За чем люди совершали Исход через Красное море, за чем волхвы шли в Вифлеем, за чем люди посылали корабли на орбиту?
За счастьем. За счастьем быть свободными в своём обетованном стеклянном доме. За счастьем быть свободными под защитой великого могучего царя. За счастьем быть свободными в безграничном мире прогресса, прав человека, творчества научного и художественного.
Без такого счастья — уныние. С таким счастьем — тоска.
В 2018 году один журнал признал лучшей литературоведческой работой года эссе, сравнивающее Чехова с Базаровым. Оба врачи, оба материалисты, циники, оба ни во что не верят.
Только разница-то очевидна. Базаров — это уныние, Чехов — тоска. Разницу между унынием и тоской замечательно описал один греческий монах полторы тысячи лет назад как разницу между 11 часами дня и 11 часами ночи. Бес полуденный и бес полуночный. Перед полуднем человек рвётся куда-то, надеется, горит — и унывает, потому что ничего не получается. Перед полуночью человек тоскует — и тоскует именно тогда, когда у него что-то получается, потому что радио есть, а счастья нет, по меткому словцу Ильфа и Петрова.
На деле в мире уныние и тоска сосуществуют — и в планетарном измерении, и в душе каждого.
В планетарном — потому что четыре пятых человечества до сих пор живут в эпоху Базарова, в эпоху дефицита, угнетённости, бедности, беспросветности, тем более гнусной, что она не всеобщая, что есть элита, которая вполне себе живёт прекрасненько.
В личном — потому что водораздел не только между золотым миллиардом и миллиардами помоечными, но и в каждой душе. Нет человека, который бы чего-то не добился в жизни, хотя бы не купил игрушку, о которой мечтал в детстве. Но вот игрушка есть — и тоска… Это может быть и богатство, и семья, и дети, и признание, и Нобелевская премия, а итог один — тоска тоск и всяческая тоска.
Если фараон мешал евреям и пытался их вырезать от уныния — без них пирамида не пирамидилась, то Ирод мешал евреям и пытался их вырезать от тоски — у него уже всё было, кроме покоя, мира в душе и благоговения с благоволением. Почему у какого-то Младенца и его Мамы будет то, чего у меня нет? Пусть ни у кого не будет, и чем больше еврейским мам будет рыдать, тем глуше будут мои внутренние рыдания.
Вот почему из четырёх евангелистов русской классики — Тургенева, Достоевского, Толстого и Чехова — Чехов самый последний по году рождения и самый первый по близости к Вифлеему. Тургенев — как евангелист Матфей, груженый цитатами и постоянно оглядывающийся на евреев, Достоевский — порывистый и загадочный евангелист Марк, страстно разговаривающий сам с собой, Толстой — величественный, неторопливый, разливанный евангелист Лука, созидающий из песка эпопея, а Чехов — тоненький язычок пламени евангелиста Иоанна, ничуть не разгоняющий тьму, даже делающий её более заметной.
Тургенев, Достоевский, Толстой — как три волхва, путешествующих ко Христу, Толстой даже до физического, буквального исхода и шествия ко Дну. Чехов же — никуда не идёт, он уже пришёл, увидел и понял, что счастья нет и в Вифлееме. В Вифлееме нечто Иное. Большее. Не «моё» или «твоё», даже не «наше», а абсолютно Своё — и в то же время всехнее.
Вот почему тоска Чехова — не уныние Базарова, и цинизм Чехова, отчаяние Чехова, бессмыслица жизни по Чехову — это рождение Христа в современном мире. Те трое великих — они в мире коллективизма, в мире больших проектов, задумок, чаяний. Чехов — по эту сторону. Он всё охватил, всё увидел исполненным, доел мороженое и увидел, что на донышке ничего не нарисовано, что и после всех побед, свершений и одолений жизнь не имеет смысла. И это прекрасно! Мир не белый и не чёрный, мир серый — но как же красива, серебристо-жемчужна эта серость!
Три волхва есть у Чехова, три путешественника в великое Вечное. «Степь» — путешествие подростка, «Моя жизнь» — путешествие взрослого, «Скучная история» — путешествие старика. Бальтазар, Мельхиор и Каспар. Подросток несёт золото расцвета, взрослый — благоухание любви, старик — масло мудрости, которая ничего никому не может посоветовать, потому что нельзя кому-то помочь, не ограничив себя, не пожертвовав собою, а старику уже нечем жертвовать, он уже сам — жертва, запутавшаяся в кусте дряхлости. Они оба приходят в одну точку — ту точку, которая не имеет ни длины, ни ширины, ни глубины, аксиоматическая евклидова точка, и как ни глядят им в спину ироды, ничегошеньки не увидят — эту точку схода всех надежд видит лишь Тот, на Кого эти надежды устремлены.
Есть светлое, хрустальное Рождество — для тех, кто в унынии, кто обессилел от бессмысленного и скудно оплачиваемого труда. Есть чёрное, ночное Рождество — для тех, кто лишён свободы, кому не нужен свет, кому нужен сосед по смерти, по отчаянию, по агонии. И есть серое, дымчато-чеховское Рождество Христово — для тех, кто прошёл и свет, и тьму, радовался и отчаиваялся, благодарил и унывал, и вдруг попал на финишную прямую — а финишная прямая оказалась размытой, и не прямой, и не кривой, а какой-то тающей горечью во рту. И это — тоже Рождество, потому что тогда уже ничего не ждёт человек от Абсолюта, потому что и так всё попробовал и убедился, что всё — тоска и скука, ничего не ждёт, но всему открыт, никому ничего не советует, но всех и вся выслушивает, никого не может вылечить от недостатка любви, но всем и каждому готов уделить частицу себя, потому что знает, что в освободившемся месте рождается Некто, Кого нельзя описать, навязать, использовать, Кого, правда, можно убить, и уже убили раз, но — воскрес, превратив Рождество в Пасху.