Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

15 миллионов за чтение

Борис Зайцев в первые годы революции

Оп.: Русская жизнь. 18. 1.2008. www.rulife.ru

Он о Керне. Зайцев Б. Данте и его поэма. М.: Вега, 1922.

См. Бердяев.

О себе Борис Константинович рассказывает: «Родился я в Орле в 1881 году. Отец мой был горный инженер. Детство прошло в Калужской губернии, где отец управлял заводом, потом в других местах. Учился я в Калуге, калужскую гимназию окончил. Учился и недоучился. Был и в Горном институте в Петербурге, был в Москве, в Императорском техническом, в Университете… Одним словом, все это бросил и занялся, в конце концов, литературой».

Борис Зайцев — патриарх эмигрантской литературы, в Зарубежье его чествовали, по существу, все послевоенные годы. Он прожил так долго, что застал и молодого Горького, и революцию, и торговал книгами в нэповской Москве, и был своим человеком в Русском Берлине, и вел дневник в Париже под гитлеровцами, и выступал у микрофона Радио Свобода, и принимал у себя заезжего Паустовского.

В 1965 году он поведал о драматических годах в России историку Алексею Малышеву.

Интервью было записано на пленку и публикуется впервые.

— Борис Константинович, а где вы учились и когда? — В Александровском училище в Москве. Это старинное военное училище, очень известное. Мой выпуск как раз совпал с началом революции — 1 марта наша рота была произведена в офицеры. Так как я учился хорошо, меня оставили в Москве, в запасном полку. Но настроение среди юнкерской молодежи было за Временное правительство, почти не было защитников прежнего режима. Только старшие офицеры, взрослые. А молодежь вся приветствовала Временное правительство и революцию.

— А в 1917 году вам сколько лет было? — Тридцать шесть.

— Вы уже были женаты, у вас была дочь? — Да. Я учился с юнкерами, которые были мальчишки сравнительно со мной, но у нас были очень хорошие отношения. Для меня все-таки это было трудно, они гораздо легче адаптировались в военной среде, а мне это все было совершенно чуждо — казарма, в конце концов. Во время выпуска мы надели очень нарядные формы, и нам казалось, что вот, начинается новая эра, новая светлая полоса в истории России. Но в эти самые дни моего племянника в Петербурге, молодого офицера, выпущенного из Павловского училища в Измайловский полк, убили на улице. Ни за что, ни про что. 27 февраля 1917 года он был дежурный по полку, стоял у ворот казармы и говорил, что в помещение полка входить нельзя. И его закололи штыками. Потом его мать приехала из Калуги и нашла тело сына в каком-то чулане. Так что «бескровная революция» для меня началась с сообщения об убийстве моего племянника. В Петербурге революция проходила гораздо мрачнее и кровавее, чем в Москве.

— Расскажите, пожалуйста, какими вам запомнились предреволюционные времена, какие у вас воспоминания связаны с январем 17-го года, с февралем? Ведь что-то уже тогда указывало на грядущие события, или все произошло совсем неожиданно?

— Наверное, что-то было. Но именно в эти месяцы я был совершенно изолирован от действительности, я жил в помещении Александровского училища и только к жене ходил в субботу и воскресенье. Люди, занимавшиеся политикой, которые были гораздо больше осведомлены, наверное, предчувствовали. Конечно, нарастало беспокойство разного рода, и говорить нечего. Императорское правительство пыталось принимать меры, но они только портили дело. Там было вокруг очень много раздражающих общественное мнение фигур: Штюрмер такой был, потом Распутин, все это подрывало авторитет императорской власти. Затем слухи о том, что сепаратный мир будто бы Императрица подготавливает. Эти слухи ходили и возбуждали людей против царствующего дома…

— А юнкеров беспокоили неуспехи на фронте?

— Да, чрезвычайно. Мы все очень переживали. Но ведь в тот момент уже не было особенных неуспехов. В 1916 году Россия была уже так вооружена, и положение немцев было настолько скверно, что если бы не внутренний развал русской армии, от немцев осталось бы мокренько. Надо сказать, что много с запада подавали снаряжения и оружия, но и сама Россия в это время уже много изготовляла снарядов и других боеприпасов. Трагедия состояла в том, что было уже поздно.

