Опубликовано в журнале Неприкосновенный запас, номер 6, 2015
Эрик Хобсбаум (1917 – 2012) – классик британской марксистской историографии. Возглавлял кафедру экономической истории Биркбек-колледжа Лондонского университета. Основал академическое общество «Past and Present» и одноименный журнал.
[1]
Только осознав, насколько часто изобретаются традиции, мы понимаем, что начало периода, в который они создавались с особым усердием, приходится на тридцать–сорок лет, предшествующих Первой мировой войне. Здесь возникает сомнение, стоит ли говорить о «большем усердии, нежели в другие времена», – ведь провести реальное количественное сравнение невозможно. Тем не менее созданию традиций с энтузиазмом предавались во многих странах – и с различными целями; именно такое массовое производство традиций является темой настоящей статьи. Его практиковали официально и неофициально; к первому способу, который можно обозначить расплывчатым термином «политический», прибегали в основном государства или организованные социальные и политические движения, а ко второму, который можно обозначить как «социальный», – по преимуществу социальные группы, формально не организованные, или же те, чьи цели не были специфически или сознательно политическими, например, клубы и братства. Здесь это различение вводится ради удобства, а не по принципиальным соображениям.
Оно призвано привлечь внимание к двум главным формам создания традиции в XIX веке, которые обе отражают глубокие и стремительные социальные трансформации данного периода. Совершенно новые – или же старые, но кардинально трансформированные – социальные группы, среды и социальные контексты требовали новых приемов для обеспечения или выражения социальной сплоченности и идентичности; эти приемы понадобились также для того, чтобы структурировать социальные отношения. В то же время изменения в обществе делали традиционные формы управления государством и социальными или политическими иерархиями более трудным или даже невозможным делом. Такое положение в свою очередь потребовало новых методов управления и формирования уз верности.
По самой природе вещей более позднее изобретение «политических» традиций было также более осознанным и преднамеренным, так как его по преимуществу осуществляли институции, имеющие политические цели. Однако можно сразу заметить, что сознательное изобретение удавалось лишь в той мере, в какой оно транслировалось на правильной волне, то есть на той, на которой публика была готова его принимать. Мобилизация граждан-добровольцев путем официального учреждения новых праздников, церемоний, героев и символов, при помощи которых пытались распоряжаться растущими армиями госслужащих и подневольных школьников, могла закончиться провалом, если не удавалось вызвать по-настоящему искренний отклик у населения.
Германская империя не преуспела в своих усилиях превратить императора Вильгельма I в отца-основателя объединенной Германии, а его день рождения – в подлинно национальный праздник. Стараниями государства к 1902 году ему было построено 327 памятников. Для сравнения: только в одном 1898-м – когда умер Бисмарк – в 470 городах решили воздвигнуть «колонны Бисмарка»[2].
Тем не менее государство сочетало формальное и неформальное, официальное и неофициальное, политическое и социальное изобретение традиций – по крайней мере в тех странах, где в этом возникала нужда. Если смотреть «снизу», то государство все больше определяло ту гигантскую сцену, на которой разыгрывались критически важные действия, обусловливавшие жизнь людей и как подданных, и как граждан. В самом деле, оно все настойчивей определяло, а также регистрировало их гражданское существование. Возможно, такая сцена была не одна, но само ее существование и границы, а также степень – все более растущая – регулярности и тщательности вмешательства в жизнь гражданина оказывались решающими. В развитых странах «национальная экономика», область которой определялась территорией того или иного государства и ее органов, стала основной мерой экономического развития. Изменение границ государства или его политики имело существенные и долговременные последствия для всех его граждан. Стандартизация управления и законодательства, и в особенности государственного образования, трансформировала множество людей в граждан определенной страны: «крестьян – во французов», если вспомнить название соответствующей книги[3]. Государство оформляло коллективные действия граждан в той мере, в какой они официально признавались. Говоря попросту, оказание влияния на правительство и проводимую им политику, или же их смена, были главной целью внутренней политики, и обычный человек принимал в этом все большее участие. Политика в новом смысле, появившемся в XIX веке, была политикой по преимуществу общенациональной. С практической точки зрения общество («гражданское общество») и государство, внутри которого оно существовало, становились все более неразделимыми.
Естественно, различные социальные классы, и особенно рабочий класс, должны были идентифицироваться в рамках общенациональных политических движений или организаций («партий»), но так же естественно, что de facto им приходилось оперировать в рамках нации[4]. Неудивительно, что движения, пытавшиеся представлять общество в целом или народ, должны были рассматривать свое существование по преимуществу в терминах независимого или хотя бы автономного государства. Государство, нация и общество слились воедино.
По той же причине государство, рассматриваемое «сверху», с точки зрения его формальных правителей или доминирующих групп, сталкивалось с беспрецедентными проблемами, связанными с тем, как именно устанавливать или поддерживать повиновение, лояльность или сотрудничество своих подданных или граждан или свою собственную легитимность в их глазах. Само то обстоятельство, что прямые, все более настойчивые и регулярные отношения государства с подданными или гражданами как индивидами (или по крайней мере с главами семей) становились все более значимы для его устойчивости, вело к ослаблению старых схем, посредством которых и поддерживалась социальная субординация: относительно автономные коллективы или корпорации, контролирующие собственных членов, пирамиды власти, связанные с высшими авторитетами на вершине, стратифицированные социальные иерархии, в которых каждая страта знает свое место, и так далее. В любом случае социальные трансформации, такие, как замена чинов на классы, их подрывают. Проблемы государств и правителей, очевидно, острее там, где их подданные уже стали гражданами, то есть людьми, чья политическая деятельность институционально признана как нечто, заслуживающее упоминания – пусть только и в форме выборов. Они становятся еще острее, когда массовые политические движения граждан сознательно бросают вызов легитимности систем общественно-политического управления или же угрожают доказать их несовместимость с государственным режимом, указав на их обязательства перед какой-то другой человеческой общностью – чаще всего классом, церковью или национальностью, находящейся выше него.
