В Евангелии много суровых мест, говорящих о том, что кому-то придется идти в ад, кто-то осужден на вечные муки, кто-то подпадет гневу Божию. Современный человек, читая эти места, от сердца, недолго думая, восстает: равно это милосердно, что грешники пойдут? Это хорошо говорит о современном человеке; лучше восставать, чем потирать руки, подобно слишком многим средневековым людям: как это справедливо! как это правильно, что грешники пойдут в ад! То была нетерпимость к людям (к инаковерующим, к инакомыслящим, инако себя ведущим — их всех считали отправляющимися в ад). Она сменилась нетерпимостью к Богу — Его считают достойным ада за само существование этого малопочтенного места.
Однако, когда я вопрошаю Бога, пойдут ли грешники в ад и почему — это не настоящий вопрос. Настоящий вопрос, когда Бог говорит мне: а почему ты решил, что другие пойдут в ад, что в ад вообще пойдет кто-то, кроме тебя, что все Мои грозные слова относятся к Иуде, а не к твоей скромной особе?
Мог ли я подозревать, что самое страшное не то, что другие будут мучаться в аду, а то, что в аду я буду мучаться в гордом одиночестве? Все моё «милосердие», моя забота о попадании в рай других, было прикрытием для того, чтобы позаботиться о себе. Только я не хотел даже предположить мысли о том, что ад — моё персональное кресло. Я продолжал глядеть на окружающих свысока: они — грешные, ад — их проблемы, а я — святой, моя проблема — как спасти их от ада. В сущности, я сделал из ближних зеркало (психологи называют это переносом): я разглядываю проблему ада на ближнем, потому что боюсь поверить в то, что это проблема моя, что единственное лицо, которое будет выглядывать из языков адского пламени — мое, а вовсе не того мерзавца, которого я так жалею (и так искренне считаю осуждённым на ад Самим Спасителем).
Точно так же, пока я спрашиваю Бога: «Почему Ты не спасаешь меня?», я не получу ответа. Надо спросить: «Почему я не принимаю спасения?» Это не грамматическое только различие. Это различие между дверью, которую тянут на себя и не могут открыть, потому что открыть дверь можно только, толкнув от себя. Это различие между эгоизмом и альтруизмом, между грехом и покаянием.
Нетерпимость есть зеркало нашей собственной души и в том смысле, что, чем более мы чувствуем себя виноватыми, тем с большей энергией мы требуем от других чистоты и совершенства, тем с большей силой клеймим чужие несовершенства и заблуждения. Увы, мы, грешные, понимаем единство человеческого рода как возможность обелить себя, облив грязью другого или найдя чистого человека, на которого можно опереться, или на которого можно перевалить вину. Но нет: и Сам Христос не потому нас спасает, что мы Его, праведника, распинаем, а потому, что Он — Сын Божий, что, понятное дело, вовсе не от человеческой воли зависит.
Надо вспомнить о зеркале и в те далеко не редкие мгновения человеконенавистничества, когда мы с остервенением вопрошаем, почему спасутся лишь члены Церкви — шизанутые, пришибленные, изувеченные грехами и добродетелями, не смогшие вынести неверия, не могущие вынести и собственной веры изуверы — и «не спасутся» люди вне Церкви, такие симпатичные, милые, добрые, нормальные (о, как иногда церковный человек мечтает о той, внецерковной нормальности). Да кто нам сказал, что люди за церковной оградой не спасутся? С чего мы вдруг предпочли поверить глупым богословам, а не умным, богословам-одиночкам, изгаляющимся над Евангелием, а не могучей церковной традиции, которая значительно осторожнее в подобных суждениях? Кто нам сказал, что собратья наши по приходу такие уж невыносимые и мелкие людишки? Только за себя надо говорить и о себе беспокоиться. Это ведь я себя вижу, когда поношу собратьев. Это я о себе беспокоюсь, когда ратую за спасение неверующих.
Епископ Михаил (Грибановский) писал в 1893 году одной женщине:
«Вы мучаетесь над тем, все или не все спасутся. ... Спасутся те, которые войдут в согласие с жизнью Христовой, которые не воспротивятся Ему во что бы то ни стало... Много ли, мало ли, все или не все — разве это существенно и разве это можно знать. Ведь уж, конечно, Бог и Христос сделает всё, что только в Его власти чтобы привлечь к себе свободу человека. Но все ли в конце концов отзовутся на это или найдутся такие, которые во что бы то ни стало не уверуют по своей гордости ... — это неизвестно, всё равно как неизвестно, когда и в какой час придёт Христос. Ведь суть-то вся в том, чтобы знать, что все могут спастись, что Христос совершит всё, чтобы спасти; а уж все ли уступят этой любви, все ли поддадутся ей и прильнут к ней — разве это можно знать?
