В 1990-е годы Наталья Трауберг мне говорила, а я кивал с радостью, что она сильно разочаровалась в Честертоне, потому что появились православные авторы, которые очень четко подражали воинственным обличениям Честертона, его хлестким фразам, но в них напрочь не было изящных озарений Честертона. В результате обнажился софист в Честертоне, ипостась крайне неприятная, отталкивающая. В еще большей степени это относится и к Льюису, который не слишком софист, но слишком агрессивен, комплекс неполноценности вылезает из него как солома из Страшилы.
Когда Честертон обличает Толстого, он прибегает именно к софизму, к подмене, даже к фальсификации мысли Толстого. Он опускается даже до неточного цитирования. У Толстого о том, что к врагу нужно относиться с уважением, regard. Неважно, что английский перевод, кажется, неточен, в подлиннике у Толстого сказано так: «Гневаться нельзя на другого человека».
Подменив мысль Толстого, Честертон радостно объясняет, что нельзя одинаково любить всех людей, что любовь всегда индивидуальна. Это уже пошлость — искрометная пошлость, но пошлость. Этого мы тоже нахлебались в 1990-е и продолжаем расхлебывать. Вся военная пропаганда, исходит она из Иерусалима или Киева, Вашингтона или Москва, есть ураган пошлости.
Если же обратиться к Священному Писанию, то ведь слова Иисуса о том, что не должно быть симметрии, не следует ненавидеть ненавидящих нас. При этом надо помнить, что в Ветхом Завете «враг» и «ненавидящий меня» — синонимы, очень часто они использутся парой в «параллелизмах»: «Обратил нас в бегство от врага и ненавидящие нас грабят нас» (Пс 43:11; ср. 37,20; 34:19). «Санэ» — שנא — и «ненавистник», и «враг». В рассказе об Иакове то же слово обозначает того, кого ненавидят — Лия «сане», нелюбима Иаковом (Быт 29:31). То есть, Иаков ненавидит Лию и поэтому Иаков ей враг, но когда Лия рождает сына-первенца, ненависть сменяется любовью; конечно, «любовь» тут своеобразная, да и Рувим потом папочке отплатит сполна, высшим оскорблением.
Ненависть и враждебность отождествляются. Отсюда, между прочим, следует классический софизм: убивать надо с любовью. Софизм, широко используемый фельдфебелями-филозофами наподобие Ивана Ильина, но и в гражданской жизни тоже крапивнующий вовсю.
Знал Иисус (и Его слушатели) историю Соломона и Авессалома? Смешной вопрос, как спросить, знает ли каждый русский про Колобка. Авессалом это именно Колобок, только Колобок более удачливый, Колобок, сумевший убить собственного отца до своего рождения и поэтому родившийся от деда.
Блудный сын тоже тот еще Авессаломчик: взяв у отца деньги и потратив их на проституток, он, в сущности, повторил грех Рувима и Авессалома, «взошел на ложе отца своего». Деньги-то отца, значит и с проститутка оказывается женой отца.
Авессалом Соломонович отличается от Рувима Исаковича одним: Рувима отец не любит, а Авессалома отец любит. Любит поганца! Почему его и упрекают в извратизме: любит ненавидящего его, врага своего...
Кто там чего зудит по теозис как фирменную примочку православия? Кто хочет быть Богом? Да пожалуйста, Бог хочет, чтобы каждый был Богом. Да не Богом Сыном, это любой сукин сын умеет прикинуться идущим на Голгофу, хотя реально он сносит с лица земли очередную Ниневию. Ты будь Богом Отцом! Ты полюби врагов, ненавидящих тебя! Кстати, тебя, голубчик, ненавидят справедливо, потому что ты все-таки блудный сын (или, будет политкорректны, блудная дочь или блудный трансгендер и кто там еще претендует на равенство). Но это второстепенно. Пресловутая «теодицея», «оправдание Бога» — то есть, на самом-то деле обвинение Бога Отца в том, что Он плохой отец, работать требует, а сладкого не дает, и разрешает землетрясениям и хиросимам терзать меня, бедненького, и часовню Он развалил, и гулаг Он, и холокост Он, и картошка мне гнилая попалась, тоже Он, Он, Он! От такие мы сыночки-сынулечки... Какие сынулечки, такие и папулечки — нас хлебом не корми (в смысле, не причащай), дай ненавидящего нас закатать в асфальт, приговаривая, что, мол, он сам себя закатывает...
Будь Богом Отцом, сукин сын! Люби ненавидящего тебя как Соломон любил Авессалома! Как Отец Небесный любит Иисуса — тоже можно, только это дело-то нехитрое.
Ты люби сына, хотя он тебе желает смерти, квартиру твою на себя переписал, спит в твоей кровати с твоей любовницей (Авессалом же не с мамой спал, там был широкий выбор). А? Слова «враги человеку домашние его» зазвучали по-новому? То-то, это и есть, как говорят музыканты, «звучок». Звучок Иисуса, а крест — камертончик.