Проблема казалась легче разрешимой там, где социальная структура претерпела наименьшие изменения, где судьбы людей представлялись объектом воздействия выходящего за пределы разума божества и где по-прежнему действовали архаические способы иерархического господства и стратифицированного, многообразного и относительно автономного подчинения. Если что-то и могло мобилизовать крестьян Южной Италии за пределами их местечек, то это были церковь и король. И в самом деле, традиционализм крестьян […] постоянно хвалили консерваторы XIX века, видя в них идеальную модель политического поведения подданных. К сожалению, государства, в которых эта модель работала, были, по определению, «отсталыми» и, следовательно, слабыми, а любая попытка их «модернизовать» делала их еще менее пригодными для дальнейшего существования.
«Модернизация», которая поддерживала бы старый порядок социальной субординации, […] не так уж теоретически непредставима, однако пример практического успеха сложно найти где-либо, кроме Японии. Можно предположить, что такие попытки подлатать социальные связи традиционного порядка подразумевают сохранение социальной иерархии, усиление уз между подданными и центральным правителем, который, намеренно или нет, все сильнее представляет собой новый вид государства. «Боже, храни короля» становилось более эффективной политической заповедью, нежели «Боже, благослови эсквайра и наши с ним отношения и удержи нас в наших поместьях». […]
И, напротив, проблема казалась наиболее неподатливой в тех государствах, которые были совершенно новыми, где правители не могли использовать существующие узы политического повиновения и верности, а также в тех, чья легитимация (или легитимация того социального сословия, которое они представляли) больше не принималась. В период 1870–1914 годов – так уж вышло – было необычайно мало «новых государств». Большинство европейских стран, как и американских республик, к тому времени уже обзавелись базовыми официальными институциями, символами и практиками. […] У них были столицы, флаги, национальные гимны, военная форма и тому подобные атрибуты, выполненные по образцу Британии, чей национальный гимн (датируется примерно 1740-ми годами), возможно, был первым, и Франции, чей трехцветный флаг широко имитировался. Некоторые новые государства и режимы могли, как и французская Третья республика, обратиться к прошлому, к запасам более ранней французской республиканской символики, или, как бисмарковская Германская империя, сочетать отсылки к средневековой империи германской нации с мифами и символами либерального национализма, популярного среди среднего класса, а также к династической непрерывности прусской монархии, подданные которой к 1860-м составляли половину населения Германии. Среди крупных государств только Италия с нуля решала проблему, которую одной фразой выразил д’Адзельо[5]: «Мы создали Италию, теперь мы должны создать итальянцев». Традиции Савойского герцогства не имели политической ценности за пределами северо-западной части страны, а церковь противостояла новому итальянскому государству.
Хотя утверждение легитимности новых государств было сравнительно редким явлением, часто легитимности получалось добиться в процессе борьбы с популистской политикой. Это происходило в ходе политической мобилизации под эгидой – порознь или вместе, в сотрудничестве или в конкуренции – религии (католической, в основном), классового сознания (социал-демократия) и национализма, или по крайней мере ксенофобии. Политически эти вызовы заметней всего выражались на выборах и в тот период были неразрывно связаны с борьбой за право голоса для масс. […] К 1914 году широкое, хотя и не всеобщее, право голоса для мужчин действовало в Австралии (1901), Австрии (1907), Бельгии (1894), Великобритании (1867–1884), Германии (1871), Дании (1849), Италии (1913), Норвегии (1898), Франции (1875), Швеции (1907), Швейцарии (1848–1879) и США, хотя это право лишь изредка сочеталось с политической демократией. Однако даже там, где конституция не была демократической, сохранить преданность массового электората было проблематично. Непрерывный рост популярности социал-демократов в имперской Германии тревожил исполнительную власть, несмотря на то, что рейхстаг в действительности обладал небольшой властью.
Следовательно, именно прогресс электоральной демократии и последующее возникновение массовой политики сыграли главную роль в изобретении официальных традиций в период 1870–1914 годов. Особенно насущным это стало из-за доминирования либеральных конституционных институций и либеральной идеологии. Вышеназванные институции представляли собой преграду электоральной демократии – не теоретическую, а скорее практическую. В теории либералу естественно было уповать на скорое распространение гражданских прав на всех граждан – или по крайней мере на мужчин. Либеральная идеология достигла мощного триумфа в экономике и позволила провести социальные трансформации благодаря тому, что систематически отдавала предпочтение индивиду перед институализированной общностью, работе рынка […] – перед индивидуальными связями, классу – перед чиновной иерархией и Gesellschaft – перед Gemeinschaft[6]. Либеральная идеология с такой регулярностью забывала о тех социальных узах и нитях влияния, которые считались само собой разумеющимися в ранних обществах, что действительно преуспела в их ослаблении. Пока массы оставались вне политики или были готовы следовать за либеральной буржуазией, это не создавало значительных политических трудностей. Но начиная с 1870-х годов стало ясно, что массы вовлекаются в политику и больше нельзя рассчитывать на то, что они будут следовать за своими прежними господами.
Таким образом, после 1870-х и, почти наверняка, в связи с возникновением массовой политики правители и сочувствующие из среднего класса вновь открыли важность «иррациональных» элементов для поддержания целостности социальной ткани и социального порядка. Грэм Уоллес в «Человеческой природе в политике» (1908) отмечает:
«Любой, кто собрался основывать свое политическое мышление на пересмотре человеческой природы, должен начать с попытки преодолеть свою собственную склонность преувеличивать интеллектуальную мощь человечества»[7].
Новому поколению мыслителей преодолеть эту склонность оказалось несложно. Оно переоткрыло иррациональные элементы в индивидуальной «душе» (Пьер Жане, Уильям Джеймс, Зигмунд Фрейд), в социальной психологии (Густав Лебон, Габриэль Тард, Уилфред Троттер)[8], через антропологию первобытных людей, чьи практики, как казалось, сохранялись лишь в детских чертах современного человечества (разве Дюркгейм не обнаружил элементы всех религий в ритуалах австралийских аборигенов?[9]) и даже в квинтэссенции, цитадели человеческого разума – в классическом эллинизме (Джеймс Фрэзер, Френсис Корнфорд)[10]. Понимание политики и общества изменилось в результате осознания следующего факта: любые узы, удерживающие вместе человеческие сообщества, не являются следствием рационального расчета их отдельных представителей.