— Тогда перейдем к семнадцатому году.

— В Москве было мирно пока еще, нас попробовали отправить для усмирения каких-то беспорядков, но никто не пошел. Это небывалый случай, что юнкера военного училища не послушались своего начальства. Все двенадцать рот решительно отказались, и командующий войсками Мрозовский отменил свое распоряжение. А я попал в 192-й запасный пехотный полк в Москву. В апреле уехал в именьице отца, в Тульскую губернию. В деревне, в наших краях, было еще довольно спокойно, моих родителей не трогали, но крестьяне понемногу подымали голову, постепенно землями завладевали, отбирали у отца. Именьице было небольшое, меньше 200 десятин. И отношения с крестьянами, в общем, были хорошие. Вероятно, благодаря этому я и уцелел все-таки.

— А ваши родители были живы в то время?

— Да, и мать, и отец.

— Вы уехали из Москвы в имение в отпуск?

— В отпуск. Потом вернулся назад в Москву и летом был в Москве. За моей спиной моя жена перевела меня из пехоты в артиллерию. Так как я был некогда студентом Горного института, к этому придрались, что вот техник, хотя никакой техники я не знал.

— А как ваша жена устроила этот перевод?

— У нее было много знакомств в Москве среди военных и среди общественных деятелей. Подала прошение. В сущности, я не знаю. Я в этом никакого участия не принимал. Каждый день летом, до июльского большевистского восстания, я ездил на Ходынку, это под Москвой такое поле, и наш лагерь там был. Солдаты держались в то время еще очень прилично, но все же некий ток раздражения чувствовался. Среди солдат тоже были большевики, но их тогда было мало. Я читал солдатам что-то вроде лекций, вел такие политические занятия и даже брошюрку написал по заказу — о войне до победного конца. Между прочим, сейчас в Советском Союзе кто-то упомянул эту брошюрку.

— А в чем заключались эти политические занятия? Какие были основные мысли, которые считалось, что солдатам надо внушить, и был ли выработан какой-то общий подход?

— Нет, конечно. Просто надо было стараться внушить солдатам более или менее патриотические чувства: что, дескать, нельзя допустить врага на русскую землю (все-таки много русской земли было занято в 15-м году летом), положение русской армии было очень тяжелое, надо было восстанавливать.

— Вы получали какие-то инструкции или сами решали что именно и как говорить?

— Сами. Иногда я им читал просто даже литературные вещи, никакого отношения к войне не имеющие, просто для общего образования.

— А какие были отношения между офицерами и солдатами?

— Совершенно приличные.

— Антагонизма не было?

— Может, что-то за спиной и было, но открыто этот никак не проявлялось.

— И дисциплина в июне еще соблюдалась?

— Да. А вот в июле произошло восстание большевиков в Петербурге, которое было подавлено, но до Москвы это дошло довольно глухо, через газеты. Наверное, оно все-таки оказало действие на солдат, но опять-таки это было как-то подспудно. Но тут мне помогла судьба или Господь Бог, как хотите. Меня как раз перевели в артиллерию, я получил приказ о назначении в тот день, когда нашему полку надо было выступать на фронт. Я приехал к своему ротному командиру и говорю, что вот, получил приказ. «Да, — говорит, — я тоже получил», засмеялся и сказал: «Вам повезло, вы остаетесь». И я остался в Москве летом как пехотный офицер, которого обучают артиллерии. Были упражнения на Ходынском поле, меня учили стрелять из пушки. Но я так ничего и не умел. И, на мое счастье, я схватил летом очень серьезное воспаление легких. Пролежал в Москве у друзей около месяца, а затем выздоровел, и военный доктор дал мне отпуск полтора месяца. Я уехал опять в деревню к родителям, и вот там меня застала уже Октябрьская революция.