Ох уж эти переводы! Честертон упрекает Толстого в неверном цитировании Евангелия. В английском переводе слова Толстого звучат так:
«The fifth rule of our Lord is that we should take special pains to cultivate the same kind of regard for people of foreign countries, and for those generally who do not belong to us, or even have an antipathy to us, which we already entertain towards our own people, and those who are in sympathy with us.”
Перевожу с английского на русский:
«Пятая заповедь нашего Господа в том, что мы должны особенно усердно заботиться о людях из других стран, и вообще о тех, кто не принадлежит к нашему сообществу, или даже испытывает к нам неприязнь, заботиться о них так же, как мы уже относится к своему народу и к тем, кто нам приятен».
Это либо из «В чем моя вера», либо «Царство Божие внутри вас». Уже после выхода статьи Честертона Толстой в катехизисе для детей примерно так же объясняет «пятую заповедь».
Но именно в таком виде я этого текста у Толстого не нахожу. Может, кто-то поможет?
От себя замечу. Толстой очень квалифицированно объясняет, что в Библии нет цитируемых Иисусом слов: «Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего» (Мф 5:43). Вполне убедительно Толстой доказывает, что под «врагом» тут имеются в виду не личные враги, а иностранцы, язычники. Посмею добавить и от себя. Есть по крайней мере два места, где прямо говорится о ненависти к врагам. Псалом 96, стих10: «Любящие Господа, ненавидьте зло». О чем тут идет речь? Это ясно из стиха 7: «Да постыдятся все служащие истуканам, хвалящиеся идолам».
Псалом 138:21 — тут вообще кошмар: «Мне ли не возненавидеть ненавидящих Тебя, Господи ... Полною ненавистью ненавижу их, враги они мне». Это о ком? Уж не о евреях, конечно, это об идолопоклонниках, то есть, о язычниках — иноплеменниках.
Так что все попытки перетолковать слова Спасителя как относящиеся только к личным врагам, а не к врагам отечества, есть попытки неуспешные. Во времена Иисуса вообще не было «отечества», был только «народ Божий» и язычники, враги народа Божьего. И это было не особенностью еврейской культуры, это абсолютно общее для всех древних культур представление о чужаках. Они враги Богу. Если же соотечественник выступает против Бога, изменяет Богу (молясь идолам, другим божествам), то он перестает быть «своим», становится чужаком, врагом и подлежит ненавидению и убиению. Что, собственно, и сделали с Господом Иисусом Христом.
Конечно, ненавидели евреи и друг друга. Книга Левит, подразделяя убийства на намеренные и случайные, определяет намеренное убийство как совершенное из ненависти. Интереснее всего, однако, рассказ о том, как Соломон оплакивает своего погибшего сына — бунтаря, но сына — а придворный упрекает царя:
«Ты любишь ненавидящих тебя и ненавидишь любящих тебя, ибо ты показал сегодня, что ничто для тебя и вожди и слуги; сегодня я узнал, что если бы Авессалом остался жив, а мы все умерли, то тебе было бы приятнее» (2 Цар 19:6).
Иисус вполне мог отсылать именно к этому месту: нормально любить любящих и ненавидеть врагов.
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕСТЕРТОН
А вот отвергнутое цензурой начало эссе Честертона о Толстом, и тоже понятно, почему отвергнутое: проповедь Единого Бога!
* * *
Весь мир явно движется к великой простоте, не сознательно, скорее, неизбежно. Это не пустая мода на ложную невинность, наподобие той, что была у французских аристократов накануне революции: они строили алтарь Пану и облагали крестьянство неимоверным налогом, чтобы покрыть расходы, которые им были необходимы, чтобы вести простую жизнь крестьян. Простота, к которой движется мир, это необходимое следствие всех наших систем и размышлений, нашего глубокого и сосредоточенного созерцания материального мира. Ведь вселенная подобна тому, из чего она состоит: мы должны постоянно и усердно вглядываться в нее, чтобы увидеть ее. Лишь когда мы увидим ее в сотый раз, мы увидим ее в первый раз. Чем внимательнее мы созерцаем вещи, тем больше они оказываются связаны между собой и тем самым они сами себя упрощают. Когда что-либо оказывается простым, это всегда сенсация. Так монотеизм - главная сенсация мира: это как если бы долго глядели на пеструю россыпь несвязанных между собой предметов, и вдруг они внезапно, с пугающей очевидностью складываются в огромное лицо, которое пристально глядит на вас.