[…]
Было бы глупостью утверждать, что все, кто правил французской Третьей республикой, рассчитывали только на изобретение новых традиций – ради достижения социальной стабильности. Скорее они полагались на то, что правые находятся в постоянном электоральном меньшинстве, что голоса социально-революционных пролетариев и вспыльчивых парижан перевешивают чрезмерно представленные в парламенте деревеньки и городки и что подлинную страсть сельских республиканцев к Французской революции и их ненависть к интересам финансистов всегда можно утихомирить правильно проложенными вокруг их округов дорогами, а также поддержкой высоких цен на сельскохозяйственную продукцию и низкими налогами. Какой-нибудь лидер радикальных социалистов прекрасно осознавал собственные цели, когда работал над своей речью, отсылающей к духу 1789-го, а не 1793-го – равно как и к гимну Республики – в ее заключительной части, где обычно он клялся в своей верности интересам выборщиков – виноградарей Лангедока[11].
Тем не менее изобретение традиций играло важнейшую роль в поддержании Республики, пусть лишь оберегая ее и от социалистов, и от правых. Намеренно инкорпорируя революционную традицию, Третья республика либо одомашнивала социал-революционеров (как большинство социалистов), либо изолировала их (как анархо-синдикалистов). Взамен она смогла мобилизовать большинство своих потенциальных противников слева в один классовый фронт, выступающий в защиту Республики и революционного прошлого, что низвело правых на уровень постоянного меньшинства.
Главной функцией правых было предлагать добрым республиканцам нечто, против чего они могли бы объединиться. Социалистическое рабочее движение заметно сопротивлялось кооптации в буржуазную республику; отсюда ежегодные коммеморации Парижской коммуны у Стены коммунаров (1880); отсюда замена гимна с нового «Интернационала» на традиционную (а теперь официальную) «Марсельезу» во время дела Дрейфуса, а особенно во время споров об участии социалистов в буржуазном правительстве[12]. И снова радикальные якобинцы-республиканцы продолжали в рамках официального символизма настаивать на своем отличии от умеренных, находящихся у власти республиканцев. Агюльон, изучавший черты тогдашней маниакальной одержимости строительством памятников, особенно в эпоху самуй Республики, в период с 1875-го по 1914 год, отмечает, что в более радикальных городах Марианна обнажала по крайней мере одну грудь, а в более умеренных была одета пристойно[13]. Однако базовый факт состоит в том, что те, кто контролировал набор образов, символов и традиций Республики, были людьми из центра, маскировавшимися под крайне левых, радикальных социалистов согласно пословице: «Как редиска: красные снаружи, белые внутри». Как только они прекратили заботиться о судьбах Республики начиная с дней Народного фронта, дни Третьей республики были сочтены.
Есть существенные свидетельства того, что умеренная республиканская буржуазия признавала характер главной политической проблемы («нет противников слева») с конца 1860-х годов и стала решать ее, как только Республика утвердилась у власти[14].
В смысле конструирования традиций особенно важны три главных изобретения. Первое было развитием светского эквивалента церкви: начальное образование, насыщенное революционными и республиканскими принципами и содержанием, осуществляемое светским аналогом священничества (или даже, имея в виду их бедность, монашества) – «работниками образования» (instituteurs)[15]. Нет сомнений, что это было сознательным творчеством ранней Третьей республики, и, учитывая вошедшую в поговорку централизованность французского правительства, содержание учебников, призванных не только превратить крестьян во французов, но и французов в добрых республиканцев, не было оставлено на волю случая. […]
Вторым изобретением были публичные церемонии[16]. Создание самой важной из них – Дня Бастилии – можно точно датировать 1880 годом. В этой церемонии сочетались официальная и неофициальная демонстрации, а также народные празднования (фейерверки, танцы на улицах) – все ради ежегодного подтверждения образа Франции как нации, родившейся в 1789 году, образа, в котором есть место для каждого француза. Празднование Дня Бастилии нередко выглядело чрезмерным и даже воинственным (чего вообще-то можно было избежать), но все-таки главной целью этой церемонии была трансформация наследия Революции в праздник, где государственный пафос смешивался с увеселением граждан.
Менее постоянной формой публичного празднования стали случавшиеся время от времени Всемирные выставки, придававшие Республике легитимность как воплощению процветания, технического прогресса и глобального колониального охвата, что тогда очень хотелось подчеркнуть[17].
Третье изобретение – уже упомянутое массовое производство памятников. Можно заметить, что Третья республика не поощряла, в отличие от других стран, возведения гигантских статуй и публичных зданий, большой запас которых во Франции уже имелся – хотя от больших выставок несколько таких зданий в Париже все же остались. Основной чертой французской «мании статуй»[18] была ее демократичность, что предвещало возникновение мемориалов после войны 1914–1918 годов. Эта мания населила города и сельские общины двумя типами памятников, представляющих образы самой Республики (Марианны) и бородатых гражданских фигур тех, кого местный патриотизм посчитал достойными увековечивания, деятелей как прошлого, так и настоящего. Хотя возведение республиканских памятников и культивировалось, саму инициативу и расходы на подобные предприятия брали на себя местные власти. Рыночные условия обеспечивали выбор, подходящий кошельку любой республиканской коммуны – от скромных бюстов Марианны для самых бедных до полнофигурных статуй, постаментов и даже аллегорических или героических аксессуаров, которые наиболее честолюбивые граждане захотели бы возложить к ногам символической Родины[19]. Пышные скульптурные ансамбли на площади Республики и площади Нации в Париже представляют собой крайнюю версию такой статуарности. Подобные монументы должны демонстрировать корни Республики в ее сельских форпостах – и могут рассматриваться как визуальные связки между избирателями и образом нации.
Некоторые другие черты официально «изобретенных» традиций Третьей республики можно отметить вскользь. За исключением случаев памятования знаменитостей из локального прошлого или местных политических событий, эти традиции старались держаться от истории подальше.