Ещё бы спросить Христа: а вот Пётр Семёнович, наш знакомый, спасётся или нет когда-нибудь? Христос бы наверное сказал: «Я умираю за него, Я делаю всё, чтобы он полюбил Меня, но полюбил ли он — это зависит от него. Я и по смерти его сделаю всё, чтобы привлечь его, но уступит ли он — это в его руках» (Община. № 28. 1995. С. 71).
Примечательно то, что епископ, хранитель веры, дерзнул сказать от имени Христа: «Я и по смерти его сделаю». Такое возможно, пожалуй, когда человек в самого Христа глядит как в зеркало, причём сердце человеческое очищено, и тогда сострадание и любовь человека к ближним сливаются с состраданием и любовью Христовой, рождая дерзновение говорить о том, о чём умалчивали вселенские соборы и величайшие мистики. Такое чистое сердце смеет сказать, что и после кончины не прекращается усилие Божие спасти человека, что не всё еще потеряно с разлучением души от тела. И именно по чистоте своей епископ Трифон исподволь, но твёрдо перевёл разговор с Петра Семёновича на свою корреспонденту, подводя её словно бы к зеркалу:
«Этакие вопросы мы ставим, как пробу Христу... Однако, Вы скажете, эти вопросы решались в Церкви. Да, решались, но уже после веры. Да, решались, но как вопросы личной любознательности. Поэтому и решались и никогда не вносились в символ веры. Почему же не попробовать решать их для себя, когда уверовали во Христа? Это так естественно, каждое слово Господа дорого и хочется хорошенько уяснить его. Но только это тогда, когда со Христом, когда уже отдался Ему, доверился Ему, когда покоен, потому что Он с тобой и ты с Ним... А когда ещё стоишь и раздумываешь, идти ли за Христом, — тогда эти вопросы невозможны; это значит поставить себя на такую дорогу, с которой никогда не свернуть и никогда не прийти ко Христу».
Беспокойство о других тогда приносит плод, когда мы беспокоимся подлинно о других, а не о себе в других. Но для этого и необходимо забыть о чужом грехе и помнить лишь о своём, иметь перед собой такое зеркало, которое будет показывать грех только наш и достоинство только чужое. Такое зеркало и есть Христос, почему вопрос о спасении всех и есть вопрос, решаемый лишь в вере, во встрече со Христом живым.
«Спасение», «гибель», тем более «ад» и «рай» — слова вторичные, слова-надстройки, абстракции. Они созданы, чтобы осмыслить нечто первичное — себя, окружающее себя пространство и время. Ад возмущает не столько тем, что он есть, сколько тем, что он будет всегда, что он «вечный» в смысле постоянства во времени. Рай возмущает не тем, что он есть (что плохого в вечном счастье), а тем, что он способен сосуществовать в одном пространстве с адом. Что это за праведники, которые смотрят на ад и не краснеют? Это продолжение вопроса о себе: как я могу жить бок о бок с другими (не так уж важно, кого человек считает хорошим, кого плохим — себя или других; да и кто считает плохим себя)? как я могу жить без конца — нормально это или плохо?
Человек больше беспокоится о пространстве, чем о времени. Опыт наш таков, что время воспринимается в одиночку, а используется сообща, тогда с пространством все совешенно наоборот. Каждый человек переживает время на свой лад, с особой скоростью, но при этом там возникает общность людей, где есть «совместное времяпровождение». При этом, однако, никто не может украсть у меня время или убить его — никто, кроме меня самого. Даже в оковах человек владеет своим временем, пребывает в нем как в крепости. Другое дело с пространством: измерение его есть дело социальное, никому не придет в голову «переживать» метр на свой особый лад. Но пользоваться пространством совместно можно лишь изредка, в игре, в богослужении, в празднике, но в основном человек работает и отдыхаем в своем личном пространстве.
Может быть, поэтому со временем та проблема, что его всегда не хватает, а с пространством — что его слишком много. Но если пространство поддается завоеванию, преодолению, то время преодолевает человека. Да и только ли человека? Важнейшие дела по спасению человечества Творец совершает словно на бегу. В каких-то суматошных походных обстоятельствах оглашаются десять заповедей — нет бы подождать, пока иудеи доберутся до пункта назначения. Если же без этих заповедей прямо-таки было не дойти (что сомнительно), можно было в Египте, накануне Исхода, собрать народ и не спеша, «с чувством, с толком, с расстановкой» объяснить, что такое заповеди. А так — что удивляться неразумной реакции людей.
То же и в Новом Завете: всё самое главное Иисус сообщает в последний момент, когда уже арестовывать идут. Причём это не такой последний момент, о котором все знают, нервы у всех напряжены, внимание обострено — нет, ученики-то были как раз совершенно благодушны, расслаблены. Как уж апостол Иоанн запомнил длинную речь Спасителя — Духом Божиим да по тогдашней привычке людей к запоминанию, ведь их внимание не рассеивалось газетами и телевидением. Господь втискивает Благодарность туда, где для неё нет места.
