«Яков

Оглавление

Михаил Мейлах. Дополнительные материалы

Воспоминания

Ист.: https://arzamas.academy/mag/1101-meylac, расшифровка Анны Красильщик. 10 июня 2022 года

Я помню себя в возрасте еще до трех лет, но это как какие-то моментальные, неоформленные фотографии. А лет с трех уже помню себя отчетливо: тогда, в разгар борьбы с космополитизмом  , мои родители сочли нужным отдать меня в совершенно старорежимный английский домашний детский сад, или, как тогда говорили, «в английскую группу». Есть такая семья Красовских. Вера Красовская — знаменитый историк балета, которая написала историю всего западного и всего русского балета во многих томах. А ее мать Мария Нико­лаевна и организовала эту группу. Она была внучкой царского министра, который есть на картине Репина «Заседание Государственного совета». Как они выжили при Сталине, непонятно, но, так или иначе, после войны, когда все бедствовали, Мария Николаевна решила учить детушек. Сначала она хотела открыть французскую группу, потому что в доме говорили по-французски. Но французский после войны был не востребован, и она вспомнила, что знает и английский. И вот собрались всякие дети, и она стала нас учить. 

Когда я немного подрос, у меня появился новый, совершенно феноменальный учитель, балтийский еврей, сын раввина Лев Павлович Клинк. Еще в отроче­стве ему не понравилось, что в Российской империи околоточный приходит проверять, все ли благочинно, и подростком он бежал через всю Европу в Англию. Дальше случилась совершенно диккенсовская история: там он встал на ноги, окончил университет в Глазго, потом открыл школу в Англии, потом пришел к выводу, что там плохой климат, уехал в Италию и там тоже открыл английскую гимназию. В старости он решил, что пора возвращаться в родную Латвию и там доживать. Как только он вернулся в Латвию, ее аннексировал Ста­лин, а мистера Клинка посадили как английского шпиона. Он был настолько наивен, что говорил следователю: «Какой из меня шпион? I only want honesty and education» («Меня интересует только честность и образование»). А вот следователю ни то ни другое было абсолютно не свойственно. В общем, он посидел, вышел и стал учить детушек в Петербурге. От еврейской науки, Талмуда и всего прочего у него осталась феноменальная память на тексты. Например, всего Шекспира он знал наизусть. У нас была такая игра: можно было ему сказать любую строчку, а он по памяти говорил следующую. 

Жили мы на Марсовом поле, на углу Мойки, в так называемом доме Адамини. Отец мой был довольно известный в свое время филолог-пушкинист. К сожа­лению, в науке он стоял на официальных позициях, но человек был блестящий и никогда никому не сделал зла, его уважали даже строгие старшие коллеги. У него есть две хорошие книги: одна фактологическая, по рукописям Пушкина, а вторая — «Уход и смерть Льва Толстого», где собрано много новых фактов. А мама — биолог: она работала в Рентгеновском институте и была у истоков открытия воздействия радиации на клетки. 

Я очень увлекался театром, в старших классах даже ходил в театральную студию. Но меня интересовали Таиров, Мейерхольд — я читал их книги и все, что возможно, об их спектаклях. А система Станиславского, которая тогда преподавалась, меня мало привлекала. После смерти Сталина к нам ринулись все театры и все оркестры, какие только были на свете: это была такая куль­турная революция. И, в частности, к нам приехал театр, наверное, последней классической французской актрисы Мари Бель с пьесами Расина и Корнеля и с ее очень распевной, очень сильнодействующей манерой декламации старин­ного театра, какой больше нет. К этому времени я уже знал французский (тоже учил его дома), и все это — вкупе с интересом к новой французской поэзии — настолько меня пленило, что я решил поступить в университет на романское отделение. 

О чтении византийских хроник и учителях

Буквально первые недели занятий на романском отделении в университете меня страшно разочаровали, потому что они были очень элементарными. Я пожаловался Софии Викторовне Поляковой — филологу-классику и визан­тинисту. Она сказала: «Ну так идите ко мне — я вас буду греческому учить». И у нас образовалась группа из двух человек: ныне покойный Гелиан Прохоров, который стал потом заниматься древнерусской литературой и ее связями с Византией, и я. Поскольку официально она занималась с Прохоровым, а я был к нему пристегнут, мы, пройдя грамматику, начали читать византийские хро­ни­ки, которые писались на древнегреческом языке. 

А потом я стал ходить на регулярные занятия классического отделения, где тоже были блестящие филологи — в советское время еще оставались велико­лепные педагоги: Аристид Иванович Доватур, Александр Иосифович Зайцев. Единственным бичом тогдашнего прекрасного университетского образования были идеологические предметы — марксизм-ленинизм под разными назва­ниями. Но никто к ним серьезно не относился — кое-как сдавали на тройку.

Трубадуры сочиняли стихи, которые распевали, на одном из романских языков — старопровансальском, ныне утраченном. То есть он превратился в новопровансальский, который тоже практически исчез, потому что Фран­цузская империя боролась с национальными языками. До революции в России была целая школа, которая занималась старопровансальской поэзией, то есть трубадурами. Это была первая в Европе светская поэзия, возникшая в конце XI века на юге Франции. Потом, в XIII веке, ее придушили под мнимым предлогом, что там, на юге, развелась альбигойская ересь, а на самом деле северофранцузское королевство просто провело спецоперацию по захвату юга. Два века блестящей, изумительной поэзии трубадуров изучались в Петербурге, а потом все сошло на нет, и академик Жирмунский, с которым дружила наша семья, мечтал это возобновить и выбрал для этого меня. 