Отчасти это было связано с тем, что история до 1789 года взывала к церкви и монархии, а частично оттого, что история после 1789 года разделяла, а не объединяла общество: каждый бренд республиканизма имел своих героев и антигероев в революционном пантеоне. […] Партийные различия выражались в наборе статуй Робеспьера, Мирабо и Дантона. В отличие от США и государств Латинской Америки, Французская республика избежала появления культа отцов-основателей. Она предпочла общие символы, удерживаясь от использования тем, относящихся к национальному прошлому, даже на почтовых марках вплоть до 1914 года, хотя большинство европейских стран (кроме Британии и Скандинавии) открыли их привлекательность уже в середине 1890-х годов. Символов было немного: триколор, монограмма Республики RF, лозунг «Свобода. Равенство. Братство», «Марсельеза» и сам символ Республики и свободы – Марианна, – обретший окончательную форму еще в последние годы Второй империи. Мы также можем заметить, что Третья республика не выказывала официального стремления к специально изобретенным церемониям, столь характерным для Первой: праздникам Древа Свободы, Богини Разума и прочим. Не было даже официального национального дня, кроме 14 июля, никаких формальных мобилизаций, процессий и маршей гражданственности. […] Скорее произошла «республиканизация» показного блеска государственной власти – униформы, парадов, лент, флагов и прочего.
Второй Германский рейх представлял собой интересный контраст, особенно учитывая, что в нем также можно опознать некоторые из традиций, изобретенных Французской республикой. Главная политическая проблема империи была двойной: как обеспечить бисмарковской («прусско-малогерманской») версии объединения историческую легитимацию и как поладить с большей частью демократического электората, который предпочитал другое решение («великогерманцы», антипрусские партикуляристы, католики и, более всего, социал-демократы). Самого Бисмарка символизм особенно не волновал, за исключением того случая, когда он лично разработал трехцветный флаг, соединив черно-белый прусский с черно-красно-золотым флагом националистов и либералов, которых он желал привлечь на свою сторону (1866). У черно-бело-красного знамени империи не было никакого исторического прецедента. Рецепт политической стабильности Бисмарка был прост: добиться поддержки (преимущественно либеральной) буржуазии осуществлением как можно большей части ее программы, не ставя при этом под удар господство прусской монархии, армии и аристократии; использовать потенциальные противоречия между различными оппозиционными движениями и, насколько возможно, не дать демократическим процедурам влиять на политические решения правительства. Очевидно непримиримые группы, которые нельзя было умиротворить – особенно католики и постлассалевские социал-демократы, – превратились для Бисмарка в проблему. И действительно, он терпел поражение при лобовых столкновениях и с теми и с другими. […]
Изобретение традиций Германской империи, следовательно, было в первую очередь связано с эпохой Вильгельма II. Ее цель была двоякой: установить преемственность между Первым и Вторым рейхами, или, шире, выставить новый рейх как реализацию светских национальных чаяний немецкого народа и подчеркнуть особый исторический опыт, связывающий Пруссию с остальной частью Германии в строительстве новой империи в 1871 году. Обе цели требовали слияния прусской и германской истории, достижению чего и отдали дань патриотические имперские историки (особенно Генрих фон Трейчке). Главным препятствием на пути к достижению этих целей было, во-первых, то, что историю Священной Римской империи германской нации было сложно представить в националистическом оформлении XIX века, а во-вторых, эта история не предполагала неизбежности развязки 1871 года. Связать ее с новым национализмом можно было только двумя способами: при помощи образа светского национального врага, в борьбе с которым немцы определяли свою идентичность и достигали единства как государство, и при помощи модели завоевания или достижения культурного, политического и военного превосходства, благодаря которому немецкая нация, разбросанная по другим государствам, в основном Центральной и Восточной Европы, могла претендовать на право объединиться в одно великогерманское государство. Вторая модель не очень подходила для империи Бисмарка, особенно для «Малой Германии», хотя сама Пруссия, на что указывает и ее название, исторически была сконструирована путем экспансии в славянские и балтийские земли, находящиеся за пределами Священной Римской империи.
Здания и монументы были самой зримой формой новой интерпретации немецкой истории, или скорее сплавом старой романтической «изобретенной традиции» немецкого национализма, возникшей до 1848 года, и нового режима – наиболее мощными символами оказались именно смешанные. Таким образом, массовые движения немецких физкультурников, либералов и «великогерманцев» до 1860-х годов, бисмаркианцев после 1866 года (и в конечном счете пангерманское и антисемитское движения) приняли близко к сердцу три монумента, воздвигнутые практически без официального благословения: памятник вождю германского племени херусков Арминию в Тевтобургском лесу (созданный в 1838–1846 годах, но открытый лишь в 1875-м); Нидервальдский монумент над Рейном, знаменующий объединение Германии в 1871 году (1877–1883), и мемориал в честь столетия битвы при Лейпциге, заложенный в 1894-м и открытый в 1913 году. Вместе с тем, немцы не выказали особого энтузиазма по поводу предложения превратить памятник Вильгельму I на горе Киффхаузер – там, где, согласно легенде, вновь объявится император Фридрих Барбаросса, – в национальный символ (1890–1896) и особо не отреагировали на установку памятника Вильгельму I и Германии у места слияния Рейна и Мозеля, призванного ответить на французские притязания на левый берег Рейна[20]. Если забыть об этих исключениях, масштаб строительства каменных монументов и статуй в Германии этого периода был весьма значительным, что обеспечило недурным доходом ряд сговорчивых и компетентных архитекторов и скульпторов. Среди того, что было воздвигнуто или запланировано только в 1890-х годах, можно упомянуть: новое здание рейхстага (1884–1894); памятник на горе Киффхаузер (1890–1896); национальный памятник Вильгельму I, явно претендовавшему на титул отца народа (1890–1897); монументы Вильгельму I в Порта-Вестфалика (1892) и у слияния Рейна и Мозеля (1894–1897); необычную скульптурную группу «Валгалла князей Гогенцоллернов» на Аллее Победы (Siegesallee) в Берлине (1896–1901); множество статуй Вильгельму I в разных немецких городах (Дортмунд, 1894; Висбаден, 1894; Пренцлау, 1898; Гамбург, 1903; Халле, 1901) и, немного спустя, ряд монументов Бисмарку, пользовавшихся большим одобрением у националистов. Открытие одного из этих монументов стало первым удобным случаем для использования исторических тем в почтовых марках империи (1899).