Вряд ли многие будут спорить с тем, что все главные течения нашего времени движутся по этой дороге, к упрощению. Каждая система старается быть более фундаментальной, чем другие, каждая старается в буквальном смысле подорвать другую. К примеру в искусстве старая концепция человека как классического Аполлона Бельведерского, впервые оспорил реалист, утверждающий, что человек как явление природы это создание с бесцветными волосами и сморщенным лицом. Затем приходит импрессионист, забираю/щийся еще глубже, и говорит, что для его физического зрения, которое одно достоверно, человек это создание с пурпурными волосами и серым лицом. Затем приходит символист и говорит, что для его души, которая одна достоверна, человек это создание с зелеными волосами и голубым лицом. И все великие писатели нашего времени в той или другом виде пытаются переосмыслить связь с основой бытия или, как иногда говорят грубее и ошибочнее, вернуться к природе. Некоторые думают, что возвращение к природе состоит в том, чтобы не пить вина вообще, другие думают, что оно состоит в том, чтобы пить больше, куда больше, чем им необходимо. Некоторые думают, что возвращение к природе достигается через перековывание мечей на орала, другие думают, что оно достигается через перековывание орал на штыки, изобретенные Британским военными министерством, довольно непрактичные. Реваншист полагает, что человеку естественно убивать других людей при помощи пороха, а себя при помощи спирта. Гуманный революционер полагает, что естественно убивать других людей динамитом, а себя вегетарианством. Было бы, конечно, слишком по-мещански предположить, что притязания всех этих персонажей выражать голос природы особенно интересны в свете того, что они исписали множество огромных томов парадоксальными аргументами, чтобы убедить себя и других в правоте своих выводов. Но гиганты нашего времени, несомненно, едины в в том, что они разными путями приходят к идее возвращения к простоте. Ибсен возвращается к простоте через геометрические внешние факты, Метерлинк через намеки басен на вечность. Уитмен возвращается к природе, стараясь охватить как можно больше, Толстой - стараясь как можно больше отвергнуть.
Это героическое желание вернуться к природе в некоторых отношения напоминает героическое желание котенка вернуться к своему хвосту. Хвост есть простой и прекрасный объект, кривизна которого ритмична и текстура бархатиста, но у хвоста есть еще одно второстепенное, однако характерное качество: он должен висеть сзади. Невозможно отрицать, что хвост в некоторой степени потеряет свой характер, если он будет прицеплен к любой другой части тела. Так вот, природа похоже на хвост в том смысле, что она должна быть сзади, чтобы осуществить свое важнейшее, подлинное предназначение. Глупо, даже кощунственно представитьсебе, что мы можем видеть природу лицом к лицу, особенно нашу собственную природу. Так мог бы вести себя кот из какой-нибудь бредовой сказки, отправляющийся в путешествие с твердой убежденностью, что он найдет свой хвост растущим как дерево среди долины где-то на окраине мира. Путешествия философа в поисках природы, когда на них смотрят со стороны, похожи именно на метания котенка, гоняющегося за своим хвостом и демонстрирующего большой энтузиазм и крохотное достоинство, много крика и очень маленький хвост. Величие природы в том, что она всемогуща и невидима, и, возможно, она более всего управляет нами, когда мы думаем, что она наконец-то отпустила нас на волю. «Истинно Ты Бог сокровенный» [Исайя 45:15], сказал еврейский поэт. Можно, не нарушая должного уважения, сказать, что дух природы прячется за спиной человека.
***
Для сравнения - старый перевод ровно этого же куска, подцензурный, местами с очень странными поправками - например, непонятно, зачем понадобилось ставить другой текст Исайя. Переводчик еще и порезал на куски честертоновские абзацы.
* * *
В определенном смысле можно сказать, что на свете есть странный закон: чем цивилизованней мы становимся, тем больше в нас простоты. Чем пристальней и глубже мы вглядываемся в предметы, тем сильней сливается все, объединяется чем-то общим, и, наконец, мир предстает нам впервые единым, удивительным и новым.
Все великие писатели нашей эпохи пытаются так или иначе восстановить связь с простотою или (по неточному и модному выражению) вернуться к природе. Одни считают, что для этого надо полностью отказаться от вина, другие — что надо пить больше, чем влезет. Одни хотят перековать мечи на орала, другие — перековать орала на плохие штыки.
Для ура-патриота просто и естественно убивать других пулями, себя джином. Для гуманного террориста — убивать других динамитом, себя — вегетарианством. Наверное, меня сочтут мещанином, если я скажу, что все наши призывы к простоте не так уж просты — ведь для того, чтоб убедить себя или других, приходится исписывать целые тома хитроумнейшими доводами.
Как бы то ни было, величие наших дней в том и состоит, что все как один идут к простоте по той или иной дороге. Ибсен возвращается к ней по твердым плитам факта, Метерлинк — по вечной тропе сказки. Чтобы достигнуть простоты, Уитмен призывает нас принять как можно больше, Толстой — призывает как можно больше отбросить.