И тут уже начинается другая полоса жизни. В Москве солдатский гарнизон восстал против юнкеров и офицеров. Если бы я был в Москве, то мне бы пришлось с юнкерами, со своими товарищами, сражаться против восставших солдат. Слава Богу, этого не случилось. И вообще я был так называемый «офицер-шляпа» — это значит штатский и безнадежно невоенный человек. Как вы знаете, восстание это окончилось победой большевиков, а в деревню стали возвращаться с фронта молодые солдаты, и деревня стала тоже гораздо беспокойнее.

— А в чем выражалось это беспокойство?

— Например, однажды к нам заявились крестьяне и потребовали выдать все имеющееся в доме оружие. Отец мой бы охотник, у него были охотничьи ружья, а у меня был великолепный кольт. И у нас все это отобрали. Комическая сторона дела состояла в том, что через некоторое время меня таинственно пригласили опять в нашу деревушку, в избу к старосте, где сидели очень чинно пожилые крестьяне, а на столе лежало все наше оружие. И эти крестьяне попросили меня передать извинения «старому барину», то есть моему отцу, и вернули все оружие.

— Как называлась деревня, где было ваше имение?

— Притыкино. Осенью самый опасный был момент для меня. Была регистрация офицеров. Это уже при большевиках.

— А кем она практически проводилась?

— Там уже были Советы, и постановление было такое, что все офицеры царской армии должны явиться к большевистской власти и служить в той армии, в Красной армии. Но я этого не хотел. Вообще из деревни не хотел уезжать. И мать как-то устроила, я не знаю, за какой-то фунт дроби, что меня в местном сельском совете записали рядовым.

— А вы были знакомы с людьми из этого совета? Что они из себя представляли?

— Просто местные крестьяне, писаря какие-то. Один раз я поехал в Москву, уже после большевистского переворота. В то время еще существовали в Москве небольшевистские издания — кооператоры их издавали. И была такая газета «Власть народа», еженедельная, и в этой газете я поместил бешеную статейку. Теперь это кажется смешным, но во время этого восстания некоторые шрапнели задели и испортили купола Кремля. Так вот я распалился, что это вандализм: Кремль разрушают. Было напечатано, ничего мне не сделали решительно, но комизм заключался в том, что Луначарский, который был тогда комиссаром народного просвещения, с которым я по молодости был хорошо знаком, мы во Флоренции вместе жили в 1907 году, Луначарский был так же возмущен, как и я. И он высказал это возмущение Ленину. Он хотел уйти из партии. А Ленин его так изругал, что тот в партии остался. А я в этой статейке подчеркнул, что я ему больше никогда руки не подам, этому Луначарскому. Ничего из этого не вышло. И много позже мы нос к носу встретились, он очень любезно со мной поздоровался, и я тоже.

— Но в то время, когда вы писали эту статью, вы знали, что Луначарский также обеспокоен?

— Нет, он был большевистский комиссар.

— Вы сказали, что познакомились с Луначарским во Флоренции. Это было при каких обстоятельствах, вы просто путешествовали по Европе?

— Да. А он тогда был в эмиграции. И с женой жил во Флоренции некоторое время, мы встречались, много разговаривали об искусстве. Он был вообще не зверь, он был культурный человек, но страшно болтливый. Он утомлял меня своей разговорчивостью.

— А, вспоминая вашу статью или ваши встречи во Флоренции, какое у вас впечатление осталось — он был человеком образованным, начитанным?

— Несомненно. Он был настоящий русский интеллигент левого уклона, у него были какие-то свои философские идеи, кажется, даже не совсем совпадавшие с марксизмом. Мах-Авенариус какой-то был тогда философ, и они этого Маха-Авенариуса обрабатывали. Он и Богданов.

— А потом вы встретились с ним уже после революции?

— Да, в Москве в 21-м году. Мы столкнулись в подъезде большого дома, где жил мой издатель. Знаете, бывают такие двойные двери. Он тянет дверь туда, а я — сюда. И в этом промежутке мы нос к носу. Он был в великолепной шубе и очень любезно мне подал руку.

— Разговоров у вас никаких не было?