Такое нагромождение монументов и статуй требует двух пояснений. Первое касается выбора национального символа. Были доступны два таких символа. Смутная, но адекватная с военной точки зрения фигура «Германии», которая особой роли в скульптуре не играла, хотя с самого начала активно фигурировала на почтовых марках, так как ни один династический образ не мог пока символизировать Германию в целом. И фигура Deutsche Michel (Немецкий Михель), которая уже появлялась, правда, на вторых ролях, на памятнике Бисмарку. Deutsche Michel оказалась любопытной репрезентацией нации не как страны или государства, но как «народа», весьма оживлявшей «простонародный» политический язык карикатуристов XIX века и призванной (как Джон Буль и козлобородый Янки, но не как Марианна – образ Республики) выражать национальный характер в глазах самой нации. […] Трюк с Deutsche Michel состоял в том, что этот образ сочетал невинность и простодушие, жадно эксплуатируемые критически настроенными иностранцами, и физическую силу, к которой он мог прибегнуть в ответ на их хулиганские выходки и подначки, когда, наконец, выходил из себя. «Михель» казался по преимуществу образом для отпугивания врагов.
Второй образ был критически важен для бисмарковского объединения Германии как единственного совместного национального исторического опыта, имевшегося у граждан новой империи, – учитывая, что все ранние концепции Германии и германского объединения касались так или иначе «Великой Германии». В рамках этого опыта франко-немецкая война занимала центральное место. Пока у Германии была (краткая) «национальная» традиция, ее символизировали три имени: Бисмарк, Вильгельм I и Седан. Это ясно показывают изобретенные (тоже преимущественно при Вильгельме II) церемонии и ритуалы.
Так, хроники одной гимназии запечатлели более 10 церемоний, проведенных с августа 1895-го по март 1896 года (год 25-летия франко-прусской войны), включая празднование годовщин сражений, дня рождения императора, официальное открытие портрета имперского князя[21], иллюминации и публичные речи о войне 1870–1871 года, связанные с развитием имперской идеи (Kaiseridee), а также о характере династии Гогенцоллернов и так далее[22]. […]
В том же году имперский декрет объявлял о строительстве Siegesallee, соединив это с 25-летием франко-прусской войны, когда якобы германский народ поднялся «весь, как один», хотя и «по призыву князей», «ответить на иностранную агрессию, скрепить единство отечества и восстановить Рейх славными победами»[23]. Siegesallee, стоит напомнить, представляла исключительно князей из дома Гогенцоллернов во времена маркграфов Бранденбурга.
Сравнение французских и немецких новшеств поучительно. И там, и там делался акцент на актах основания нового режима – Французской революции в ее наиболее точечном и противоречивом эпизоде (взятие Бастилии) и франко-прусской войне. За исключением этой единственной отсылки к прошлому Французская республика воздерживалась от исторической ретроспекции столь же рьяно, как Германская империя на нее опиралась. Так как революция установила сам факт, природу и границы французской нации и ее патриотизма, Республика могла ограничиться напоминанием о ней своим гражданам при помощи нескольких очевидных символов – Марианны, триколора, «Марсельезы», – сопровождая это краткой идеологической экзегезой (для бедных граждан) об очевидных, хотя порой и теоретических, преимуществах Свободы, Равенства и Братства. Так как у «немецкого народа» до 1871 года не было ни политического определения, ни единства, и его отношение к новой империи (не включавшей большей его части) было неясным, символическим или идеологическим, то идентификация должна была быть более сложной и – за исключением роли династии Гогенцоллернов, армии и государства – менее четкой. Отсюда многочисленность отсылок, от мифологии и фольклора («немецкий дуб», император Фридрих Барбаросса) и до карикатурных стереотипов в определении нации терминами ее врагов. Как и многие другие освобожденные «народы», «Германию» было легче определить через то, чему она противостояла. […]
Парадоксально, но самая демократическая и наиболее ясно определяемая и по территории, и по конституции нация столкнулась с проблемой национальной идентичности почти так же, как и имперская Германия. Базовая политическая проблема Соединенных Штатов, как только произошло их отделение от метрополии, состояла в необходимости ассимилировать гетерогенную массу – а в конце интересующего нас периода это был почти неуправляемый поток – людей, бывших американцами не по рождению, а по месту переселения. Американцев надо было создать. Изобретение традиций в США в данный период должно было решать преимущественно эту задачу. С одной стороны, иммигрантов поощряли следовать ритуалам, знаменующим историю нации (прежде всего подразумевалась революция и отцы-основатели) и англо-саксонскую традицию протестантов (День благодарения), благодаря чему эти дни стали государственными праздниками. И, наоборот, «нация» вплетала коллективные ритуалы иммигрантов (День святого Патрика, позже День Колумба) в ткань американской жизни, в основном, благодаря мощному ассимилирующему механизму политики на уровнях местного самоуправления и штата. С другой стороны, образовательная система была превращена в машину политической социализации при помощи таких трюков, как почитание американского флага, что в качестве ежедневного школьного ритуала продолжается с 1880 годов до сегодняшнего дня[24]. Концепция «американства» как акта выбора – учить английский, подать на гражданство – и предпочтения особых верований, модусов поведения подразумевает соответствующую концепцию «неамериканства». В странах, определяющих национальность экзистенциально, может быть непатриотичный англичанин или француз, но его статус англичанина или француза не должен вызывать сомнений, иначе их можно определить как чужестранцев (meteques). В США же, как и в Германии, «неамериканский», vaterlandslose человек бросает тень сомнения на свой статус представителя нации.
Как можно было ожидать, наибольшая и самая заметная часть таких сомнительных членов национальной общины относилась к рабочему классу; тем более сомнительных, что в США они всегда классифицировались как иностранцы. Масса новых иммигрантов действительно были рабочими, и начиная с 1860-х годов большинство рабочих практически во всех крупных городах казались местным жителям людьми, родившимися в другой стране. Неясно, является ли концепция «неамериканского», которую можно отследить по крайней мере с 1870-х годов, реакцией местных уроженцев на чужаков или англо-саксонского протестантского среднего класса на иностранцев-рабочих.