Всякое творчество есть именно «втискивание», даже творение мира из ничего, потому что ничто — это не тиски, а это то, что находится между сдвинутыми губами тисков. В детстве человеку открывается простор творения. По мере взросления человек открывает тесноту времени. Времени становится все меньше — по сравнению с тем, что окружает время, и тем интереснее, тем существеннее раздвинуть ничто, светить во тьме, согревать холод.
То же и пространство. Оно осваивается и сужается. Взрослый перемещается на тысячи километров, но мир меньше для него, чем когда он тратил часы на передвижение из одного конца комнаты в другой. Теснота пространства страшнее тесноты времени, потому что человек делит пространство с другими людьми, а вот время есть его частная собственность. Потому и говорят «современники», что современников нет или их мало, они условность, а «сопространственники» есть, и все люди таковы. Любовь и ненависть есть попытки решить геометрическую, а не хронологическую задачу.
Во времени тесно не бывает, личное время легко защитить, а вот пространство кажется беззащитным, его всякий огородить может. Родителей любят, поскольку они защищают личное пространство (если защищают), когда же человек начинает это личное пространство расширять, то и родители превращаются в препятствие. А расширять это «жизненное пространство» стремится всякий, или, во всяком случае, всякий боится, что его пространство будет кем-то ущемлено. Начинается с детской возни, покусывания, опрокидывания, продолжается в войнах взрослых, в битвах нацистов за «либерсраум» до атомной бомбы включительно, когда пространство расчищается дотла.
Большинство людей атомной бомбой не пользуется, большинство пользуется куда более сильным оружием: ненавистью. Другой человек, ближний ненавидится — превращается в дальнего, в чужака, в вечного агрессора. Конечно, справиться со всеми невозможно, и тогда ненависть спиритуализируется. Человек верит, что Бог уничтожит ближнего, сведя его в ничто, выведя его за пределы «своего» пространства. Вера в рай и в ад у человека ненавидящего есть вера в то, что другой, иной хотя бы теоретически может быть удален.
Здесь может помочь возраст, потому что с возрастом человек осознает, что пространство, много его или мало, одно на всех людей. Нет отдельного «жизненного пространства» для немца или для русского, для Авеля и для Каина. Как ни воюй, кого ни истребляй, как ни отгораживайся китайской стеной или стеной богословской, другой всегда будет пребывать в том же пространстве, что и ты. В этом смысле жизнь безнадежна, — не отправится другой на «тот» свет, не исчезнет в «бездне». Но это осозание пространства происходит не сразу, а может и никогда не придти — вот тогда и начинается для человека ад, пребывание в замкнутом объеме без сознания того, что оно замкнутое, бесстрашие в ситуации, когда надо страшиться.
Не надо осуждать брата моего, потому что осуждать не на что. Нет такого пространства, куда будет сослан грешник. В этом трагедия рая. Для находящихся в аду нет трагедии. С точки зрения Христа в аду плохо, невыразимо плохо, и Он пытался это невыразимое обозначить как огонь и скрежет зубов. Но с точки зрения находящихся в аду, они самое меньшее хорошо устроились. Ад это пространство тех, кто и живым пришел к жизни с червем поядающим изнутри и без этого червя, без скрежета зубов уже и жизни себе не представляет. Мучаются не те, кто в аду. Уже здесь, на земле, мучаются праведники, а не грешники — не потому, что праведникам всегда плохо (к счастью, нет), а потому что праведник видит, как скверно грешнику, пусть даже грешник вполне счастлив.
Один христианский апологет, чтобы решить проблему ада (точнее, проблему рая — как можно быть счастливым, если кто-то в аду, изобразил его крошечным, умещающимся в ничтожном земляном комочке на одной из райских лужаек. Это не решение: нельзя быть счастливым, даже если другой съежился до размеров ничто, именно тогда и нельзя быть счастливым. Можно быть разве что блаженным, то есть пребывающим с Богом. Но счастлив ли Бог от наличия ада? Конечно, нет. Творение всё равно одно, и крошечный ад причиняет Творцу не меньше страдания, чем Крест. А возноситься уже некуда.
Как это решится в вечности, мы не знаем, но здесь решение есть: заранее знать о каждом, что с этим человеком не разойтись, что и в вечности мы будем вместе, что не удастся ни его удалить («да будет анафема», «да будет отлучен»), ни себе устроить какую-нибудь фантастическую нуль-транспортировку. И обращаться с другим поэтому нужно так, как если бы мы с ним были приговорены к заточению в одной тюремной камере: и рад бы обругать, да толку нет. Может быть, тогда, на этом едином пространстве и начнет действовать довольно вздорная при других обстоятельствах народная мудрость: «Стерпится — слюбится».