Виктор Максимович жил в Комарове и целую зиму читал у себя на даче курс лекций о трубадурах мне одному. Когда я окончил университет, он запросил для меня аспирантское место в Институте языкознания Академии наук, где он работал. Поначалу ему отказали, и он очень забеспокоился. Оказалось, препятствия шли из Василеостровского райкома (институт был на Васильев­ском острове). Он туда поехал, и ему объяснили отказ каким-то смехотворным предлогом. Конечно, его обманывали: на самом деле это действовал КГБ, потому что уже тогда официальная репутация у меня была неважная, хотя еще и не критическая. Но все-таки он добился, чтобы мне дали место, и я три года проучился в аспирантуре, а затем пять лет проработал в Институте языкозна­ния. А потом, когда ситуация дошла до критической, меня оттуда выставили.

Жирмунский был человеком старой формации: огромная доброжелательность, невероятная учтивость. По-моему, с моих пяти лет он обращался ко мне на «вы». У него было своеобразное старинное произношение: например, он говорил «английский» с ударением на первом слоге, «статуя» с ударением на втором, а «библиотека» — на третьем, и вообще он говорил, так сказать, письменным языком. Конечно, это была сокровищница знаний, собственно говоря, всей европейской литературы. В области лингвистики, да и филологии он был представителем старой школы, но того лучшего, что в ней было. 

У меня вызывали огромный интерес рассказы Жирмунского, когда он посвящал меня в провансалистику, науку о трубадурах. Мою диссертацию о трубадурах и их языке, которую я завершал, когда он лежал в больнице, откуда уже не вер­нулся, он читал по главам, которые ему приносила жена. Как она мне потом рассказала, он называл меня «мой Вениамин», по имени младшего сына биб­лей­ского патриарха Иакова, что, конечно, мне было очень лестно. А диссерта­ция вышла потом отдельной книгой. Впоследствии я также издал в серии «Литературные памятники» большой том переводов средневековых текстов, связанных с трубадурами, под названием «Жизнеописания трубадуров».

 

Другой мой учитель того времени — Иосиф Моисеевич Тронский, автор известного учебника «История античной литературы», который до сих пор переиздается и не потерял своего значения. Поступив в аспирантуру Института языкозна­ния, я стал посещать его домашний семинар по классической филологии. Мы читали античные тексты, причем в таком порядке: сначала делался лингвистический разбор каждого нового слова. Требовалось подготовить его этимологию, то есть объяснить происхождение и связи с другими языками. Потом делался литературный анализ, а если это требовалось, то и культурно-исторический. Я ходил к нему на семинар два года — потом он, ко всеобщему горю, умер. Еще один домашний семинар проводил Яков Маркович Боровский, автор известного учебника латинского языка, с которым мы читали древне­гре­ческих поэтов. Этот семинар отличался тем, что переводить тексты и давать объяснения, как и вообще разговаривать, разрешалось только по-латыни, что мне очень пригодилось впоследствии.

Если начало занятий на романском отделении было, как я сказал, разочаро­вы­вающим, то на старших курсах у нас были замечательные занятия по истории языка и литературы и по лингвистике. В аспирантские годы я примкнул к Московско-тартуской семиотической школе. Это блестящая плеяда ученых, в которую входили Вячеслав Всеволодович Иванов  , Владимир Николаевич Топоров   и многие другие. Я стал ездить на летние школы семиотики в Тарту под эгидой незабвенного Юрия Михайловича Лотмана и, кроме того, общался со всеми ее участниками в Москве — в основном это все-таки были москвичи. Это был расцвет не только новой филологической школы, но историко-куль­турной науки в России, что сформировало мое филологическое и гуманитарное мировоззрение. В отличие от советской школы эти невероятно талантливые и высокообразованные люди опирались на западную лингвистику, которая в это время очень серьезно развивалась: благодаря им взгляд на филологию необычайно расширился, став четким, структурным, опирающимся и на исто­рию языка, и на функционирование языка живого, что трудно видеть одно­временно. Я думаю, что под влиянием Московско-тартуской школы мои лингвистические взгляды полностью переформировались.

Все началось еще в детстве. Меня сразу отдали во второй класс, потому что я умел читать, писать, считать. И должен сказать, что я попал в сумасшедший дом: советская школа — не фунт изюма. Всякая школа, где обучаются самые разные детушки из всех слоев населения, — это и по сей день сумасшедший дом. Так вот, однажды нам приказали принести в школу металлолом, потому что страна задыхается без металла. Но где взять металлолом? Поискал я во дво­ре нашего дома — нет никакого металлолома. На улице тоже металлолом не валяется. Я пошел гулять на Марсово поле, где стоит памятник жертвам революции, но не тем жертвам, которым надо, а совершенно другим. И вижу там какие-то ржавые, никуда не годные металлические венки. Я страшно обрадовался, повесил на одно плечо венок, на другое плечо венок, третий — на шею и гордо явился с ними в школу. Был страшный скандал. В квартире под нами жила семья писателя Юрия Германа, и его сын Алексей, став­ший замечательным режиссером, потом говорил, что с этой истории с венками и началось мое падение.

Не знаю, как это сказать, чтобы не выглядело хвастливо, но я считаю, что есть ген конформизма. Если нет гена конформизма, то без всяких иных генов появляется тенденция к независимости. И вот чего у меня не было, это гена конформизма. Уже в университетские годы, когда я дружил с Бродским и тяжело переживал его ссылку, ездил к нему туда три раза, за всем этим, конечно, следили. А вот второй мой крупный минус: в 60-е годы стали приезжать стажеры-иностранцы в обмен на русских студентов, конечно идеологически проверенных, которые уезжали учиться на Запад, главным образом в Америку. А некоторые из тех, кто приезжал к нам, становились нашими друзьями и, уезжая, передавали нас своей смене. Некоторые из них остались моими друзьями на всю жизнь. Эти два обстоятельства — плюс еще, наверное, было много других, менее криминальных — и привели к затрудне­ниям с поступлением в аспирантуру, о которых я рассказывал. 