Во всяком случае именно эта ситуация предоставляет обществу фигуру внутреннего врага, перед лицом которого добрый американец может проявлять свое «американство», в частности, пунктуально исполняя все формальные и неформальные ритуалы, поддерживая все верования, институционально закрепленные как характерные для него.
Мы можем более бегло рассмотреть изобретение государственных традиций в других странах. Монархии, по очевидным причинам, старались связать их с короной, и в этот период появились ныне знакомые пиар-ходы, сфокусированные на королевских или имперских ритуалах, чему весьма способствовало открытие – или лучше сказать «изобретение» – юбилеев и церемониальных годовщин. Это нововведение ныне отмечено даже в «New English Dictionary»[25]. Рекламную ценность годовщин ясно показывает то, как часто они оказываются поводом для выпуска почтовых марок – этой второй после денег универсальной формы для публичного размещения изображений.
Почти наверняка, юбилей королевы Виктории в 1887 году, повторенный через десять лет в виду его примечательного успеха, стал источником вдохновения для последующих королевских и имперских юбилеев в Британии и во всем мире. Даже самые традиционалистские династии – Габсбурги в 1908 году, и Романовы в 1913-м – открыли для себя достоинства этой формы саморекламы. Она была новой в том, что касалось ориентации на широкую публику, в отличие от традиционных королевских церемоний, символизирующих взаимоотношения правителя с божеством и его положение на вершине аристократической иерархии. После Французской революции каждый монарх рано или поздно улавливал разницу между понятиями «король Франции» и «король французов» и устанавливал прямые отношения с сообществом всех своих подданных. Хотя стилистическое дополнение «монарх-буржуа» (впервые освоенное Луи-Филиппом) тоже было доступно, его принимали на себя лишь короли скромных стран, желавшие избежать особенного внимания к своей персоне, такие, как Нидерланды и Скандинавия. Правда, и некоторые из самых божественно помазанных правителей – особенно император Франц-Иосиф – иногда играли роль тяжко трудящегося чиновника, живущего по-спартански.
Технически нет разницы между политическим использованием монархии для усиления позиции эффективного правителя и выстраиванием символической функции коронованных особ в парламентских государствах. И то и другое опирается на эксплуатацию фигур монархов (неважно, имеют они династических предков или нет) в ходе ритуалов, сопряженных с пропагандистской активностью и широким участием народа, – не говоря уже о контролируемой аудитории образовательной системы, всегда доступной для официальной индоктринации. И то и другое превращает правителя в фокус единения его народа или народов, символическую репрезентацию величия и славы страны, репрезентацию всего прошлого и находящегося с последним в тесной преемственности изменчивого настоящего. Однако нововведения были самыми осознанными и систематическими там, где, как в Британии, возрождение королевского ритуализма виделось необходимым противовесом электоральной демократии. Бэджет[26] уже в дни Второго акта Реформы[27] признавал важность политического пиетета и «величественных» мест Конституции, в отличие от «эффективных». Дизраели[28] в старости научился пользоваться «почтением к трону и к особе, его занимающей», как «мощным инструментом власти и влияния», и к концу правления королевы Виктории природа этой уловки была хорошо понята. […] Слава и величие, богатство и мощь могли быть символическим образом разделены с бедными – через королевскую власть и ее ритуалы. Чем больше власти, тем менее привлекательной была для монархии буржуазность. И мы можем вспомнить, что в Европе в 1870–1914 годах монархия оставалась универсальной формой государства повсюду, кроме Франции и Швейцарии.
[…]
Определить, как группировались «изобретенные традиции» в западных странах в 1870–1914 годах, относительно легко. Выше мы уже упомянули достаточно примеров таких новшеств[29] – от сообществ выпускников школ и королевских юбилеев, Дня Бастилии и Дочерей Американской революции до Первомая, «Интернационала», Олимпийских игр, финала кубка страны по футболу и Тур-де-Франс как народных обрядов, не говоря уже о церемонии поднятия флага в США. Политическое развитие и социальные трансформации, которые были в ответе за образование таких ритуалов, тоже обсуждались, хотя сами по себе социальные трансформации понять сложнее. Дело в том, что, к сожалению, легче рассматривать мотивы и намерения тех, кто формально был занят институциализацией таких нововведений, и даже их последствия, нежели отследить новые практики, которые спонтанно возникали в гуще народа. Британским историкам будущего, если они захотят провести схожее исследование в связи с концом XX века, будет проще анализировать церемониальные последствия убийства лорда Маунтбеттена[30], нежели новые практики приобретения особенных, «индивидуальных» номерных знаков для автомобиля. В любом случае объект данного исследования относительно нов, и претендовать на что-то большее, нежели предварительная проба пера, было бы неуместно.
Тем не менее остаются три аспекта «изобретения традиции» в этот период, которые нуждаются к некотором комментарии. Первый – различение между устоявшимися новыми практиками, возникшими в это время, и теми, которые быстро исчезли. В ретроспективе может показаться, что период, заканчивающийся Первой мировой войной, должен быть отмечен разрывом между языками символического дискурса. Подобное можно углядеть в случае с военной формой, где, так сказать, «оперный модус» уступил место прозаическому. К примеру, униформа, изобретенная между мировыми войнами для участников массовых городских движений, не следовала требованиям армейского камуфляжа – тем не менее яркие цвета были отвергнуты и предпочтение отдано скучным оттенкам черного и коричневого, как у фашистов и нацистов[31]. В то же время в период 1870–1914 годов яркую ритуальную униформу для мужчин еще все-таки создавали, хотя примеры подобрать нелегко. Возможно, речь шла о приспособлении старых стилей к новым институтам того же типа и статуса – вспомним хотя бы академические мантии и капюшоны в новых колледжах и для новых научных степеней. Старые костюмы также, наверняка, сохранялись. Однако возникает отчетливое впечатление, что в этом отношении период перед Первой мировой жил накопленным капиталом. В других отношениях он с особым энтузиазмом развивал старый язык.
Одержимость по поводу статуй, аллегорических украшений и символических публичных зданий уже упоминалась; без сомнения, она достигла своего пика между 1870-м и 1914 годом. Однако в межвоенный период этот символический язык был обречен на внезапный и резкий упадок. Уже современники считали его чрезвычайную популярность столь же недолговечной, как и расцвет другого вида символизма – стиль art nouveau. […] О причинах этого остается лишь догадываться. Вместе с тем, можно предположить, что иная разновидность языка публичной символики, язык театра, оказался более стойким. Публичные церемонии, парады и ритуализованные массовые сборища были далеко не новы. Однако размах их адаптации к официальным и неофициальным, но всегда светским целям (массовые демонстрации, футбольные матчи и так далее) в данный период изумляет. Некоторые примеры уже приводились выше. Более того, конструирование формальных ритуальных пространств, сознательно создававшихся под германский национализм, кажется, систематически осуществлялось даже там, где прежде ничему такому внимания не уделялось, – тут можно вспомнить эдвардианский Лондон. Равным образом не следует забывать об изобретении в этот период абсолютно новых пространств для зрелищных и de facto массовых ритуалов, таких, как спортивные стадионы. Монаршее присутствие на финале футбольного Кубка Англии на стадионе «Уэмбли» (с 1914 года), а также использование таких зданий, как Sportspalast в Берлине и Velodrome d’Hiver в Париже, для межвоенных массовых действ предвосхищало развитие формальных пространств для публичных массовых ритуалов, систематически культивируемых фашистскими режимами. Мы можем заметить, что по мере оскудения старого языка публичного символизма, новые декорации публичного ритуала должны были подчеркнуть простоту и монументальность, а не аллегорическую декоративность XIX века, такую, как ансамбль Рингштрассе в Вене и памятник королю Виктору-Эммануилу в Риме[32]. […] На сцене публичной жизни с устройства тщательно продуманных и разнообразных декораций, которые можно «прочесть», как читается комикс или рисунок ковра, акцент переместился на движение и участие самих акторов. Это движение могло производиться ритуальным меньшинством (как на военных или королевских парадах) и быть предназначенным для массовой публики, или – что предвосхищало политические массовые действия этого периода (майские демонстрации) и массовые спортивные сборища – в нем были задействованы как основные акторы, так и публика. Таковы были тенденции, которым было уготовано дальнейшее развитие после 1914 года. […]
Второй аспект изобретенной традиции этого периода касается практик, ассоциирующихся с отдельными социальными классами или слоями, отличными от более широких общностей, таких, как государства или «нации». Хотя подобные практики были формально задуманы как ярлыки для маркировки классового сознания – Первомай у рабочих, возрождение или изобретение «традиционной» крестьянской одежды для (de facto зажиточных) селян – многие из них невозможно идентифицировать даже теоретически; некоторые же представляли собой адаптацию, специализацию или даже захват практик, изначально созданных более высоким социальным слоем. Спорт – тому очевидный пример. Здесь линия классового разделения проводилась несколькими способами. Прежде всего аристократия или средний класс поддерживали контроль над институтами управления, социального вытеснения или чаще всего над дороговизной и малой доступностью необходимого спортивного оборудования (вспомним хотя бы теннисные корты). Но главным инструментом было строгое разделение на любительский спорт (прерогатива высших слоев общества) и профессиональный (небогатые горожане и рабочий класс). Классово-специализированный спорт редко развивался среди плебеев сам по себе. Там, где это происходило, мы обнаруживаем заимствованные у высшего класса спортивные практики и ритуалы; те, кто ими прежде занимался, вытесняются из этой сферы деятельности, а новые особые практики разрабатываются уже на новой социальной базе (как в «культуре футбола»).
Таким образом, практики, фильтрующие движение вниз, от аристократии к буржуазии и от буржуазии к рабочему классу, преобладали в этот период – и не только в спорте, но и в одежде, и в материальной культуре в целом, учитывая силу снобизма среднего класса и представление об особой ценности буржуазного самосовершенствования, характерные для элиты рабочего класса. Они трансформировались, но их историческое происхождение остается заметным. Противоположное движение тоже было, но не столь заметное в этот период. Меньшинства (аристократы, интеллектуалы, различного рода девианты) могли восхищаться той или иной городской плебейской субкультурой – например, мюзик-холлами, – но до массовой ассимиляции культурных практик, разработанных среди низших классов или для них, было еще далеко. […]
Последний аспект – отношение между «изобретением» и «спонтанным зарождением», планированием и ростом. Есть нечто, что постоянно ставит в тупик наблюдателей современных массовых обществ. «Изобретенные традиции» имеют существенные социальные и политические функции, они не смогли бы появиться или утвердиться без них. Однако насколько они манипулируемы? Намерение использовать, а часто и изобрести их для манипуляции очевидно; и то и другое имело место в политике, но первое, в основном (в капиталистических обществах) – в бизнесе. […] Однако также очевидно, что самые успешные примеры манипулирования относятся к тем, которые эксплуатируют практики, соответствующие необходимости, ощущаемой… особой общностью людей. Политику германского национализма во Второй империи нельзя понять как идущую только сверху вниз. Сегодня считается, что национализм до определенной степени ускользнул из-под контроля тех, кто счел его удобным для манипулирования[33]. Вкусы и моды, особенно в народных развлечениях, могли быть «созданы» лишь в очень узких рамках; их нужно было открыть до того, как эксплуатировать и оформлять. Задача историка – открыть их ретроспективно, а также попробовать понять, почему в изменяющихся обществах, в изменяющихся исторических ситуациях в них могла возникнуть нужда.
Сокращенный перевод с английского Андрея Лазарева
[1] Сокращенный перевод: Hobsbawm E. Mass-Producing Traditions: Europe, 1870–1914 // Hobsbawm E., Ranger T. (Eds.). The Invention of Tradition. Cambridge: Cambridge University Press, 2000. P. 263–309.
[2] Mosse G.L. Caesarism, Circuses and Movements // Journal of Contemporary History. 1971. Vol. VI. № 2. P. 167–182; Idem. The Nationalisation of the Masses: Political Symbolism and Mass Movements in Germany from the Napoleonic Wars Through the 3rd Reich. New York, 1975; Nipperdey T. Nationalidee und Nationaldenkmal in Deutschland im 19. Jahrhundert // Historische Zeitschrift. 1968. June. P. 529–585.