— Нет. Раз или два он меня в Кремль приглашал на какие-то совещания. Но вообще никаких отношений у нас не было с тех пор, как он стал большевиком.

Интересная черта тогдашнего быта — это путешествия по железным дорогам. Скажем, для того, чтобы попасть из Москвы в наше имение, надо было доехать до города Каширы. Сто верст всего. Но это было предприятие грандиозное. Поезда были переполненные, гроздями висели солдаты, бабы, мешочники. Иногда поезд останавливался среди дороги, пассажиры выходили, рубили дрова и подтапливали паровоз. Бог знает что. Один раз в Кашире при мне застрелили какого-то парня, который не хотел слезть с крыши, а милиционеры требовали, чтобы он слез.

В деревне было материально легче. По крайней мере, нам. А в Москве был холод, полуголод, жизнь пещерная. Многие писатели уже тогда уехали на юг, именно из моих бывших приятелей — Бунин, Алексей Толстой, который тогда был страстный националист. Но потом, как вы сами знаете, он Сталина превозносил. Многое изменилось…

Наступил 18-й год. Тут произошли перемены довольно существенные. Началась гражданская война, на юге появилась Белая армия. Это сейчас же отозвалось и здесь, в северной России, с одной стороны, надеждами какими-то, с другой стороны, большим возбуждением и раздражением, и населения, и власти. Террор усилился.

— А вы продолжали жить в деревне?

— Да, я был увлечен литературными занятиями, несмотря ни на что. Курьезы революционного времени. С одной стороны, помещиков истребляют, а ко мне, как к бывшему офицеру, заходит во флигель какой-то мещанин из дальнего села. Видит множество книг, приходит в такой восторг, что целует мне руку. И какая-то баба в Кашире тоже поцеловала мне руку. Хотя я барин. Она что-то спросила меня, я ей дал какое-то пустяковое указание. Никогда мне никто не целовал руки при царском правительстве, но при большевистском — да.

Затем произошло тоже отчасти комическое событие. Библиотека каширская решила забрать у меня книги. У меня не то что была очень большая библиотека, но около тысячи томов было. И вот в один прекрасный день явились большевики и увезли все это в Каширу. Но моя жена не такого характера была, чтобы уступить. Она сейчас же помчалась в Москву к нашим влиятельным знакомым: к Луначарскому тому же, к Каменеву, с которым я когда-то вместе в Университете учился, он меня знал и впоследствии помог мне уехать из России. Так вот, жена сумела получить бумагу, предписывающую возвратить мне книги, поскольку они для меня «орудия производства». С этой бумагой она поехала в Каширу, в библиотеку. Библиотекой заведовал бывший пастух. Но большевик такой бешеный. И он сказал ей: «Хоть бы сам Карл Маркс явился ко мне, я не отдам этих книг». Но моя жена не такой человек, чтобы удовлетвориться подобной штукой. Она достала другую бумагу, уже более грозную, чуть ли не из чрезвычайки. Луначарский устроил. И все книги мне вернули.

А летом 1918 года, когда мы жили в деревне, произошло тоже странное событие — крестьянское восстание против большевиков. Я это очень хорошо помню. Я сидел переводил Данте, кажется, вдруг раздался какой-то звук, вроде набата, потом загремели телеги по большой дороге и двинулась масса крестьянских повозок к Кашире, с разных сел. Они собирались там и хотели свергнуть советскую власть. Кончилось это совершенно водевильно. Они даже не доехали до Каширы, остались ночевать где-то в лесочке под городом, в течение ночи они одумались — у них ни оружия не было, ни организации. За это все поплатился только наш сосед, помещик, которого обвинили в том, что это он крестьянское восстание устраивал.

— А были какие-то непосредственные причины недовольства крестьян?

— Вот чем конкретно они были недовольны, я не особенно хорошо помню. По-видимому, какими-то распоряжениями власти. Может быть, поборами.

— А в вашей деревне кто фактически имел власть, кто распоряжался?

— Деревенский комиссар. Наш, можно сказать, приятель по прежней мирной жизни.