Героические попытки вернуться к простоте немного напоминают попытки котенка изловить свой хвост. Кошачий хвост несложен и красив, мягок на ощупь и приятно изогнут; однако есть у него немаловажное свойство — он сзади. Трудно отрицать, что в другом месте это уже был бы не совсем хвост. Так и природа; вся ее суть, вся тайна — в том, что ей положено быть за нашей спиной. Глупо, даже кощунственно думать, что можно увидеть лицом к лицу природу вообще или собственную свою природу.
Это похоже на бредовую сказку про кота, который отправился в путь, твердо веря, что хвост его растет, словно дерево, на краю земли. Когда глядишь со стороны на ищущего простоту философа, он очень похож на котенка, который, пронзительно мяукая, резво гоняется за своим коротеньким хвостом. Все величие природы — в том, что она всесильна и невидима; в том, что она, скорее всего, правит нами именно тогда, когда мы о ней не думаем. «Лица моего не можно тебе увидеть», — сказал Господь пророку. Признаем же со всем почтением, что природа прячется за нашей спиной.
* * *
И, наконец, оригинал, если кому-то захочется проверить:
The whole world is certainly heading for a great simplicity, not deliberately, but rather inevitably. It is not a mere fashion of false innocence, like that of the French aristocrats before the Revolution, who built an altar to Pan, and who taxed the peasantry for the enormous expenditure which is needed in order to live the simple life of peasants. The simplicity towards which the world is driving is the necessary outcome of all our systems and speculations and of our deep and continuous contemplation of things. For the universe is like everything in it; we have to look at it repeatedly and habitually before we see it. It is only when we have seen it for the hundredth time that we see it for the first time. The more consistently things are contemplated, the more they tend to unify themselves and therefore to simplify themselves. The simplification of anything is always sensational. Thus monotheism is the most sensational of things: it is as if we gazed long at a design full of disconnected objects, and, suddenly, with a stunning thrill, they came together into a huge and staring face.
Few people will dispute that all the typical movements of our time are upon this road towards simplification. Each system seeks to be more fundamental than the other; each seeks, in the literal sense, to undermine the other. In art, for example, the old conception of man, classic as the Apollo Belvedere, has first been attacked by the realist, who asserts that man, as a fact of natural history, is a creature with colourless hair and a freckled face. Then comes the Impressionist, going yet deeper, who asserts that to his physical eye, which alone is certain, man is a creature with purple hair and a grey face. Then comes the Symbolist, and says that to his soul, which alone is certain, man is a creature with green hair and a blue face. And all the great writers of our time represent in one form or another this attempt to reestablish communication with the elemental, or, as it is sometimes more roughly and fallaciously expressed, to return to nature. Some think that the return to nature consists in drinking no wine; some think that it consists in drinking a great deal more than is good for them. Some think that the return to nature is achieved by beating swords into ploughshares; some think it is achieved by turning ploughshares into very ineffectual British War Office bayonets. It is natural, according to the Jingo, for a man to kill other people with gunpowder and himself with gin. It is natural, according to the humanitarian revolutionist, to kill other people with dynamite and himself with vegetarianism. It would be too obviously Philistine a sentiment, perhaps, to suggest that the claim of either of these persons to be obeying the voice of nature is interesting when we consider that they require huge volumes of paradoxical argument to persuade themselves or anyone else of the truth of their conclusions. But the giants of our time are undoubtedly alike in that they approach by very different roads this conception of the return to simplicity. Ibsen returns to nature by the angular exterior of fact, Maeterlinck by the eternal tendencies of fable. Whitman returns to nature by seeing bow much he can accept, Tolstoy by seeing bow much he can reject.
Now, this heroic desire to return to nature, is, of course, in some respects, rather like the heroic desire of a kitten to return to its own tail. A tail is a simple and beautiful object, rhythmic in curve and soothing in texture; but it is certainly one of the minor but characteristic qualities of a tail that it should hang behind. It is impossible to deny that it would in some degree lose its character if attached to any other part of the anatomy. Now, nature is like a tail in the sense that it vitally important, if it is to discharge its real duty, that it should be always behind. To imagine that we can see nature, especially our own nature, face to face, is a folly; it is even a blasphemy. It is like the conduct of a cat in some mad fairy-tale, who should set out on his travels with the firm conviction that he would find his tail growing like a tree in the meadows at the end of the world. And the actual effect of the travels of the philosopher in search of nature, when seen from the outside, looks very like the gyrations of the tail-pursuing kitten, exhibiting much enthusiasm but little dignity, much cry and very little tail. The grandeur of nature is that she is omnipotent and unseen, that she is perhaps ruling us most when we think that she is heeding us least. “Thou art a God that hidest Thyself,” [See Isaiah 45:15] said the Hebrew poet. It may be said with all reverence that it is behind a man’s back that the spirit of nature hides.