[3] Weber E. Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France, 1870–1914. Stanford, 1976.
[4] Это ярко продемонстрировали в 1914 году социалистические партии Второго Интернационала, которые до того не только объявляли себя по преимуществу международными, но иногда действительно официально рассматривали себя лишь как национальные отделения всеобщего движения (например, «Section Franзaise de l’Internationale Ouvriиre»).
[5] Массимо д’Адзельо (1798–1866) – итальянский писатель, художник и политический деятель. Участник движения за объединение Италии. – Примеч. перев.
[6] Понятия, восходящие к немецкому социологу Фердинанду Тённису, соответствуют различению между «общиной» и «обществом». – Примеч. перев.
[7] Wallas G. Human Nature in Politics. London, 1908. P. 21.
[8] Пьер Жане (Pierre Janet, 1859–1947) – основатель французской психологии. Уильям Джеймс (William James, 1842–1910) – американский философ, основатель американской психологии, автор работ о «религиозном опыте». Густав Лебон (Gustave Le Bon, 1841–1931) – французский психолог, один из первых исследователей так называемой «психологии толпы». Габриэль Тард (Gabriel Tarde, 1843–1904) – один из основателей французской школы криминологии. Уилфред Троттер (Wilfred Trotter, 1872–1939) – британский хирург и пионер нейрохирургии. – Примеч. перев.
[9] Durkheim E. The Elementary Forms of the Religious Life. London, 1976.
[10] Frazer J.G. The Golden Bough. London, 1930; Cornford F.M. From Religion to Philosophy: A Study of the Origins of Western Speculation. London, 1912.
[11] Touchard J. La Gauche en France depuis 1900. Paris, 1977. P. 50.
[12] Dommanget M. Eugene Pottier, Membre de la Commune et Chantre de l’Internationale. Paris, 1971. Ch. 3.
[13] Agulhon M. Esquisse pour une Archeologie de la Republique; Pallegorie Civique Feminine // Annates ESC. 1973. Vol. XXVIII. P. 5–34; Idem. Marianne au Combat: l’imagerie et la Symbolique Republicaines de 1789 а 1880. Paris, 1979. Марианна – символ Французской республики, а также прозвище самой Франции с 1792 года. Изображается молодой женщиной во фригийском колпаке, является олицетворением национального девиза Франции «Свобода. Равенство. Братство». – Примеч. ред.
[14] Elwitt S.H. The Making of the 3rd Republic: Class and Politics in France, 1868–1884. Baton Rouge, 1975.
[15] Duveau G. Les Instituteurs. Paris, 1957; Ozouf J. (Ed.). Nous les Maitres d’Ecole: Autobiographies d Instituteurs de la Belle Epoque. Paris, 1967.
[16] Rearick Ch. Festivals in Modern France: The Experience of the 3rd Republic // Journal of Contemporary History. 1977. Vol. XII. № 3. P. 435– 460; Sanson R. Les 14 Juillet, Fкte et Conscience Nationale, 1789–1975. Paris, 1976.
[17] О политических аспектах выставки 1889 года см.: Silverman D.L. The 1889 Exhibition: The Crisis of Bourgeois Individualism // Oppositions. A Journal for Ideas and Criticism in Architecture. 1977. Spring. P. 71–91.
[18] Agulhon M. La Statuomanie et l’Histoire // Ethnologie Franзaise. 1978. № 3. P. 3–4.
[19] Idem. Esquisse pour une Archeologie de la Republique…
[20] John H.-G. Politik und Turnen: die deutsche Turnerschaft als nationale Bewegung im deutschen Kaiserreich von 1871–1914. Ahrensberg bei Hamburg, 1976. P. 41 ff.
[21] Титул «имперские князья» появился во времена Священной Римской империи германской нации и обозначал того, кто владеет феодом в составе империи и имеет право голоса в рейхстаге. Статус «имперского князя» («рейхсфюрста») утверждался императором и был значительно выше обычного местного правителя («фюрста»). В данном случае имеется в виду монарх одного из вошедших в новую империю княжеств. – Примеч. ред.
[22] Stallmann H. Das Prinz-Heinrichs-Gymnasium zu Schoneberg, 1890–1945. Geschichte einer Schule. Berlin, n.d. [1965].
[23] Hardt R. E. Dir Beine der Hohenzollern. Berlin, 1968 (курсив Эриха Хобсбаума – Примеч. перев.).
[24] Firth R. Symbols, Public and Private. London, 1973. P. 358–359; Davies W.E. Patriotism on Parade: The Story of Veterans and Hereditary Organisations in America 1783–1900. Cambridge, Mass., 1955. P. 218–222; Douglas G.W. American Book of Days. New York, 1937. P. 326–327.
[25] Словом «юбилей» до конца XIX века обозначали только столетие и пятидесятилетие.
[26] Уолтер Бэджет (Walter Bagehot, 1826–1877) – известный британский бизнесмен и журналист, занимавшийся политикой. – Примеч. перев.
[27] Имеется в виду Вторая парламентская реформа в Соединенном Королевстве (1867), которая расширила электоральные права прежде всего населения крупных городов страны. – Примеч. перев.
[28] Бенджамин Дизраэли (1804–1881) – британский политический деятель, дважды премьер-министр страны, известный романист. – Примеч. перев.
[29] Так как статья публикуется в сокращении, в русском переводе некоторые из примеров опущены. – Примеч. перев.
[30] Лорд Луис Маунтбеттен – адмирал, последний вице-король Индии и дядя супруга королевы Елизаветы II Филиппа, был убит боевиками Ирландской республиканской армии в 1979 году. Похороны проходили по разработанным самим Маунтбеттеном предписаниям, которые он оставил в завещании. – Примеч. перев.
[31] Самой яркой деталью в подобных униформах были голубые рубашки и красные галстуки молодежных социалистических движений.
[32] Schorske C. Fin de Siecle Vienna: Politics and Culture. New York, 1980. Ch. 2; рус. перев.: Шорске К.Э. Вена на рубеже веков. СПб.: Издательство имени Новикова, 2001. – Примеч. перев.
[33] Eley G. Re-Shaping the German Right. London; New Haven: Yale University Press, 1980.