— А что он за человек был, какого образования?

— Да просто мужик, крестьянин. Разумный человек, толковый. Но моя мать была строгая. Она даже не приглашала его присесть, когда он приходил. Он стоял в дверях, и она его называла на «ты», комиссара этого. Но она прожила все-таки до 24-го года в своем доме. Отец умер в 19-м году, и к счастью для него, потому что он тяжело переживал революцию. Все-таки он чувствовал, что наседают, не сегодня-завтра выгонят, отберут. А моя мать, слава Богу, имела возможность переехать в Москву к моей сестре во время этого беспокойного положения, когда было восстание. Иногда наезжали какие-то власти. Я и мой пасынок, сын моей жены от первого брака, который был, конечно, совсем молоденький, но он офицер был уже, по военной линии он был старше меня, мы бежали в Москву. Тут было опасно, могли забрать. Это было летом 18-го года. Некоторое время пробыли там, а потом опять пришли такие известия, что можно возвращаться. В Москве нечего было делать, негде жить, нечего есть. Так что мы вернулись. Пасынок мой бедный все-таки погиб в следующем году. Его обвинили в участии в заговоре деникинском, антибольшевистском. Сколько жена ни хлопотала, на этот раз ничего нельзя было сделать. Так что мы заплатили за революцию двумя жертвами невинными. А в это время на юге Корнилов и Деникин, а в Сибири — Колчак. В Москве террор все усиливается, и вот летом 18-го года убийство Императора Николая и всей его семьи… Вот я помню, что это произвело ошеломляющее впечатление на нас. Как на крестьян, не могу вам сказать. Но в наших кругах, хотя мы не были никогда монархистами и всегда были против этого, но то, что зверски перебили всю семью, это, конечно, нас ужаснуло.

— А как вы об этом узнали?

— Из газет. Тогда все-таки еще была такая газета трудовиков и кооператоров, которую, кажется, издавали Кускова и мой приятель Михаил Осоргин. В нашем уезде гражданской войны не было, но все-таки одного помещика убили. Того, которого обвинили в организации крестьянского восстания, арестовали. А это — другой. Убили, не помню, при каких обстоятельствах. Мы были абсолютно беспомощны. Вообще стало уже очень тревожно, временами приходилось и мне, кроме того, что в Москву мы ездили, просто убегать из дома и ночевать у знакомых крестьян или прятаться на мельнице. Потому что ждали обысков. У знакомого учителя в селе ночевал. Но ни отца моего, ни меня не арестовали. И вот подошел 19-й год, страшный для нашей семьи. Погиб в ЧК пасынок, умер отец, а осенью 20-го года взяли Перекоп и большевики уже окончательно победили. Тут настроение резко изменилось, в деревне ополчились против нас.

— В чем это выразилось?

— Вот в чем, например. Из каширского исполкома пришла бумага, в которой было сказано, что Борис — писатель, пусть он у нас служит писарем в каширском исполкоме, а Вера (моя жена) — здоровая баба. Ее — на лесные заготовки. Тут уже мы не выдержали и вернулись в Москву. Но это уже другая полоса начинается. Революция кончилась. Вскоре нэп начался. Мы организовали кооперативную лавку писателей. Правительство разрешило оставшимся в России писателям устроить кооперативную лавку, и мы торговали книгами. Нам приносили старые книги, мы их покупали, а потом перепродавали и этим существовали.

— А кто вместе с вами участвовал в этом?

— Хорошая была компания. Бердяев стоял за прилавком со мной рядышком. Потом Осоргин. Затем был такой молодой Грифцов. Вот тут у нас бывал в лавке Андрей Белый, но он не торговал. Еще один там был — Яковлев, теперь он советский писатель, малоизвестный.

— А где же была эта лавка?

— На Никитской в Москве. Работа в этой лавке позволяла существовать. Кое-как, конечно, но все-таки. Позволяла существовать, при этом не служа большевикам. Это была свобода. Это было время нэпа.

— И сколько лет просуществовало ваше предприятие?

— Недолго. Года два или три. В 22-м году мне отчасти повезло — я чуть не умер, заразившись сыпным тифом на железной дороге, вша какая-то укусила. Я чуть не умер в Москве. И это дало повод просить у правительства выпустить меня с семьей в Берлин на лечение. Вот выпустили, и до свидания. А всех моих приятелей, профессоров, писателей выслали в 22-м году осенью на Запад. Это устроил Троцкий, и они должны молебен Троцкому отслужить, потому что это спасло их. Те, которые остались, все погибли в России. Ну, и эти, которых выслали, они тоже все перемерли теперь. И Франк, и философ Вышеславцев, и Бердяев, и Осоргин — всех их выслали.

— Может быть, у вас остались воспоминания, что думали о революции Блок, Бунин, те люди, с которыми вы близко были знакомы? Как они говорили, как менялось их настроение?

— У Бунина есть книга «Окаянные дни». Это сплошной дикий вопль его против всего этого.

— А как он относился к Февральской революции?

— По-моему, тоже плохо. Он очень рано уехал на юг. В самом начале революции.

— А Блока вы встречали после Февраля?

— Да. Он приезжал в Москву, он очень был подавлен, он и болен был, и мрачен, был разочарован в революции. В то же время он с ними много работал, и они его считали своим. «Двенадцать» я помню отлично, на меня очень тяжелое впечатление произвела эта поэма в 1918 году. «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос». И ведет за собой этих 12 разбойников, которые стреляют. Белый тоже революцию принял. Но он оказался абсолютно неподходящим для революции. Он сначала уехал в Берлин, мы с ним встречались в 22-23-м году. И Пастернак тоже был за границей, но тоже вернулся.

— А вы Пастернака знали хорошо?

— Он у меня был в Москве, приносил мне рукопись. Он гораздо моложе меня, и он принес мне как старшему писателю свою рукопись, которая, я помню, мне сразу понравилась, и он сам на меня хорошее впечатление произвел.

— А какая это рукопись была?

— Я думаю, что это «Детство Люверс». У него такая есть книжка. Это какие-то отрывки были. Помню, что там об Урале было. Но это не был еще «Доктор Живаго». И вот в последние годы у меня с Пастернаком возникла переписка. Началась она случайно. Оказалось, что мы с ним родились в один и тот же день, только разница в годах. Вот я ему написал. Во-первых, я прочел его роман жене вслух, мне очень понравился этот роман. Вот я об этом написал, и еще написал, что мы с ним родились в знаменательный для русской литературы день: в 1783 году в этот же день родился Жуковский, в 37-м году в этот день был убит Пушкин, в 81-м в этот же день умер Достоевский. Это 29 января по старому стилю, 11 февраля — по новому. Он говорил, что на него это произвело большое впечатление. Потом он мне книги свои присылал, я ему посылал свои книги. У меня есть его письма, такие пылкие, он вообще был пылкий очень человек и горячей души, страстной души.

— Кого вы считаете действительно большими писателями в России после 17-го года?

— Пастернака я считаю настоящим большим писателем. Но есть просто талантливые. Паустовский, например.

— Я хотел вас попросить рассказать немного о Каменеве.

— Собственно, в Московском университете я его почти не знал. Просто мы учились в одно время. А потом уже, во время лавки писателей и во время нэпа, в Москве был Союз русских писателей. Тоже один из парадоксов революции: в нашем Уставе было сказано, что ни одного коммуниста не может быть в этом Союзе. И нам позволяли. Дали даже особняк Герцена нам. Но до поры до времени. Потом выгнали, конечно, всех в 22-м году, к осени, когда выслали все наше правление. А мы с женой в 22-м году в июне уехали. А Каменев в это время был председателем московского Совета рабочих депутатов, который помещался на Тверской в доме генерал-губернатора бывшего. И обыкновенно меня отправляли туда ходатайствовать за разных заключенных, высланных. Так как знали, что Каменев со мной немножко знаком, и вообще Каменев ко мне очень прилично относился. Я ничего не могу сказать, принимал меня он очень любезно, и что мог, он делал. Далеко не все. Бывали просто случаи нелепые. По недоразумению кого-то арестовывали. Был, например, случай такой, что арестовали писателя Соболя в Одессе. Меня просили заступиться, и я пошел к Каменеву. Он говорит:

«- Соболь? — Да. — Что он такое там сделал? — Ничего особенного. Он эсер был. — А что, он хорошо пишет? — Ничего. — Нет, пускай посидит все-таки».

У них уже вырабатывалась известная развязность. Но он среди них был все-таки… Он же сам погиб, его же расстреляли. В сущности, за то, что он не был зверем.

— А с Луначарским у вас уже не было никаких связей?

— Гораздо меньше, чем с этим, на всякие его чтения я не ходил. Один раз я только был в Кремле на собрании, где были представители Союза писателей. Но это было что-то незначительное.

— А в вашем Союзе кто был?

— Бердяев, Осоргин, я, Айхенвальд, критик, Муратов — писатель по вопросам искусства, Эфрос Абрам, Грифцов. Нас было 30-40 человек, может, немного больше.

— У вас была возможность издавать то, что вы писали?

— Никакой. Мы иногда писали от руки свои собственные небольшие книжечки, именно в ту эпоху, когда я служил в Лавке писателей, и эти книжечки продавали. Но это, конечно, можно было дать отдельный рассказик или несколько стихотворений. И Белый нам что-то написал, что-то продали. Один экземпляр лавка оставляла себе. И вот Осоргин Михаил Андреевич, который был большой книголюб, собрал целую коллекцию этих маленьких книжек и в Румянцевский музей отдал, теперешнюю Ленинскую библиотеку в Москве. Я переписываюсь с некоторыми литературоведами в Москве, но они не могут раскопать собрание этих маленьких рукописей, которое иногда даже украшено рисунками самих авторов.

— А по сколько же вы их продавали?

— Не помню. Тогда фунт масла стоил пять миллионов.

— А Пастернак был?

— Нет, Пастернак был более левого уклона. Он тогда дружил с Маяковским и с другими очень советскими персонажами. А мы ведь были антисоветские.

— А в то время были какие-нибудь литературные вечера, выступления?

— Бывали. Были даже такие кафе, но подозрительные, и там выступали разные имажинисты, футуристы, это были вечера со скандальным оттенком. В этих делах я никакого участия не принимал, но раз меня пригласили коммунисты в Дом печати. Среди коммунистов были некоторые такие, которые ко мне по литературной линии относились довольно хорошо. Они считали, что те писатели, которые сейчас живут в Москве это все-таки не враги. И вот меня пригласили, чтобы я чего-нибудь прочел, а мне деньги были очень нужны. Вот я явился в Дом печати. Был удивлен. Мы жили в убогой обстановке, а там было тепло, светло, можно было стакан чаю с вареньем, с бутербродами получить. Я себе мирно перед началом чтения сидел и утешался, как монахи говорят, этим чаем. А рядом со мной сидели двое каких-то типов. Один в такой фригийской шапочке времен Робеспьера. И вот один другого спрашивает: «А кто сегодня будет читать?» И тогда тип в шапочке отвечает: «Известный мерзавец Борис Зайцев».

— А как ваше выступления прошло?

— Совершенно благополучно, к моему крайнему удивлению. Это было какое-то частное мнение этого типа. А потом, напротив, я читал вещи для них совершенно неподходящие — «Рафаэль», у меня был такой рассказ. Именно из жизни Рафаэля. Я прочел этот рассказ. Эпиграфом к нему была какая-то строчка из молитвы. Я прочел и никто ничего… Вообще слушали очень внимательно, очень почтительно. Потом прения. Я думал, что вот в прениях они-то мне и наложат. Но ничего подобного не произошло. Ораторы говорили очень сдержанно. Смысл общий был такой, что это не наш человек, конечно, но все-таки порядочный человек и умеет писать. Я получил 15 миллионов за это чтение. Все-таки кое-что можно было на них съедобное купить.

Предисловие и публикация Ивана Толстого

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова