляя тварь земную и все Божье творение. В первое время этот страннический восторг (то, что Флоренский называл «влюбленной жалостью о всем сущем») он выражал стихами, и стихи его почти всегда звучат очень подлинно по-народному — от сердца и от полноты слияния с народом, без сентиментальной рисовки и литературной вычуры... Вот, например, строчки, сочиненные им «на пути из Нижнего в Балахну»:

 

Горы, холмы, земли — братцы, сестры мои,

Даже камни дорога — други верны мои,

Неба своды, лучи — как отцы мои,

Звери дикие — братцы милые,

Реки тихие — обрученные мне, навсегда мои.

А и мир вам, сестры звездочки,

Звезды ясные — вы цветы небес,

Все цветы полей в венцах царских,

Лучи солнечные — гонцы радостные,

Камни мирные, придорожные, молчаливые,

Я пред вами, пред всеми лицом ниц до земли простираюсь,

От вас всех озаряюсь,

И былиночка-сиротинушка, ты — родимая.

 

О своих странствиях по Руси великой еще безыскусственнее вспоминает Добролюбов в прозаических отрывках. Вот один из них — «По дорогам»:

«Странник в желтеньком полушубке идет по дороге. Широкая столбовая дорога легла, как стрела, оперенная двумя рощами. Еще вовсе темно, но привычные ноги бьют мерзлую землю. Никто в этот час, даже дорожный товарищ не заметил бы, не узнал, что деется в душе странника. Но в глазах его тихие слезы молитвы о всех и за все, за погибающих в бурной степи, за плавающих, за всех трудящихся, за младенцев и за разбойников, за всякую травку, за скот — милый крестьянский живот, за поля и за лютых зверей, за свободную птицу, за всякую песчинку земную, за небо и землю, за долины и горы, за всех богатых и нищих земли. Мир и благословенье несет он сестрицам-березкам и мостику, закрытому снежным заносом. Мир несет он и речке и старается узнать ее сердце, как лежать ей там до самой весны».

А кончается этот отрывок так:

«В простодушных деревнях странника привечают еще из окна. Даже недоверчивые фабричные улыбаются ему. И по всем уголкам — на равнинах, в лесах и горах — везде понемногу рассеяны благочестивые мудрые кроткие люди: задумчивые женщины, парни с нежной душой, степенные мирные домохозяева, похожие на родных отцов, строгие и готовые все простить старички. Даже стыдливые дети зазывают в иных местах странника. Так идет он всю жизнь и на дороге заболевает и умирает» («Из книги невидuмой»).

О странничестве Добролюбова ходили слухи и в Петербурге. Кое-кто из моих знакомых встречал его, слушал его наставления...

Говорить с ним интересно было и на литературные темы. Он был весьма начитан, знал несколько языков, — его книги пестрят эпиграфами из Рескина, Вл. Соловьева, Плотина, Паскаля, Шеллинга, Эпикура, Гераклита, ссылками на пророков, на Откровение Иоанна, на Зенд-Авесту, Кабалу, на Буньяна, Климента, мужа апостольского, Франциска Ассизского, Павла Тарсянина и Будду. Но в ту пору больше всего заинтересовывало в его писаниях, во всем духовном облике — толстовство, «опрощение», мистическое народничество, переходившее в умиленный, разнеженно-благостный пантеизм:

 

Все цветы полей в венцах царских,

Лучи солнечные — гонцы радостные,

Камни мирные, придорожные, молчаливые,

Я пред вами, пред всеми лицом ниц до земли простираюсь,

От вас всех озаряюсь...

 

Этот народный стиль — от акафиста, от псалма, от народной песни — знаменует собой глубокий перелом в душе поэта-уайльдиста, происшедший под напором неодолимой религиозной тревоги...

До чего характерно охватившее поэта влечение к странничеству! Отряхнув прах «литературы» и всяких культурных изощрений, он опьянил себя новой своей миссией скитальца по крестьянским просторам и начал славить страннический свой подвиг песнями, напоминающими не то наши «духовные стихи», не то гимны Симеона Нового Богослова. Вот еще строки одного из этих стихотворений Добролюбова. Они поразили меня еще тогда, полвека назад, непосредственностью чувства на фоне тогдашней петербургской и московской символической романтики, такой заимствованной у писателей Запада, такой надуманной подчас:

 

Что за горами дальними

После тех пустынь глубоких северных,

Не доходя ведь гор лесистых,

Я видел там речку древнюю и славную.

Заросла талами, луговинами,

Вся украшена равнинами поемными.

Там проходят только страннички свободные,

Беспокойные орлята неудержимые,

Ветхому не подзаконные,

Никому и ничем неподневольные...