Следующим порочащим меня обстоятельством была эмиграция моей сестры. Я не поклонник Горького, но у него где-то описано, как юный герой тайком читает на уроке книгу, потому что ему очень скучно. Учитель это видит, хватает книгу, а книга называется «Вор». И он делает следующий вывод: раз ты читаешь книгу «Вор», значит, ты и сам вор! Нечто подобное со мной произошло в связи с эмиграцией моей сестры. Распространился слух, что я и сам собираюсь эмигрировать, что совершенно не соответствовало действительности, потому что на мне остались родители, которых я бы не оставил. В общем, к моей без того подмоченной репутации добавилась репутация потенциального эмигранта, в те времена практически криминальная.

Благодаря упомянутым приезжавшим стажерам, которые могли свободно получать через консульство книжные посылки из-за границы, у меня нако­пилась большая библиотека — того, что тогда называлось тамиздат. Был самиздат — не издаваемые в Стране Советов рукописи, которые печатались на машинке и которые люди передавали друг другу, а был тамиздат — книги, которые издавались на Западе. Практически все они считались криминаль­ными — уже хотя бы потому, что печатались на враждебном Западе. Были среди них, конечно, и «Архипелаг ГУЛАГ», и все то, за чем охотился КГБ. Книги эти хранились в двух чемоданах у одной старой дамы в ее платяном шкафу. Лет 10 или 12 все шло благополучно — я к ней приходил, брал какие-то книги, которые читал и давал читать друзьям, другие клал на место, и соблюдалась полная конспирация. Но когда дама почувствовала приближение смерти, возникла необходимость книги куда-то перевезти. Я легкомысленно отдал их одному человеку, который оказался очень неосторожен. В общем, меня выследили, и все кончилось арестом. Самое поразительное, что позже были напечатаны дневники этой дамы, и выяснилось, что после войны она служила осведомительницей и была приставлена к Ахматовой: видимо, согласившись хранить мою библиотеку, она замаливала старые грехи. В общем, все началось с венков, а кончилось антисоветскими книжками, арестом и судом по обви­не­нию в антисоветской деятельности.

О многомиллионном случае

К КГБ у меня было отношение Колобка: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел — и от тебя, лиса, не хитро уйти. Конечно, это было опрометчиво, но я не думаю, что вел бы себя иначе, даже если бы знал о последствиях. Первый день в тюрьме мне было очень смешно: вроде бы я никого не убил и не ограбил, а вот в тюрь­ме. Потом уже стало не так смешно, но я себе сказал: нечего из этого делать, как говорят англичане, big deal, то есть нечто из ряда вон выходящее. В истории Страны Советов это многомногомногомиллионный случай — случи­лось то, что случилось. Я думаю, что сейчас мы вернулись абсолютно к тому же, как это было в годы увядающего предперестроечного Советского Союза. 

Это была зона политическая, строгого режима, а не уголовная. Таких было пять: три в Пермском крае и две в Модовии. С одной стороны, там не было уголовников и уголовного климата: уголовники в обморок падали, когда я потом им расска­зывал, что менты к нам обращались на «вы». С другой стороны, давление КГБ было, конечно, гораздо сильнее. Если человек попадал в орбиту КГБ, у них была одна задача — его сломать. На суде я не признал себя виновным, прочи­тал полуторачасовую лекцию об истории несвободы и вообще поиздевался над следствием и судом как мог, за что и получил максимальный срок по своей статье — семь лет лагерей строгого режима плюс пять лет ссылки. Тех, кто не признал вину и не сломался, они продолжали, как это называлось, прессо­вать в лагере. Путь совершенно стандартный: сперва лишали ларька, где раз в месяц можно было купить что-то на пять рублей, потом переписки, потом свиданий с родными, потом сажали в ШИЗО, штрафной изолятор, затем ПКТ, помещение камерного типа (два последних — это разновидности внутренней тюрьмы), а потом высылали в крытку — во владимирскую тюрьму. Иногда давали и новый срок, привязавшись к какой-нибудь ерунде. Я дошел только до ШИЗО, а потом началась перестройка, и впервые в истории нашей отдель­но взятой страны всех политзаключенных отправили по домам. 

А пока я был в зоне, главным проклятием была работа. Во-первых, она была очень монотонная, но главное, она отнимала драгоценное время жизни. При этом, хотя можно было выписывать журналы, очень уж мало было времени на чтение — один выходной, в который и то норовили послать на какие-нибудь работы по «улучшению быта», как чистка снега: один день бросали снег на одну сторону дорожки, во второй тот же снег перебрасывали на другую. Так что со временем было туговато. 

Я долго работал в кочегарке. Это тяжелая работа — надо расколоть смерзшийся на морозе уголь, привезти его на тачке, бросать его в топки котлов, потом их вычистить и увезти на той же тачке дымящийся шлак. Но все-таки, если работать быстро, оставалось какое-то время. На работу нельзя было ничего с собой брать, но можно было засунуть в сапог вырезку из журнала и часок почитать. А поскольку большая часть тепла уходила за забор к ментам (в на­шем бараке в уральские морозы было шесть градусов тепла), я выработал такие принципы рацио­нального отопления: зимой нечего стараться, так как все равно не натопишь, а летом нечего топить, потому что и так тепло (это, конечно, шутка). Зато благодаря этой работе я сильно окреп физически.

Зато в зоне я написал книгу стихов. Я посылал их кусочками в письмах маме и писал: вот какое интересное стихотворение я прочитал в газете «Правда». Мама потом складывала строки, и получилась целая книга. Бродский хотел написать к ней предисловие, но скоропостижно умер. Многое печаталось в журналах, но я никак не соберусь издать полную книгу стихов, все жду, пока напишу что-нибудь сверхгениальное, а пока получается только просто гениальное.

После закрытия зоны пермские энтузиасты превратили ее в Музей истории политических репрессий, действующий, несмотря на всевозможное давление, по сей день, а в 2010 году — уникальный случай — непосредственно на ее тер­ритории была поставлена опера Бетховена «Фиделио», действие которой происходит в тюрьме и вокруг тюрьмы. А дирижер оркестра musicAeterna Теодор Курентзис пригласил меня — в качестве живой мумии политзаклю­ченного — на роль чтеца в оратории «Tristia» французского композитора Филиппа Эрсана на стихи, написанные в тюрьмах разных стран. Эта оратория уже прозвучала в десятке российских и европейских городов.

Моя старшая сестра была замужем за историком музыки Генрихом Орловым, учеником Михаила Семеновича Друскина, замечательного историка музыки. А у него был брат Яков Семенович. И вот у меня случилась некая проблема, по поводу которой я хотел посоветоваться с кем-то старшим и мудрым. Сестра посоветовала мне поговорить с Михаилом Семеновичем, который сказал, что это не по его части, а мне надобно посоветоваться с его братом, философом, автором очень интересных сочинений и другом обэриутов, чьи архивы он сохранил. Я к нему пришел, рассказал о своих проблемах, а он сказал: «Ваши проблемы — это пустяк. Давайте я вам лучше почитаю стихи Введенского». И прочитал мне несколько стихотворений, в том числе знаменитую «Элегию», которой я был совершенно потрясен. Я стал к нему приходить, он мне стал доверять, и я начал заниматься обэриутами. Конечно, я до этого слышал о Введенском, но больше о Хармсе, а стихов Введенского в самиздатском обиходе практически не было.

 

В начале войны Хармс в Ленинграде, а Введенский в Харькове были арестованы, и Яков Семенович, уже будучи блокадным дистрофиком, прошел через весь город — с Петроградской стороны до дома Хармса на улице Маяковского. Этот дом был разбомблен, но квартира не сильно пострадала, и архив сохранился почти в целости. Он пришел туда с вдовой Хармса Мариной Малич, они собрали что могли, и он увез это к себе. У него все это лежало до 60-х годов, и об этом очень мало кто знал, потому что Яков Семенович все еще верил, что, может быть, Хармс вернется из лагерей. Когда надежда исчезла, он разрешил мне знакомиться, а потом и работать с текстами.

Сочинения Введенского, который к рукописям относился очень небрежно и никогда ничего не хранил — его интересовал только процесс сочинения, — входили в состав архива Хармса. Зная Введенского, Друскин и Хармс старались забирать у него свеженаписанные рукописи, а Друскин свое собрание незадолго до войны как раз передал Хармсу. Потом Яков Семенович послал меня в Харь­ков, где Введенский провел последние пять лет жизни, женившись на харьков­чанке, — посмотреть, не осталось ли чего-нибудь там. Но там почти ничего не нашлось — в какой-то коробке на антресолях оказался только черновой вариант той же «Элегии» и еще два стихотворения: одно известное, другое — последнее, им написанное. Жена, конечно, знала, что он что-то пишет, но сама она и люди ее круга думали, что он детский поэт, который пишет для денег. А кто он на самом деле, они просто не знали, потому что в Харькове Введен­ский ни с кем своими «взрослыми» стихами не делился. Время от времени он ездил в Ленинград и знакомил друзей со своими новыми произведениями. 

У Якова Семеновича был специальный шкаф, украшенный рисунком Хармса со стихами, и вот там вместе с его собственными рукописями лежал архив. Первая цель была просто перепечатать все это на машинке, потом возник план опубликовать стихи Введенского и Хармса в готовящемся томе «Поэзия 20–30-х годов» для серии «Библиотека поэта», в редколлегию которой входили очень симпатичные люди, в частности Борис Егоров, друг Лотмана  . Для этого тома была сделана большая подборка стихов Введенского, большая подборка Хармса, были уже верстки, но все это благополучно оттуда выкинули. 

Яков Семенович поначалу не разрешал печатать Введенского и Хармса за гра­ницей, считая, что это повредит их изданию в России, на которое он все-таки надеялся и которое было для него гораздо важнее. Но когда стихи из «Библио­теки поэта» выкинули, он сказал: «Печатайте где хотите». И вот тогда Карл и Эллендея Проффер, которые регулярно приезжали в Россию и дружили с Бродским, согласились издать в США двухтомник Введенского, который я подготовил с помощью покойного Владимира Эрля, поэта и изда­теля многих текстов, великого труженика и энтузиаста. Помню, как я переда­вал рукописи этих томов атташе по культуре американского консульства в Ленинграде. Эта заметная дама — она была необычайно высокого роста — мне назначила свида­ние в кафе поблизости от консульства. Конечно же, за нами, вернее за ней, сле­дили. Тем не менее я передал ей под столом эти папки, и все прошло благопо­лучно. А после перестройки я дополнил этот двухтомник и переиздал его в Мо­скве. Вместе с Эрлем мы издали по рукописям в Германии и первое четырех­томное собрание стихов Хармса, которое опять же я после перестройки пере­издал в форме однотомника в Москве, а в упомянутой «Библиотеке поэта» — том поэзии обэриутов.

После смерти вдовы, относившейся к Друскину и ко мне очень благожела­тельно, «наследником» стал ее сын, пасынок Введенского, который принес памяти Введенского много зла: находясь под влиянием Владимира Глоцера, якобы защищавшего его «права» и сулившего ему миллионы, он в течение десятка лет не разрешал перепечатывать его стихи. Ситуация же с Хармсом тоже вышла из-под контроля — на его наследие накинулись непрофессионалы, завалившие рынок некачественными книгами, часто на основе плагиатов наших изданий, и то же случилось с первым после перерыва изданием Введенского, когда к пасынку втерлась в доверие и снискала его благоволение некая певичка.

Я человек не архивный. Конечно, мне пришлось работать в архивах, но многое в архивном деле мне не нравится. Очень часто туда попадают документы случайные, по которым приходится как-то восстанавливать личность и твор­чество человека, и нередко возникает какая-то аберрация. Кроме того, эта архивная пыль меня вообще удручает. Поскольку Яков Семенович давал мне архив обэриутов по частям домой, и мы с Эрлем, сидя на даче, перепе­чатывали тексты на пишущей машинке, множество раз выверяя их по рукописям, я вспо­минаю анекдот про грузина, который ездил в Москву. По возвращении соседи начинают его расспрашивать:

— Ну, что в Москве? В ГУМе был? 

— Нет, зачем мне ГУМ? 

— В Большом театре был?

— Ну вот еще, пойду я в Большой театр смотреть, как бабы ногами дрыгают.

— Ну а в Мавзолее — в Мавзолее-то ты был?

— Обижаете — я сто рублей дал, мне в номер принесли. 

Я специалист по «микрооткрытиям». Например, в области классической филологии я обнаружил мифопоэтическое значение одного загадочного термина. Сафо, а за ней Анакреон часто употребляют термин «деюте», редкий неологизм, значение которого — «снова», «опять». В западной, да и в нашей науке на это особенно не обращали внимания, хотя значение «деюте» не только указывает на ценность повторяющегося опыта, но и вписывается в категорию вечного возвращения, которой посвящена, например, книга Мирчи Элиаде  . Категория вечного возвращения пред­ставлена во многих мифологиях, в частности индийской, где богиня Кали 300 тысяч лет творит мир, потом его разрушает и начинает снова творить. Интересно, что слова «опять», «снова» часто встречаются в поэзии Ахматовой.

Другое подобное «микрооткрытие» связано с библейским пассажем, где, прежде чем уничтожить город Содом за грехи его жителей, Бог посылает ангела, чтобы вывести из города праведного Лота и его семью, запретив им оглядываться: оглядка тоже важный мифологический термин и тоже, кстати, связанный с категорией вечного возвращения. Но жена Лота нару­шает этот запрет. Она оглядывается, за что превращается в соляной столп. И там, в библейском тексте, есть загадочная фраза, которая буквально пере­водится «Жена же его посмотрела из-за позади него»   — загадочная, поскольку эта фраза стоит после описания уничтожения города и прихода Лота в безопасное место. Очевидно, что это непоследовательный возврат к описа­нию его ухода из Содома, когда все идут вслед за ангелом и как полагалось тогда ходить: впереди муж, за ним жена и вся семья. Но в древнееврейском языке существует конструкция, когда можно пропускать сказуемое, которое достаточно очевид­но, то есть имеется в виду «посмотрела назад, идя позади него». Но на это никто не обращал внимания — объясняли и так и сяк. Опять же, мотив оглядки тоже очень серьезный. Это возвращение к преды­дущему опыту, которое можно понимать как грех, если это опыт отрицатель­ный, а можно понимать и как драгоценный опыт, к которому надо возвра­щаться. Скорее так понимает эту историю Ахматова в стихотворении «Лотова жена».

 

Мне кажется, я нашел ключи к нескольким стихотворениям Мандельштама. У него есть такое стихотворение: 

Жил Александр Герцевич,

Еврейский музыкант,

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант. 

И всласть, с утра до вечера,

Заученную вхруст,

Одну сонату вечную

Твердил он наизусть…

И так далее. Все думали и гадали об этом стихотворении и о роли в нем Шуберта. Но если знать последние сонаты Шуберта, то там часто используется размер, который в русской поэзии соответствует так называемому кольцовскому размеру, которым написано само это стихотворение, на что никто не обращал внимания. Это музыкальная тема последних сонат и других произведений Шуберта: подобным образом начинается и «Зимний путь». 

Также у меня есть работа о еще более загадочном стихотворении Мандельштама «Внутри горы бездействует кумир». Мне кажется, я нашел его мифологиче­ские истоки — о спящем в горе царе или некоем мифологическом существе, — проецируемые в этом стихотворении на историю и на личность Сталина. Есть у меня «микрооткрытия» и в области поэтической терминологии трубадуров, в особенности тех из них, кто придерживался наиболее любимого мной «темного стиля»  . Собственно говоря, на протяжении всей моей жизни главный для меня интерес составляет поэзия.

Филология состоит из очень многих компонентов. Самые очевидные — они тоже уходят корнями в невероятную древность — это лингвистика и история литературы. Лингвистика — помимо того, что позволяет многое раскрыть в текстах, — необходимая часть изучения литературы. В принципе, каждый человек должен был бы заниматься лингвистикой, чтобы лучше знать и пони­мать собственный язык. Мы можем проследить языки только с начала появле­ния письменных текстов, но по сравнению с существованием самих языков это очень небольшой период, однако этимология — наука о происхо­ждении слов и их связей со словами других языков — позволяет уйти несколько глубже. Конечно, так далеко могут уходить только специалисты, но каждому носителю русского языка крайне рекомендуется иметь хотя бы какое-то пред­ставление о старославянском и древнерусском языке. Люди старших поколе­ний, слушав­шие церковную службу, имели соприкосновение со старославян­ским, но те­перь этого больше почти нет. Язык — это действительно важней­шая часть не только культуры, но и вообще сознания, и еще один колоссаль­ный вопрос — это связь языка с сознанием, языка как формы сознания, языка, определяю­щего сознание. 

Был такой блестящий, необычайно образованный человек Геннадий Шмаков — филолог-классик, переводчик стихов, прошедший выдающуюся ленинград­скую школу перевода. Его страстью, к которой он меня приобщил, был балет — Шмаков дружил с Барышниковым и со многими другими. Я много занимался историей балета, у меня есть большая книга разговоров с танцовщиками и хореографами, вышедшими из круга Дягилева  , под названием «Эвтерпа, ты?», изданная также в Лондоне в английском переводе (второй том составлен моими беседами с музыкантами и художниками). Существует глупое мнение, что танцовщики — дураки: машут ногами и руками, а ничего не читали, ничего не знают. Это полное заблуждение. Подобно тому, как специальные движения из карате и тай-чи развивают не только мышцы, но и мозг, точно так же балет­ная подготовка и практика, имеющие художественное измерение, безусловно, развивают сознание. И я встречал много умных и тонких людей из балета. 

Владыка Антоний принимал каждого — даже тех, с кем он не был близок, — как самого близкого ему человека. Когда случилось крупнейшее несчастье в моей жизни — не буду об этом говорить, — я пришел к нему в храм в Лондоне. После службы он вышел, как всегда, в такую пристроечку сбоку: я туда зашел, и он встре­тил меня необыкновенно приветливым жестом, хотя меня не ждал. И когда мы прошли в комнатку, где он принимал посетителей, и я ему расска­зал о своем несчастье, то он ничего не сказал, а только молча пристально смотрел мне в глаза на протяжении, наверное, минут пяти, и за это время что-то во мне переменилось, и я уже смог с этим справиться.

Мы очень любим отвечать на вопросы по поводу нашего вечного безобразия, любим находить причины в истории — и они, конечно, есть: это прежде всего византийское наследие, в свою очередь сохранившее древневосточную идею священного царя, обожествления царской власти; затем рабство у Орды с по­сле­дующим собственным перерождением в «Орду»; отрицательная селекция на протяжении всего советского периода — эмиграция, террор и снова эмигра­ция; отъединение от Запада и многое другое. Но на старости лет я прихожу к очень скептическому отношению к самому гомо сапиенс как виду. Конечно, человек — существо очень древнее, и после зарождения культуры, связанного с возникновением языка и переходом на оседлый образ жизни, он все-таки очень многое сохранил от своего животного состояния. Это и стремление к захвату территории, и, согласно классическому антропологическому проти­вопоставлению «свое — чужое», нетерпимость к чему-либо выходящему за пределы собственного, в основном очень примитивного мира и представ­лений. И вся его история сопровождается бесконечными войнами — все импе­рии без конца воевали друг с другом. И, например, как пояснял упомянутый в начале этого разговора Иосиф Моисеевич Тронский, в Древней Греции — при всей невероятной высоте ее философской и культурной мысли — не было понятия доброты, хотя добрые люди, конечно, были. Чтобы как-то это поло­жение исправить и вытащить человека из ямы животного наследия, возникали мировые религии — так, иудаизм дал христианство с его высочайшей мерой морали. Но христианство, поначалу эзотерическое, имело несчастье превра­титься в массовую государственную религию и стало вырождаться в инкви­зицию, в крестовые походы, то есть в свою противоположность: как говорил Георгий Гурджиев  , какие бы светлые идеи ни давались человечеству, дело кончается тем, что во имя их люди начинают разбивать друг другу головы. Только редкие подвижники пытаются исполнить заветы Христа, и — шире — только сознание метафизического измерения жизни и культура могут производить в человеке какие-то изменения.

Воспоминания о концлагере

Оп.: Михаил / интервью у М. Б. Мейлаха брала Н. Григорьева // Звезда. – 2002. – № 8. – С. 236–238.

 

- 236 -

Михаил Борисович Мейлах, петербуржец, ныне профессор Страсбургского университета, отсидел в тюрьме и лагерях около четырех лет на самом закате советской власти. Мне удалось поговорить с Михаилом Борисовичем на тему его лагерного прошлого в день празднования 80-летия Юрия Михайловича Лотмана в Тарту. Пока в музее университета накрывали столы, я расспрашивала гостя о позитивном опыте тюрьмы.

Надежда Григорьева

 

НГ: Михаил Борисович, расскажите, что предшествовало вашему аресту?

ММ: В Петербурге была своеобразная ситуация. В Москве были настоящие диссиденты, а в Петербурге КГБ их душил на корню, потом ему было нечем заниматься, и он хватал интеллигентов, ведущих более или менее независимый образ жизни. Когда арестовали Костю Азадовского, я сказал своим друзьям, что теперь я «на роковой стою очереди». Но тем не менее арест — это немного как смерть, о которой Бродский пишет, что «смерть — это то, что бывает с другими». С одной стороны, настал момент, когда дело явно уже шло к аресту, с другой стороны, все-таки казалось, что этого никогда не произойдет. Поэтому все равно это случилось неожиданно. Арестовали меня за единственную вещь — обнаружив колоссальную библиотеку того, что тогда называлось антисоветскими изданиями, которые я собирал десятилетиями. Нашли ее почти случайно, и я уехал в Москву, где две недели разъезжал на машине, никем не найденный и не схваченный, хотя потом выяснилось, что все это время меня искала целая бригада — а я просто не пользовался телефоном. Но однажды я решил навестить друзей в загородном санатории, и это оказалось роковым — все посты ГАИ были предупреждены, и в санатории ко мне подошли какие-то люди, которые сказали, что хотят проверить мои документы. Был примечательный момент, когда они показали свои книжки ленинградского КГБ, и в ту же минуту все стало ясно, я мгновенно понял, что все кончено, что прежней жизни никогда уже больше не будет, и что передо мной новая реальность, с которой нужно продолжать жить дальше.

Итак, они меня арестовали и повезли самолетом в Петербург. Забавно, что шофер ошибся и привез нас в международный аэропорт. Я тогда предложил: «Раз уж мы сюда попали — чем затевать всю эту ужасную бодягу, вы меня лучше вышлите». Но они почему-то не согласились и увезли меня в Шереметьево-1. Там более молодые кагэбэшники пошли вперед за билетами, а со мной тащился мерзостный старик, который пытался меня на ходу обрабатывать, и я сделал попытку от него сбежать, но тут вернулись молодчики и не дали мне взять машину, как я хотел. Дальше меня привезли в питерский КГБ, посадили в камеру...

В первый день мне было очень смешно, что я в тюрьме: «Сижу за решеткой в темнице сырой...» Когда я смотрел на эти скучные стены и решетки, я очень, помню, смеялся. Потом началось безумно нудное следствие, собственно, все им было известно с самого начала. К несчастью, они взяли меня с моей записной книжкой, по которой они от нечего делать вызвали 150 человек. Всем, конечно, говорилось, что это я назвал их имена, они оперировали этой нехитрой информацией, чтобы всех убедить, что я раскололся. Но думаю, все выяснилось, когда на суде я отказался признать себя виновным и, получив максимальный срок — семь плюс пять, отправился в лагерь в Пермской области.

НГ: Были ли для вас какие-то положительные стороны в том, что вас лишили свободы?

 

- 237 -

ММ: Я, конечно, не хочу вслед за уголовниками повторять «тюрьма — дом родной», и все же... Лозинский говорил, что больница не лишена некоторого монастырского очарования — то же можно сказать и о тюрьме. Тем более заметного при воспоминании: по контрасту с лагерем, тюрьма — это просто предел желания. В тюрьме можно целый день лежать и читать книжки, к тому же там была великолепная библиотека. Я там впервые целиком прочитал по-итальянски «Божественную комедию», перечитал Пруста и всю русскую классику. Из четырнадцати месяцев, проведенных в тюрьме, девять месяцев продолжалось следствие, а потом я, чтобы пробыть там как можно дольше, писал какие-то формальные протесты по поводу приговора, которые, я знал, ни к чему не приведут. Там было несколько скандалов, вот один из них. При обыске моей квартиры забрали почти готовую рукопись моих переводов жизнеописаний трубадуров. Вообще в тюрьму ничто не может попасть с воли и ничто не может оттуда выйти, но к тому, что уже там находится, доступ довольно свободный. Мне даже дали в камеру мою рукопись, которая уже была принята к печати и выглядела весьма официально — подписи, печати... В результате возник миф, что в тюремной камере я в домашнем халате и восточных туфлях печатаю на машинке свои труды. Ничего, конечно, похожего не было — это вам не фильмы о сицилийской мафии, но так или иначе я еще успел повозиться с этой рукописью, а потом у меня ее отняли, и я сказал, что ее нужно передать моему соавтору — ныне покойной Надежде Януарьевне Рыковой. Конечно, я не мог позволить, чтобы рукопись просто ушла, а я не вложил бы в нее зашифрованного сообщения. Я написал по-латыни письмо, к которому приложил мнимый перевод, и в сопроводительных материалах пытался обратить внимание Надежды Януарьевны на то, что у меня, мол, нет латинского словаря и этот перевод нужно еще раз проверить. Разумеется, Надежда Януарьевна, которая была человек реалистический, и думать не могла ни о каком издании этой рукописи, пока я в тюрьме, и даже к ней не притрагивалась. Когда же появился совершенно бесполезный адвокат, по моим представлениям, годный лишь служить почтальоном, я, чувствуя, что нет никакой реакции на то мое письмо, написал новое — уже открытым текстом, где указал, что в рукописи имеется письмо на латыни. Записку эту из меня вынули еще до того, как я попал к адвокату. Поехали к Рыковой, взяли рукопись, нашли письмо, отдали его на перевод на классическую кафедру университета, где одна невежественная латинистка от страха перевела его слово в слово, знаете — со сказуемым, как в латыни, на последнем месте... Забавно: в деле я потом нашел справку, что она получила за это тридцать рублей. Именно тридцать. Тридцать сребреников...

Я слышал, что у кого-то из начальников даже случился инфаркт оттого, что письмо заключенного они выпустили на волю своими руками! Надо сказать, больше всего их обозлило (это даже фигурировало на суде), что в письме, пытаясь утешить своих родителей, я писал, что в тюрьме ничего принципиально ужасного нет. Это совсем не какое-то инобытие, а все та же прекрасно всем знакомая советская жизнь, только в максимально сгущенной форме, и не надо думать, что это конец всего. Вот это-то их необыкновенно и раздражило, ведь все их усилия употреблялись на то, чтобы раздавить меня тюрьмой и перспективой лагеря, заставить меня сдаться, но этого не только не произошло, а я еще и открыто над этим смеялся.

НГ: Когда вы попали в зону?

ММ: В зону я попал в 1984 году, под самый занавес Советов, хотя тогда ничто еще не предвещало заката. Я попал в одну из трех политических зон на Урале, в очень красивых, надо сказать, местах, и с очень морозной зимой. Жизнь там происходит в минимальных условиях. Была очень противная работа на заводе, от которой я уклонился, предпочтя более тяжелый и даже очень тяжелый физический труд в кочегарке, который, однако, все-таки создавал видимость занятий спортом и, главное, выбивал из лагерного режима, поскольку работа была сменная. Не стоял и вопрос о выполнении нормы, как на заводе: нужно было привозить смерзшийся уголь, топить котлы, в конце смены их чистить, а между этими действиями оставалось еще и какое-то время. Поскольку почти все тепло все равно уходило за зону к ментам, я руководствовался такой философией: когда тепло — нечего и топить, а когда холодно — все равно не натопишь. Вообще же, когда во время ночных или вечерних смен я выходил в эту прекрасную зиму и видел яркие уральские звезды, я был почти счастлив.

В лагере я написал книгу стихов, которую озаглавил «Игра в аду», хотя Бродский потом предложил другое название — «Камерная музыка». Что я ее написал, можно говорить лишь условно, поскольку все письменные тексты в зоне отбираются, и частично я привез оттуда книгу в своей памяти, а частично кусочками, буквально строчками передал их в письмах моей матери, которая из полученной мозаики скле-

 

- 238 -

ивала тексты, В лагере письма часто конфисковывались, но теоретически я имел право на два письма в месяц, и я писал длинные письма.

В зоне я однажды чуть не умер, потому что у меня случился аппендицит, на который никто не обратил внимания, он перешел в перитонит, и меня уже в последний момент отвезли в районную больницу, где у меня случился момент триумфа. Со мной снарядили целую бригаду, чтобы я, даром что умирающий, не сбежал. Меня немедленно повезли в операционную, и вся бригада замаршировала следом за каталкой, а там уже стояли хирурги — закатанные, стерилизованные, которые, увидев охранников, строем прущихся к ним в сапогах и шинелях, их страшно обматерили и выставили вон. Там был очень хороший врач, после операции я был неделю между жизнью и смертью, о чем он мне честно сказал. Собственно, я мог бы так и соскользнуть в смерть, чего даже хотел, потому что мне было ужасно плохо и еще потому, что в те времена заключение представлялось вечным. За мое плохое поведение мне еще в Ленинграде прокурор — страшная бесполая женщина — любезно сказала: «Ни Ленинграда, ни ваших родителей вы больше не увидите». Но не хотелось дать ей восторжествовать, а больше всего было жаль моих родителей, которым я, находясь в полузабытьи, сумел, несмотря на надзор, нацарапать и передать письмецо через соседа по палате, и я стал бороться — и выкарабкался.

НГ: А как происходило ваше освобождение из зоны?

ММ: Ничто, повторяю, не предвещало изменений до самого конца 1986 года. Горбачев ведь начинал как обыкновенный советский вождь, к которым как раз подходят слова товарища Сталина: у нас незаменимых людей нет. Между прочим, еще в тюрьме охранник нам однажды протянул через «кормушку» единственную выдававшуюся газету «Правда» со словами: «Если будете радоваться — пойдете в карцер». Оказалось — помер Черненко — что за радость? Но таковы представления ментов о политзэках. Так или иначе, за несколько недель до нашего освобождения появился редкий гость в лагере — прокурор по надзору, который стал вести какие-то дурацкие речи, из которых все стало более или менее ясно. И все же я настаиваю, что выпустили нас вовсе не в ходе перестройки, тогда еще столь далеко не зашедшей, а под давлением Запада, избрав к тому же самую унизительную форму помилования вместо, на худой конец, хотя бы какой-нибудь амнистии. Два-три человека даже отказались от государственной милости, но я уж не стал, что называется, задаваться на макароны, к тому же уже был тяжело болен мой отец, который спустя четыре месяца умер у меня на руках. Машина же никак не могла остановиться, даже когда она была уже очевидно бессмысленной. Последнее взыскание, за опоздание лечь вовремя в койку, я получил в последнюю ночь перед освобождением: они знали, что мы прощаемся с этими местами. Это был февраль 1987 года.

НГ: Дало ли какую-то свободу лишение свободы?

ММ: Думаю, я получил там много подтверждений того, что свобода не зависит от условий жизни и очень мало связана с материальными ограничениями. Я вышел более свободным человеком, чем был до тех пор,

НГ: Был ли приобретен в тюрьме и лагере какой-то внутренний опыт, который повлиял на ваше дальнейшее творчество?

ММ: Это вопрос достаточно интимный, и я позволю себе ограничиться общим утвердительным ответом. В практическом же отношении могу сказать, что я, по крайней мере, избавился от той наивности, которая ввязала меня в игру со следствием. На следствии у меня был один твердый принцип — не называть ни одного имени, не вовлекать ни одного человека и не капитулировать. В остальном же я вел какую-то совершенно непрофессиональную игру, касающуюся деталей, которые абсолютно не имели значения: о чем известно, о чем неизвестно... — игру, в которой выигрывали только они, невзрачные бесенята, унаследовавшие от своего ближайшего предка — да, да, именно черта — замечательную способность все обращать вам во вред. К тому же, как я писал все в том же латинском письме, это разговор с крокодилами о вегетарианстве. Единственная разумная позиция — это вообще ни о чем с ними не разговаривать, не давать никаких сведений о себе. Этот опыт ценен не только потому, что вас могут посадить или не посадить, — он дает некоторую жизненную ориентацию.

См.: История человечества - Человек - Вера - Христос - Свобода - На первую страницу (указатели).

Внимание: если кликнуть на картинку в самом верху страницы со словами «Яков Кротов. Опыты», то вы окажетесь в основном оглавлении, которое служит одновременно именным и хронологическим указателем