 

Возвращаясь из своих странствований к семье в Петербург, Добролюбов наведывался и к бывшим мирским друзьям своим, и к бывшим недругам. Сам он говорил: «Захожу к тем, которых я, может быть, обидел, и к тем, которые меня обидели...» Очевидно, я принадлежал ко второй категории.

«Странником» в одно зимнее утро явился он и ко мне. Явился без предупреждения, с черного хода; горничной, отворившей дверь, сказал: «Передайте барину, что к нему пришел странник».

— Барин, к вам странник пришел, — недоуменно повторила горничная.

— Какой странник? — мне в голову не приходило, что это — тот самый Александр Добролюбов.

— А такой... Не старый, с котомкой, чудной.

— Ну, просите...

Никогда еще не забредали ко мне «странники». Я знал, что такие водились на Руси, но в Петербурге им было не место как будто, да и полиция их недолюбливала. А ведь интересно... странник!

— Просите в столовую, — повторил я, — и подайте чаю.

Горничная через минуту вернулась.

— Не идет. «Не надо, — говорит, — только погреться».

Я пошел в кухню и сперва не признал гостя. Передо мною стоял плотный молодой человек интеллигентного вида в крестьянской сермяге и валенках. Темная бородка высовывалась из-под платка, завязанного вокруг шеи; в руках он держал треух. Лицо было румяное, одутловатое, черные горячие глаза уставились на меня пронзительно. По этим глазам я и узнал его. Чтобы сломать лед, я начал с покаяния: — Много воды утекло, Александр Михайлович. Надеюсь — вы нам простили мальчишескую выходку? В ответ он только заулыбался и махнул рукой, но в комнаты так и не вошел. Я усадил его за кухонный стол и заставил выпить стакан чаю.

О чем мы говорили? Боюсь перепутать. Разговор длился с полчаса. Он говорил о самом важном для себя, о чем уже привык говорить: о народе, о Боге, о душе. Говорил, произнося слова по-народному, чуть нараспев, но без всякой рисовки... Да, Толстой наставил его на подвиг... Упомянув о своем скитальчестве по русским весям со словом утешения, он скромно поправил себя:

— Да нет, не учительствовать пошел я к народу, а понять народ, услышать весть, затаенную в народе... Сам я еще...

Он не договорил. Я понял, что он сам еще себя не нашел окончательно и ждет, когда в нем, из него, неписанная, несказанная, засияет правда жизни... Не раз после этого, по-видимому, Добролюбов менял точку зрения на эту правду, примыкал то к одному, то к другому сектантскому толку, переживал даже приступы полного неверья в Христа, но в конце концов он создал среди приволжского крестьянства целое движение (около 1903 года), ближе всего стоявшее к молоканам.

 

Я часто думал об этой краткой моей беседе с бывшим декадентом Добролюбовым и все больше понимал, что слова его о «правде», о народной, русской правде ума и сердца, не совпадающей с церковной догматикой, не укладывающейся в рамки никакого освященного веками вероучения, что эта мучительная потребность услышать Бога в последней глубине совести — и есть то, что мы вправе признать явлением очень русским, если хотите — национальным. Русский человек, пусть и неверующий, «духовной жаждою томим»...

Русский богоискатель ищет не традиционной веры, а своей, рвущейся из оков предписанного, религиозной истины. Отсюда любовь простонародья к религиозному мудрствованию... И как близка эта любовь и нашему культурному богоискательству! Вера самых ярких выразителей русской религиозности по большей части — что-то очень личное и неясное, и обращается вовнутрь, к иррациональности духа...

Понятно, почему так бедна наша метафизика — всегда на помочах у какого-нибудь немца. Русский человек, задумываясь о тайне мироздания, ищет Бога — Бога в себе самом, в единственной непосредственно ощущаемой глубине сознания. На этой глубине мышление соприкасается с нравственной волей: мудрость сердца, свет добра, любовь как бы отожествляются с божественным началом, с веянием духа. В этом смысле, мне кажется, надо понимать и слово Достоевского о «народе-богоносце».

Сам Достоевский всю жизнь терзался на грани святости и бесовщины. Может быть, это больше всего и притягивает к нему. Никто не проникал глубже в поисках Бога природу добра и зла и не колебался мучительнее между обетованным раем и дьявольской преисподней. Богоискательство Толстого такое же русское, как и богоборчество Достоевского. Но Толстой душою своей куда ближе к земле и гораздо грубее умственно. И все-таки вера Толстого не менее подлинна от этого, и не менее выстрадано им право ссылаться на Христа. Конечно, экзальтированная гордыня гениального писателя, решившего начать историю христианства сначала, — дилетантские: толкования Евангелий, — сродни позитивной критике XIX века: Ренану, Фейербаху. Но «неверие» Толстого религиозно по существу, и до чего показательна для русского богоискательства именно эта религиозность, не примиренная с учением церкви! Толстой, потеряв «детскую веру», спасся от смерти, когда внезапно предстала перед ним, как откровение, евангельская правда о спасении человека любовью, приобщающей смертную личность бессмертию всего человечества. Вот сущность толстовской веры: иного и не мыслил Христос по Толстому, и потому доводивший всегда свою мысль до конца Толстой увидел в церкви препятствие на пути к истине и сделался борцом против церкви.

Александр Добролюбов таким борцом не сделался. Убедительно свидетельствует об этом изданный в 1905 году «Скорпионом» упомянутый сборник — «Из книги невидuмой». Остановимся еще на этой замечательной книжке.

Начинается она таким «Предупреждением к образованным людям»: «Я человек, воспитанный в так называемом образованном обществе, но Бог поставил меня на другую дорогу. Несколько лет я провел в уединении и в духовной пустыне, в искании и труде и молчании среди молчаливого трудящегося народа. Детскими, может быть, для многих смешными шагами я вступил на путь веры и дела, на искренний путь мой. Живя среди всеми презираемых людей, я услышал их простой глубокий язык и увидел, что он может высказать все так же и лучше, чем сухие слова образованных... Прежде я знал много языков, но не знал одного — истинно-сердечного... Соединение, соединение — вот слово, которое я нашел в народе. Вместо разделения соединение всего, вместо сухого рассудка всеобъемлющее духовное устремление, вместо изучения частей, вместо рабства отдельных частных наук — вера, все творящая, дающая место свое изучению видимого мира и делу и телесным трудам, но главное — соединение и вера».

На пути этой веры Александр Добролюбов, повторяю, отошел от Толстого, преодолев рассудочный критицизм учителя сердечным наитием, восторгом любви к Богу Живому и ко всему сущему. Толстой, в поисках смысла жизни возлюбив Христа, отверг церковь, священную иерархию, таинства, религиозную символику. Добролюбов тоже отступил от церковного культа, но стал мистиком, утверждающим чудо всемирного преображения. Он говорит: «Вот часть пророческая — пророчество нового завета, пророчество об окончательном преображении вселенной...» «Разве невидимый огонь не сильней видимого? Разве не наш дух в грехопадении устроил весь заблужденный путь мира? Разве не сгорит от огня любви этот мир смерти? и смерти не будет уже».

Александр Добролюбов обрел веру преображающую, огненную. Тут он горячо спорит с Толстым и его последователями. «Вы и Толстой, — говорит он, — запрещаете много исследовать о невидимом мире, о конце мира, о всех тайнах. Вы хотели освободиться от современного неверующего общества, от яда неверующего образования, но вы не освободились. Это возвращается в вас закваска материалистов, закваска грубо положительной науки. Я слышал от тебя, брат Лев, древнее правило мертвых школ: нужно размышлять с наименьшей затратой сил, довольно знать, что есть Бог. Но тогда не откинуть ли и всю веру, не довольно ли и без Бога только любить людей? Нет, братья! не жалейте сил на вечной дороге».

Об отношении Л. Толстого к Добролюбову красноречиво говорит упоминание о нем великого писателя в письме к дочери Татьяне, Сухотиной по мужу. Когда из Ясной Поляны Толстой решил «уйти», окончательно порвав с семьей, потянуло его на Волгу, в одну из братских «колоний» Добролюбова, по дороге намеревался он навестить сестру свою, монахиню, в Оптиной Пустыне. Об этом намерении Л. Толстой, в своем предсмертном письме, и сообщает любимой дочери. Факт, несомненно, чрезвычайно существенный для биографии Толстого, — можно только удивляться, что критика не обратила на него должного внимания. Толстой, уходящий перед смертью в добролюбовский поселок на Волге, уже не тот Толстой, что покорствовал Черткову! Мистическое сектантство Добролюбова — иного порядка.

«Из книги невидuмой» — исповедь мистического богопознания. Автор на протяжении двухсот страниц находит, обращаясь к Богу, слова поистине озаряющие. Никогда не кажутся эти слова придуманными. Добролюбов одержим чувством Бога, захлебывается от вездесущей близости Его:

«И я воскликнул: «Живому, Живому, Живущему в века веков, Безначальному, Бесконечному, Невидимейшему, Единому отдаю, отдаю жизнь мою. Я не Ты, мой дух не Твой дух, Твой дух не мой, но я подобен Тебе, Отец».

Та же одержимость в стихах, похожих на псалмы (из отдела «Ты победил, Галилеянин!»):

 

Господи, где сила Твоя и весна Твоя?

Где на земле обитает торжество Твое?

Возврати меня, Жизнь моя, в сердце Твое,

Возврати мне сердце дней древних,

Возврати мне веру и душу мою,

Напиши меня на руке Твоей,

Напиши стены мои на руке Твоей,

Стены мои всегда у очей Твоих!

Помяни дни Твои торжественные, непобедимые,

Когда рука Твоя вела меня и в мраке!

Братья, воскликните к Богу голосом радования!

Я повстречал Его на пути моем.

Сзади приблизился Он ко мне,

Невидимо прикоснулся Он ко мне,

Поразил меня на земле Своей,

Наступил на меня, победил меня,

Боролся со мной с великим одолением,

Назвал меня «богоборец мой»

И в сумерках утра благословил меня...

...Сочетался со мной браком таинственным.

В море морей втекли реки мои

И видал я в струях имена Его,

Нет конца именам Его.

Отец мой и Сын мой, возлюбленный мой,

Старший брат мой, невеста моя и сестра моя,

Правая рука моя,

Он — вся жизнь моя и душа моя!

 

«В великом уничижении, в великой тайне, в чистоте, целомудрии, в великом смиренномудрии, в великой простоте скрывается Он. Он Бог сокровенный».

Обращаясь с памяткой-письмом к брату Георгию перед его уходом на войну, Александр Добролюбов восклицает: «И пусть я погибну, но я буду искать Его даже до смерти, среди бездны и бездн». «Он — Самый Истинный, Самый Совершенный, значит, и Самый Живой. Только у Него полная жизнь, потому что имя Его — Жизнь Бесконечная. Скорей можно сомневаться в жизни всего, чем в жизни Бога... Он Истина Живая Немертвые славы, Благословенный Бог истины».

 

И тем не менее Александр Добролюбов, мистик высшего разума и преображающей воли, в то же время — «опростившийся» толстовец, сокрушенно отвергшийся всей ложной культуры некрестьянского мира, чувствующий себя защитником рабов среди рабовладельцев, «в том великом современном Вавилоне знаний и роскоши, среди этой всемирной пустыни»... С тем же толстовским абсолютизмом отрицает он искусства, науки и грезит о возвращении человечества к святости первобытного неведения.

«Как смерть — так тяжка мне ваша жизнь, — обращается он с письмом в редакцию «Весов». — Только телом и разумом занимаетесь все вы, а духа не знаете... Все ваши книги, все ваши искусства, вся ваша наука, все ваше образование, все ваши города и обычаи — одна великая пустыня». В частности, восстает он против поэзии как стихотворства: «Чем более вы будете забывать об одежде стихов, о наружном размере, о непременном созвучии букв в конце каждой строки, только тогда совершится песня свободная, неудержимая и место ей будет Церковь и Жизнь. И тогда Бог даст ей бессмертную одежду и истинно прекрасную».

В одном из поселков Добролюбова провел около года другой опростившийся поэт, Леонид Семенов-Тян-Шанский (часто приходил ко мне в 1904 году; издательство «Содружество», которым я ведал, напечатало его книгу стихов), застреленный крестьянами в 1917 году. А. П. Семенов-Тян-Шанский, брат безвременно погибшего поэта, пишет в изданной им брошюре (на ротаторе)*: «Об А. Добролюбове, в колонии которого он жил как бы в особом духовном послушании, брат ни с кем из родных, кроме как со своей младшей сестрой, никогда не говорил, потому что считал его настолько духовно высоким, что разговор о нем с непосвященными признавал, вероятно, чем-то вроде кощунства...»

 

* Изд. Православного Детского дома «Милосердный Самарянин», Мюнхен.

 

Не все русские поэты родились Добролюбовыми и не все, вняв Толстому, отверглись эстетики, но чрезвычайно характерна для русской поэзии, особенно — для «передовой» в начале века, ее связь с богоискательством: с духовидцем Владимиром Соловьевым, с богоборцем Достоевским и его антиподом, христолюбцем Ясной Поляны. Характерна для русских поэтов и религиозность символизма, вспыхнувшего накануне революции заревом романтической мистики в стихах Ивана Коневского, Андрея Белого, Александра Блока. Не гражданским свободолюбием загорелась она, русская поэзия, хотя представители ее в «страшные годы России», конечно, призывали политические перемены, от которых зависело все историческое будущее, — она загорелась (часто и в связи с революционными настроениями) тревогой иных, духовных исканий: «декаденты», вскормленные Западом, парнасским эстетством Запада и его «Проклятыми поэтами», легко уходили из кумирен красоты, чтобы молиться по «Книге невидuмой».

Сдается мне, что большая подпольная работа совершается и сейчас в России: чем грубее, убийственней ее действительность, тем одухотвореннее в ней мука о свете любви. На фоне этой действительности не кажутся ли «добролюбы» предтечами какой-то грядущей мистики? И фигура самого Александра Добролюбова, с которым меня связывают гимназические воспоминания, не вырастает ли в знаменательное, наводящее на многие раздумья, очень русское и очень значительное явление?

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова