Яков Кротов. Путешественник по времени 

Неумирашка. Вспомогательные материалы.

Муся Кротова

Записи между делом

В 1982 году Муся Гиндина (1920-1996) начала вести своеобразный дневник, чередуя записи о муже, сыновьях, внуках с записями о прошлом. О прошлом она писала не в хронологическом порядке, разрозненно. Эти записи были опубликованы под названием «Бавыкинской дневник». Своё очарование в такой чересполосице есть, но вот вариант, где оставлены только этюды о прошлом (к тому же в «Дневнике» опущены некоторые важные абзацы). Это именно записи «между делом». Муся Кротова тогда жила с мужем, в 1976 году вышедшем из концлагеря после 18-летнего заключения, в доме под Боровском, который ей помогал купить отец, Лазарь Гиндин (1893-1977). В Москве и Подмосковье Гавриилу Кротову (1910-1984) запретила селиться Лубянка. Закончила она эти записи вскоре после смерти отца в 1984 году. Последний текст в книге написан значительно позже, это заметка об отце Александре Мене, написанный после его гибели, в 1990-м году. «Мусей» её звали домашние, коллеги обращались к ней «Марина» , а ученики: «Мария Лазаревна».

Яков Кротов, 17 апреля 2020 года

Детство

Я выросла в обыкновенной, среднего достатка медико-педагогической семье. Но когда я была девочкой, врачей было, вероятно, поменьше, чем сейчас, их уважали больше. Возможно, здесь сыграла роль и печать, подрывающая авторитет врачей.

Когда в 1978 году мы с моей сестрой побывали по делу в Рязани, то разыскали наш старый дом. Правда, высокое крыльцо к парадной двери, через которую мы ходили, исчезло; мы вошли во двор, где в беседке (её раньше не было) несколько женщин играли в карты. Не успели мы задать ни одного вопроса, как одна из женщин вдруг воскликнула: «А ведь я вас узнала! Вот вы — указала на меня — дочка доктора, Муся. Доктор жил на втором этаже, звали его Лазарь Борисович».

Через сорок лет вспомнила моего папу.

Я её не помнила совсем, но её брата, моего ровесника, Тоню Острецова, помню — мы играли во дворе в двенадцать палочек, в чижика, в лапту и в волейбол. Играла я во дворе редко, так как на всё лето уезжала на дачу или в пионерлагерь.

Моя мама

Моя мама, Ольга Семёновна, а по метрике Голда Соломоновна Гольдберг, была женщина невероятной доброты и мужества. Она боготворила своего мужа (моего папу, Лазаря Борисовича), а потом своего сына (моего брата Борю), меня и сестру любила очень, про внуков нечего и говорить. Но она не просто всех любила, она готова была обнять весь мир. Она любила всех родных своих и мужа, старалась делать для них что-нибудь.

Мама была учительницей по опыту работы, высшего образования ей получить не удалось — родились три дочки в самое голодное время: 1918, 1920, 1924 годы. Она была очень скромной, не употребляла косметики, кроме пудры, причёску носила скромную. Если она шила или покупала себе что-нибудь дорогое, то исключительно, чтобы не уронить престиж мужа, занимавшего видные должности. Её очень любили все знакомые — она обаятельно себя держала в компании, весёлая, «заводная». Когда была молодая — до 45 лет примерно, очень любила танцевать, и меня научила танцевать вальс. Я стала учительницей, потому что видела, как моя мама любит свою работу.

Я её очень любила, но никогда не была с нею откровенна до конца (как и ни с кем другим). Мне казалось, она меня не поймёт. Главным дома был мой папа — всегда, но душой была мама. Когда мы стали взрослыми, мама всегда нас защищала перед папой и всегда старалась всех помирить. Мама сразу невзлюбила моего мужа, Ганю, но делала для него всё, что могла. Она уговорила папу прописать Ганю в Москве в 1945 году, а потом и в 1948 году, и в 1952 году, то есть когда мы возвращались из очередного скитания по детдомам.

Мама понимала, что папа зарабатывает намного больше, чем она, и деньгами распоряжался он, но именно мама уговаривала его давать деньги на крупные подарки дочкам и внукам. Мне кажется, что именно от мамы я получила врождённый оптимизм и доброжелательство к людям, а также умение держать себя в руках.

Когда мы узнали о гибели моего брата Бори, мама три дня сидела как безумная, повторяя вдруг его любимые словечки, не спала и не ела. Потом я ей сказала, что у неё в школе завтра утренник и оттуда звонили справиться, придёт ли она. На следующий день мама надела парадный костюм с белой манишкой и пошла на работу. Она весь утренник провела спокойно, пела с детьми песни, а потом пришла домой и зарыдала.

Когда родился в Энгельсе Витюшка, мама дождалась зимних каникул и приехала к нам в детдом, привезла продуктов — в такую даль! Тогда я в ужас пришла — такая старая и не побоялась ехать. А она была младше, чем я сейчас — ей было 53 года только. Но поседела она рано, как и я.

Мама моя в молодости увлекалась эсперанто и научила папу этому языку, прекрасно играла в шахматы, и этому тоже его научила. Но меня и сестру она не научила хозяйничать: готовить, стирать, шить, вязать. Она меня научила печь только торт «наполеон», а остальное я понемногу научилась делать сама.

Когда я работала в школе и потом училась в институте (второй раз), я всегда рассказывала маме о всех школьных событиях, о лекциях, о своей общественной работе (я была секретарём партбюро и пропагандистом). Мама всегда терпеливо слушала, возмущалась вместе со мной, радовалась моим успехам. Мы с ней работали в одном районе (она — в школе № 34 на Плющихе, а я в школе № 40 в Тёплом переулке), у нас было много общих знакомых учителей. Она всегда слушала меня заинтересованно и сочувствовала, если у меня были неудачи.

А я, чем могла, помогала маме. Помогала ей писать бесконечные планы классного руководителя, так как она никак не могла овладеть канцелярским стилем («официальным», как говорила мама). У неё получалось, как ей казалось, «по-обывательски». Заполняла ей алфавитные списки в классных журналах и помогала готовить самодеятельность с девочками (она работала после войны в начальных классах).

Мама ушла на пенсию как раз перед тем, как возобновилось совместное обучение, и правильно сделала, так как с дисциплиной она бы не справилась. И так последние годы директор её школы Сигида (тип Кабанихи), к ней очень придиралась, потому что была антисемиткой. Последние годы перед уходом на пенсию маме было трудно работать, стало плохо с сердцем, и её потом лет 10 лечили «от сердца», а у неё оказался рак, и буквально в месяц её не стало.

Несмотря на то, что мама обо мне многого не знала, она была моим настоящим другом. Я упрекаю себя в том, что сократила ей годы жизни своим нелепым (с её точки зрения) замужеством и тяжёлой жизнью, которую она чувствовала, но не могла изменить. А доконали её события 1958 года, когда арестовали Ганю.

Моя мама по специальности была педагог-педолог. Педология была тогда модная наука, а потом её назвали лже-наукой. Впрочем, сейчас она в большой силе за рубежом, только её называют по-другому. Суть её в том, чтобы пользуясь специальными заданиями («тестами»), педагог мог определить степень интеллекта и развития данного ребёнка (или взрослого).

У нас дома было много всяких книжек с тестами Бинэ-Симона, и я их без конца читала. Там указывались тесты даже для годовалых детей (показать ухо, нос и т.д.) — и потом для каждого года. Например, дают малышу спичечные коробки с песком и велят разложить по степени тяжести. Или читают рассказ и спрашивают, что в нём неправильного. Всё это было интересно и весело, пока не коснулось лично меня.

В седьмом классе у нас проводили «психо-технические испытания» по принципу тестов, чтобы определить профессиональную пригодность. Из десятка тестов я помню такие:

– В данном тексте (листок положен на толстый войлок) проколоть шилом все буквы «а».

– На рисунках, где рука держит молоток, указать, где держит правильно.

– В данном тексте подчеркнуть букву «О».

На всё давалось определённое время.

Потом моей маме дали прочитать вынесенный мне педологами приговор: «Умственно-отсталая, к профессиональному обучению не пригодна».

Когда педологию «ликвидировали», моей маме отказались засчитать в педагогический стаж те 10 лет, которые она проработала заведующей школой для нервно-больных детей, так как у неё в трудовой книжке было записано педагог-педолог.

Мой папа

Лазарь Борисович Гиндин, дедушка пяти внуков и прадедушка многочисленных правнуков.

О папе мне трудно писать, ведь он совсем недавно был живым. Несмотря на то, что моя сестра Дея похожа на папу как две капли воды, я всегда считалась папиной дочкой. Мы часто ссорились и спорили, но очень любили друг друга. Я была ближе к папе, потому что была членом партии, как и он, а он придавал этому очень большое значение. Я, по мнению папы, не была мещанкой — в широком смысле слова. Раньше у нас о всех событиях было одинаковое мнение. Он всегда всем интересовался. Потом мои сыновья и жизнь стали перевоспитывать меня, а я — папу. Но, по-моему, до конца это никому сделать не удалось.

Мой папа сам выбился в люди. Он был исключительно способным, трудолюбивым, блестящим организатором. Все, кто его знал по работе, уважали его. Он много знал. Нас с ним ещё сближал интерес к иностранным языкам. Он хорошо знал немецкий, читал по-французски (о произношении молчу), немного разбирал английский. Свободно знал эсперанто. Но лучше всего он знал древнееврейский и латынь. Он был очень доволен, когда мог блеснуть своими знанием языков и «уесть» меня. К сожалению, мне до его знаний очень далеко — кроме, пожалуй, английского, но это в прошедшем времени. Папа был замечательным специалистом по кожным болезням, особенно по венерическим, он вылечил десятки тысяч людей. Но в терапии он тоже разбирался хорошо.

В любой компании папа был душой общества. Он остроумен, любезен с дамами, может (мог) поддержать разговор в любом кругу, с любыми случайными попутчиками. Много лет он ездил с моей мамой в один и тот же дом отдыха (Сенеж), у них была постоянная компания, и все его обожали — не только дамы, но и мужчины. Куда бы он ни поехал отдыхать — везде заводил друзей и подолгу переписывался с ними.

Конечно, у него были стороны характера и манеры, которые мне не нравились, и я имела жестокость прямо упрекать его в этих недостатках, когда к старости они усилились. Вот у мамы не было недостатков. Мне, например, очень не нравилось, что папа — сноб, он никогда не упускал случая упомянуть, что был в одном санатории с Чуковским, сидел за столиком с профессором таким-то. Меня это коробило. Но если разобраться, в основном моё мировоззрение формировал папа, хотя я редко с ним бывала.

Папа был очень добрым. Он очень жалел меня и моих сыновей, когда мы остались без мужа и отца, очень помогал нам и материально и морально. Он буквально спасал Максимчика от смерти, когда его забрали из больницы с воспалением лёгких, он водил его к логопеду. Он учил всех детей (моих) играть в шахматы, фотографировать. Он до последнего года жизни всегда носил чинить нашу обувь и часы. Правда, папа не умел слушать, перебивал, и если у меня были какие-нибудь огорчения, он не сочувствовал, а принимался меня же ругать, как будто я была виновата в неудачах.

Мой папа здорово разбирался в технике. Он обожал читать инструкции к холодильнику, барометру, авторучке, электробритве... Берёг все инструкции и старался сам наладить все приборы, не вызывая мастера. Он учил меня беречь старые вещи и никак не хотел признавать, что старые вещи доживают свой срок и их надо выбросить. Слово «выбросить» он терпеть не мог. Раньше я всегда с ним из-за этого ссорилась, а теперь вижу, что во многом он был прав. Я тоже люблю старую мебель, шторы, лампы, и когда у Максима с Ирой всё бьётся и ломается, я думаю: «Как хорошо, что этого не знает мой папа! Он бы очень огорчился». Я до сих пор жалею, что при жизни папы продала его гордость — американский кофр, купленный во время войны, набитый барахлом и совершенно не нужный. Да, мне надо было подождать.

Самой большой радостью для моего папы было сидеть во главе стола, за которым сидят все его внуки, дети, правнуки. Он любил говорить речи, но последнее время речи становились всё короче — папа быстро слабел. Да, многих он вылечил, но от его болезни никто не мог его спасти. Мы отсрочили его конец на год — но больше медицина ничего сделать не могла. Со смертью моего папы как будто лопнула нить, связующая многих людей — он был старейшим в роде Гиндиных, и остался только один его внучатый племянник, носящий его фамилию — Валентин Ильич Гиндин, главный инженер НИИ в Ленинграде. К сожалению, у него только одна дочь.

Мой брат

Мой брат — Боря, Борис. У нас разница в возрасте была около шести лет. Я его водила в детсад и в приготовительный класс. Часто играла с ним дома.

Он был вылитый папа. Мои родители его обожали и избаловали совершенно невозможно. Например, лет в одиннадцать ему захотелось делать макеты декораций, которые он увидел в фойе театра. Ему сейчас же заказали настоящий ящик для макетов, с кулисами, рамками для задников и рампой. Ящик стоил бешеных денег, а играл Боря им с неделю.

С родителями он разговаривал безобразно, мог совершенно безнаказанно показать отцу кукиш. Боялся он только меня. Но когда он злился на меня, то не знал удержу, бросался в меня чем попало, даже ножами и вилками. Единственное, чем я его в это время могла утихомирить, — набросить одеяло, завернуть и прижать к кушетке: он начинал плеваться и затихал. Потом обещал, что больше не будет.

Занятая своей бурной студенческой жизнью, я совершенно его не замечала после переезда в Москву, тем более, что жила в общежитии, и ничего о нём не знала по-настоящему. Он рос очень грубым.

Потом началась война, он эвакуировался с мамой. Когда вернулся, поступил в школу, где готовили радистов на танки. В 1943 году, когда я приехала из Сибири, он поступил туда, а закончил эту школу в 1945 году весной. Его выпустили младшим лейтенантом.

Помню, как он упросил меня пойти к нему на выпускной вечер. Школа была в здании на Большой Пироговской улице в псевдо-русском стиле с фресками на фронтоне (сейчас там мединститут). Девушек было мало, за мной ухаживали товарищи Бори, и он этим очень гордился. В военной форме он был очень красив.

Мой папа уговаривал Борю остаться на военной службе в Москве, но он не захотел: в 1945 году наши войска шли победным маршем по Европе, да и какой парень не хотел на фронт? В феврале он уехал.

Потом приходили письма с восторженными описаниями заграничных встреч с населением, роскошных квартир, где останавливались на ночлег, ужинов, которыми угощали «воинов-освободителей». Он въехал на танке в Прагу 9 мая.

После этого дня писем больше не было, на запросы был стандартный ответ: «Пропал без вести». Это после Победы!

Потом один из товарищей Бори написал своей матери, что Боря погиб совершенно нелепо. Его послали на машине принимать пленных из той группировки, которая не признавала поражение Гитлера даже после капитуляции. Когда фашисты всё-таки сдались и у них забирали оружие, какой-то офицер выстрелил нашему Боре в живот. Шофёр испугался, развернул машину и удрал. Много лет спустя, через эсперантские журналы, папе удалось установить адрес братской могилы, где похоронен Боря в Чехословакии, но съездить туда не получилось.

Когда он погиб, ему было 18 с половиной лет. Спустя месяц после его смерти мы получили от него посылку. Какой он был всё-таки ещё ребёнок! Он боялся, как бы мы не подумали, что вещи в посылке награблены, и приложил к каждой вещи кассовый чек. Кроме отрезов на костюмы маме и папе, в посылке были дешёвые бисерные бусики, брошечки, цветные карандаши и красный сарафанчик для семилетней дочки Деи — Галки. Над этой посылкой мы снова все плакали.

Моя сестра

Её имя — Дея — от латинского слова «dea» (богиня), но вообще-то оно была перекроено из еврейского имени Двойра. Я её люблю, но мы во многом с ней разные. Когда мы маленькими были на каком-то детском празднике у знакомых (на елке), то меня нарядили Снегурочкой, а Дею — цыганкой. Говорили, что её маленькой украли цыгане, но её удалось отнять.

Дея пошла учиться играючи в школу, где работала мама, в шесть лет. В тринадцать лет она окончила семилетку и поступила в музыкальный техникум. Она была очень способной и могла поступить в консерваторию, но поступила в пединститут им. Либкнехта, где окончила истфак. У нас маленькая разница в возрасте, но Дея училась в техникуме, где все были намного старше её, она рано повзрослела, и мы с ней отдалились друг от друга. Ей шили «взрослые» платья, а я донашивала её детские. До техникума нам часто шили платья одинаковые.

Лет в четырнадцать она уже полюбила Петю, который учился в том же техникуме, но на художественном отделении, и для меня была потеряна окончательно. Она со мной никогда не откровенничала, я была мелюзга, хотя мой интеллект она всегда уважала. Дома мы ссорились по пустякам, я ей немного завидовала, что она взрослая, независимая, гуляет с парнем и т.д.

Дея уехала в Москву. На втором курсе она родила Галку (или на третьем — не помню). Когда Галке был годик, она была в яслях в общежитии на Стромынке, и я с ней иногда гуляла.

Именно Дея написала мне в 1937 году, когда я кончила школу, что, мол, в Москве есть такой институт, называется ИФЛИ, и если я расшифрую это название, то смогу туда поступить. Я легко сообразила, что это Институт Философии, Литературы, Истории, и поступила туда, хотя меня все прочили на мехмат МГУ.

Дея жила в общежитии на 3 этаже, а я на втором. Я часто ходила к ней в комнату, у неё было 6 симпатичных подруг, они дружат и по сю пору. Недавно только одна из них, Рая, умерла. Лучшая её подруга была Рута, а сейчас дочь Деи, Галя, замужем за сыном Руты Юрой. В годы студенчества я была для этих девушек маленькой сестрёнкой Деи, они относились ко мне снисходительно. С Рутой мы сейчас друзья. Дея вообще умела дружить с девушками, да и сейчас дружит со своими прежними подругами, а я вот не умела и не умею.

Дея не вступила в партию, хотя всегда была активной общественницей, но она всегда любила всякое барахло, а мне на тряпки было наплевать. Уже будучи студенткой, я по-прежнему донашивала её старые платья и костюмы, заштопав на них дырки. Впрочем, я донашивала её платья и будучи матерью трёх детей.

После того, как её муж Петя, художник, умер от инфаркта, она живёт своими детьми — Галей и Борей, а особенно внуками. Сейчас она имеет возможность, наконец, хорошо одеваться, а я по-прежнему донашиваю её платья, хотя могу купить и новые. Привычка. Мы с ней часто ссорились по принципиальным вопросам, но за последние десять лет наши точки зрения понемногу сближаются, если говорить о политике. Болезнь папы нас очень сблизила. А вообще мы всегда друг другу помогали и друг друга выручали.

Когда у меня было туго с деньгами, я всегда могла взять у Деи, когда у неё был кризис, я её выручала, а отдавали когда и по скольку могли. Когда я летом работала в пионерлагере, то устраивала туда Галку (с пяти лет), а иногда и Борю. Когда мне нужно было получить справку для пионерлагеря, Дея мне её приносила. Я уж не говорю, что она показывала меня, Ганю и моих детей врачам в своей поликлинике, выписывала рецепты и доставала дефицитные лекарства, а я в своё время доставала в школе для неё учебники. Если нужно было когда-то проводить или встретить Дею на вокзале и помочь что-то нести, я была на подхвате, а когда некому было отправить Максимчика (моего) в ясли на дачу (я уже уезжала в пионерлагерь), то это брала на себя Дея.

В общем, мы всегда были настоящими сёстрами, хотя в прежнее время она, приехав в гости, нередко доводила меня до слёз, а я доводила её, так как наши принципиальные взгляды на жизнь очень расходились. Дея не понимала моих скитаний по детдомам, не понимает и не одобряет моей теперешней жизни в деревне, приходит в ужас, что я в деревне хожу в тёти-фанином пальто или в ватнике. А всё-таки хорошо, что у меня есть сестра, и по-моему, у каждого человека должны быть брат или сестра — это облегчает жизнь.

Дея — очень хороший врач и рентгенолог.

Дея всё время упрекает меня в отсутствии «личной жизни». Она считает, что вот у неё есть личная жизнь, т.е. она ходит в театр, на концерты, в гости, ездит на экскурсии по Москве, за город, даже за границу. А я не ощущаю никакой ущербности, и это Дею удивляет и раздражает. Не понимаю, почему моя работа на участке — это не личная жизнь. Только Деина личная жизнь — потребление культуры, кем-то созданной, а моя — создание чего-то, пусть красивого цветника или полезного ягодника. Не испытываю никакой тоски по театру и, тем более, по хождению «в гости», что вообще не люблю. Да и к кому ходить? И когда? От телевизора я совсем отвыкла. Правда, в кино с Лёней сходила с удовольствием, не считая «пробегов» по московским улицам в поисках кинотеатров. Но ни на какое кино не променяю зрелища моего участка в солнечный день, хотя он и зарос травой, а астры сильно попорчены дождём и ветром.

Моя племянница

Много лет Галя росла у меня на глазах. Я сшила ей первый школьный фартук и вышила кассу для азбуки. Я её первый раз остригла наголо — ей было лет пять.

Когда Галя была маленькой, я её звала Галкой и Маркизой (от песни «Всё хорошо, прекрасная маркиза). Галка тоже меня любила, у нас было много общего. Она выросла и стала преподавателем, но на голову выше меня, так как стала преподавать французский, а не русский язык, да ещё в институте. Потом Галка вышла замуж, стала мамашей двух очаровательных мальчишек. Я её люблю по-прежнему, но вижу редко, а в моей помощи она давно уже не нуждается. Впрочем, когда она вспоминает о моём дне рождения, я бываю очень рада.

Мой племянник

Когда мой племянник Боря был грудным младенцем, я приезжала в Москву из Энгельса с грудным Витюшкой. Они спали в одной кровати. Когда Дея ушла в театр, я кормила грудью их обоих. Когда им было около трёх лет, я была в декретном отпуске (1949 год) и нянчилась с ними двумя. Мы сшили им одинаковые костюмчики из красной ткани в белых точечках, и когда я с ними стояла в очередях за сахаром (давали по 1 кг на человека, и я получала сразу три кило), их принимали за двойняшек.

От этого времени осталось много фотографий, и по ним видно, какие они разные были ещё в детстве. Когда Боря был маленьким, его долго называли Бобкой. Ещё свежа была память о моём убитом брате Борисе (в честь которого Дея и назвала сына), и ни у кого язык не поворачивался назвать его Борей. Бобка всегда как-то выставлялся вперёд, одет был изящнее, он был тоньше чертами лица, кудрявый. Витюшка был попроще, держался скромно, одет был неважно. Витя и Боря учились вместе с девятого класса.

Моя бабушка

Шолом-алейховская бабушка (мать моего папы). Не могу вспомнить, как её звали, но лицо и весь облик помню отлично. Она жила с нами в Рязани, когда я училась в школе. Потом мы уехали в Москву, а тётя Фаня (сестра папы) осталась там с бабушкой.

Пожалуй, бабушка — единственное, что напоминало о нашей еврейской принадлежности. По-русски говорила плохо и с акцентом. Мои родители говорили с ней по-еврейски. Она часто пробовала ко мне обращаться по-еврейски и каждый раз удивлялась, что я не понимаю. Мой отец был на неё похож. Она всегда ходила в платке, под платком был, по-моему, парик, а волосы свои коротко острижены. На ней было две или три юбки. Когда ей хотелось погреться, она прислонялась спиной к печке, а юбки сзади все поднимала, чтобы погреть поясницу. Мы над ней посмеивались. У неё был свой угол, отгороженный ширмой, возле печки в большой комнате.

Бабушка старалась соблюдать еврейские религиозные законы. Она молилась по толстым старинным книгам, которые были испещрены древнееврейскими письменами. Книга читалась справа налево. Подозреваю, что она её не читала, а молитвы говорила наизусть. Свечек в доме не было, поэтому, молясь, бабушка зажигала настольную лампу под зелёным стеклянным абажуром. Она пробовала научить меня и братишку Бориса молитвам, но мы умирали со смеха, а Борис её передразнивал. Помню отдельные слова: брохес, имуносехл...

Сказок русских бабушка, естественно, нам не рассказывала. Впрочем, и моя мама тоже не рассказывала. Я выучилась читать очень рано — сколько себя помню — и сама читала книжки.

Бабушка любила вкусно поесть, ради этого она делала вид, что не замечает и не знает, что наша еда варится не в кошерной (разрешённой еврейским законом) посуде, а мясо режет не «резник». На всякий случай она всегда осведомлялась, нет ли в борще или жарком свинины (ей не разрешалось законом), и мы, если было вкусно, всегда уверяли, что мясо говяжье.

На пасху мой папа всегда доставал ей ящик мацы — это было одной из немногих её радостей, она угощала нас мацой. Это вкусная штука, особенно с маслом, но сейчас мои «зубы» её бы не взяли. По субботам бабушке ничего не разрешалось, по религиозным канонам, делать. Даже свет в туалете она просила включить и выключить меня.

Я жалела бабушку, терпеливо выслушивая её советы лучше учиться и слушаться старших. Бабушка научила меня штопать чулки и шить на ножной швейной машинке. Хотела научить вязать на спицах, но у меня не заладилось, я бросила, да так до сих пор и не выучилась, о чём очень сожалею — говорят, вязание успокаивает нервы. Сожалею и о том, что никогда не расспрашивала о её молодости и вообще прежней жизни — всё её прошлое умерло вместе с ней, а ведь это была целая эпоха. Но когда я читаю Шолом-Алейхема, я очень хорошо всё не просто понимаю, а чувствую, как будто я жила тогда в местечке сама. И большую роль здесь невольно сыграла именно бабушка.

Вспоминала бабушку (мать папы) и думала о том, как она была у нас одинока. С нами, с внуками, она не имела общего языка и в буквальном, и в переносном смысле. Я с ней разговаривала редко и только самое необходимое. Её сын, мой отец, вообще мало бывал дома и заботился о ней как о матери, но не общался так, как мы сейчас это понимаем. Общее у них было только воспоминания, но я не слышала, чтобы по крайней мере при мне они вспоминали прошлое. Да, жалкая старость, хотя и обеспеченная и теплом, и едой, и даже видимостью семьи. Какова-то будет моя? Больше всего страшно, что превращусь для внуков в ходячую реликвию прошлого, для сыновей — в обузу, а для невесток... даже думать не хочется.

Моя двоюродная сестра Олечка

Это дочь моей тётки по матери (тётя Катя, умирала в психиатрической больнице; у неё был рак, и от невыносимых болей появилась мания преследования). Отец Олечки — немец-меннонит Ганс Вибс (дядя Ваня).

Судьба Олечки незавидна. После окончания Текстильного института её отправили работать в город Ош, в Киргизию, и ей удалось с большим трудом выбраться оттуда. Сейчас она живёт в г. Белоомуте. Когда Олечка была школьницей, она жила с отцом под Москвой. Когда она приезжала в Рязань, она была для меня «столичной штучкой». Мы любили друг друга.

Я уже забыла, как это вышло, но во время войны она разыскала меня в Мочище, в туберкулёзном санатории, и приехала ко мне. Мы вспоминали Москву, нашу юность и плакали. В Белоомуте она работала на швейной фабрике. Раньше я к ней несколько раз приезжала туда, привозила продукты и игрушки для Вити. Сынишка очень похож на неё. Он работает в Москве, в Министерстве сельского хозяйства. У него дочка и сын.

Олечка несколько лет назад упала с лестницы на фабрике, и с тех пор её мучают болезни. Она приезжает к сыну в Москву, но нам редко удаётся с ней видеться. Я люблю в ней воспоминания о своей молодости и то, что она похожа на свою мать, а её мать — на мою маму.

Сейчас она давно на пенсии, болеет.

Мои двоюродные братья Яша и Аркаша

Это племянники моего отца. Он в своё время помог им получить медицинское образование. Во время войны они были фронтовыми врачами в авиачастях. Яша ушёл в отставку чуть ли не генералом, Абраша — не знаю. Когда я была студенткой, я очень их любила, они такие были весёлые, добродушные, заводные. Во время войны Г.Я. случайно оказался в госпитале, где его лечили Абраша и его жена Женя. Яша и Абрам жили в Москве, но я с ними не встречалась уже давно. Телефонов у них нет, да и со смертью моего папы последняя общая ниточка у нас порвалась. Сейчас Яши уже нет в живых.

Моя двоюродная сестра Вера Григорьевна

Она дочь маминого брата дяди Гриши. Я его помню. Вообще-то она тоже Двойра. Раньше мы её звали «Дея большая» или «Дея Великая». Жизнь её была бурная, и я попадала в её общество редко.

Когда-то она была очень богатая, у неё были шикарные вещи и куча одежды. Иногда и мне кое-что из этой кучи перепадало: Дея большая любила продавать и покупать барахло. Насколько я помню, всегда она что-то перепродавала и доставала или менялась комнатами. Мне нравится в Вере Григорьевне её жизненная сила, умение «сохранять лицо» в любых жизненных ситуациях. Она сейчас замужем в третий или четвёртый раз, но детей у неё не было, и она массу сил отдавала воспитанию детей своего единственного племянника Толи. Вера очень добрая, всегда кому-нибудь помогала.

У неё своя дача в Кратове, и часть этой дачи снимали часто мои родители. Я жила на этой даче один раз — в 1959 году. Вера была и акушеркой, и машинисткой. Наша первая пишущая машинка «Грома» была куплена у Веры Григорьевны в рассрочку, и мы платили за неё целый год. Машинка эта служила нам много лет.

Потом Вера Григорьевна «канту'рила», то есть готовила к пересъёмке фотографии для увеличения портретов. Это была «частная лавочка», и она давала большой доход. Сейчас Вере Григорьевне уже за 70 лет, и она уже перестала быть платиновой блондинкой, а становится просто седой. Её муж слепнет, и она преданно ухаживает за ним и возит по врачам и курортам. Живут они в чудесной квартирке на Преображенке, ходят в гости и зовут к себе. Она по-прежнему модно и дорого одевается и так же одевает мужа. По-прежнему что-то продаёт и покупает, достаёт и меняет. По образу жизни она мне чужда, но я её люблю за гольдберговский шарм (моя мама была Гольдберг), за то, что она не унывает и не сдаётся.

Когда моя мама умирала в больнице, Вера Григорьевна от неё не отходила. Она меня намного старше. Когда я была девочкой, я звала её «тётя Дея Большая» и на «Вы», а сейчас просто «Вера».

Другие родственники

Родственников у меня бесчисленное количество, но, по-моему, хватит и тех, о ком написала. Есть ещё большая ленинградская «колония», из которой я чаще других видела Валю Гиндина, Наума Григорьевича (мужа племянницы моего отца тёти Дуси), Изу, его приёмную дочь, и мамину племянницу Милю с дочерью Женей. Есть ещё много родственников в Орле, но этих я вообще не помню и не знаю. Есть ещё мой двоюродный брат Сеня (Шлеймка) с женой Гитой в Коломне — и так далее. А восемнадцать моих родных были убиты немцами и зарыты во рву на Украине. Я их не знала.

Интересно, когда вырастут наши внуки и у них будут дети, как они будут относится ко своим родственникам? Такие понятия, как «родная кровь», я не очень принимаю, и люблю родных, с которыми в той или иной степени встречалась. Больше мне нравятся родственники со стороны моей мамы — они сердечнее, проще, ближе. А вот мои сыновья почти никогда не видятся со своим двоюродным братом Борисом и двоюродной сестрой Галей. Что же удивительного, если их дети вообще не будут никогда встречаться и не будут знать друг друга?

О родственниках по мужу не пишу ничего — он сам о них писал. Только упомяну, что связь Гани с его сёстрами наладила в своё время я, и я её поддерживала всю жизнь. Когда они бывали в Москве, то останавливались у меня. Когда у меня был финансовый кризис, Клава в Чимкенте продавала мои вещи и высылала мне деньги. Я гостила у Клавы и Насти в Чимкенте. А Витя разыскал отца Гани — Якова Васильевича, и я с ним познакомилась в Москве. Он очень мне понравился.

Что было и теперь исчезло: вещи моего детства

Что было? Молодость, беззаботность, силы. Но это шутка...

А на самом деле — всё, что было, не исчезло, есть и теперь в любом провинциальном доме «без удобств». Но и москвичи почти всё видели или могут видеть в деревне. Впрочем, о некоторых, как модно теперь говорить, реалиях стоит упомянуть.

Умывальник-мойдодыр. Его сейчас можно увидеть на старых (первых изданий) иллюстрациях к Чуковскому (художника не могу вспомнить — позор).

Такой умывальник стоял у нас в спальне в Рязани. Он был похож на большой прямоугольный трон с высокой спинкой, но без ручек. Спереди на спинке была белая мраморная доска, на ней — небольшое зеркало. Под зеркалом — полочка, а под ней — блестящий медный кран. Сзади, за мраморной доской, был резервуар для воды, примерно на ведро, он закрывался крышкой. Вместо «сиденья трона» была эмалированная раковина, а вместо ножек — шкафчик, где стояло ведро для грязной воды.

Не могу вспомнить, чтобы когда-либо я наливала воду в умывальник или выносила ведро. Это делала домработница Ольга — здоровая шестнадцатилетняя мордовка, ей сам бог велел таскать вёдра.

Потом много лет (и в Москве ещё, после Рязани) у нас жила Анисья. Её привезли из деревни. Мне казалось, что она всегда была маленькой сухонькой старушкой. Но, как я сейчас соображаю, ей было тогда лет 50. Ну, всё равно. Как мог мой папа, крепкий мужчина немного за сорок лет, разрешать пожилой Анисье таскать вёдра? А ведь считал себя демократом. Но отношение к «доктору» было ещё какое-то дореволюционное, слишком почтительное, и он сам, очевидно, считал недостойным доктора налить в умывальник воды. И нас, 14-16-летних девчонок, не научил это делать.

Да что умывальник! И свои-то кровати мы частенько бросали незастеленными. Боком вышло мне потом это барское воспитание.

*  *  *

Скалка и рубель. Скалка и сейчас есть у нас у всех для раскатки теста, а вот рубеля я ни у кого не видела даже в Бавыкине. Им раскатывали... бельё: суровые полотенца, простыни. Перед тем, как гладить, бельё «катали», чтобы немного размять, облегчить глажку.

Рубель — узкая толстая доска с ручкой. На доске вырезаны глубокие поперечные борозды. Полотенце наматывали на скалку и, крепко нажимая рубелем, прокатывали на столе.

Иногда Анисья разрешала мне это делать. Одно-два полотенца я прокатаю, потом она отбирала у меня рубель и говорила: «Так с тобой и до завтра не кончишь. Руки-крюки».

*  *  *

Утюг. Сейчас и в деревне оценили преимущество электрического утюга. А тогда их ещё не было вообще.

Утюг у нас был духовой, или угольный. Он был большой, чугунный, чёрный, с высокими стенками. Внутрь насыпали крупные угли от берёзовых дров и разжигали лучинками. На стенках утюга внизу были отверстия — поддувала.

Когда утюг остывал, подсыпали углей к раскалённым уже ранее и махали им. Из отверстий валили угарный дым. Мне иногда давали погладить мелкие вещи, но ни разу не разрешили помахать утюгом — он был очень тяжёлый, а потом я могла обжечься. Ручка утюга была деревянная, круглая.

*  *  *

Печка. Печь была голландская, облицованная белым кафелем. Она отапливала все три комнаты, а топка была в нашей с Деей комнатке.

Печь, конечно, тоже топила Анисья. Сначала она приносила охапку дров, а когда они разгорались, насыпала сверху ведро угля — каменного угля, мы его называли звучным маслянистым словом «антрацит». Чтобы уголь лучше горел, Анисья набирала в род воды и брызгала на антрацит. Почему от воды он сильнее раскалялся, я не помню, хотя мой папа это объяснял.

Мне к печке, дровам и антрациту подходить не разрешалось, но я очень любила отыскивать кусочки угля с ровными, глянцевыми боками. Я их прятала в коробочку и потом, как одну из своих величайших драгоценностей, показывала братишке.

Белая кафельная печка долго хранила тепло. Вверху у неё был отдушник — круглое отверстие, закрытое блестящей латунной крышкой. Вечером крышку снимали, она висела около дыры на цепочке, а из дыры шёл тёплый воздух.

На этой печке, вернее, на её белой кафельной стенке, я проделала свой первый физический эксперимент. Когда мы в школе проходили электричество, нам объяснили, что если приложить газетный лист к печке и долго тереть платяной щёткой, то возникнет статическое электричество и газета прилипнет к печке. Я попробовала — о радость! Лист прилип. Каждому из домашних я показывала этот «фокус» отдельно. Общий восторг. Лист не только прилипал, его и отодрать-то было трудно.

*  *  *

Окна. Одно из самых прочных воспоминаний.

Рамы были двойные. На зиму между рамами клали кирпичи, их закрывали слоями белой гигроскопической ваты. На вату ставились стаканы, до половины налитые серной кислотой (она поглощает воду). Потом рамы проклеивались полосками бумаги.

Несмотря на все принятые меры предосторожности, стёкла изнутри (то есть в комнатах) замерзали до половины. Слой льда был толстый и очень красивый. Потом лёд подтаивал, и с подоконников начинала течь талая вода. Её было много. По подоконникам прокладывали тряпочные жгуты, концы их свешивались с обеих сторон подоконника в банки. Банки на верёвочках подвешивали на гвоздики. За день банки наполнялись желтоватой водой, я носила их выливать на кухню, в раковину. До сих пор не могу понять, почему так лило с этих окон? В деревне ведь тоже двойные рамы, но с окон вода никогда не текла.

*  *  *

Самовар. Объяснять нечего — самовар есть и в деревне. Только у нас он был чистый и блестящий.

Одно только воспоминание связано с самоваром: по утрам в нём варили яйца, чтобы полностью использовать кипяток. Варили так: яйца укладывали на чистое полотенчико. Крышку с самовара снимали, полотенце брали за два конца и осторожненько укладывали сверху, а потом крышку закрывали. Концы полотенца торчали из-под крышки. Яйца быстро варились. Только иногда какое-нибудь яйцо лопалось, и тогда из крана в чашку с кипятком попадали кусочки белка. Их вытаскивали, и всё. Яйца ухитрялись варить всмятку.

Когда я была в 9-10 классе, я сама вносила самовар из кухни. Я жалела Анисью, ей было очень трудно его нести, и гордилась тем, что сама выполняла эту работу, почти опасную для жизни!

*  *  *

Примус. Хитрая штука. Пока ещё примусы продают в магазинах, и ими пользуются, но внуки могут их и не увидеть.

Основной нагревательный прибор во времена моего детства. Примус — одна из ярких деталей, характерных для своего времени, в «Мастере и Маргарите» и «Двенадцати стульях». «Примус» — название фирмы, по-латыни «primus» — первый. Потом стало нарицательным существительным — очень популярным.

Сейчас в деревнях вместо примусов пользуются керосинками, хотя примус гораздо скорее нагревает. Но с ним много возни, и потом бывали случаи, что примус взрывался.

Чтобы примус разжечь, сначала надо было прогреть горелку, тогда из резервуара керосин поднимался по изогнутым трубочкам, и если они были горячие, уже в виде паров вырывался из отверстий горелки и горел ровным, гудящим пламенем. Если всё было в порядке, пламя было голубое и ровное, как раскрытый венчик цветка.

Обычно горелку прогревали, поджигая налитый в металлическую чашечку денатурат (спирт). Почему он назывался денатурат — не помню. Когда в то время хотели охарактеризовать горького пьяницу, говорили: «Он даже денатурат пьёт!» Денатурат, как и всякий спирт, горел голубым пламенем.

Когда денатурат выгорал, надо было сильно накачивать керосин насосом. Пары керосина вырывались из сопла. Отверстия в нём были узенькие, их надо было всё время прочищать специальной примусной иголкой. Сама иголка была кусочком проволоки, часто ломалась, поэтому иголки покупались десятками. Потом появились «вечные» иголки, я бы сказала «со знаком качества».

Иногда иголка исхитрялась ломаться в сопле. Это была трагедия. Вытаскивать обломок иголки было очень трудно. Вот это обычно делал мой папа. Он действовал медленно и методично. Он вообще любил технику, охотно всё чинил, а гонораром ему было благодарное восхищение окружающих.

*  *  *

Пасхальная форма. Даже здесь, в деревне, ни у кого не видела. Она появилась у нас вместе с Анисьей. Раз в год, на Первое мая (иногда оно совпадало с Пасхой), Анисья пекла куличи и делала пасху. Яйца нам она тоже красила. Кулич пекла большой, а нам трём «докторским деткам» Анисья пекла маленькие куличики в жестяных синих баночках из-под какао «Золотой ярлык».

Пасха была по вкусу примерно как сырковая масса «Особая» за 51 коп., только пасха была жёлтая, так как творог смешивался пополам со сливочным маслом. Пасху делали в разборной деревянной форме из четырёх дощечек. Они соединялись как-то хитро, выступами и вырезами. На дощечках были вырезаны буквы. Когда форму разнимали, на боках выступали выпуклые буквы: Х.В. (Христос воскресе). Сверху на пасху водружался красный бумажный цветок.

*  *  *

Чернильница. Внуки её не видели у нас дома, но, может быть видели в кино.

Эту чернильницу дедушка Лазарь Борисович купил в комиссионке за бесценок. Уж очень она ему понравилась, и в страшные тридцатые годы он рискнул принести в дом эту дореволюционную вещь, когда-то подаренную царскому генерал-майору сослуживцами. Об этом честно было написано на латунной дощечке.

На мраморном белом основании чернильницы посередине возвышался цоколь с надписью, а на нём — бронзовый двуглавый орёл с распахнутыми крыльями. Размер такой, что мы с Деей садились на эти крылья — и хоть бы что! Правда, тогда мы ещё не были бабушками.

Иметь на письменном столе двуглавого орла — это вам не шутка в тридцатые годы, когда ещё сажали бывших кадетов и эсеров. Лазарь Борисович без конца изобретал проекты: например, отпилить одну голову орлу и прикрутить на её место электрическую лампочку, — но жалко было портить художественную вещь. У орла было любовно отлито каждое пёрышко. Сами чернильницы были крохотные, но их закрывали бронзовые тяжёлые крышки. Протирать орлу крылья была моя должность. Сейчас эта чернильница на «Мосфильме» — реквизит.

Базар в Рязани

Я не помню, какие продукты были в магазинах. С хлебом было трудно — я стояла в очередях по два-три часа. А продукты мы получали в закрытом распределителе, куда входили по пропуску. У нас всегда были хорошие конфеты и необыкновенно красивые коробки с ирисом, с надписью «Made in USSR», я их дарила подругам на именины.

Молоко нам приносила какая-то «баба» — приносила через день «четверть» (бутыль такая, не знаю, чего она была четверть: наверно, ведра?). За маслом и сметаной мама сама ходила на базар по воскресеньям, иногда брала меня.

На базаре были десятки розвальней с лошадьми, под ногами был снег, перемешанный с навозом и соломой. Мы ходили между санями, и мама моя пробовала сметану соломинкой, а сливочное масло — ложечкой, захваченной из дома. Масло продавали овальными брусочками на чистой тряпочке. Творог был в мисках, на нём ясно отпечатывалась сетка от марли, в которой его отжимали. Бабы на базаре были в лаптях, здоровые, в тулупах (сейчас модные дублёнки бы вышли), громко спорили о цене и кричали друг другу: «Манькя! Где Ванькя-то?»

Питались мы просто, но сытно. Наша домработница Анисья готовила очень вкусно. Ела я много, но всегда была тощая, так как болела «базедовой болезнью» (щитовидка). Меня пичкали таблетками, каплями, лечили электричеством. Всё равно глаза были навыкате, а еда не шла впрок. Наконец, году в 1938-м, меня показали в Москве профессору Шерешевскому. Он сказал: «Ничем не лечите, выйдет замуж — всё пройдет». Профессор — дай ему бог! — оказался абсолютно прав.

Я не задумывалась, справедливо ли, что мы пользуемся особыми благами, так как мой папа — зав. горздравотделом, директор техникума и ещё кто-то. Сейчас я возмущаюсь, что номенклатура имеет закрытое снабжение, а тогда всё было правильно, сомнения меня не смущали, совесть была спокойна. Впервые я засомневалась в 1937 году, но дело ограничивалось «смелыми» анекдотами и сведениями, кто из известных лиц или знакомых исчез.

Хлеб

Слушая передачу по радио о цене хлеба, вспоминала свои эпизоды, связанные с хлебом. Кое-что напишу. Станет понятнее, почему я ем много хлеба, хоть от него толстеют.

Эпизод 1. В Рязани в 1932-33 годах стояла в очередях за хлебом, на Сенной площади, по 3-4 часа.

Эпизод 2. В Бородаевке под Новый 1948 год мы поняли, что «встречать» его не с чем: нет ни крошки хлеба. Было часов 11 вечера. Я чуть не плакала: очень хотелось есть и было обидно, что где-то празднуют, даже торт, может быть, испекли, а мы на примусе сварили пшенную кашу на воле, без масла, без сахара, а сейчас и хлеба нет. Ганя, очевидно, пожалел меня. Он пошел в пекарню, как он потом рассказал, объяснил пекарю ситуацию и выпросил буханку хлеба. Я была счастлива. Целая «лишняя» буханка (сверх 400 гр.), теплая! Вскипятили чайник и встретили Новый год.

Эпизод 3. В этот же «бородаевский» период я ездила на попутном грузовике в райцентр — горлд Маркс. И вдруг в дарьке увидела очередь: продавали маленькие круглые булочки. Я их давно не видела. Карточки в это время уже были отменены. Я постояла в очередит и купила штук десять, привезла домой, вот была радость!

Этих эпизодов много было, включая подмешивание отрубей, которые нам выдали в Энгельсе. Из них я пекла нечто вроде блинов в палец толщиной. Снять со сковороды их было нельзя, ели ложками.

И сейчас я без хлеба не пью чай. Если есть хлеб — есть жизнь. И наши кошки, собака едят хлеб как лакомство.. Господи! Хоть бы мои дети и внуки всегда имели досыта хлеба.

 

Ученица

Помню себя более или менее лет с семи. До этого (городишко Горки Гомельской области) помню только две вещи: большого чёрного козла, который шёл впереди стада и от которого я спасалась на высоком крыльце, и дощатые тротуары, из-за которых папа часто вынимал у меня из пяток занозы (бегали босиком).

В школе на первом уроке в первом классе у меня дико заболел живот, но я не знала, что могу попроситься выйти, вся покрылась холодным потом и не помню как дожила до спасительного звонка. Учительницы я не помню.

В школе чай приносили в стаканах прямо в класс на перемене, но к нему не давали сахар и вообще ничего. Я приносила сахар из дому в маленькой коробочке от лекарства, и мне многие завидовали — но делить там было нечего.

В Тамбове, где я училась в первом классе, была река Цна. Мы купались, я каталась голышом на папиной спине, а потом он научил меня плавать.

В середине первого класса меня отправили в школу-санаторий за город. Но там были уроки только с 3-го класса. Я быстро догнала третьеклассников, а читала лучше всех. В этой лесной школе я пробыла три месяца. За это время я прочитала книги Чарской — «Записки институтки», «Княжна Джаваха», а также книгу «Маленький лорд Фаунтлерой», после которой я твёрдо решила одевать своих сыновей в чёрный бархат и кружевные воротники. Отсюда же началась моя мечта иметь мальчика с локонами. Бархат я впервые купила в 55 лет, а насчёт локонов моя мечта осуществилась — Боренька кудрявый.

В лесную школу на мои именины приехали мама с папой, подарили мне кусок халвы. Я видела её в первый раз, угощала подруг, но все боялись попробовать и называли халву «замазкой».

По вечерам в лесной школе я делала — очень здорово — цветы из папиросной бумаги, каждый лепесток накручивался на иголку и сминался. Так достигался потрясающий эффект «настоящего» цветка. Пели песню: «Заткало пряжею туманной весь левый склон береговой» — о Днестре, и как румыны убили нашего часового. Теперь Бессарабия наша.

Во дворе нашего дома в Тамбове было много пыльных акаций и паслёна. Мы играли в «магазин», в Тараса Бульбу (я была им), а для взрослых устраивала концерты. Лучше всего помню песню с хороводом «Где гнутся над омутом лозы»: там у нас были стрекозиные крылья.

Один раз мальчишка во дворе кинул в меня кирпичом и попал в затылок. Я попробовала — рука была в крови. Я ужасно испугалась — решила, что уже умираю, побежала к папе. Он очень весело выстриг мне на месте ранки волосы, залил йодом. Щипало ужасно — все мне дули на ранку, чтобы не щипало, было очень весело, все смеялись, и я была счастлива, что ещё не умерла.

Под Новый год (наверное, 1928) у нас была ёлка, она мне очень нравилась. Но соседи пригласили нас на ёлку к ним — у них была ёлка в два раза выше и пышней, нарядней. На моей памяти это первый раз, когда я позавидовала, потом это случалось неоднократно. Боюсь, что мои сыновья в будущем имели не одну причину завидовать сверстникам: мы жили намного скромнее других. Интересно, завидовали ли? Думаю, что да.

Во втором классе мальчишки позвали меня на перемене к доске и сказали: «Слабо написать под диктовку от каждого слова только первую букву!» — Ну да, слабо! Диктуйте! И они мне продиктовали: «Портной Иван забыл дома аршин». Я написала под гогот мальчишек. Я очень удивилась и спросила: «Ну, а дальше что?» Опять хохот. Его причину я узнала только во время войны — мне было 23 года. Когда я буду писать о школе № 10, я напишу и об этом случае.

Учителя 2-го класса я тоже не помню. Зато помню, что в это время мы жили в огромной квартире, где натопить было невозможно. Мы ходили в шубах и варежках (зимой) в комнатах. Зато двоюродный брат хозяина дома был Александр Пирогов, знаменитый русский певец, бас, которого я позже слушала в Большом театре. Я тогда очень гордилась таким родством хозяина нашего дома (ранний снобизм).

Первый настоящий учитель в моей жизни был учитель 3-4 классов Василий Николаевич Порывкин, старик с седой бородой и чёрными глазами. Его я помню отлично. Когда мы шли с выпускного бала (окончили 10 класс), то зашли к Василию Николаевичу. Он лежал разбитый параличом, умирал, говорить не мог. Но указал, где лежит фотография нас с ним в 4 классе и показал, что помнит каждого (на обороте были наши фамилии).

В школе я часто выступала на утренниках, пела в хоре «Долой, долой монахов» и «Заводы, вставайте». В пьесах играла только мальчишек, жестоко страдала, что я девочка.

Носим по заводу «Рязсельмаш» чёрный гроб с надписью белыми буквами: «БРАК».

Приколачиваем около станка молодого рабочего рогожное знамя, а он плачет: это — позор за прогулы!

В 5 классе я была членом ОДН (Общество «Долой неграмотность!»). Занималась с нянечкой в школе лет пятидесяти, научила её читать и писать. Тогда в обществах работали, а не только платили взносы.

В 7 классе я была членом СВБ (Союз Воинствующих Безбожников). Мы с цифрами в руках доказывали, что Ноев ковчег — это чепуха. Евангелия, конечно, не читали и не видели, а когда на пасху бабы несли в белых узелках куличи и пасхи (святить в церковь), бежали за ними и кричали: «Святого духа несут!»

1929 г. Мне девять лет, и в лагере я первый раз и самая маленькая. Мы здесь вместе с Деей — ей уже 11 лет. Лагерь маленький — человек 50, санаторного типа, где-то около Белоомута. Начальник лагеря помешан на закаливании. Нам выдали казенную одежду — чёрные сатиновые трусики и белую безрукавку. Ходили босиком. В любую погоду не позволяли ничего надевать. Ну и мерзли же мы! Развлечения: из куска песчаника ножичком или стёклышком выскребали лодочки, коробочки и т.п. Страх: в кабинете врача стоял скелет. Я его ужасно боялась. Первое оскорбление: какой-то мальчишка плюнул на меня, и прямо на голую руку. Я не стирала плевок — думала все увидят и мальчишку накажут. Но никто не обращал внимания. Первый приз: на викторине ответила, когда родился и умер Ленин, получила красный с синим карандаш. Кормёжка: ухитрялись нас кормить 6 раз в день. Как — сама не понимаю. Радость: приехал мой папа и добился, что мне выдали ботинки (я была худенькая).

Солотча. Это курортное место в 20 км. от Рязани. Я там каждое лето жила: то в лагере, то на даче, а последний раз — 1937 г. — в доме отдыха, где Лазарь Борисович работал врачом.

Лагерь в бывшем монастыре. Этот монастырь и сейчас стоит. Но тогда интереса к старине не было, а просто использовали пустое помещение. Огромные спальни с высоченными потоками и маленькими окнами. На стенах и потолках — фрески со святыми, тёмные, закопченные. Мы, маленькие, очень боялись ночью выходить в туалет — во двор. Поэтому лестница — огромная, каменная — вся была записана.

Девочки ходили в шароварах — пышных, но коротких, как юбочки. Мои шаровары были сшиты из бабушкиной юбки — тёмно-синие, шуршащие. Я очень ими гордилась — ни у кого не было таких! Тщеславие в 9 лет.

Целыми днями сидели у монастырской стены в тенёчке, играли в камушки и пели песни: «Аванти, пополо!» (итальянское «Бандера росса»), «Через речку перешли, на полянке сели», «Там вдали за рекой».

Потом каждый год я одну-две смены жила в Солотче в санаторных лагерях. Это мне дало очень много для моей будущей работы в пионерских лагерях. Там я узнала все танцы (массовые), аттракционы, проведение линейки, костров и т.п.

Отдельные лагерные моменты.

Меня выбирают вожатой звена. На утренней линейке велят к вечерней линейке сделать флажок, то есть древко к выданному флажку. Иду в молодой сосняк, час битый пытаюсь голыми руками и зубами открутить верхушку сосенки. Со слезами оторвала, потом выклянчила ножик и сделала всё как надо. На линейке стояла с флажком (12 лет).

Во время военной игры за мной гнались мальчишки, чтобы «убить» (отнять пионерский галстук). Я мчалась напролом через лес по шишкам и корням, добежала до обрыва к реке, а там — водосброс, т.е. дощатая лестница со ступеньками выше моего роста. Я запрыгала по ступеням — откуда взялись силы ? Как не сломала ногу? Когда мальчишки меня догнали, я вцепилась в галстук и заревела белугой; они не сумели у меня отнять галстук. Отмечу, что я искренне считала, что галстук — священная вещь. Завязывала я его аккуратно, в узел вкладывала квадратик бумаги, чтобы было элегантно, без морщинки.

В палатах нас было по 10 человек. Вечерами, когда взрослые уходили, мы веселились от души: скакали, бросались подушками. Один раз подушка лопнула; оказалось, что она набита разноцветными, яркими попугайными перьями! Мы их все разобрали по рукам, а наволочку выбросили. Не знаю, как потом за неё отчитывалась воспитательница.

Когда мне было лет 14, я играла в теннис (училась). Поиграла две недели. Потом мне попали мячиком в переносицу и сломали очки. За это время я так сильно сбавила в весе, что меня положили в изолятор и отпаивали молоком.

Массовые танцы устраивали на зелёном лугу. В кругу одновременно танцевали человек 200. Играл баян. До сих пор помню «вальс с переходом», когда каждый тур заканчивался двумя шагами вперёд — каждый участник встречался с новым партнёром и так обходил по кругу всех, пока не встречался с тем, с кем начинал танец. Па были очень простые. Помню восторг от встречи со «своим» партнером и общий вопль «ура!». Самое интересное в лагере было — пересменка. Большинство ребят разъезжалось, оставались десятка два с путевками на вторую смену. Мы жили дня три-четыре как хотели, никаких линеек, потом застилали койки во всех корпусах. Собирались в клубе, я бренчала на разбитом пианино «Девушку из маленькой таверны», и мы хором пели песню моего, разумеется, сочинения:

Шум и крики были на площадке,

Там играли часто в волейбол,

А теперь уехали ребятки

И не видно там уж никого.

Солотча — райский уголок. Сосны, земляника, речка, белые песчаные пляжи. Я мечтала побывать там взрослой. Дея (тётя Дея) со своим внуком Серёжей исхитрилась там отдыхать на турбазе, а мне не удалось, и теперь уже, конечно, не удастся. Но если моим внукам когда-нибудь случится достать путёвку в дом отдыха или турбазу в Солотче — вспомните меня. Впрочем, там, как и везде, наверняка лес стал редким, мох вытоптан, речка обмелела, пляжи стали грязные. Надеюсь, что воздух остался прежним — сосновым.

4 класс.

Мы собрались в зимние каникулы идти пешком в деревню Шумошь выступать в подшефной школе. Я играла главную роль — разумеется, мальчишки.

Накануне нашего похода я раскачивалась между партами, меня толкнули, я упала и разбила в кровь коленки. Ясно было, что 5 километров до деревни я не дойду. Но ведь сорвётся пьеса! И ребята решили нести меня на руках. Они сделали «скамеечку» из рук и несли меня по очереди. Потом (метров через 100) это надоело и мне, и им, я поковыляла своим ходом, а потом вообще забыла, что коленки разбиты.

Перед началом мы с подружкой (она была в платье, а я — в брюках и в кепке) ходили в обнимку по сцене. Деревенские ребята дразнили нас, принимая меня за парня: «Слабо поцеловаться, слабо!». И мы взасос целовались.

Пьеса имела большой успех.

9 класс.

Из трёх десятилеток города отобрали 24 девушки (и меня в том числе) для выступления на городском костре. Нас долго дрессировали. Одеты мы были в чёрные шаровары и белые кофточки. Костёр огромной высоты был сложен посреди стадиона. В полной темноте, под вальс, мы медленно спустились с верхнего амфитеатра вниз. В руках у нас были факелы. Мы стали вокруг ещё не зажжёного костра и делали упражнения с горящими факелами. Потом все разом опустили факелы в костёр, и он вспыхнул. Эффектное было зрелище!

10 класс.

Под Новый год для отличников-десятиклассников, вернее, старшеклассников, устроили городской бал-маскарад. Нас потрясло то, что у столиков можно было пить сколько угодно лимонада, а стол был накрыт роскошно — с пирожными! И тоже бесплатно.

Я была там со своей двоюродной сестрой Олечкой. Она была в красном платье и красной полумаске, а я надела чёрный костюм своего двоюродного брата Эмки, папину фетровую шляпу и чёрную полумаску. В петлицу вдела белую хризантему из папиросной бумаги. Я изображала Петера из популярного в то время фильма «Петер». Танцевала без передышки; к сожалению, мальчики меня не приглашали — все принимали меня за парня. Когда я пошла в туалет — пардон — естественно, девчачий, там поднялся визг.

Как из меня сделали сталинистку

«По капле — это на Капри...»

Чехов писал, что «по каплям выдавливал из себя раба». Когда я задумываюсь над теми упреками, попреками и насмешками, которые приходится выслушивать по поводу моего «несовременного», странного отношения к работе, к общественным обязанностям и пр., то пытаюсь для себя самой понять, как это произошло? Какая доля в этом семьи, школы, пропаганды?

Прежде всего, всё происходило постепенно, незаметно. В меня «вдавливали раба по каплям». Иногда порции яда увеличивались, тогда появлялся внутренний протест. Но машина действовала беспрерывно. Характер у меня достаточно мягкий, сопротивляемость внешнему воздействию ничтожная; получалось то, чего добивались компрачикосы: сознание развивалось в вазе и приняло ее уродливую форму.

Что же это были за капли?

Второй класс. Утренник памяти Ленина (пять лет со дня смерти). Я одета снежинкой (сейчас так одевают девочек в детсадах к елке). Мы танцуем на сцене вокруг огромного снежного сугроба из ваты. Мальчики «лепят» бюст Ленина, отрывая куски ваты. Постепенно появляется белый гипсовый бюст, который вызывает у меня примерно то же чувство, которое у верующей бабки вызывает чудотворная икона. Ленин — источник всего хорошего, доброго, приятного. Я смотрю на бюст с нежностью. Мне жалко Ленина. Я до сих пор помню стихи, которые учила в 1929 году:

И прежде, чем укрыть в могиле

Навеки от людских очей,

В колонном зале положили

Его на пять ночей и дней.

И потекли людские толпы,

Неся знамена впереди,

Чтобы взглянуть на профиль желтый

И алый орден на груди.

Текли... а стужа над Москвою

Такая лютая была,

Как будто Он унес с собою

Частицу нашего тепла.

И пять ночей в Москве не спали

Из-за того, что Он уснул,

И был торжественно печален

Луны почетный караул.

Третий класс. В день памяти Ленина пионеры обшивали галстук чёрной траурной каймой. Пионеров тогда было мало (5-10 в классе). В школе не было отрядов. Мы вступали в пионеры «на базе». Меня принимали в пионеры на базе Медсантруд (по месту работы отца). Торжественное обещание давали каждый индивидуально, выходя на клубную сцену.

Традиционная пионерская форма (белый верх, тёмный низ) тогда ещё не была введена. Форма была другая: тёмно-синяя блуза и такие же штаны до колен у мальчиков, а у девочек — юбки. И у тех, и у других бретельки и две перекладинки на груди, за которые продевался галстук. Галстук — сатиновый, длинные квадратные концы. Вместо узла — зажим-значок. Очень удобно. Потом пустили слух, что в изображении костра на значке вредители (!) спрятали портрет Троцкого. Мы искали, но не нашли (никто не видел портретов Троцкого вообще).

Когда меня принимали в пионеры, мама надела мне чудесное бархатное платье, привезённое из Америки тетей Катей. Галстук никак не вязался с яркой отделкой платья, но я была счастлива. Я буду бороться за дело Ленина, за победу коммунизма! Это была вера, я её помню и сейчас.

В первую же неделю пребывания в пионерах меня дважды собирались исключить из пионеров. Вот эти две капли.

Возвращаюсь из школы домой. Подходит мальчишка чуть старше меня и говорит: «Ты почему мне салют не отдаешь? Я вижу, ведь у тебя галстук. Я тебе отдал салют, а ты нет. Значит, тебя теперь исключат из пионеров.» Глаза у меня полны слёз. Я его не заметила на другой стороне улицы, я нарушила Закон Юных Пионеров! Нет мне оправдания. Мальчишка отцепился и даже не спросил, с какой я базы.

Иду по школьному двору. Руки замёрзли, и я их засунула в карманы пальтишка. Вдруг налетает на меня подружка Люда Толина и кричит с ужасом: «Ты что, хочешь, чтобы тебя исключили из пионеров? Ты ведь клялась, что всегда будешь готова. Как же ты можешь быть готова, когда руки держишь в карманах? Сейчас же вынь.» Естественно, я вынула руки. С этой Людой Толиной мы учились до окончания школы. Но она была ещё почище меня. О таких говорят, что хочет быть святее самого папы.

Четвертый класс. Все газеты и радио пишут и говорят о политехнизации. Над нашей школой шефствует типография. (Школа — начальная, по четвертый класс.) По нескольку человек нас водят в типографию приобщиться к трудовым процессам и пообщаться с рабочим классом. С трепетом жду своей очереди.

Запах типографии, промасленная спецодежда рабочих, рулоны бумаги — везде вороха обрезков бумаги — ошеломляющее впечатление. Настоящие рабочие делают настоящую работу. Нам позволили раскладывать литеры в наборные кассы и попробовать набрать в верстатку и оттиснуть свою фамилию и имя. Нам показали печатные станки, переплётную мастерскую с одурманивающим запахом столярного клея. Везде нам разрешали чем-нибудь помочь, мы ходили туда несколько дней. Потом подарили блокнотики и еще что-то.

Осталось чувство: работать — это счастье. Это чувство держится у меня всю жизнь. Но впервые я это поняла в типографии. Кстати, когда через двадцать лет я впервые села за пишущую машинку, то с изумлением обнаружила, что расположение букв на ней точно такое же, какое было в наборной кассе типографии. Я его помнила все двадцать лет.

Вот эта капля — капля тщеславия. Её в меня влили первый раз именно в четвертом классе. В городе (я училась и кончала школу в Рязани) была первая городская конференция по политехническому образованию. Меня повели туда, чтобы я выступала от учащихся. Мне десять лет. Выступление было написано на бумажке, но она куда-то подевалась. На трибуну поставили табуретку, на табуретку влезла я и со своей чёлкой и бантом, обвязанным вокруг торчащего хохла, сразу сорвала аплодисменты скучающего зала. Что именно я говорила — не помню, по-видимому, выученное, но, вероятно, искренне и с энтузиазмом, так как аплодисменты повторились. Мама была свидетелем моего триумфа (она присутствовала как заведующая школой-санаторием). Дома я всем рассказывала о своём успехе и лопалась от гордости.

Ещё капля — рабское чувство долга. Должна! Обязана! Не подводи товарищей! Мало ли что тебе не хочется! Надо, надо, надо. В четвёртом классе мы должны были пойти в подшефную деревню Шумошь (5 км.) и показать спектакль. Я играла мальчика (главная роль). Содержание спектакля не помню. Накануне поездки я качалась в проходе между партами, кто-то толкнул меня в спину, я упала и разбила коленки в кровь. Ясно было, что идти пять километров я не смогу. Не идти было нельзя — подведу товарищей. И я пошла, ковыляя. Сначала ребята несли (!) меня на руках (сделав «скамеечку»), потом шла сама, хотя было очень больно.

Воздействие на эмоции. В начале тридцатых годов песни пели только «массовые» (так их называли). Их распространяли в массах копеечными листовками с нотами и текстом. В четвёртом классе на уроках пения мы пели народные песенки вроде «Пойду ль я, выйду ль я» или «Как на тоненький ледок выпал беленький снежок». Зато на хоровом кружке мы пели «массовые песни». Их революционная патетика была мне по душе настолько, что я могу сейчас спеть многие из этих песен, текст которых для 10-11-летних был очень труден, зато и текст и мелодия куда-то звали, воодушевляли. Мы пели с искренним энтузиазмом.

Пример 1:

Низвергнута ночь, поднимается солнце

Над гребнем рабочих голов.

Вперёд, коммунисты, вперёд, комсомольцы,

На стражу грядущих веков!

Вперёд же, по солнечным реям,

На фабрики, шахты, суда!

По всем океанам и странам развеем

Мы алое знамя труда.

Пример 2:

Заводы, вставайте!

Шеренги смыкайте!

На битву шагайте, шагайте, шагайте!...

Были песни грустные, о гражданской войне. Пели мы их со слёзами.

Пример 3:

Море яростно стонало,

Волны бешено рвались.

Море знало, волны знали,

Что спускалось тихо вниз.

Там в мешках лежат зашиты

Трупы юных моряков.

Были пред зарей убиты

Девятнадцать удальцов.

. . .

Братья братьев привязали

Крепко-накрепко к столбам.

Братья братьев расстреляли,

Ужас веял по волнам.

И т.д.

К сожалению, из памяти стерлись фамилии поэтов и композиторов этих песен. Пожалуй, помню композиторов Шехтера и Чемберджи.

Газеты. Да, вот где рабский яд, тут уж не по капле. У нас в семье всегда выписывали «Правду». Других газет в Рязани я не видела вообще, кроме «Медецинского работника» (впрочем, он тогда назывался как-то иначе). Отец читал газеты за завтраком и, естественно, кое-что обсуждалось. Но я уходила в школу раньше. Вернувшись, я хваталась за газету.

Первое, что я искала, — это карикатуры. Они, в основном, были политическими (Дени, Бор.Ефимов, К.Елисеев, Моор). Карикатуры на что-то советское принципиально не могли появиться. Политические карикатуры были очень примитивными. К каждой из них полагался длинный эпиграф (из сообщений ТАСС) и длинная подпись. Кроме этого, чтоб «и ежу было понятно», на каждом персонаже была надпись: «Крупный капитал», «Социальные проблемы», «Безработица» и т.д., а изо рта персонажей вырывались слова в облачке. Впрочем, это и сейчас осталось.

Карикатуры создали у меня убеждение, что все американцы носят остроконечную козлиную бородку, англичане все курят толстые сигары и т.д.. Вот тогда-то и стало крепнуть убеждение, что «они» — все враги, а «мы» — одинокий утес (сталинское выражение), гордо возвышающийся и несокрушимо стоящий среди моря озлобленных врагов.

Нет, одну карикатуру на советскую действительность я помню до сих пор. Это был приблизительно 1931-32 год. Папа показал мне несколько рисунков и попросил объяснить, как я это понимаю. Рисунки очень современны и сейчас. Жаль, что моего умения не хватает восстановить эту карикатуру, но помню я её до мельчайших деталей.

Рис.1. Мальчишка с завистью поглядывает на яблоко, свисающее недосягаемо высоко с ветки дерева. На яблоке, естественно, надпись: «100%». Рядом стоит второй мальчишечка, худенький и оборванный. На его рубашонке надпись «Качество». Рис.2. Бойкий мальчишка избивает слабого и связывает в узел. Рис.3. Он влезает на побежденного и дотягивается до вожделенного яблока.

Поднаторевши в понимании задач рабочего класса, я объяснила смысл этой примитивной сценки. Папа был в восторге, повел меня в магазин культтоваров и предложил выбрать в премию любую вещь! Неслыханная щедрость придавила меня настолько, что я, с трудом оторвав глаза от роскошной куклы в костюме мальчика, выбрала крохотный черный кувшинчик, долгие годы потом служивший мне для промывки кисточек.

Из карикатур помню лучше всех серию, относящуюся к процессу Димитрова (поджог рейхстага), где Ван-дер-Люббе, изображенный в виде опоенного наркотиками идиота, противопоставляется благородному торжествующему Димитрову.

У меня никогда не возникало сомнений в истинности газетных материалов. Ведь газетная пропаганда проникала в мозг постепенно, но упорно, и никаких сомнений в истинности не допускалось. Это потом появились Би-би-си, «Голоса», самиздат, литература из-за рубежа, личные международные связи. Я же была твердо убеждена, что хлебозаготовки — вещь справедливая, что кулаки в жилетках прячут зерно из жадности, и стреляют из обрезов в Павлика Морозова, и сжигают заживо тракториста Петра Дьякова (он оказался жив и до сего времени). Ведь уполномоченным на картофеле и на хлебозаготовки ездил мой папа! А уж он-то был самый честный и справедливый.

После карикатур в «Правде» я искала фельетоны. Они занимали, как правило, целый подвал. Если автором был Мих.Кольцов или Ильф и Петров, это было наслаждение. Удачные фразы повторялись, часто папа читал фельетоны вслух маме и объяснял, так как всегда считалось, что он, папа, всё понимает намного лучше. Мне кажется, что мама немного подыгрывала ему. Она видела, с каким удовольствием он объясняет, и хотя была не глупее мужа, но не хотела отнимать у него удовольствие быть знающим и опытным.

Я читала и сообщения из-за рубежа. Верила всему безоговорочно и гордилась тем, что «у нас» все правильно, а «у них» — сумасшедший дом.

Газетные лозунги крепко заколачивались в голову, так как повторялись бесконечно на домах, на демонстрациях. Я никогда не задумывалась над смыслом или правильностью лозунгов (потом их стали называть «призывы». «5 в 4»! То есть выполним пятилетку в четыре года. Сомнение? Его не могло быть, ведь это выдвинуто партией! А почему план, рассчитанный на пять лет, призывают выполнить в 4 года? Может быть, план составлен заниженный? Может быть, энтузиазм здорово подсократит продолжительность жизни? «Догнать и перегнать!» До сих пор не догоним, а тогда смешно было сомневаться.

О том, как воспринимались времена культа личности, процессы и т.д. я уже где-то вспоминала, повторяться не стоит.

Но умели, ох как умели вколачивать нужное. Помню знаменитые (тогда) «Шесть условий товарища Сталина». Их поневоле запоминали наизусть, они печатались книжками-гармошками форматом со спичечный коробок. Вот хоть тресни — не могу вспомнить, чего именно были те шесть условий и хотя бы одно из них.

Пятый-седьмой класс. Или, как называли тогда, школа второй ступени. Из нас готовили «деятелей». Как грибы, возникали добровольные общества, и в каждое мы не только вступали, мы были активистами.

ОДН — общество «Долой безграмотность». Занимаюсь с нянечкой в школе. Она выучилась читать и писать, но не знаю, прибавилось ли ей от этого в жизни счастья.

СВБ — Союз воинствующих безбожников. Мы изучали «Библию для верующих и неверующих» Емельяна Ярославского и математически доказывали абсурдность Ноева ковчега. Впрочем, мальчишки, не члены СВБ, на пасху, когда аккуратные бабки несли по нашей улице узелки с куличом и пасхой святить в знаменитый собор, бежали следом и кричали: «Святого духа несут!» Я жалела бабок. Наша нянька Анисья (точнее, домработница, но тогда так не называли) пекла кулич, делала пасху и красила яички, но не на пасху, а на Первое мая. И я, член СВБ, ела это с великим удовольствием — это было вкусно.

В эти годы мы помогали рабочим выполнять промфинплан: ходили на завод Рязсельмаш и вывешивали около станков лодырей флаги из рогожи. А однажды пронесли по цеху небольшой черный гроб, на котором белыми буквами было написано: БРАК.

В седьмом классе (1934 г.) меня приняли кандидатом в члены ВЛКСМ. Почему кандидатом? А как же — дочь служащего (врача). А доверяли безоговорочно только детям рабочих. Да и мой папа был кандидатом в члены ВКП(б) целых шесть лет. Приём в партию был временно прекращен (причин не знаю, события полувековой давности спутались). По-моему, были чистки партии, поэтому и не было приёма. Но и в кандидаты попасть было нелегко. При приёме задавали много вопросов, проверяя политическую грамотность. Мы должны были знать (и знали!) членов президума ЦК ВКП/б/, всех министров (вернее, наркомов), перечислить первых 7 Героев Советского Союза (летчики, вывозившие челюскинцев со льдины) и, конечно, знать секретаря комсомола Сашу Косарева. Мы должны были назвать всех стахановцев (Демченко — свёкла; Паша Ангелина — трактористка; Макар Мазай — машинист паровоза и.т.д.)

Сейчас, когда ясно, что Саша Косарев был уничтожен безвинно с миллионами других, могу признаться, что открытка с портретом улыбающегося Косарева вместе с открыткой-портретом Алексея Стаханова были приколоты в изголовье моей кровати до самого-самого 1937 года (до переезда в Москву).

Примечание. Да, тяжко мне было уговаривать (!) Леню вступить в комсомол. Уже в 9 классе он заявил, что все комсомольцы — сволочи. А совсем недавно мой собственный внук Саня сугубо иронически рассказывал, как его принимали в комсомол и какие юмористические вопросы задают на комитете вступающим изнывающие от скуки члены комитета.

В 1934 году я была в санаторном пионерском лагере под Рязанью, в Солотче, в великолепном сосновом лесу. Меня выбрали председателем отряда. На утренней линейке объявили, что на вечерней линейке все председатели должны стоять с отрядным флажком на древке два метра длиной. Нам выдали треугольные красные вымпелы с вышитым номером отряда. После завтрака я отправилась в лес за древком для флажка. Ножика у меня не было. Я облюбовала сосеночку десяти-пятнадцати лет от роду и стала отламывать верхушку. Сломала я ее довольно быстро, вернее, надломила, но оторвать свежую кору и сочную древесину — это было трудно. Я гнула, вертела, пробовала зубами рвать, плакала от бессилия, но ведь я не могла уйти без древка, я обязана быть на линейке с флажком. Какой позор! Если я буду без флажка... Нет, это невозможно. Саша или Аня сейчас сказали бы: ну, и что? В общем, палку я открутила, прибежала в корпус, а там ребята мне её ножиком обстругали, и на вечерней линейке я была с флажком!

Нам так усердно вбивали в головы мысль, что красный галстук — вещь священная, что и до сих пор я не могу видеть, как галстук валяется мятый и грязный, как его завязывают кое-как, а когда в пионерских лагерях ребята делают из галстука плавки, меня охватывает праведный гнев. Для меня галстук был действительно — символ, нечто, и я его носила до девятого класса, а потом, уже взрослой, носила как пионервожатая. Но когда мне было 10-12 лет...

В Солотче была военная игра. Кого «убивали», тот должен был отдать свой галстук — на время, конечно, для подсчета «убитых». За мной гнались мальчишки, чтобы «убить». Единственное спасение было — спуститься с крутого обрыва по ступеням огромной лестницы-водосброса, каждая ступень намного выше моего роста. И вот я, отчаянная трусиха, с риском сломать ногу (или шею) прыгала по этим ступеням, чтобы не отдавать галстука. И хотя мальчишки меня догнали у реки, галстук я не отдала; они так и не сумели разжать мои пальцы. Вдобавок я рыдала.

Эра длинных галстуков со значком-зажимом прошла, галстуки стали шелковыми (ацетатными), с острыми концами. Их завязывали специальным узлом, чтобы концы расходились в стороны. Эта мода называлась «будёновские усы». Чтобы узел был гладким и ровным, мы, девчонки, заворачивали в него твёрдый бумажный квадрвтик.

Может быть, даже наверное, мои внуки будут помирать со смеху, читая эти строчки, не имеющие для них смысла, но это было так — для меня по крайней мере. Когда во время войны я читала рассказики про пионеров, которые выдерживали побои и издевательства фашистов, но не отрекались от галстука, я верила этим рассказам. Должно же быть у человека что-то святое (для меня это слово не имеет, как вы догадываетесь, отношения к религии).

Последний раз я надевала галстук примерно в 1975 году, перед уходом на пенсию, даже, пожалуй, раньше. В Доме пионеров Ленинского района, который раньше был в Неопалимовском переулке на Плющихе, собрали по случаю какого-то «-летия» бывших пионервожатых на очередное мероприятие. Мы (человек тридцать) построились на линейку в зале, пели старые песни; многие были седые, но я не была самой старой. Директором Дома пионеров была тогда Лёка Мошкина, которую я принимала в пионеры давным-давно, та самая Леокадия Леонтьевна Мошкина, с сыном которой, Алёшей, когда-то учился в одном классе Максим (папа Марика и Матюши). А Дом пионеров был тем самым Домом, в котором Витюшка-первоклассник выступал на сцене в роли «крохи», который спрашивал: «Что такое хорошо и что такое плохо?», а потом занимался в кружке, где учился водить автомобиль.

Забыла написать еще об одном добровольном обществе — МОПР. Теперешние поколения не знают, что это была мощная организация: Международное общество помощи революционерам. Эмблемой этого общества была решётка, из которой высовывается алый платок. Сейчас я думаю, что эта эмблема как раз подошла бы для наших собственных политзаключенных — тогда, когда они миллионами погибали в наших лагерях.

Мне кажется, что интернациональное воспитание во времена моего детства было, как бы это выразиться, гораздо интенсивнее. Это касается как отношения к зарубежным национальностям, так и к нашим «чучмекам» и пятому пункту. Никто, никогда, никаким образом не намекал, что я или моя подруга Симка Гольдштейн «не такие». Не было анекдотов про чукчей. Мы с чувством пели на уроках пения (мелодию помню до сих пор):

Генрих, Марта, Ганс и Минна —

Всех их не счесть,

Нам прислали из Берлина

Тяжкую весть.

Что буржуй приказом злобным

Запретил алеть знаменам.

Но рабочие готовят месть,

Да, месть!

Не случайно Аркадий Гайдар сделал своего любимого героя Альку из «Военной тайны» сыном погибшей румынской комсомолки Марицы Маргулис.

К четвёртому классу давно уже были казнены в Америке на электрическом стуле Сакко и Ванцетти (в 1927 году). Но портреты их я и сейчас помню хорошо. А в четвёртом классе я с другими пионерами ходила по рязанским улицам с большой кружкой с надписью «МОПР» (мы ходили поодиночке, по разным улицам). В кружке была щель, туда бросали монетки. А на груди у меня висела картонка со значками, где были изображены Сакко и Ванцетти. Каждому, кто бросал любую монетку, я давала значок. Я ходила и с замиранием сердца лепетала прохожим: «Поможем семье Сакко и Ванцетти» и еще что-то в этом духе. Помнится, что довольно много насобирала. Хочется думать, что малая толика выпрошенных денег попала к детишкам итальянского эмигранта Сакко, что не все осело в карманах чиновников.

9-10 классы. Тут пошла бурная комсомольская жизнь. Об этом я вроде в какой-то тетрадке писала уже. У нас был миниатюрный культ личности — нашего секретаря комитета Шурки Журавлёва. Но это был авторитет любви и восхищения. Были у меня за эти два года «звездные часы», был один позорный провал.

Это было в девятом классе, когда я ещё была «не совсем раб» организации. Мне поручили на комитете комсомола провести вечер 23 февраля (Советской Армии). Тогда она ещё называлась Красной Армией. Из своей трусости я не пришла к тому товарищу, который должен был делать доклад. Всё откладывала разговоры о художественной самодеятельности, оформлении зала и т.д., а никто меня не подгонял. Я была ответственной за вечер, на меня надеялись. А я оказалась безответственной и легкомысленной. 23-го февраля я изобразила дикую головную боль и не пошла в школу. Вечера не было. Никто и не пришел на вечер, потому что не было объявления. Его должна была повесить я. Это не касалось администрации, всё делали комсомольцы. Когда я пришла в шкому, мне сказали, что меня вызывает Шура Журавлёв. Не помню нашего разговора. Но это был позор.

Чтобы загладить вину, мне поручили подготовить оформление демонстрации к 1 мая. Ну, уж здесь я постаралась реабилитироваться. Надо было сделать на древках портреты вождей (штук 15). Мы вырезали по контуру головы и на марлю наклеили. А марлю натянули на проволочные каркасы. Для этого надо было достать марлю (папа привёз мне из дипансера), проволоку, марлю выгладить, для чего выпросить у уборщицы утюг, набить углями и раздуть (а я в жизни этого не делала), сварить крахмал... В общем, серия подвигов.

Самое пикантное заключалось в том, что отрезанные головы вождей не пригодились. Был проливной дождь, и демонстрацию отменили.

Выступление по радио. Тогда в каждом доме были черные репродукторы, трансляция была только из Москвы и начиналась одинаково: «Внимание! Говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна». И кончалась чаще всего: «Вел передачу Герцик» (тогда я была уверена, что это фамилия Герцог). И вдруг наши рязанские деятели изобрели местные передачи. Наша школа имени Н.К.Крупской была (считалась) образцовой. Именно из этой школы решили взять для выступления отличника. А так как я была еще и «деятель», то меня привели в радиостудию, усадили перед микрофоном (передачи были только прямые, магнитофона не было) и велели рассказать, как я учу уроки. На бумажку ничего не записывали. Я знала, как отличницы должны учить уроки, поэтому все это и сообщила от первого лица. Фурор был большой (еще капля тщеславия — вот отрава).

Первый звёздный час. Не помню, как я попала в группу девочек, которые выступали на городском стадионе, где устроили гигантский костер и праздник, не помню, по какому случаю. Много раз мы репетировали — человек 25. Но само выступление помню. Очевидно, это было в конце мая, так как мы были в коротких синих шароварах и белых майках. Уже в сумерках мы спустились по проходам между скамьями с верхних рядов на стадион, причём с разных сторон. В руках мы держали факелы, они горели с треском и дымом. Мы постороились вокруг сложенного в виде пятиконечной звезды костра и под вальс с факелами выполняли вольные упражнения. В заключение мы наклонились и подожгли костёр. Было очень здорово. Мои родители сидели на трибунах.

Второй звёздный час. В 1937 году, печально известном, я ещё была настолько далека от всякого критического взгляда на действительность вне семьи и школы, что для меня этот год тогда был всего лишь годом окончания школы и поступления в институт; так вот, в 1937 году на первомайской демонстрации в городе во главе колонны шли физкультурники, а перед ними решили поставить знаменосца со знаменем комсомольской организации города. И вот меня сделали этим знаменосцем.

Закулисные соображения мне неизвестны. По-видимому, выбирали человека, способного пройти под марш и не сбиться с ноги. Так или иначе, мне велели одеться в белую юбочку и блузку, белые носки и туфли. Белая блузка у меня была (батистовая, единственный парадный наряд), юбку мне принесла тетя Дея (тогда она еще не была тетя), а туфли были мои. Собственно говоря, это были не туфли, а тряпочные тапочки на резине. Но зато у них была синяя каемочка, а накануне я их тщательно намазала разведённым зубным порошком. Туфли сверкали ослепительно. Очки мне велели снять. Знамя я держала на плече и изо всех сил старалась идти по прямой. Ведь я шла первая, вела всю демонстрацию! Единственное, что мне портило настроение — короткая блузка, которая все время норовила вылезти из юбки. Вот еще одна отравленная капля.

И до сих пор наша школа отравляет тщеславием и закладывает основы карьеризма. Когда я сейчас оглядываюсь на свою юность, то задумываюсь над тем, что спасло меня от опасности стать «парттётей Мотей». Ведь всё вело к этому. Спасли меня годы учения в ИФЛИ, знакомство с ребятами, у которых были другие ценностные взгляды.

Хотя и в ИФЛИ были функционеры и карьеристы, вроде Шурика Шелепина или старосты нашей группы Раечки Рапопорт, большинство умело критически относиться к действительности и были людьми творческими (увы, я не из их числа). В нашей группе большинство было дремучими провинциалами, и меня быстренько выбрали комсоргом, но я исхитрилась целый год практически ничего не делать из того, что требовалось комитетом комсомола, и через год меня свергли.

Какое счастье, что я не сделала карьеры.

Однако представление о партии как единственно возможном пути для активного человека у меня сохранилось. Вернувшись в Москву, через год (надо было, чтобы рекомендующие знали тебя год по совместной работе) я стала кандидатом, а в мае 1945 года — членом партии. Не могу сказать, что я очень этим гордилась, но для меня просто всё встало на свои места. Я была в организации, которая дает установки, а с ними ясно, что нужно делать и как нужно жить. Я тогда не понимала, что Сталин плохо учил жить, но отлично справлялся с тем, как надо убивать.

Как я была комсомолкой

В 9-м классе меня приняли в комсомол. Я зубрила, что такое демократический централизм, как фамилии членов Политбюро, кто первые семь Героев Советского Союза и т.д. На обратном пути из горкома, где мне вручили комсомольский билет, я дёрнула за зелёный липовый листок. Ветка вдруг обломилась, явился милиционер и велел платить рубль штрафа. Карманных денег мне не давали. Секретарь комитета комсомола школы Шурка Журавлёв согласился посидеть в милиции заложником, пока я бегала домой за рублём. Мы вспоминали этот день, встретившись через несколько лет в московском ЦПКиО во время проливного дождя.

Комсомольское поручение у меня было — редактор газеты. Газета была хорошая. Один раз я послала в журнал «Крокодил» тему для карикатуры, и мне прислали большую карикатуру, раскрашеную яркой акварелью. Был нарисован долговязый парень, сидящий за партой. Ноги у него торчали до самой двери (у нас парты были маленькие). Карикатуру наклеили в газету, а парты остались прежние. Я была страшно горда фирменным крокодильским конвертом.

Мы очень интересовались политикой, о текущих событиях всегда говорили у нас дома. Когда убили Кирова, все наши 8 комсомольцев сами пришли в школу задолго до уроков и плакали. Всё думали: «Вот мерзавцы, враги, убили такого доброго, весёлого, простого человека». А это было одно из первых преступлений сталинского времени, от которых к нам доносились лишь глухие раскаты.

Если бы я знала, что эти годы будут печально прославлены массовыми арестами, расстрелами, газетной ложью, голодом в деревне, то, вероятно, более внимательно присматривалась бы к окружающему. Но у нас дома о внешней политике говорили то, что пишут в газетах, никаких критических высказываний я не слышала и уверена, что их и не было.

Арестовали «за анекдоты» моего дядю Мишу (мужа тёти Фани), шолом-алейхемовского никчемного бухгалтера, и он сгинул в лагерях. Правда, в провинции, в Рязани, мы знали очень мало, да и в Москве вслух об этом не говорили. Я тогда безусловно верила, что бытие определяет сознание, что Сталин — гениальная личность, что социализм совсем близко, а самая большая трагедия — не получить пятёрки по химии: это лишит меня аттестата отличника и возможности лёгкого поступления в любой институт без экзаменов.

Я волновалась за судьбу раздавленного льдами «Челюскина» и сейчас помню имена первых лётчиков — героев Советского Союза, которые вывезли челюскинцев. Плакала, когда умер Максим Горький. Над кроватью у меня висели фотографии смеющихся Саши Косарева (секретарь ЦК ВЛКСМ, потом репрессированный) и Алексея Стаханова. Я гордилась тем, что мой папа ездил уполномоченным в деревню на картофелезаготовки — это было опасное партийное поручение.

Был поджог рейхстага, мы восторгались Димитровым, измывались над подставным лицом — Ван-дер-Люббе. Была Испания. Фашисты — мерзавцы, наши лётчики — герои, у нас были шапочки-испанки, с кисточкой. Всё было просто.

Секретарь комитета комсомола Шурка Журавлёв усиленно нас воспитывал. Его любимые слова были «вы должны» или «вы не должны». Анекдотические эпизоды о Шурке:

1) Однажды (мне было 16 лет) мы собрались на день рождения к Жорке Дроздову, моему другу детства (потом он стал знаменитым на всю Рязань врачом уха, горла, носа). Стол был накрыт, разлили по рюмке какого-то красного портвейна, и в этот момент вошёл Шурка. «Что-о? Комсомольцы собрались пить вино? Сейчас же вылить!». Мы не усомнились ни на минуту, вылили вино в таз, поставили в угол, сели за стол и ограничились ситро.

Потом пошли в сад и обратили внимание, что огромная чёрная Жоркина собака лихо скачет по саду, подпрыгивает и срывает с деревьев вишни. Унять её было нельзя. Потом поняли причину: от собаки разило вином, она вылакала из таза без малого две бутылки портвейна.

2) В Парке культуры (горсад) возвели 30-метровую парашютную вышку, и молодёжь с почтением взирала на одиноких смельчаков, рискующих своей головой, прыгая с этой вышки. Шурка ПРИКАЗАЛ в воскресенье всем явиться в горсад и прыгнуть с вышки, чтобы доказать комсомольское бесстрашие.

Я была феноменальной трусихой, но мысль ослушаться и быть исключённой из комсомола в голову мне не приходила. Пришли к вышке все, пришла и я. Коленки у меня тряслись. Последней я вскарабкалась на вышку. В брючках девушки тогда ещё не ходили, и на меня надели лётный комбинезон! «Почему я не оставила маме прощальную записку?» — с тоской подумала я, лязгая зубами при виде толпы далеко внизу. Тогда парень, надевавший на меня лямки парашюта, видя мою помертвевшую, очевидно, физиономию, посоветовал: «Зажмурься и вообрази, что прыгаешь с табуретки». Я зажмурилась, присела на корточки на потеху зрителям и прыгнула вниз. Стропы натянулись, и несколько секунд я блаженно качалась под куполом, как воскресшая из мёртвых. Когда я сняла комбинезон, то очки остались в кармане, и пришлось за ними лезть снова на вышку...

3) Однажды зимой, поздно вечером, позвонили в парадном и потребовали меня позвать. Передали, что началась война, что домашним ничего говрить не надо, а надо взять кусок сала, кусок хлеба, тепло одеться и к 12 часам ночи быть на вокзале (конечно, пешком — тогда в Рязани не было трамвая, автобуса и т.п.). Это было распоряжение секретаря Шурки. В 12 часов собрались все 40 комсомольцев школы. Шурка велел построиться и кратко сказал: «Это была проверка комсомольской готовности. Я был в вас уверен — и не ошибся. Спасибо, товарищи, можете вернуться по домам». Мы разошлись в гробовой тишине. Никто не осудил Шурку за такие «шуточки».

ИФЛИ

Мой аттестат отличника отправлен в Московский Институт Истории, Философии и Литературы, куда меня принимают без экзаменов. Это 1937 год.

Сейчас эта цифра наполнена зловещим смыслом. В то время я была счастлива: я студентка, флиртую вовсю со студентами в общежитии, жизнь прекрасна, мне делают первое в жизни предложение руки и сердца, платят 120 рублей стипендии, которые я совершенно по-дурацки трачу на ерунду; хожу в театры, в Консерваторию, на вечеринки.

И вдруг я упала на землю со своего седьмого неба.

Один за другим на трибуну в громадной 11-ой аудитории (амфитеатром) поднимаются студенты и говорят деревянными голосами: мой отец арестован и осуждён как враг народа. Я не проявил должной бдительности, не разглядел его вражеского нутра. Я отрекаюсь от своего отца и не имею с ним ничего общего. Мой дядя... Мой отец... Моя мать... Один только сказал: здесь ошибка, мой отец — настоящий коммунист, я ему верю, это должно выясниться. И этого одного исключили из комсомола.

Я сидела как во сне, но после собрания узнала много фактов, которым не хотелось верить. Однако розовые очки с меня постепенно спадали, хотя я была ещё очень активной комсомолкой. У нас в ИФЛИ было много родственников репрессированных, и обстановка часто была нелояльной. Но я ещё всего боялась и верила большей части того, что печаталось в газетах.

Когда началась война с Финляндией, я была уверена, что это необходимо. Из нашего ИФЛИ пошли четверо добровольцев (нужны были хорошие лыжники). Мы их провожали из военкомата, подарили в складчину каждому шерстяной свитер, трубку и кисет. Это были: Миша Молочко, Женя Стружко (оба погибли, брошенные командиром в снежных горах), Серёжа Наровчатов и Витя Панков.

Витя отморозил пальцы на ногах, ему отняли по полступни, сделали протезные ботинки, и он вернулся на курс героем. Как инвалид он не попал на фронт во время Отечественной войны, остался в Москве и сделал карьеру. Он сумел стать профессором и заведующим кафедрой в Литинституте, оставаясь ограниченным человеком, издал ряд книг — о Горьком и др. — очень скучных и шаблонных. Потом у него умерла жена, он перенёс инфаркт и умер вскоре после 50-ти лет. Я была на гражданской панихиде в Доме литераторов. Я его не видела с 1941 года, он совсем не изменился за тридцать с лишним лет.

О своих однокурсниках, ставших писателями, поэтами, профессорами и доцентами, я писать не буду. Одна из немногих, я с самого начала хотела стать учительницей (с 4-го класса), как моя мама, и стала учительницей. Считаю, что пользы принесла больше, чем если бы была доцентом или профессором и написала бы диссертацию о вятских диалектах или особенностях языка Фадеева.

Чего мне не хватало?

За мной никогда не ухаживали мальчишки. Я была в очках, зла на язык, не умела кокетничать. На вечеринках мне не писали записочек игривого содержания. Я никогда не гуляла с ребятами под руку и даже за руку. И я завидовала своей приятельнице Таньке Орфеновой, хорошенькой, кокетливой, за которой ухаживали даже взрослые!

При всём том я была очень влюбчива, «обожала» артистов, но любила по-настоящему своего двоюродного брата Эмку, для которого всегда была молокосоской и ради которого приглашала к себе в гости одноклассниц, с которыми он флиртовал. Зато потом мы вместе провожали их домой, а возвращались с Эмкой вдвоём.

Да, флирта мне в школе не хватало, но я взяла реванш, флиртуя направо и налево после окончания школы. В Москве, в общежитии и в институте, нашлись ценители моего злого языка и более чем скромной внешности, а в очках и в Москве ходило много девушек, и я перестала их (очков) стесняться.

Мои взаимоотношения с модой

Вообще говоря, взаимоотношений никаких не было. Мода была впереди, а я отставала на 5-10 лет. Иногда случайно попадала в точку, но очень редко. Но это все не было делом принципа. Так уж получилось. Когда я училась в школе, мы формы не носили. Я не помню ни одного платья до 8-9 класса. В это время я ходила в школу все три года (8, 9 и 10 классы) в черной шерстяной юбочке и кофточке. Кофточку мне сшили в 8 классе — фланелевую, ярко-голубую. Я носила до 10 класса пионерский галстук. В 9-10 классах у меня были шерстяные вязаные кофточки — купленные в комиссионке, подержанные. Одна была очень красивая, бежевого цвета с красными горизонтальными полосами. На вечера, в театр я надевала белую английскую блузку, батистовую, а под горло повязывала яркий крепдешиновый бантик.

Я училась в Рязани, о моде не имела представления, как и все мои одноклассницы. Летом ходила в сарафанчике. Обувь? В 7-8 классах я донашивала ботинки моей мамы — высокие, почти до колена, со шнуровкой. Считала, что они очень шикарные. Потом ходила в обычных чёрных ботинках. Туфли с перекладинкой на шнурочках, на низком каблуке, мне купили только к институту. Чулки были только чёрные, в резиночку.

На выпускной бал мне сшили платье из белого льна, с вышивкой, очень красивое, но фасон не нарядный — прямое, с отложным воротником. Туфли к этому платью у меня были такие, какие носили все мои ровесницы — белые парусиновые, на синей резиновой подошве, с синим кантиком. Чистили их, намазывая зубным порошком, разведённым в молоке. К ним полагались белые носочки.

Моя причёска? Предмет вечных насмешек в школе. Подстригалась я «под фокстрот», то есть сзади коротко, машинкой. Придерживала волосы металлическим обручем или бархаткой.

Фигура у меня была бы «ничего», но я очень стеснялась своего вдруг появившегося бюста и старалась лифчиком так его стянуть, чтобы грудь была плоской. Вот балда! Моя мама никогда не говорила мне, что девушка должна быть женственной, и я понятия не имела об изящной одежде. Дома у нас считалось, что одеваться надо чисто, тепло — и только.

До 10 класса я носила чёрное пальто из тяжёлого черного бобрика — безобразное, но тёплое. А в 10 классе мне купили новое пальто — бордовое, с чёрным «под котик» воротником фасона «шалька». Его я носила до самой войны, в нём ехала в эшелоне; на стоянке у костра прожгла в нём дырку на животе, сделала заплатку величиной с блюдце, и в нём вернулась в Москву. А вообще я всегда донашивала вещи — сначала сестры, потом мамы.

Первое модное платье мне купил папа на втором курсе института: фиолетовое шерстяное платье с круглым воротником. Круглый вырез мне не понравился: я стеснялась своей длинной шеи. Потом я узнала, что у Нефертити тоже была длинная шея, и что это считается красивым. Мне это никто не говорил. Вот что ноги у меня красивые мне сказал в десятом классе один мальчик. А вообще платьев у меня было так мало, что я могу и сейчас перечислить три-четыре платья, которые я носила все студенческие годы. Все это были обноски от сестры и от мамы, но я привыкла к этому и не жаловалась. Всю последующую жизнь вплоть до сегодняшнего дня я донашивала старые вещи. Конечно, они были модными... десять лет назад, до того как попали ко мне.

У меня нет и не было того, что называлось «одета со вкусом». Я этого не понимала и зачастую надевала вещи, которые невозможно было сочетать друг с другом и которые мне не шли. И наоборот: не носила вещи, которые бы мне пошли. Так например, я всю жизнь была уверена, что мне, брюнетке, идут только красные цвета и оттенки, а потом, когда была уже немолодой, обнаружилось, что мне очень идет желтое и ярко-зеленое.

Однажды я пошла со своим, мягко говоря, другом-студентом в ресторан «Москва». Нас пригласил ужинать его родственник, депутат Верховного Совета, приехавший из Дагестана. Мне было 19 лет. И вот я, желая произвести наилучшее впечатление, нарядилась: чудесное шифоновое лёгкое платье с сиреневыми разводами, всё в оборках (до меня его лет тридцать носила мама); выпросила у сестры её новую шикарную шляпу с огромными полями — нежнорозовую. А на ноги за неимением туфель надела белые парусиновые тапочки и белые носочки. Вдобавок тапочки были с дырками на пальцах. Я думала, что их не заметят.

Шляпу я в ресторане не сняла, но зато сняла очки! Вид у меня был, вероятно, комичный до предела. Вдобавок я ничего не видела за столом (все-таки 7 диоптрий), тыкала вилкой наугад, подцепляя нечто странное, а потом уставилась на что-то белое в бокале и поинтересовалась: какие это цветы? Увы! Это были бумажные салфетки в бокале. Всю жизнь я мечтала о бархатном платье — сначала о вишневом, потом — о черном. Лет 7-8 назад Таня (Зиновьева) по случаю купила в магазине дешёвый черный бархат, зная о моей мечте. Но в ателье я не выбралась, портнихи у меня, ясное дело, не было. Бархат лежал до того времени, пока Таня не попросила отдать половину ей, чтобы сшить юбку своей племяннице. Оставшуюся половину попросила Ира, чтобы сшить юбку с корсажем. Да и куда бы я могла сейчас пойти в этом платье?

К одежде и обуви у меня было главное требование: удобство и наличие кармана для носового платка. Идеальным оказался костюм немецкого производства с «труакаром» — жилетом до колен с большими карманами. Я и проходила в нем все шесть последних лет школьной работы. Только блузки меняла.

Один раз у меня были модные туфли. Мне сшил их частный сапожник. Это были чудесные черные «лодочки» на среднем каблучке с маленьким бантиком. Первый раз я их надела сразу же, как получила от мастера, т.к. мы с сестрой спешили в Большой театр на оперу «Руслан и Людмила». Добравшись с трудом до 5-го яруса («галерки»), я с ужасом поняла, что «лодочки» безумно жмут в пальцах. Промучилась весь вечер. Вернувшись, хромая, в общежитие, я рассмотрела туфли и увидела, что забыла вынуть из носков туфель бумажные комки. Их засунули для сохранения формы. Вот балда — сказала мне моя сестра Дея. Кстати, в этих туфлях (с галошами) я уехала в Сибирь, т.к. мне их сшили перед войной.

Когда я приехала 17-летней в Москву и стала учиться в институте, я поняла, что одета хуже всех. Меня это не особенно огорчило — я была младшая, меня просто не баловали. Мои родители одевались скромно, хотя и добротно. В общем, для меня «тряпки» были самым последним в списке ценностей жизни, хотя, стоя перед зеркалом, я понимаю, как меняет одежда человека. А сейчас, в деревне, да и в городе, зачем мне это? Я работаю на огороде в брюках (мужских) не потому, что модно, а из-за удобства. Хотела как-то купить модные джинсовые брюки, померила в примерочной, а они не сходятся на животе на ладонь (52 размер, между прочим). Плюнула я и решила, что образ мыслей менять мне поздно. Так мы с модой и не встретились.

Начало войны

В 1941 г. я кончала четвёртый курс ИФЛИ. 23 июня (понедельник) должен был быть экзамен по русской литературе XIX в. (вторая половина). 22 июня мы занимались в Исторической библиотеке. Около 12 часов всем нам предложили спуститься в буфет слушать радио. Мы пошли. Это выступал Молотов. Началась война. Мы как-то оторопели и поехали по домам. Я приехала домой, а мамы нет. Она скоро вернулась (ходила за обувью в мастерскую). Я ей весело так говорю:

– Знаешь, война началась!

Она так и бросила авоську с туфлями на пол, и заплакала.

Конечно, мы не представляли всего ужаса, который предстояло пережить миру. Фашизм, Испания, Чехословакия и Польша до нас доносились как газетные статьи, издалека и нереально. Кроме того, недавно в киножурнале я видела рукопожатие Молотова с Риббентропом. Как же так? И потом, если война, какие могут быть экзамены?

В понедельник пошла в институт. Бесконечные разговоры, а во всех кабинетах уже принимают экзамены. Ну, и мы пошли сдавать. Так и сдали сессию. Потом началась неразбериха. Наши ребята все пошли добровольцами, не дожидаясь повесток из военкомата. Сборные пункты (формирование частей) были в школах.

Мы провожали группу ребят, в том числе Васю Кочнева (мой приятель). В общежитии кровати с голыми сетками, мы пьём водку и закусываем консервами «Крабы». Розовые, как резиновые. Их тогда было много. Везде висели рекламы: «Всем давно узнать пора бы, как нежны и вкусны крабы». Но я с той поры их невзлюбила и никогда больше не ела. А потом они исчезли.

Сказали, что мы можем сдать госэкзамены. Пошли домой к профессору Ушакову (чей словарь). Он сидит среди кучи книг, укладывает чемоданы (институт эвакуировался в Ашхабад). Говорит: «Какие ещё госэкзамены? Жизнь кончилась. Давайте бумажку, я подпишу». И подписал бланк о сдаче госэкзамена. С этим бланком я и уехала позже с эшелоном в эвакуацию. Об этом я уже писала.

Мы пошли в военкомат (девочки, с которыми я тогда дружила). Мися Миронова (Анимайса). Геля Пшонская (Гелена; она потом была в польской армии радисткой, а теперь преподаёт русский язык в Университете имени Лулумбы; детей у неё нет; есть муж скучный и научный, сидит на диете и коллекционирует монеты). Лида Дурбой (с Украины). Нам давали задания. Мы разносили повестки о призыве в армию. Потом были инспекторами по проверке правильности рытья щелей (укрытия от бомб). Как рыть щели, никто не знал, и мы тоже. Да в них никто и не прятался. С детьми ходили в убежища, которые в подвалах были оборудованы и в метро.

Потом нас послали на курсы сандружинниц. Мы занимались по вечерам в какой-то школе в Сокольниках. А военкомат был в клубе имени Русакова (он и сейчас стоит — кубистической архитектуры: если смотреть сверху, то это половинка шестерни).

Когда мы кончали курсы (месячные, кажется), то были экзамены. На экзаменах отличилась маленькая черноглазая Лена Дурбой. Её спросили, какие бывают лекарственные формы. Мы ей подсказывали, а она повторяла. Мы ей шепчем: «Свечи...» Она говорит: свечи. Её спрашивают: «А как их употребляют?» Она повторяет за нами: «Вставляют...» — «А потом?» Лида не стала ждать подсказки и уверенно ответила: «А потом зажигают!» Её спросили: «Что надо делать, если бьёт кровь из височной артерии?» Она быстро сказала: «Надо наложить жгут!» — «Куда?» — «Конечно, на шею!»

Меня не взяли на фронт из-за сильных очков. Сказали: разобьются очки, надо будет вас в обозе таскать. И мы с Гелей и Мисей пошли на завод малолитражных автомобилей — МЗМА. Раньше он назывался «Москвич», а теперь «АЗЛК». По случайному стечению обстоятельств много лет спустя я работала семь лет в пионерлагере от этого завода.

Первые налёты на Москву начались через месяц после начала войны. Я сначала очень боялась. Окна мы заклеили полосками бумаги крест-накрест. Дом наш был старый и весь дрожал, когда близко падали бомбы. В первые же бомбёжки попали в дом на Погодинке, и он сгорел. Потом бросали зажигалки на клинику (родильный дом), и рожениц спускали на лифтах в убежище.

Погодинка — улица, на которую выходили окна нашей тогдашней квартиры. Клиника с родильным домом была метрах в пятидесяти с другой стороны.

Раза два я уходила с родителями в убежище (оно было в подвале одного из клинических корпусов — кафедра гигиены). Я очень боялась, но не показывала виду, смеялась и всех успокаивала. Потом перестала бояться и в убежище не ходила.

Один раз мы во время бомбёжки вместе с соседом Иваном Тимофеевичем ходили по двору на Клинической с противогазом (дежурили). Я вспомнила, что на буфете стоит пакет с целым килограммом миндальных печений, которые я очень любила. «А если дом наш сгорит, как жалко, что не съели печенье», — подумала я. Глупая была — это в 21 год!

Потом я узнала, что этого соседа-бухгалтера арестовали как шпиона, что женщины, которые часто бывали в его холостяцкой комнате и которым он под гитару пел душещипательные романсы, были шпионками. Правда ли это, не знаю.

Военное время в Москве

Работали на МЗМА по 12 часов. Смены были то ночные, то дневные. Работали на станках, но Гелю и Мисю перевели на автоматы, а я осталась в цехе с обычными станками. Умела работать на сверлильном, токарном, шлифовальном. Делали детали для мотоциклов (для педалей и другие). Меня учил мальчик из ремесленного училища. Он меня презирал за бестолковость, хоть и стоял на ящике, чтобы достать до рукоятки суппорта.

Когда обрабатываешь деталь, на резец или сверло всё время льётся охлаждающая белая эмульсия. От неё у нас кожа рук до локтя вся покрылась нарывами. Мой папа сделал особую мазь, мы ею намазывали руки, и они покрывались тонкой плёнкой. Эмульсия не проникала сквозь плёнку, и руки зажили.

Когда мы приходили утром к заводу, у проходной вывешен был огромный плакат с очередной сводкой «От Советского Информбюро». Сводки были тревожные. Большими буквами были написаны названия оставленных городов. Мы очень расстраивались. Нас не могли утешить даже цифры захваченных трофеев.

Я работала в сером туальденоровом халате с завязками на спине и в красной косынке.

Крыша цеха была стеклянная. Для светомаскировки её окрасили в синий цвет и накрыли матами (матрасами). Но бомбы-зажигалки пробивали крышу и попадали в цех. Когда это случилось первый раз, я убежала прямо по пролёту, пока меня не изловил мастер и не обругал матом. Потом я научилась брать зажигалки большими клещами за стабилизатор и совать в бочку с песком. У этих бомбочек из термита от удара плавился конец и они растекались огненной лужицей.

Самое страшное было, когда немцы перед бомбёжкой бросали на парашюте осветительную ракету и она целую минуту горела миллионом свечей, заливая завод ослепительным зеленоватым светом.

Самое трудное было — не заснуть в ночную смену. Перерыв был в 12 часов ночи. Попьёшь в буфете чай, и так захочется спать, просто умираешь. Залезем в кузова автомобилей без колёс, стоявшие в конце цеха, и спим, пока мастер за ноги не вытащит.

Однажды ночью я дежурила в кабинете начальника цеха. Моя обязанность была — когда по телефону объявят тревогу, включить сирену. Это вместо работы дежурили. За эту ночь я впервые прочитала Шолом Алейхема «Блуждающие звёзды». Была в восторге.

На заводе я работала, пока его не стали готовить к эвакуации. Мы смазывали станки густым тавотом и завёртывали бумагой. Нас (учеников) не взяли в эвакуацию, а уволили.

Однажды мы после ночной возвращались с завода, ехали мимо «Шарикоподшипника». Видели, как с завода выносили носилки с трупами — очень много. Оказалось, что во время налёта не разрешили никому уйти в убежище, и 160 работниц были убиты, когда в цех попала бомба. Ненужные жертвы.

Однажды во время бомбёжки сбили памятник Тимирязеву у Никитских ворот. Одновременно бомба упала в дом возле магазина «Ткани», и я видела все квартиры 9-этажного дома без стен, но с мебелью.

Вечером, возвращаясь домой, я видела, что не только памятник Тимирязеву стоит на месте, но даже восстановили цветник (!).

После налётов (они кончались часа в 4 утра) на бледном небе были видны аэростаты — высоко-высоко, как чёрные жуки.

Днём эти аэростаты куда-то водили девушки-зенитчицы за верёвки, привязанные с четырёх концов. Аэростаты большие — как мамонты.

Один такой аэростат стоял недалеко от нашего дома, в сквере на Девичке, напротив Академии им. Фрунзе. Сверху он был закрыт сетью и замаскирован. Там же стояла зенитка. Когда она первый раз выстрелила, у нас в доме остановились часы (стенные).

Во время одной из бомбёжек пробило тоннель метро между Смоленкой и Арбатом. Люди, которые там прятались, бросились бежать по тоннелю, но так как они точно не знали, куда упала бомба, то побежали навстречу друг другу. Много людей погибло в давке, но цифр я не помню.

На улицах было затемнение. Один раз я несла из молочной бутылку с шоколадным молоком (тогда было такое — как холодное какао). Был вечер, темнота абсолютная, и на меня кто-то налетел и выбил нечаянно бутылку. Я так расстроилась — осталась без ужина.

Когда немцы были близко от Москвы, все испугались. В учреждениях жгли документы. (Мой папа работал тогда начальником госпиталя около Бауманского метро. Его документы в личном деле тоже сожгли. Впоследствии из-за этого он не мог хлопотать о персональной пенсии.) 16 октября остановили на один день метро (причины не знаю; говорили, что там прячут что-то государственно-важное). Трамвай «Б» не ходил (ремонт путей). Люди толпами шли по улицам пешком к вокзалам — эвакуировались.

В этот день позвонила Дея, вернее её соседка, сказала, чтобы срочно приехали. Я поехала. Дея лежала больная, голодная. Двухлетняя Галка сидела грязная и голодная на полу. Я сбегала в булочную, вскипятила чай Дее и увезла Галку на Клиническую. Купила мороженое и на нём (молока не было) сварила ей рисовую кашу. Она съела целую кастрюльку.

Моя мама эвакуировалась со школьным интернатом в Марксштадт, взяла с собой 15-летнего Борю, моего брата. Потом эвакуировалась Дея с Галкой, они жили в Коврове. Муж Деи, Петя, работал там художником на заводе. Мы с папой остались в Москве вдвоём. Утром после бомбёжек звонили друг другу по телефону: «Ты жив?» — «А ты жива?»

Однажды на площади Революции, где сейчас сквер и памятник Карлу Марксу, поставили немецкий самолёт. Он напоролся на трос воздушного заграждения, крыло было срезано, и он упал в Москву-реку. Все рассматривали этот самолёт с крестами на крыльях и злорадствовали.

Мы в то время не понимали, почему немцы так продвигаются. Но уже тогда знали, что у нас плохо с вооружением. Я ездила в госпиталь под Москву к Андрею Епифанову из моей институтской группы. Он вылезал из воронки, и ему осколками мины перебило пальцы на обеих руках. Когда Андрей вышел ко мне, обе руки у него были прибинтованы к туловищу. Он рассказал, что у них винтовки выдали одну на 10 человек, а у немцев у всех — автоматы. О его дальнейшей судьбе не знаю.

Слухов тогда ходило очень много, и все — панические. Но мы не верили, что Москву сдадут. Мы были уверены, что войну выиграем, только не могли понять, где же обещания, что выиграем «малой кровью, могучим ударом», да ещё «на вражьей земле»?

Мой папа очень боялся за меня. Сам он был военный врач, начальник госпиталя, но меня хотел непременно отправить из Москвы. Я пошла в Наркомпрос (потом Министерство просвещения) и получила направление на работу в Хабаровский край. Однако по легкомыслию не получила пропуска в пограничную зону, так что меня туда всё равно бы не пустили.

У меня был собран рюкзак с самыми необходимыми вещами ещё от того времени, когда я собиралась на фронт как сандружинница. Так он и лежал. Однажды вечером, во время бомбёжки, поздно уже было, мой папа мне сказал, что договорился о месте для меня в эшелоне для эвакуированных и чтобы я немедленно одевалась и садилась в машину, чтобы ехать на вокзал. Я хотела остаться в Москве, но папа меня уговорил. Он так нервничал и был в таком ужасном состоянии, что я сдалась и села в машину. Кроме рюкзака, я взяла одеяло и подушку, связанные верёвкой, валенки (они потом очень пригодились) и новую сумочку, подаренную в этом году на именины. В машине уже сидела какая-то знакомая папы. Мы с ним попрощались. Он сказал, чтобы я доехала до Горького и разыскала его знакомого врача. Фамилию я тогда же позабыла и сейчас не помню. Впрочем, в Горьком наш эшелон не остановился.

В Сибирь

Когда началась война, я сдавала экзамены за 4-ый курс ИФЛИ. Война началась 22-го июня, а 23-го я сдавала рус. лит. 19-го века (вторую половину). К 4-му курсу я наловчилась всё сдавать на «отлично».

В институте было настроение ликвидации. Нам разрешили сдать госэкзамены без 5-го курса. Всем нам казалось, что нормальная жизнь никогда не вернётся. Наши мальчики все пошли добровольцами. Мы (компания девочек) получили бланки, где должны были расписаться профессора в приёме госэкзаменов (формальность).

Приехали мы домой к Дмитрию Ник. Ушакову (рус.яз. — составитель словаря). Он сидел в кресле у стола, заваленного бумагами, был бледен и небрит. Комната заставлена чемоданами. Мы, перебивая друг друга, объяснили суть дела. Ушаков рассеянно нас выслушал и сказал: «Какие могут быть экзамены? Давайте бумажку, я подпишу».

Эту бумагу — документ о сдаче госэкзаменов — я возила в сумочке, когда ехала в эшелоне в Сибирь. В конце ноября, когда моя одиссея подходила к концу, я купила на новосибирском вокзале полкило соленых грибов, черных, скользких шляпок. За неимением другой тары, грибы я завернула в этот документ, благо бумага была большая, глянцевая, плотная. А потом её, размокшую выбросила. Впоследствии это обошлось мне в три года учебы в 60-е годы в Заочном пединституте. Без этого у меня считалось незаконченное высшее образование. Это снижало зарплату, а впоследствии снизило бы и пенсию.

В институте нам всем предложили ехать в Министерство просвещения распределяться на работу. Мне было всё равно. Я получила направление в Хабаровский край, но туда меня не пустили бы, т.к. у меня не было пропуска. Мой папа (Лаз. Бор.), который очень боялся, что немцы возьмут Москву и старался спасти хотя бы меня (сам он был нач. госпиталя), достал мне место в эшелон, который уходил на восток.

16-го октября 1941 г. в ночь на 17-е. Страшный день. В учреждениях жгли документы, по улицам летали чёрные хлопья бумаги. Метро закрыли (на некоторых станциях прятали что-то государственной важности). Бомбили каждый день. Ночью Лаз. Бор. отвез меня на машине на Курский вокзал. Три часа мы сидели с ним прямо на площади и ждали посадки в эшелон. Над нами скрещивались лучи прожекторов и трассирующие зеленые и красные пулеметные очереди. Где-то очень высоко загорелся немецкий бомбардировщик, потом второй и третий. Они упали далеко, не видно было. Я очень боялась.

Потом пошли к эшелону, попрощались — и я осталась в вагоне, а папа (Лаз. Борисович), ушёл. Тогда я не понимала, каково было ему одному остаться в Москве: моя мама с 15-летним братом Борисом уехала со школьным интернатом в город Маркс, сестра Дея с мужем Петей и двухлетней Галкой тоже уехала ещё раньше.

И вот я еду в вагоне. Эшелон составлен из дачных вагонов, их тащит паровоз. Нас в вагоне более 60 человек. Места сидячие. Здесь я жила около полутора месяцев. Спать было негде. Те, кто ехал семьёй, спали по двое на лавке, а я сначала спала сидя, потом договорились с другими молодыми одиночками и спали по очереди — по три часа.

Всё время хотелось спать и всё время хотелось есть. Запасов еды у меня с собой не было. Нам полагалось по 400 граммов хлеба в день, но это бывало редко. Иногда поезд останавливался в чистом поле, где получить хлеб было нельзя. Чаще выдавали по 4 больших «армейских» сухаря. Не было у меня и чайника. Кипяток мне из жалости давали, но редко. Я очень голодала.

Холодно было очень. Потом выпал снег. Снег был и в вагоне. Мы сложились и купили «буржуйку» — круглую железную печку. Топили углём. Около печки было тепло. Уголь мы воровали с платформ соседних поездов. Это было страшно. Надо было залезть на платформу (на станции) и набрать ведро угля, потом под вагонами пробираться к своему эшелону — ночью, конечно. Каждый раз рисковали: а вдруг состав, под которым пролезаешь, тронется?

Один раз ночью эшелон остановился на какой-то станции. Буфет был открыт и работал без карточек! Я съела миску щей со свининой — после двух недель голода. В результате я заболела и не умерла, думаю, только по молодости лет. Три дня лежала без памяти. Нашлись добрые люди. Уложили меня, да ещё стирали моё одеяло, на котором я спала, так как у меня был страшный колит. С высокой температурой я бредила, и все были уверены, что я умру. Когда я встала, то по списку для всех детей выдавали овсяную кашу. Меня вписали как ребёнка, и дали блюдце каши. Раньше я её не любила и называла «сопливая каша», но это съела с блаженством и до сих пор люблю.Самое ужасное в эшелоне. Во-первых, замёрз туалет. Туалет забили гвоздями. Поезд шёл без остановок сутками. Чтобы «сходить в туалет», высовывались в двери, а тебя двое держали за руки.

И ещё страшное — вши. Умываться не было возможности, а помылись мы в бане один раз — в Вятке. Баня была по-чёрному, мыла маленький кусочек, мочалки не было. Волосы не промылись, слиплись. Завшивели все. Всё тело чесалось. Бельевые вши светлые, крупные. Мы их вытряхивали на буржуйку. Пахло жареным. Когда вышли из эшелона, нас направили в санпропускник. Все вещи прожарили. А волосы я сзади забрала в горсть и отстригла ножницами вместе с живностью.

В вагоне была группа молодёжи. Нас посылали за углём, за хлебом для всех и т.д. Книг не было. Мы флиртовали немного, читали наизусть стихи — Есенина, Маяковского, пели, но главное — вспоминали, какие вкусные вещи ели в Москве: булочки с кремом по рублю, пирожные, а ещё были везде «московские горячие с булочкой пятьдесят копеек» котлеты.

Однажды поезд остановился в чистом поле. Крикнули, что продают молоко. Мы никогда не знали, сколько времени будет стоять поезд, но надеялись на удачу. Побежала и я. Деревенская баба на подводе действительно продавала молоко, но у меня не было посуды, и я выпила литр молока, холодного, как лёд, прямо из глиняной миски, не отрываясь. А вообще я молоко терпеть не могла. Но с тех пор люблю, только сырое и холодное, как тогда, в ноябре 1941 г. в чистом поле.

Однажды сказали, что эшелон будет стоять в поле несколько часов. Из всех вагонов высыпали эвакуированные и стали разжигать костры и кипятить чай. Я разжигала тоже, делать это не умела, прожгла на зимнем пальто дыру прямо на животе. Потом сделала заплату и так ходила. Зато у костра мне дали печёной картошки.

С водой мне было трудно: не взяла с собой чайника, а была только красная пластмассовая чашечка с блюдцем (их тогда только начали выпускать). Запасти воду я не могла, просить — стеснялась. Кипятку в чашечку из крана на перроне набрать было трудно, и я очень мучилась без чаю.

Нас довезли до Новосибирска, потом повезли в Алма-Ату. Там сказали, что вагоны будут дезинфицировать, а потом эшелон вернётся в Новосибирск, так как в Алма-Ате нам не разрешают выходить и не пропишут. Мы вышли в здание вокзала. Часов в 10 вечера милиционеры-казахи очень грубо выгнали всех на улицу, чтобы вокзал могли убрать. Мне пришлось очень трудно, потому что я только-только сняла валенки, разрезав сзади, так как ноги распухли. Валенки я натянуть не смогла, и в чулках вышла из здания вокзала и села у стены, завернув ноги в одеяло. Подушку я положила на колени и попробовала заснуть, но было ужасно холодно, морозно, и я не заснула, а дремала понемногу. Очнулась от солнечного луча, он бил из-за снежной розовой вершины горы. Горы я видела первый раз в жизни и обалдела. Потом я обалдела от изобилия на алма-атинском рынке, куда приковыляла в поисках чего бы поесть. Купила баночку простокваши с толстой коричневой пенкой. Потом в какой-то харчевне съела миску мясной лапши, от еды опьянела окончательно.

Всю дорогу до Новосибирска мы грызли крупные полосатые семечки. Они пахли, естественно, подсолнечным маслом, и мне казалось, что я ем оладьи. В конце концов кончик языка от семечек распух, и я долго не могла говорить.

Один мой попутчик, инженер, очень солидный, ехавший с женой, взрослой дочкой и внучкой, уговаривал меня поехать с ними в Кемерово, где он будет главным инженером комбината, работать у него секретаршей, а там видно будет. Буду иметь жильё, паёк и перспективу. Но судьба решила иначе.

В Новосибирске нам объявили, что эшелон дальше не пойдет. Было 1 декабря 1941 г. Я вышла из санпропускника. На большом пальце у меня был нарыв, он очень болел, весь палец позеленел, а внизу была уже чёрная кромка.

Победив страх перед учреждениями, я вошла в вокзальную парикмахерскую, выпросила ватку, смоченную одеколоном, проколола нарыв, из которого хлынул мерзкий гной, замотала тряпкой. Дёргать палец перестало, и я пошла искать еду. В буфете купила полкило чёрных скользких грибных шляпок, завернула в единственную свою бумажку — это был плотный глянцевый документ о сдаче госэкзаменов — а зачем он мне? Потом в уголке съела, с тех пор люблю грибы. Завернулась в одеяло, легла в углу на мраморный пол, положила голову на рюкзак и подушку и заснула среди шаркающих ног и плевков. Мне было хорошо. После санпропускника тело не чесалось. Эшелон кончился. В Кемерово я не поехала.

Туберкулёзный санаторий

На вокзале в Новосибирске я утром столкнулась с девушкой, которая меня узнала (я её нет). Это была Муся Калмыкова. Она училась с моей сестрой и жила на Стромынке, где меня и видела (студенческое общежитие). Муся дала мне записку к матери, которая жила в Новосибирске. Сама Муся уезжала в командировку, но она работала в обкоме комсомола и посоветовала, к кому обратиться, чтобы устроиться на работу. Муся меня спасла.

Я вышла на улицу Новосибирска. Было за 40 градусов мороза. Я завернула ноги купленными в киоске газетами и ухитрилась добраться в набитом битком трамвае до дома Калмыковых. Там я 10 дней спала на стульях, меня кормили мясными щами, давали кусочек хлеба. Потом я уходила в город и часами стояла на морозе в очереди в кафе. Там без карточек давали миску вермишели, и я выстаивала очередь три раза. Есть мне зверски хотелось всё время, и понадобилось полгода, чтобы прошло это постоянное чувство голода и боязнь остаться без хлеба. Хлеб люблю до сих пор больше любой еды.

Через 10 дней меня вместе с десятком детишек усадили в набитые сеном розвальни, закутали кучей одеял с головой, и нас повезли за 20 км в Мочище, где мне предстояло работать пионервожатой.

В полной темноте нас везли по дороге между стен деревьев. Вдруг розвальни остановились. Нас раскутали и сунули прямо в горячую баню. Мне надели всё казённое — это был детский туберкулёзный санаторий.

Волосы я состригла, но со вшами ещё долго воевала. Главврач (директор) санатория, оказалось, в Тамбове работал под руководством моего отца. Он дал мне три дня на отдых и назначил детское питание.

Я здорово наголодалась. После обеда, когда все уходили из столовой, я собирала по столам кусочки хлеба, прятала и ела ночью. Иногда таскала чёрные сухари, которые лежали в шкафу в коридоре для больных детей. Никак не могла наесться. Хлеб там был только белый, чёрного мало. Через месяц я очень потолстела — столько ела. К тому же каждый день гуляла (с ребятами), с ребятами спала после обеда (на веранде — в спальном мешке). Подозревали даже, что я беременна, но не от кого было.

Работала очень много — с подъема до отбоя, без выходных. Утром занималась с детьми — 2, 3, 4 классы — русским языком и историей, а потом русским языком с пятью старшими ребятами.

Учителей не хватало, и мне часто приходилось их заменять. Работала так: две смежные комнаты. В одной сидят дети 1-го и 3-го классов (человек 10 всего), в другой — 2-го и 4-го классов (тоже человек 10). А я одна их учу. Первачки списывают, 3-му классу объясню и дам задание выучить, потом иду в другой класс. Проверю у 2-го класса упражнение, расскажу 4-му классу тему по истории. Беда в том, что я всегда любила увлекать детей материалом, и вот 2-ой класс уже не пишет, а слушает, развесив уши, что я рассказываю про Петра Первого четвероклассникам.

Потом привезли костников, потом московских детей, с которыми приехали московские педагоги и врачи. Это отделение стало филиалом Московского туберкулёзного института, где работали известные профессора, вроде Краснобаева и Похитоновой.

Летом приехали усовершенствоваться врачи из Новосибирска, специализировавшиеся по костному туберкулёзу, и я возле них училась читать рентгенограммы и делать гипсовые «кроватки» костникам. Научилась терминам «коксит», «гонит», «спондилит» и перестала пугаться детей, привязанных к кроватям. Некоторые были с гипсовыми ошейниками.

Тридцать два человека были привезены с Западной Украины. Это были польские евреи, украинцы. По-русски говорили плохо. У большинства был туберкулез лимфатических желез. Это были сироты из детдомов, от шести до пятнадцати лет. А костные больные были все местные. Они лежали в гипсовых «кроватках» по форме тела, были привязаны лифчиками к кроватям, могли двигать только руками. Потом приехали человек пятьдесят из Москвы — лёгочные, многие «палочковые», то есть с открытой формой. У них была отдельная посуда и спальни, но учились все вместе, и вообще это разделение было чисто условное. Когда мой папа узнал, что у меня контакт с «палочковыми», он был в панике и потребовал, чтобы я немедленно меняла место работы, чтобы не заболеть туберкулёзом. Но я не заболела, хотя некоторые дети умирали буквально у меня на руках.

Год и три месяца я жила, как у Христа за пазухой. Рассказывала без конца всё, что знала, помнила и выдумывала. Играла во всякие игры. Принимала в пионеры. Проводила праздники. Не с кем было проконсультироваться, никаких методкабинетов, завуч была местная — пожилая учительница, очень неразвитая. Был только журнал «Затейник».

С детьми была целый день. Сначала я работала только с лёгочными, потом и с костными больными. Больше всего рассказывала — о Москве (дети-москвичи приехали гораздо позже), сказки, «Три толстяка», «Дон-Кихот», «Принц и нищий», и так до бесконечности. Готовила самодеятельность — по журналу «Затейник» и по памяти. Разговаривала со старшими мальчиками «о жизни».

Дети меня слушались, потому что я была молодая, весёлая и целый день с ними возилась. Проводила с ними игры, танцы, которые помнила по своей пионерской жизни в лагере. Мой авторитет был основан на любви, на моей — к ним, и на их — ко мне. Вероятно, они меня любили за то, что я была способна увлекаться играми, как они; обижаться на них, как и они на меня; приходить в азарт, как они; и придумывала всякие интересные штуки. Вечером, когда все лежали в кроватях, я старалась хоть на минуту присесть к каждому, пощекотать, погладить, пошептаться о какой-то общей тайне.

Особенно дружеские отношения у меня сложились с пятью мальчиками 14-15 лет. У них был туберкулёз лимфатических желёз — свищи на шее. Их лечили собачьей лимфой. Некоторые выздоровели, а двое умерли — об этом потом. Все эти мальчики были сиротами из детдомов Западной Украины, польские евреи. Я их учила русскому языку, эти занятия мы называли «лицей».

Один из мальчиков — Юсим (по-древнееврейски «сирота») — с тонким нервным лицом, нежный, черноглазый, писал стихи. К сожалению, писал на еврейском языке, я не понимала, но звучали они ритмично. Разница в возрасте у нас была небольшая, и все они немного за мной ухаживали. Мы катались с гор на санях, валились в сугробы, это нас как-то сближало. Младший из них, Мендель Шпрингер, хромой, но с длинными ресницами, по-мальчишески меня «обожал». Я с ним виделась ещё один раз через 15-16 лет. Он приехал в Москву, был уже женат там, в Сибири, и с тоской вспоминал наш «лицей». По-моему, он пил, и сильно. С Юсимом я переписывалась — он был уже в армии, я ему посылала книги. Тойво умер от туберкулёзного менингита в три дня под Новый 1943 год. Ему было пятнадцать лет.

Первое дело, когда я начала работать, была ёлка. Новый год 1942 встречали с детьми. Я пешком ходила в Новосибирск (одна, зимой, и не боялась) за игрушками. Каждому был подарок приготовлен. Я сама была Дедом Морозом. Потом я часто была в роли Деда Мороза, но это был первый раз, и я очень волновалась. Из своего фланелевого халата я сделала шубу, обшив его ватой. Из ваты сделала бороду и усы. Очки сняла, но меня узнали по валенкам с разрезами.

Ёлку я проводила в комнате размером с класс. Только украшали не ёлку (ёлок там не было), а пушистую сосенку, у неё было пять верхушек. Мы склеили много игрушек-фонариков, флажков, цепей. Но цепи, склеенные из цветной бумаги, мне велели снять как «символ рабства». Поделка игрушек очень сблизила меня с детьми. Их было тогда мало — человек 40 (костников привезли позже).

Около ёлки я показывала детям движения танцев, потом садилась за пианино и играла то, что помнила с детства: польку, «барыню», краковяк, вальс. С бородой было жарко, нос нельзя было вытереть из-за усов, но веселились вовсю. Вдруг в дверь, забитую наглухо — со двора на второй этаж зимой не ходили — громко постучали. Вытащили гвозди, и вошёл, к общему изумлению, ещё один Дед Мороз, в снегу, с мешком и палкой. Он оделил всех детей морковками, потом стал плясать и петь частушки, в которых высмеивались работники санатория, включая директора. Когда этот Дед Мороз вошёл, я просто окаменела, а потом стала обнимать его и воскликнула: «А вот и брат мой пришел!» Кто это был, я узнала нескоро. И никто тогда не узнал таинственного гостя. Это по своей инициативе сделала одна работница с подсобного хозяйства.

А война? Вот странно, ведь это был 1942 год, шла война, а я об этом не пишу. О войне мы думали всё время. Слушали сводки, переживали за всё, но война казалась очень далёкой, а все мелочи нашей жизни — близкими. Из-за того, что упрямая девочка Песя не желала есть капусту со сметаной, я огорчалась больше, чем из-за блокады Ленинграда: ведь это было так далеко, почти нереально.

Папа мой в самые тяжёлые дни был в Москве один. Письма он мне писал часто, очень редко — мама. Иногда папа посылал мне посылки — мои платья, свою каракулевую шапку, немного сладкого. Посылал мне каждую неделю бандероль с газетами, целую пачку — «Вечернюю Москву» и др. Я их читала с жадностью, прочитывала от корки до корки, давала и другим москвичам. Прочитанные газеты сдавала на кухню, а мне за это иногда давали булочки, которые пекли для детей: хоть я и здорово поправилась, но постоянно хотела есть, никогда не чувствовала себя сытой. Это чувство у меня не проходило очень долго. По-моему, я перестала ощущать постоянный голод примерно в 1948 году, но потом, работая в детдомах, опять всегда хотела есть.

До сих пор помню первую статью о Зое Космодемьянской под заглавием «Таня» с ужасными фотографиями Зои, снятой с виселицы, с верёвкой на шее. Помню пьесу Корнейчука «Фронт», и мы все поразились, ведь это первый раз осмеливались как-то критически изобразить генерала Красной Армии. Нам казалось, что небеса разверзнутся и гром поразит смельчака, рискнувшего что-то критиковать при Сталине, чьё имя вызывало у нас почтение и страх. Тогда я не понимала, что это — политика.

Каждый день мы слушали последние известия очень поздно вечером, так как время уходило вперёд московского на четыре часа. Приёмничек работал плохо, мы (москвичи) все прямо прижимались к нему ухом. Сводки были очень плохие, кроме того, что немцев отогнали от Москвы. И хотя все сводки заканчивались бодрыми маршами и перечислением трофеев, но голос Левитана был мрачный, мы чувствовали, что ТАМ очень тяжко.

Мы были далеко, снабжались больные дети хорошо, и мы не голодали, не стояли в очередях, не видели карточек (их сдавали на кухню), не мёрзли. Но почти у всех были родные в армии. Мой двоюродный брат Эмка, любимый мною в 15 лет, был убит в первый же день войны на молдавской границе. В газетах печатались страстные призывы «Убей немца», и я этих немцев ненавидела, стараясь внушить эту ненависть и детям.

Зарплату я обычно на руки не получала. Не помню даже, сколько я зарабатывала. Деньги были мне не нужны, всё равно на них ничего нельзя было купить. Я расписывалась в ведомости, а деньги просила отдать в Фонд обороны. Кто ими пользовался, не знаю. Когда папа мой из Москвы прислал мне свою каракулевую шапку, я её тоже отдала в этот фонд, хотя сейчас думаю, что вряд ли она до какого-нибудь «фонда» дошла.

Продуктовые карточки мы сдавали на кухню, оттуда получали еду. Однажды вдруг летом 1942 года нам выдали на руки часть талонов и сказали, что талоны на масло и сахар можно «отоварить» в Новосибирске. Я пошла в Новосибирск, пешком туда и обратно за один день, получила на «жиры» кусок сыра (больше полкило), а на «сахар» — пластовый мармелад — 400 гр. Все это я по кусочку, по кусочку съела на обратном пути. Насладилась.

Очень тосковала по сладкому, особенно по домашним пирожкам и тортам. На Новый год был пирог, сладкий, я прямо затряслась над своим куском. На мой день рождения дети подарили мне газетный сверток с зачерствевшими кусками сдобы, которую им давали к чаю. Они долго копили эти куски, и я их все съела пополам со слезами.

Была там одна девочка, польская еврейка, лет четырнадцати, черноглазая, со сросшимися чёрными бровями, матовой кожей и отвратительным характером: упрямая, вздорная, властная. Её звали Песя. Она меня обожала по-институтски, потому что я была с ней терпелива и держалась «на равных».

И вот один раз я при Песе похвалила ресницы самой младшей из девочек, умственно-отсталой шестилетней Хаси. Действительно, я ей на ресницы положила 4 спички, и эти длинные загнутые ресницы выдержали! Утром бедная Хася встаёт без ресниц: Песя ночью отстригла ей ресницы под корень. Потом ресницы выросли ещё длиннее, но волоски стали толстыми и уже не загибались.

Уже будучи в Москве, я переписывалась с Песей. Она кончила фармацевтическое училище в Новосибирске, работала на фабрике и была очень несчастна со своим характером. Я ничем не могла ей помочь.

Однажды на Первое мая (1942 г.) я готовила утренник. Сама написала сценарий и костюмы все делала сама. Целыми днями репетировала с детьми, а вечерами допоздна делала костюмы, вспоминая своё пионерское детство.

На утреннике в президиуме сидели представители «разных национальностей»: китаец, негр, японка и т.д. Каждый говорил приветствие от своей страны. «Негру» на голову надели чёрный чулок, прорезали дырки для глаз, обметали ниткой, прорезь для рта обшили красным. Для «китайца» сделали косу, надев на голову чулок и разрезав на три части, а потом сплели. Несколько часов делала я веер для «японки»: складной, со «стильным» рисунком (разрисовала его деревцами в японском духе). Конечно, я знала, что из зала веер не рассмотришь, но сама «японка» прониклась его реальностью, тем более, что в её причёску я воткнула «настоящие японские» шпильки с цветными головками из пластилина. «Узбечке» я сделала 40 (!) косичек из списанных в кастелянной чёрных чулок.

Самое главное — во время общей работы с детьми с ними легче беседовать о чём угодно. Они в это время забывают о разнице возраста и положения, очень искренни, откровенны. Во время общей работы я обычно разрешала мелкие конфликты, стригла попутно ногти тем, у кого они слишком быстро росли, отвечала на вопросы. Когда заняты руки, особенно задушевные разговоры ведутся. Поэтому я и пуговицы пришивала, и чулки штопала себе и детям, и стенгазету рисовала в плотном детском окружении. Этому я научилась в Сибири, а потом успешно пользовалась таким приёмом в школе, в детдомах, в пионерлагере и... в собственной семье.

Ещё были у меня в представлении утки (высмеивались газетные «утки» геббельсовской пропаганды). Шила им тапочки из кумача с трёхпалой картонной подмёткой и с завязочкой — 6 штук надо было. Сделала белые шапочки с красными клювами. Помню, как «утки» сплетничали:

– Говорят, метро на фронт отправят!

– Без убежища Москву оставят?

– Говорят, уже в автомобили

Все, как есть, тоннели погрузили...

Готовила я к утреннику и «костников». Они делали упражнения с красными флажками. Правда, они неподвижно лежали в кроватях, но руками взмахивали очень старательно, скрещивали и опускали флажки. Я их принимала в пионеры. Они очень волновались, давая торжественное обещание. Поверх голубых фланелевых распашонок я повязала им красные галстуки, они отдали салют. И пели песни того времени.

Несмотря на то, что я очень много работала с детьми, не помню, чтобы я чувствовала себя усталой. Было какое-то нервное напряжение, подъём, что ли? А ведь меня, как молодую и одинокую, всё время посылали, кроме основной работы, на тяжёлую физическую работу. Например, рыли траншею под водопровод — летом, в жару. Делали плетень вокруг огорода на подсобном хозяйстве из черёмухи и рябины — это нелегко, но меня научили. Пикировали помидорную рассаду, собирали малину. Десять дней копали картофель. Была поздняя осень, дожди, холод, это была трудная работа, но зато здорово кормили картошкой с маслом. Несколько раз разгружали уголь из вагонов узкоколейки. Заготовляли дрова: валили сосны, пилили, обрубали сучья. Странно, сколько всего я научилась делать, а потом забыла всё.

Мне часто приходилось заменять сестёр и нянечек в палатах костников. Однажды кормила пятилетнего малыша с больным позвоночником. Он лежал на спине без подушки с гипсовым ошейником, в лифчике, привязанный к кровати. Как у большинства костников, у него не было аппетита, а я уговаривала его есть помидор. Совала ложечкой в рот по кусочкам и хвалила: «Смотри, какой красный, да как пахнет» и т.д. Напоминаю непосвящённым: и тогда не могла, и сейчас не могу съесть ни кусочка помидора, даже запаха не выношу. Что ж, noblesse oblige (положение обязывает).

Однажды в комнате у костников был карантин по скарлатине, и меня к ним приставили на полный день. Это длилось дней 10-12. Вот была тоска! Книг и игрушек не давали. Как хочешь, так и развлекай. Дело было летом. И вот я изощрялась. Нарвала груду кленовых листьев, научила делать из них пояса, шляпы, корзинки... Вырезала из бумаги кукол и устраивала театр. Принесла в банке гнездо полевой мыши с голыми розовыми мышатами, каждому подносила к кровати, смотрели полдня. Отгадывала задуманную вещь, букву. Играли в слоги. Вот тогда я уставала.

Новый год 1943. На этот раз я проводила ёлку и для костников. На огромную веранду выкатили полсотни кроватей с детьми, закутанными в спальные мешки. Очень долго устанавливали кровати так, чтобы спинки никому не мешали смотреть. На веранде сделали «эстраду» из досок. Я опять была Дедом Морозом, а дочка одной из сотрудниц была наряжена Петрушкой и помогала мне развлекать детей. Я раздавала кульки с гостинцами. Кульки шила я сама из марли, покрашенной в разные цвета. После ёлки встречали Новый год с «лёгочниками» за праздничным столом, потом я в костюме Деда Мороза ходила по квартирам сотрудников, у которых были дети, и носила им гостинцы. Санаторские собаки, не узнав меня, бегали за мной и оборвали ватный подол на халате. Потом мы, москвичи, встречали Новый год «по-московски». По-сибирски было 4 часа утра.

Утром я пошла отнести гостинец в отдельную палату к «умирашке». Так наши нянечки называли детей, обречённых на скорую смерть от туберкулёза. Сейчас бы их вылечили, а тогда не умели. На этот раз в палате лежала девочка Роза Ященко, лет 13-14. Ей оставалось жить день-два. Она сама мне об этом сказала так: «Я скоро умру, потому что почти ничего не вижу. Я это знаю. Очень вас прошу, когда приедете в Москву, поцелуйте за меня первого милиционера, которого увидите». Роза не знала, что отец её убит, а мать умерла.

За время работы в санатории я никуда не ездила, была только несколько раз в Новосибирске. Сибирская природа приводила меня в восторг своим изобилием. Земля была как чёрное масло, даже на вид жирная, и на ней росло всё очень высокое, густое и большое: огромные сосны; картошка такая, что, тряхнув на уборке один куст, наполняли чуть не ведро; капуста вообще неподъёмная. На острове посреди Оби росли кусты смородины — беспризорной! — чёрные от огромных ягод. Летом цвели целые поляны «огоньков» или «жарков» — оранжевых, пышных цветов. Даже крапива была намного выше меня.

Хорошо ли быть маминой дочкой? Такой была я до санатория, и мне пришлось туго. Я не умела наколоть дров, истопить печь. Я не умела держать лопату, когда мы копали канаву для водопроводных труб. Я не умела обрубать сучья для сосны, когда мы ездили заготовлять дрова для санатория. Я не умела постирать — даже свое бельё. Всему этому пришлось учиться — и спешно — и под насмешливыми взглядами окружающих.

Я училась собирать малину над подсобном хозяйстве и не хныкать, когда крапива обжигала руки. Я научилась рубить кусты рябины, возить их на волах и плести из веток плетень — и даже заплетать углы. А главное — здесь, в санатории, я научилась работать с детьми, не бояться любой аудитории, вступать в контакт с больными, озорниками, малышами, подростками. Я научилась укладывать их спать, придумывать игры, которые потом так выручали меня в пионерской работе.

Одному я не могла выучиться и мучилась из-за этого и там, и всю дальнейшую жизнь: я не умела говорить без напряжения связок, т.е. у меня не был поставлен голос, и я его периодически «срывала», т.е. теряла напрочь голос и «шипела» как пропойца. Позже, в школе, я еле говорила уже к пятому уроку, в пионерлагере через 10 дней работы уже хрипела. Но пройдя практику сибирского санатория, я вернулась — наконец-то! — взрослой. Когда я начала работать в московской школе, вопрос дисциплины меня никогда не затруднял. Правда, школа во время войны была женская. Но и потом я без опаски входила в любой класс, в любой зал, могла организовать зал в 400, 500 человек для чего угодно, а что говорить про один класс или один пионерский отряд. Про детдом я пока молчу — впрочем, там я была не одна, а с Ганей, и учил меня он.

Вообще, вспоминая прошлое, я вижу, что училась я всю жизнь. Училась жить, да так и не научилась.

Главное: я научилась терпеть и прощать. Если бы мои сыновья и невестки умели это делать, они бы не стали разбивать свои семьи. Правда, неизвестно стали ли бы они от этого счастливее.

Работая в санатории, я слушала сводки с фронтов, читала газеты, но весь ужас происходящего до меня доходил плохо. Я как-то легкомысленно все воспринимала. Переживала гораздо больше из-за того, что на прогулке при -50 градусах отморозила себе нос, чем из-за того, что мой папа один в Москве. Я ещё не знала, что мама в эвакуации голодает и потеряла половину веса. Я как-то не осознавала масштабов войны и потерь.

Помню, а «Правде» напечатали пьесу Корнейчука «Фронт», в которой изничтожались наши старые генералы, герои ещё гражданской войны. Мы при Сталине не очень-то привыкли, что громогласно критикуются высокопоставленные лица. Стало как-то не по себе, жутковато. Уже после смерти Сталина начали сначала робко, потом громче говорить об ошибках командования, даже о предательстве! И тогда с трудом верилось. Сталин — и вдруг мог ошибиться! Это все равно, что мог ошибиться бог.

Когда в «Правде» я впервые прочитала сообщение о том, как нашли тело Зои Космодемьянской (был целый подвал под заглавием «Таня» — тогда ещё её имени не знали), увидела фотографии, у меня прямо мурашки по коже побежали. Я читала этот подвал детям, мы плакали вместе. Теперь из Зои сделали святую, на памятник её вешают пионерские галстуки, клятвы на бумажках — язычество какое-то.

Тогда, во время войны, все было разложено по полочкам. Наши — и фашисты. Наши — за родину, за Сталина, фашисты — гады, их надо убивать. Сейчас с бывшими фашистами чуть ли не обнимаются, наши города — побратимы немецких. Это принять я не могу. Какое братство? Слава богу, я избавлена от необходимости вступать в какие бы то ни было отношения с немцами — я лично. Они убили моего брата Бориса, а ему было 18 лет. А сколько родных погибло в Горках! Я уверена: в будущих войнах все немцы будут убивать нас.

В санатории у меня был роман с врачом, который стажировался по костному туберкулёзу. Он жил в Новосибирске, был женат, у него был шестилетний сын. Какое счастье, что мой папа вовремя прислал мне вызов в Москву (официальный документ из Минздрава). А то я могла сделать непростительную глупость — разбить семью, лишить ребёнка отца. Я уехала без сожаления. Любви-то не было — так, флирт от молодости. С этим врачом встретилась через 13 лет. Он приезжал в Москву лечиться от ожирения, разыскал меня. Через три года снова приезжал в командировку, покупал вещички для внучки. Смешно.

Мой «авторитет любви» среди детей сослужил мне в Сибири плохую службу. Местные сибирские воспитатели ревновали ко мне детей, а завуч (старший педагог) Фаина (отчества и фамилии не помню) подложила мне свинью, считая, что дети не любят её из-за меня. Месть её была утончённой.

Дело было в том, что я жила в одном корпусе с детьми, в комнате, где жили медсестра и ещё одна молодая уборщица. Обычно я вставала рано, будила детей и делала с ними зарядку. Однажды летом после затянувшейся прогулки с В.В. я проспала, и Фаина не разрешила меня будить. Я опоздала на работу на целый час, а по закону тех военных лет за двадцатиминутное опоздание отдавали под суд. Фаина написала на меня докладную главврачу, обвиняя меня в сознательном прогуле.

Желая показать пример принципиальности и «подвинтить» дисциплину, главврач отдал меня под суд. Я пешком пошла в Новосибирск и нашла там суд. Молоденькая судья после краткого допроса велела мне выйти (вместо того, чтобы удалиться на совещание, — да и совещаться было не с кем), потом позвала обратно, встала и прочитала приговор, начинавшийся словами: «Именем Российской...»

Меня приговорили к трём месяцам принудительных работ по месту службы с вычетом 20% из зарплаты. Так как зарплату я всё равно отдавала в Фонд обороны (кроме платы за питание), то приговор я выслушала с лёгким сердцем и пошла домой (20 км + 20 км в один день). Это была моя первая судимость, надеюсь, последняя, хотя есть пословица: от сумы и от тюрьмы не зарекайся.

Учительница

Возвращение в Москву

Возвращение в Москву в 1943 г.: февраль. Ехала больше недели. Приехала вечером.

В этот же день приехала Дея. Мама с Борей вернулась раньше. Она работала в интернате, почти всю еду отдавала Боре (моему брату). Он приехал здоровенный, крепкий, а она потеряла половину веса и легла в больницу.

Ехала через всю Москву на трамвае. Казалось, что очень жарко (уезжала из Новосибирска — было -40 градусов с лишним, а в Москве -12 только). Звоню на Клинической, соседка, Вера Ивановна, спрашивает: «Кто там?» Говорю — Муся. — Какая? У нас таких нет! (Это она пошутила.) Прихожу в комнату — мама, папа, Дея и Борис: вся семья в сборе. Борис стал взрослый, говорит басом — ужасно было смешно.

Какое было счастье — вернуться домой!

Через несколько дней я уже работала старшей пионервожатой в школе №40.

Там учились одни девочки. Это было скучновато и неинтересно — без мальчишек, а поэтому трудно. Например, ставили мы спектакль «Капитан Петухов», и роль героя-капитана играла Лена Горохова, пятиклассница. Конечно, убожество. Еще почище было: в восьмом классе я устроила пушкинский вечер. Сцена у фонтана. Самозванец — девочка. Сцена в келье. Пимен — девочка.

Была война. Многие уже потеряли отцов на фронте. Многие жили впроголодь. По карточкам давали мало.

Несмотря на то, что мы получали много продуктов по «аттестату» отца (он был начальником госпиталя в Тамбове), есть мне хотелось всегда. Особенно я мучилась в школе, когда раздавала на завтрак ученицам большие тёплые бублики с маком. Они строго учитывались. Если ученица болела, бублик ей относили домой. Учителям бублик не полагался. До сих пор чувствую запах бубликов. Дети не догадывались, что нам, учителям, тоже хочется есть. Может быть, не всем, но мне хотелось. И до сих пор я обожаю такие бублики, вспоминая те, военного времени.

Учителям давали карточку с талонами. Карточка называлась УДП (усиленное дополнительное питание). Полагалась одна карточка на трёх-четырех человек, и мы ходили в столовую по очереди. Там давали на первое — щи или постный суп с картошкой, на второе — пюре, иногда кусочек рыбы или даже котлету. Порции были маленькие, и мы расшифровывали УДП так: Умрешь днём позже. Иногда эти обеды в судочках я брала домой, где тоже были едоки. За хлебом в булочных стояли в очередях. Карточки отменили в 1947 году, но хлеб ещё «давали» по норме.

Помню, как в 1944 году Ганя приехал с фронта, а я принесла в судочках обед УДП из столовых. Ганя посмотрел в судок со щами, где плавал какой-то силос, и молча выплеснул его в унитаз. Потом нарезал сала в сковороду, поджарил, выложил туда банку американской тушенки, и мы пообедали «сало с салом».

Сколько же мне пришлось стоять в очередях! Всегда у нас чего-нибудь не хватало. Я ещё помню, как в очереди вели длиннейшие списки, устраивали переклички, а номера писали на ладони или на тыльной стороне руке чернильным карандашом. В 1944 году я стояла в очереди на Петровке, номер на руке был трёхзначным. Достались мне (о, счастье!) две эмалированные кастрюльки, литровые. Одну из них я подарила учительнице Марии Андреевне Гаевской. Она жила недалеко от нас, на Плющихе, напротив Академии им. Фрунзе. Пустую кастрюльку нести было неудобно. Я сварила сладкую молочную рисовую кашу, завернула кастрюльку в шерстяной плед и донесла кашу горячей. Съели мы её вместе. Эта кастрюлька и сейчас у неё есть.

Лирическое отступление. У нас тикают и бьют часы с кукушкой, тикает будильник, тикают часы на кухне. День начинается с того, что я завожу все часы. Кончается подтягиванием гирь на ходиках, а Г. срывает листок календаря. Вчера я перевернула листа на двух ежемесячных табель-календарях (новый месяц).

Часы бегают, дни мелькают... Зачем я тороплю их? Хочется поскорее приезда детей, внуков, хочется Нового года, потом жду каникул... А когда остановлюсь на минуту, повторяю вслед за Г.: еще на день ближе к смерти. А вот привычка за всю жизнь — следить за временем и зря его не тратить.

В школе №40 я всегда вела общественную работу. Была членом комсомольского бюро районной учительской организации — синекура. Два раза в месяц заседали, что-то обсуждали... только время тратили. Потом была и секретарём бюро. Выбрали членом ревизионной комиссии РК ВЛКСМ, но ни разу не собирали эту комиссию, зато была красная книжечка — зачем, не знаю!

Потом приняли меня в кандидаты партии, и я целый год занималась в кандидатской школе, где нас учила программе и уставу старая (по возрасту и стажу в партии) большевичка Глафира Ивановна Окулова. Я относилась ко всему очень серьёзно. В районе меня считали хорошей пионервожатой. Я старалась выполнять все ЦУ (ценные указания), которыми нас накачивали. Правда, многое мне не нравилось, многое было формальным, да всё и невозможно было сделать.

В школе ко мне относились вроде бы неплохо, но сейчас, вспоминая и обдумывая те годы, я поняла, что многим учителям я была как бельмо на глазу и они меня терпеть не могли. За что? Я была очень «заводная», придумывала всякие утренники, сборы дружины, соревнования, и классные руководители поневоле должны были со своими отрядами работать сверх нормированного времени: репетировать, готовить костюмы, разучивать песни и т.п. Одни учителя не умели этого делать, другие — не хотели. Если бы не я, они жили бы спокойно. Но, тогда я этого не понимала. Я жила дома на всем готовом, целый день торчала в школе и не понимала, что многие учителя (все были старше меня) имеют семьи, детей, хотят поскорее уйти домой, а там тетрадки... Да, я многого не понимала, и мне казалось, что меня все должны любить и уважать.

Потом, когда произошла катастрофа и я осталась одна, стало очень заметно, кто из моих коллег враждебен мне, кто равнодушен, а кто искренне сочувствует. Таких оказалось... раз, два и обчелся. Вот так. Изменить своё отношение к работе я не могла, да и не хотела. Теперь только, всё перебирая в памяти, я понимаю, что очень многие мои сослуживцы меня терпеть не могли, считали, что я «выпендриваюсь», «грехи замаливаю», «выслуживаюсь» и т.п.

Мария Михайловна Гостемилова

Директор школы Мария Михайловна Гостемилова тогда казалась мне старухой, а ей было немного за 40. Через тридцать с небольшим лет я была на её похоронах и плакала.

Мария Михайловна сыграла большую роль в моей жизни. Она была известным на всю Москву директором — прекрасный организатор, культурный человек. Очень некрасивая, высокая, с жидкими тусклыми волосами и острым умным взглядом. Говорила всегда прямо и держалась независимо. Мы часто ходили домой вместе (жила она на Плющихе, в 7-м Ростовском переулке) и о многом беседовали. Это она предложила меня называть Мариной. И теперь меня кое-кто называет Мариной по старой памяти — например, Виктория Алексеевна, бывший директор моей 324-й школы, Бася Моисеевна, учительница школы № 40, Майка Сулковская, ученица этой школы.

Мария Михайловна многому меня научила: ответственности за порученную работу, чувству собственного достоинства в обращении с начальством и инспекторами, презрению к подхалимству и чинопочитанию. Когда к ней пришёл генерал Черняховский (у нас учились его дочка Нила и сынишка), М.М. при мне сказала ему: «Меня не интересует ваше звание, для меня вы просто родитель моей ученицы и будьте любезны выполнять общие требования». А когда генерал вышел, добавила: «Подумаешь, генерал! А я — директор школы».

Когда я в панике приходила с очередной «накачки» в райкоме комсомола и говорила с отчаянием: «Завтра надо с уроков снять 50 пионеров на такие-то мероприятия», М.М. спокойно говорила: «Снимать не будем». — «А как же...» — «Никак. Так и скажи: директор не разрешила. А я буду отвечать».

М.М. брала меня с собой на беседы в классы. Говорила она здорово, прямо и без экивоков. Помню её беседу о похабных рисунках в туалете.

– Ваши матери — святые женщины, — говорила она, — они красивы, и тело их красиво. Женское тело рисовали многие художники, но ведь не в уборных же вешать эти картины...

Только один раз я не была согласна с М.М., с её манерой беседы. Она меня шокировала, и до сих пор помню, какое ужасное впечатление беседа произвела на детей. Суть дела состояла в том, что в руки М.М. попала записка одной девочки к другой девочке, вся пересыпанная матерными словами. И вот прямо в классе девочек (шестой или седьмой класс) М.М. прочитала записку вслух, не пропуская ни слова. Я уверена, что большинство девочек впервые слышали похабные слова, произнесённые громко, при всех. Наверняка многие не знали этих слов вообще. Я посмотрела на девочек. Они сидели красные, не смея поднять глаз. М.М. говорила, что эта записка позорит её автора. Всё было правильно, но зачем, зачем она читала эту записку?

Я никогда после этого случая не читала записочек, которые часто отбирала на уроках у детей. Если и читала иногда, то дети этого не знали. Обычно я отбирала записку и демонстративно рвала на мелкие кусочки и выбрасывала в корзину. Они не стоили моего внимания и времени на чтение, я их презираю — вот что должны были понять ребята.

Как М.М. на меня разгневалась. Среди миллиона обязанностей старшей пионервожатой была и обязанность закупать билеты для коллективного посещения театра. Однажды я повезла в Кукольный театр на улице 25-го октября 200 (двести) учащихся первых-вторых классов одна, без родителей (все работали) и без учителей (они работали в две смены). Всё было для меня очень легко: дети идут парами, я иду впереди. А ведь ехали на метро, по эскалатору, нужно было переходить улицу на Дзержинке, раздевалка в театре... Всё было хорошо, но я не посчитала детей, две девочки исчезли неведомо куда, а их мамы вечером явились в школу со скандалом. Девочки нашлись у подружек, мне М.М. вкатила выговор и изругала меня так, что и при воспоминании об этом у меня трясутся коленки. С тех пор я всегда обеспечивала строгий надзор, а привычка считать детей сохранилась на всю жизнь. Особенно пригодилась она во время купания в пионерлагерях.

М.М. учила меня организовывать массовые сборища (сборы дружины, утренники, смотры, праздники), составлять их планы и предусматривать мелочи. Это мне пригодилось на всю педагогическую жизнь.

М.М. брала меня на работу всякий раз, как я возвращалась в Москву после работы где-нибудь в детдоме, и давала хорошую нагрузку.

Когда ещё шла война, наши девочки уезжали осенью в колхоз — помогать на уборке. Однажды (в 1944 году, кажется) неожиданно похолодало, и надо было отвезти девочкам тёплую одежду. М.М. поехала сама и взяла с собой меня. Мы ехали трудно. Приехали, а там все сидят без соли. В колхозе соли нет. Ну, М.М. пошла доставать и достала. Девочки пошли работать, а мы с М.М. вдвоём начистили на всех картошки на обед. Она быстро чистила, а я плохо.

Мария Андреевна Гаевская

Коллектив школы был большой, и ко мне отнеслись хорошо. Я была дома на всём готовом и весь день проводила в школе, работала много.

Дружила я с одной учительницей-словесницей, это Мария Андреевна Гаевская. Можно сказать, что именно она научила меня методике и самому русскому языку, чему не научили меня в институте. Она сделал из меня учительницу. Мария Андреевна тогда была вдвое старше меня, сейчас ей девятый десяток. Она научила меня добросовестности, тщательному продумыванию каждой минуты урока, умению не жалеть своего времени. Она научила меня готовить литературные утренники. Правда, я не научилась, как Мария Андреевна, учить детей выразительно читать стихи и прозу. Она добивалась художественного чтения. На экзаменах её ученицы блистали, а мои — нет.

Мария Андреевна научила меня проверять тетради, изучать учебники и любить даже двоечников. Когда я начинала работать учительницей, я делала много глупостей. Например. Дала в 5 классе очень трудный диктант, а когда все написали с диким количеством ошибок, сказала: «Видите, какие вы неграмотные! Вам надо многому учиться». Потом я похвасталась своим изобретением Марии Андреевне, на что она кратко ответила: «Машка, ну вы и дура».

Мария Андреевна жила рядом со мной, на Плющихе, напротив академии имени Фрунзе, и я ходила к ней составлять четвертные планы и тексты диктантов, засиживаясь допоздна и вызывая ревнивое возмущение Гани. Она была одинока. Сына её убили на фронте, муж умер в сталинской тюрьме. Я к ней приходила с Витюшкой, когда ему было полгода, потом каждый раз, как была в Москве. Мои дети выросли у неё на глазах, она видела и моих внуков. Она меня научила светлому мироощущению, уважению к книге. Сейчас, последние годы, я редко бываю у неё, но каждый раз стараюсь ей сделать что-нибудь приятное. Она — один из самых хороших людей, с которыми меня столкнула жизнь.

Настоящими друзьями мы не стали по большой разнице в возрасте — двадцать пять лет. Она вместе со мной писала все четвертные планы, и даже тексты диктантов мы составляли вместе. Характер у нее был тяжёлый: она была мнительная, самолюбивая, такая она и сейчас, а ей уже 88. Методика у нас была разная, но обе были преданы школе и добросовестны. Это она научила меня проверять все до одной ребячьи работы, готовить утренники и пр. Но однажды мы поспорили — не помню уж из-за чего (и она не помнила) — и целый год не разговаривали, хотя сидели буквально рядом на методических объединениях и семинарах.

Когда мы гуляли на Зубовской 1 Мая и на Октябрь, то всегда заходили к ней пить чай. Она знала Витю, Леню, Максима с рождения, а также помнит Аню, Сашу и Бореньку.

Когда я жила в Москве, я часто у нее бывала, ездила с ней за покупками (у нее больные ноги), в диспансер и т.п. Ее дом снесли, переселили сначала в Ясенево, потом она обменяла квартиру на комнату на улице Кравченко. Каждый приезд в Москву я у нее бываю. Она очень одинокая и несчастная. Новых знакомств с соседками не заводит. Когда я у нее бываю, она рассказывает мне о своей жизни (очень интересно!), читает наизусть стихи Евтушенко (!), спорим о политике, но в результатет ссоримся, и сейчас я уже не спорю. Она стала еще более гордой, чем раньше, боится, что ее будут жалеть, а она этого терпеть не может.

Когда я (по ее просьбе) покупаю ей разные мелочи, она торопится отдать деньги до копейки и всегда припрятывает из полученных в столе заказов продуктов что-нибудь вкусное для меня или для Лёни, которого любит больше остальных. В дом для престарелых идти не хочет, пока обслуживает себя сама. Я очень жалею, что не могу ей помогать, так как живу не в Москве, но что поделать (приписка: сейчас она в доме для престарелых).

Татьяна Абрамовна Паронян

Завуч школы Татьяна Абрамовна Паронян. Потрясла меня своим хладнокровием и мужеством. Однажды она вызвала меня в кабинет (ей было лет 50, она красила волосы в рыжий цвет и ходила на шпильках-каблуках) и сказала: «Марина Лазаревна, я ложусь в больницу на операцию: у меня рак желудка. Дома ничего не знают. Примите у меня дела, будете замещать завуча до назначения нового. Потом вызовите такси и сообщите домой, что я нахожусь в Онкологическом институте». Татьяна Абрамовна сдала мне по акту все папки и журналы, села в такси и уехала. Ей вырезали 2/3 желудка. На работу она не вернулась, но прожила после операции 16 лет, вырастила внучку. Я её встречала на Девичке, в сквере, неизменно с рыжими волосами, подтянутую, на каблуках-шпильках.

Чувствовалась ли война в Москве в 1943-44 годах? Налётов не было. Были карточки, большие очереди за хлебом. Надо было ездить получать по талонам дрова. В магазинах без карточек нельзя было купить ни обуви, ни одежды. В школе старшие девочки ходили работать на комбинат — шили рукавицы, за это получали рабочие карточки.

Раздельное обучение

В 1943-45 годах школы были с раздельным обучением. Девочкам без мальчиков было очень скучно, и приходилось всячески изощряться, чтобы ломать эту скучищу. Происходили и совсем нелепые вещи.

На педсовете обсуждали поведение молодой учительницы Данилиной, которая позволила ученицам себя «обожать». Одна из них, Света Кораблёва, не только «обожала» Инну Дмитриевну Данилину, но и получила от неё на день рождения флакон духов с надписью: «Хочу, чтоб мой пушистый был душистый». Все наши учителя возмущались «антипедагогической деятельностью» Данилиной, а я ей завидовала. Надо же! Ученицы её ревнуют друг к другу, вот счастливая! На педсовете решили, что Данилиной надо уйти из школы. А учительница она была прекрасная. И она ушла. Кстати, Данилина окончила эту же школу № 40.

Света Кораблёва сейчас — декан дефектологического факультета пединститута, а её сестра Люба заведует физиотерапевтическим отделением поликлиники № 56, где работает  Дея. Это Любовь Николаевна Магнева, секретарь партбюро.

Мне в женской школе было трудно, потому что я вообще с детства не любила девчонок, дружила в основном с мальчишками и работать любила всегда с мальчишками, которые для меня казались интереснее, проще, откровеннее.

Тогда было в моде тимуровское движение. Гайдар написал «Тимур и его команда», а потом эту стихийно выдуманную им игру узаконили «сверху» и велели пионервожатым по школам создавать тимуровские команды. Были и у нас в школе такие, но без мальчиков они хирели, в них не было изюминки, жизни. Одна такая команда в моей школе работала хорошо, её командиром была Маша Горохова. Она решила со своей командой подготовить спектакль «Капитан Петухов». Я помогала девочкам. Маша играла капитана Петухова — в гимнастёрке, сапогах маленькая четвероклассница производила комическое впечатление, а мальчиков-то не было, что было делать? Все мужские роли играли девочки.

Я была тогда классным руководителем в восьмом классе. Мы устроили Пушкинский вечер. Мало того, что в сцене у фонтана девочки играли и Марину Мнишек и Самозванца — куда ни шло, молодой лже-Дмитрий в шёлковых чулках и берете ещё как-то воспринимался. Но вот и «келья в Чудовом монастыре». Сидит летописец в рясе и клобуке. И как ни старалась Жанна Лаврова говорить на самых низких тонах, всё равно я умирала со смеху. А сколько было волнений! Как делали «настоящую» лампадку из электрической лампочки, разрезанной пополам с риском для здоровья!

Вот поэтому девчонки «обожали» учительниц. Мужчин-учителей почти не было, да и те, что были, считались мужчинами условно, в силу возраста и семейного положения. А мальчики были в другой школе. Конечно, и в них влюблялись, но это был уже криминал.

У меня тоже были такие «обожательницы». С одной из них мы и сейчас друзья. Это Майя Сулковская. Когда она кончала 10 класс, я была ещё старшей пионервожатой, а она — секретарём комитета комсомола. Разница в возрасте у нас была всего 6 лет. Майя зовёт меня и сейчас Мариночкой, но почтительно обращается на «вы».

Две другие девочки из 8-го класса, где я работала в 1948-49 году, — это Мика (Мила Брянцева) и Вика (Либерфарб). Они организовывали мне роскошные подарки к 8 Марта, таскали гостинцы маленькому Витюшке. С Викой я встретилась случайно в метро спустя четверть века. Живёт она трудно, у неё нет мужа, есть сын и дочка. Мы побывали друг у друга в гостях, но прежней сердечности уже не было. Причины этому сложные и не для посторонних ушей.

Совместное обучение

Когда обучение стало совместным, в тех классах, где я была классным руководителем, моей неофициальной опорой и поддержкой всегда были мальчики, хотя на официальных постах обычно были девочки (председатель отряда, староста, комсорг). Даже двоечники-мальчики были мне более симпатичны, чем отличницы-девочки.

Мальчики меня уважали, очевидно, за то, что я старалась — не подделаться к их интересам, нет — а быть в кругу их интересов. Я следила за футбольными и хоккейными матчами, за рубрикой «В мире интересного», за новыми самолётами. Я ходила в многочисленные туристические походы, училась и их учила разжигать костры, выбирать колья для котелка и варить в ведре кашу со сгущёнкой. Я устраивала военные игры, убивала своим знанием азбуки Морзе и неподдельным азартом, с которым включалась в любую игру.

О своей работе в школе я могла бы писать бесконечно, но это неинтересно, так как многое забылось невозвратно, сместились в памяти имена и события. Но некоторые вещи не забываются.

Был у меня в 6-7 классе тупой двоечник Герман Лобанкин (Гера), высокий, здоровый «лоб», белобрысый и румяный. Учились во вторую смену, а в первой половине дня этот Лобанкин и ещё двое-трое таких же балбесов целый год ходили ко мне домой, и я заставляла их учить все уроки, из-за чего они и смогли кончить школу. На экзамене по русскому языку (изложение) я умоляла этого Лобанкина писать только короткими предложениями. Изложение у него получилось почти как у Виктора Шкловского — телеграфного стиля, но ошибок «на запятые» не было. Зато этот Герка был и работяга: таскать парты, натирать полы в школьных коридорах, собирать хворост для костра...

Был у меня ученик Костя Загоровский. Очень воровал. Отец его был шофёр, бил его, но Костя всё равно воровал, да как-то нелепо. Например, под Новый год стащил у соседей целого жареного гуся и сам съел. Потом стал воровать деньги и покупать спиртное. Ничего я не могла сделать с ним, кроме того, что устроила его в колонию, где он пробыл год, закончил 8-ой класс и получил специальность слесаря. Вернувшись из колонии, он на следующий день заявился ко мне домой с большим букетом — благодарность. Больше он никогда не воровал. У меня училась его младшая сестрёнка, и Костя педантично её опекал, просматривал дневник. За Костей я следила, пока он не пошёл в армию. Он звал меня на проводы, но там сильно пьют, и я не пошла.

Семьи с «Красной Розы»

Напротив здания школы № 40 был комбинат «Красная Роза» (в честь Розы Люксембург). Там делают шёлковые ткани. Это был шеф нашей школы. У нас учились дети рабочих комбината, живших тут же, во дворе фабрике, в общежитиях.

Однажды я пошла навестить одну свою ученицу. Вхожу в комнату (в этой квартире пять семей жили), а там весёлое застолье: сын из армии вернулся. Отец семейства усаживает меня на почётное место и объявляет: «Теперь, по русскому обычаю, выпейте с нами водочки...» Пьяные все там были — в стельку. Бедная Любочка Крутова с ужасом смотрит на меня. А папаша запирает дверь на ключ и говорит: «Пока не выпьете этот стакан — не выпущу».

К счастью, я вспомнила анекдот про врача-психиатра, из которого пациент хотел сделать котлету. Я лихорадочно оглядела стол, убедилась, что солёных огурцов на столе нет, и сказала: «Конечно, конечно, но водку я пью только под солёный огурчик», — выдержала паузу, рассматривая засуетившегося хозяина, и небрежно добавила: «Я сейчас у Волковых (комната рядом) видела банку с огурцами, схожу принесу». Хозяин, растерявшись, повернул ключ — и я была спасена.

Любочка Крутова сейчас — воспитатель в детском саду. Я её недавно встретила, и мы вспомнили этот случай.

В тридцатые-сороковые годы в общежитиях «Красной Розы» были огромные «казармы», где жили по 60 семейств в «зале». Каждая семья занимала клетушку, отделённую от соседей занавеской или шкафом. Работали в 3 смены, так что сутками свет не гасился: кто-то спал, кто-то ел, кто-то уже пел в пьяном виде.

Мои ученики часто приходили невыспавшимися. Секретов семейной жизни для них не существовало. У многих не было отцов, зато у «мамки» был какой-нибудь «дядя Коля», а потом «дядя Саша». Взрослые занимали кровать, а мой ученик, например 14-летний Серёжа Бубнов, спал на раскладушке через проход в полметре.

Однажды Серёжа Бубнов в школьном коридоре спрашивает меня: «Что такое куртизанка»? — «А где встретилось слово?» — «В книге «Спартак». Объясняю по-честному: «Женщина, которая дарит любовь за деньги и т.д.». Серёжа понимающе кивает: «Ну, и писали бы просто б...» Для него это просто.

Пионерский лагерь «Белые Броды»

В этом лагере я работала ещё до Гани, после возвращения из эвакуации. Работала старшей пионервожатой три лета (1943, 1944, 1945 годы).

Лагерь был районный, то есть на бюджете райисполкома тогдашнего Фрунзенского (потом он стал Ленинским) района, а не какого-либо предприятия. Поэтому лагерь был маленький (100-120 детей) и бедный, без кружководов, без оркестра, без баяниста, и вообще без материальной базы. Дети в лагере были разные: с одной стороны дети районной номенклатуры, с другой — «подопечные», сироты. Лагерь находился в 7 км от Ступина (по Павелецкой дороге), а от Москвы примерно в 90 км. Он был расположен в прекрасном лесу с грибами, речкой. Но жили в бараках.

Все три года педагогом в старшем отряде работала учительница истории Татьяна Сергеевна Проклова, чрезвычайно преданный детям человек. Мы с ней очень подружились и потом изредка встречались и в Москве. Она была замужем, но детей у неё не было, и она ездила в лагерь ради многочисленных племянников, детей своей сестры. Все они были чудесные ребята.

Татьяна Сергеевна многому меня научила за время работы в лагере — в частности, организовывать хозяйственную базу разных мероприятий (обеспечить своевременную стирку пионерской формы для праздника, вымыть сцену, собрать рюкзаки и посуду для турпохода и т.д.). Пионервожатыми в отрядах были школьники-старшеклассники, в том числе небезызвестная Майка Сулковская из школы № 40 и отличный парень Саша, фамилию которого никак не могу вспомнить (кажется, Хейфец). Он на горне аккомпанировал любой песне и даже танцу, обучил кого-то сопровождать свою «музыку» на барабане. Он не купался с мальчиками: стеснялся того, что был «обрезанный».

Начальники лагерей менялись. Одна была толстая еврейка (фамилию забыла напрочь), которая исхитрялась обворовывать пионеров путём комбинаций с продуктами. Я пробовала на неё жаловаться, но безуспешно: она щедро делилась результатами махинаций с ревизорами и секретарём райисполкома Е.Фурцевой, которая «курировала» пионерлагеря (эта самая Фурцева потом стала министром культуры при Хрущёве и героиней анекдотов).

Вспомнила фамилию этой еврейки: Сальман. Однажды она в конце смены уехала в Москву, я осталась её официальным заместителем. В кладовой, присутствуя при выдаче продуктов на день, я обратила внимание на мешки, стоявшие в стороне. Оказалось, что это «сэкономленные» рис, сахарный песок и какао, предназначенные Сальман для вывоза. Своей трёхдневной властью я распорядилась ежедневно готовить на ужин рисовую запеканку с соусом из какао, который ребята очень любили. Порции были такие, что к возвращению Сальман все продукты были съедены подчистую. Она была в ярости, но сделать мне ничего уже не успела.

Подготовка к отъезду в лагерь была очень трудной. Напоминаю: была строжайшая карточная система. За каждого ребёнка нам родители сдавали вырезанные из карточек талончики, например: крупа 200 г, сахар 50 г и т.д. Всю кучу талончиков надо было рассортировать по названиям и наклеить на листы бумаги, а потом подсчитать общее количество жиров, хлеба, круп и т.п. Всё это сдавалось в КУБ (Контрольно-учётное бюро), где придирались ужасно, а потом мы получали заборную книжку. Чаще всего талончиками занималась я. Разложишь всё на столе, чихнёшь — все крошечные талончики разлетаются. Считаешь — не хватает 200 г крупы. Начинай сначала. Адова работа.

Чувствовалась ли война в лагере? Ещё бы! Не говорю о том, что у многих уже погибли на фронте отцы и братья. Во-первых, было недостаточно еды, особенно хлеба. В лагере я научилась резать хлеб «пайками» по 100 и 50 граммов без весов и крошек — точно равными кусками. Для увеличения массы еды собирали щавель: каждый пионер и малыш обязаны были принести по полной тюбетейке (основной головной убор) щавеля. Принимала я лично и превращала это в весёлую игру, восторгаясь величиной листочка, пробуя на вкус из каждой тюбетейки и отмечая «ударников», приносивших по две-три нормы. А крупу, полагавшуюся на суп, добавляли к каше на второе, увеличивая порцию.

Плохо было с обувью, и я поощряла хождение босиком. Сама тоже ходила босиком. Требовала обувь только на утреннюю и вечернюю линейку, да и то смотрела сквозь пальцы на её отсутствие.

Мы несколько раз ходили в госпиталь в Ступино с художественной самодеятельностью. Раненые в халатах и бантах умилялись детской непосредственности и щедро хлопали. Мы приносили им подарки: кузовки из бересты, полные грибов. Грибы собирали всем лагерем. Раненые были очень рады детям, а я гордилась нашей «помощью фронту».

Два раза у нас в лагере были воздушные тревоги (лето 1943 года), хотя самолётов я не слышала. Это было ночами, всех детей будили и парами выводили из бараков в лес, а через два часа приводили и укладывали спать. Думаю, что это была перестраховка.

Лагерь стоял на берегу речки Каширки. Дети в ней умывались, стирали и купались. Однажды во время «мёртвого часа» трое деревенских мальчишек баловались на берегу, нашли противотанковую гранату и расковыряли. В результате их всех разорвало на куски, потом собирали по деревьям. После этого мы запретили нашим детям купаться в реке. Откуда граната? Немцев там не было. А вот откуда. По тому берегу реки (не нашему) ходили солдаты на полигон, а возвращаясь обратно, глушили оставшимися гранатами рыбу в реке. Мы вызвали сапёров, они очистили дно, вытащили кучу неразорвавшихся гранат, потом я сама искупалась и прошла по реке, а потом разрешили детям купаться.

Каждое лето мы устраивали спортивный праздник. Я сама составляла вольные упражнения для всех ста детей и репетировала (физкультурника у нас не было), даже по журналу «Затейник» поставила упражнение с рапирами, не имея понятия о фехтовании. Рапиры мальчики сделали сами из толстой алюминиевой проволоки, которую украли возле ближнего аэродрома. В заключение праздника была пирамида, а потом все участники ложились на землю, образуя большие буквы в два человеческих роста. В 1943 и 1944 годах мы складывали лозунг «Вперёд к победе!», а в 1945 году — «Мы победили!».

Я проводила военные игры. Для них делали «гранаты» (мешочки с песком), пулемёты (трещотки); прятали в «штабах» флаги. Однажды в лагере три дня не было хлеба (машина с хлебом застряла в дороге), но ребята этого не заметили, так они были поглощены военной игрой с подъёма до отбоя.

Когда было очень голодно (три раза в день варили сушёную картошку — гадость!), я читала всему лагерю вслух «Ундину» Жуковского, она вполне заменяла обед. Только приходилось пропускать бесконечные упоминания о боге.

В лагерь доходили куски американской помощи. Прежде всего, пятикилограммовые банки с детской питательной мукой «Нестле». Из неё варили чудесную кашу, которую дети называли «Пэ Мэ» (Питательная мука). По вкусу — как печенье с молоком. Я её очень любила, но детям она надоедала — слишком приторная. Были десятикилограммовые банки из белой жести с плавленным сыром. Мы не умели их открывать, а просто рубили топором пополам и сдирали жесть полосами.

В 1944 году в «Белых Бродах» была Галя Пигарева, ей было 5 лет, и я её устроила в детский сад. Она была хорошенькая.

В пионерлагере я ставила пьески. Одна пьеска была о партизанах. Девочка, игравшая партизанку (действие развёртывалось зимой) вышла на сцену в тулупе, платке, рукавицах, но босиком (забыла валенки). Это заметила из-за кулис только я — зрители были увлечены постановкой. Однажды мы играли пьеску около костра (был родительский день, и смотрели многие родители). Один мальчик за сценой «тонул» и мы его облили водой. Когда мамаша из «номенклатуры» увидела своего мальчика мокрого и дрожащего, она кинулась к нему и устроила мне грандиозный скандал.

Когда в лагере был карнавал, я нарядилась деревенским парнем (очки, конечно, сняла), влезла в клуб через окно и стала «хулиганить», срывать выступления, а потом пошла к начальнику под окна её дачи и кричала «бей начальство». Меня никто не узнавал, а потом было много хохота.

Я не помню, чтобы кто-либо из детей меня не послушался в лагере, но дисциплина была жёсткая.

Когда Максим был в шестом (или пятом?) классе, он поехал в археологический лагерь от Дворца пионеров. Был он, по странному совпадению, в Белых Бродах. Там Максим подхватил дизентерию, и я ездила к нему в Ступино в больницу.

Мероприятия

Всё, что я проводила в школе, будучи ли пионервожатой или классным руководителем, я проводила с азартом, интересом и любовью. Но сейчас, оглядываясь на прошлое, с грустью вижу, что большинство из проводимого нельзя назвать «делом». Это были мероприятия, от которых не было никакой педагогической пользы, и вероятнее всего, они наносили вред детям своей казёнщиной, пошлостью и ненужностью. Нам велели их проводить, а если кто-то не умел или не хотел, то его обсуждали, прорабатывали и «делали втык».

В пятидесятые годы ещё отмечали день памяти Ленина (потом праздновали только день рождения). Будучи старшей пионервожатой, я устроила сбор дружины (вернее, нескольких пятых классов) в зале около костра.

Для несведущих поясняю парадокс с костром: он состоял из табуретки, задрапированной красной материей и обложенной берёзовыми поленьями. Табуретка стояла ножками вверх. Внутри стоял вентилятор, он вертелся, поднимая вверх привязанные ленты — красные, жёлтые, оранжевые. Кто очень хотел, мог предаваться иллюзии живого пламени.

Это была пошлость в высшей степени, но все уже привыкли к ненастоящему и отважно декламировали стихи о Ленине. Около этого «костра» выступал поэт Александр Жаров, который в тысячный, наверно,

раз рассказывал о III съезде комсомола, где он слушал знаменитое выступление Ленина. Рассказывал он хорошо — но как ему, очевидно, надоело это говорить! «Достать» поэта было трудно, и я гордилась, что мне это удалось.

Вообще «достать» известного человека для встреч с детьми раньше было трудно, потом для этого придумали «Общество по распространению знаний», которое выдаёт путёвки для выступления писателям, старым большевикам, Героям и их родителям. Путёвки платные, и приглашённые получают гонорар. Но раньше этого не было, приглашали через знакомых в горкоме или что-нибудь в этом духе.

Мне удавалось пригласить: Фотиеву, полуслепую старуху, которая была секретарём Ленина; сержанта Павлова, полуграмотного крепыша, который под Сталинградом защищал «дом Павлова»; космонавта Николаева (который женился на Терешковой); артиста Юрия Никулина и т.д. Интереснее всего из них выступал бесплатный приглашённый — мой папа. Он рассказывал об Октябрьской революции и пользовался большим успехом.

Эти встречи были «гвоздём программы» на всех мероприятиях, но производили впечатление (и то — «может быть») лишь на детей 10-11 лет. Дети постарше (о 9-10-классниках нечего и говорить) иронически поглядывали на приглашённых знаменитостей и тоскливо ждали конца болтовни, часто косноязычной (особенно любят поговорить старые большевики и генералы).

Когда вошли в моду слова «профориентация» и «встречи с передовиками производства», к нам явился для беседы рабочий-строитель. Фамилии не помню, но у него уже была выпущена книжка «600 этажей» под его фамилией. Написал её журналист, а гонорар поделили по-братски. Об этом мне рассказал сам рабочий уже после официального выступления, сидя у меня, в кабинете завуча.

Свою речь перед детьми (в зале было человек полтораста, 5-8 класс) он начал так: «Вот, ребята, мне в жизни удалось кончить только 5 классов, но я не жалуюсь: зарплата у меня высокая, я член ревизионной комиссии ЦК партии, побывал в составе разных делегаций в 23-х странах...».

Была встреча с писателем Леонидом Жариковым («Повесть о суровом друге»). Кое-кто читал эту книгу, в некоторых классах её читали даже коллективно, поэтому после часового выступления охотно стали задавать вопросы.

Бойкий мальчик из 4-го класса спросил: «А вот Вася, ваш лучший друг, он теперь где?».

Жариков снисходительно посмотрел мальчика и неохотно сказал: «Вообще-то у меня такого друга не было... Ну, тебе пора знать, что такое литературный тип. Ведь писатель не всё берёт из жизни... Он может и сочинить. Ну, вот этого Васю я сочинил сам». Слушатели были ошеломлены и расстроены, а Жариков посмотрел на часы и сказал:

«Ну, это потом на уроках литературы вам объяснят».

Были ещё мероприятия: смотр строя и праздник песни (а я непременно хотела занимать первое место, что мне чаще всего удавалось) — бесполезные вещи. Проводили сбор металлолома и макулатуры — тоже бесполезное дело, а сколько кипело страстей! Один раз при сборе макулатуры мать одной моей девочки, служащая «Красной Розы», разрешила нам забрать архивы из каких-то шкафов, а отец другой ученицы привёз гору этих архивных конторских книг на грузовике, и все восхищались количеством макулатуры, сданной моим классом. Чепуха, а приятно.

Хорошие мероприятия: туристические походы. И Витя, и Лёня, и Максим в своё время побывали со мной в этих походах с учениками разных классов и могут подтвердить, что в основном это было отлично! И тут случались анекдоты из-за моей неопытности и педагогической наивности.

Однажды с новым пятым классом, буквально через две недели после начала нового учебного года, я пошла в поход. Сказала, чтоб взяли побольше бутербродов. Самой мне было некогда вспомнить о еде, и я себе ничего не взяла. Я тогда не умела организовать костёр, чай и пр. Наступило время обеда. «Ну, — говорю, — давайте поедим». Все очень обрадовались, расселись под кустиками, развернули бутерброды, достали термосы. Я хочу есть — умираю! Хожу от одного к другому, слежу, чтобы мусор складывали в кучку, и ни один не заметил, что у меня нет никакой еды, и никто — никто! — не предложил мне куска хлеба. В поезде на обратном пути оказалось, что у кое у кого остался хлеб, сахар, конфеты; они достали это и начали строго индивидуально поглощать припасы. Остальные, менее запасливые, с завистью поглядывали. Тут я не выдержала и сказала: «Давайте-ка поделитесь с теми у кого нет еды». И они весьма охотно и весело стали всех угощать — и даже меня. Тогда только я с аппетитом поела. Потом в классе на собрании я с юмором изобразила их поведение.

В дальнейшем я понемногу научилась организовывать костёр и еду без сухомятки, коллективно, и ребята получали радость от того, что взяли в поход, кроме общих запасов, что-то вкусное и угощали всех товарищей. Я всегда брала коробочку леденцов или пакет сушек. А одна девочка (её мать работала официанткой в ресторане) сюрпризом притащила в своём рюкзаке кастрюлю с винегретом на 20 человек.

Чем выгодны педагогу походы? Полная возможность поговорить один на один с детьми, понаблюдать за ними. В походе все качества как под увеличительным стеклом. Работяги таскают топливо, моют вёдра, носят воду, а лодыри болтаются в кустах, жалуются на головную боль или просто гоняют мяч. Особенно интересно, как в девочках проявляются качества хозяйки, умение «накрыть стол» на траве. Я, конечно, не только наблюдала, а многому их учила, и сама многому научилась.

Трудные моменты в походах.

1) Если близко река и тепло, то очень трудно удержать детей от речки, а на воде бывает много несчастий. У меня несчастий не было, а неприятности были. Один маменькин сынок, очень набалованный, побежал за ребятами по бревну на другой берег, свалился в воду и вымок до нитки. Мы его одели в чужие вещи, напоили чаем, я очень боялась, что он заболеет, боялась, что его родители на меня нажалуются, но всё обошлось. Я вспомнила имя этого мальчика — Дима Чёрный. Он был черноглазый и очень красивый. Родители над ним тряслись по понятной причине: его старшему брату в нашей же школе из рогатки выбили глаз.

2) Однажды Вите Соколовскому не повезло: он подвернул ногу, лодыжка вспухла, и он не мог идти. До поезда было километра три в гору (где-то около Подольска), я вспомнила курсы сандружинниц и соорудила носилки из вывернутого и застёгнутого на все пуговицы пальто, в рукава всунули палки. (Пальто по глупости надела одна девочка и замучилась от жары. Она прямо обрадовалась, когда пальто её взяли для носилок.) Витя был лет 12-13, мальчик сверх средней упитанности. Ребята самоотверженно несли его по очереди, а он, как богдыхан, сидел и острил. Я испугалась потому, что Витя был из интерната внешней торговли, то есть его родители жили и работали за границей, и моя ответственность удваивалась. Но всё обошлось.

3) Самый тяжёлый поход. В октябре 1966 года в школе был «День здоровья», то есть уроков не было, все обязаны были идти в походы. Я пошла тоже. Это было 9-го октября, моя мама лежала в больнице после операции: у неё был рак, но помочь ей ничем не могли, и она умирала. Около неё была моя сестра Дея. Я была в походе целый день, а 10-го октября мама умерла через час после того, как я уехала из больницы. До сих пор Дея не может мне простить этого похода. А я весь день похода, думая о маме, была внешне спокойной, весёлой, суетилась у костра и радовалась, что наша пшённая каша со сгущёнкой заняла первое место. Чёрт знает что.

Общественная работа

Несколько лет в школе №40 я была секретарём парторганизации. Очень неприятная работа. За всё, что происходит в школе, я отвечала перед райкомом партии, имела много обязанностей, но при этом никаких прав. Тратила массу времени на заседания партбюро (два раза в месяц), партсобрания (раз в месяц), учёбу секретарей (накачивание — раз в месяц) + составление и перепечатку решений, протоколов, планов + работа пропагандистом (руководство семинаром учителей) и + бесконечность. Каждый раз после очередного инструктажа в райкоме («вы должны, вы обязаны») голова кругом шла, а потом привыкла, многое не делала.

Очень удручали всякие официальные установки, по которым приходилось делать доклады. Часто должна была отстаивать вещи, которые сама считала глупостью, но партийная дисциплина обязывала. Например: мне приходилось доказывать, убеждать, что существовавшее несколько лет одиннадцатилетнее обучение в средней школе очень своевременно и нужно. Вите пришлось учиться одиннадцать лет (потерял год), а потом это отменили, и я в тех же аудиториях выступала с докладами и доказывала, что одиннадцатый год не оправдал надежд. Мне надо было доказывать необходимость раздельного обучения (мальчики и девочки в разных школах), а потом ещё большую необходимость соединения их в совместных школах. А когда приходилось выносить решения о культе Сталина или ошибках Хрущева — и говорить нечего.

Долгие годы прошли с тех пор, как я стала членом партии. Вступала в кандидаты в 1944 г., в члены приняли — в 1945 г. Сейчас, когда я уже «старая коммунистка», я понимаю, что после всех «культов», «ошибок», «разоблачений» и «реабилитаций» мне бывает тяжело сознавать, что я несу какую-то долю вины за всё, что происходило в стране. Может быть, то, что рядовые коммунисты ничего не знали, слишком верили всему, как-то меня оправдывает? Не знаю. Идти в райком и сдавать партбилет? Верный способ получить инфаркт и опорочить всех членов семьи, а уж когда я осталась без Гани — и говорить нечего. Трудно вступить в партию, но добровольно выйти из неё — невозможно.

Два года назад меня чуть не исключили из партии. При этом я сохраняла полное спокойствие, но чувствовала себя ужасно, хотя — казалось бы — зачем мне сейчас этот партбилет? Наверное, сила шаблона, традиции, привычка берёт верх над логикой.

Пожалуй, стоит «для потомков» коротко написать, за что же такую твердокаменную коммунистку собрались исключать из партии. После ухода на пенсию я, естественно, снялась с учёта в школе и встала на учёт в парторганизации ЖЭК-1 (т.е. в жилуправлении по месту жительства). По сравнению с большинством числящихся в этой организации членов я была ещё молодая и здоровая + учительница + опыт работы, поэтому меня быстренько сделали сначала редактором стенгазеты, а потом зам. секретаря бюро по идеологической работе. Я честно и добросовестно изображала деятельность: ко всем праздникам выпускала стенгазеты, проводила лекции, составляла планы, протоколы, решения и т.д.

Потом я стала постоянно жить в деревне, не стала ездить на партсобрания, взносы за меня часто платила Ира — со скандалом. В бюро были старые, ортодоксальные «парт. тети Моти» и «парт. тети Авдотьи». Они вечно ссорились друг с другом, ругались даже матом, каждая хотела неограниченной власти в бюро. То, что я оторвалась от парторганизации, бесило их. Они распустили сплетни, что я живу как помещица, что у меня корова, поросёнок и т.д., что я всё продаю на рынке.

Они стали требовать, чтобы я снялась с учета или приезжала на партсобрания и политучебу. Наконец, они потребовали, чтобы я пришла на партбюро. Там секретарь Репина произнесла речь, где чуть ли не назвала меня врагом народа и проехалась по адресу моего мужа. Стали голосовать — кто за исключение. Ждали, что я буду плакать, умолять не исключать, но не дождались. Потом один более рассудительный старик высказался в том смысле, что исключение в райкоме не утвердят, т.к. у меня никогда не было взысканий, а я активно работала в партии. В общем, постановили вынести строгий выговор с предупреждением.

Я заявила, что ни на партсобрание, ни в райком я не явлюсь, т.к. не хочу прежде времени умирать от инфаркта, как уже в течение года умер наш бывший секретарь Григорьев (его эти бабы довели) и бывшая редактор стенгазеты Лукшанская Мария Карповна (её увезли в больницу прямо после бюро, и она так и не оправилась). Я ещё добавила, что не обязательно иметь партбилет, чтобы быть коммунистом. После этого гордо вышла и побежала в кино, где меня ждали.

Теперь у меня принимают членские взносы сразу за полгода и без скандалов. А моя совесть чиста: я искренне уверена, что работая на земле, гораздо больше приношу пользы обществу, чем изображая «бурную деятельность» в ЖЭК'е.

Кстати: мой отец вступил в партию в 30-е годы, долго был кандидатом (как служащий, то есть без рабочей закваски). Он был убеждённейшим членом партии, ездил уполномоченным «погоняльщиком» по колхозам на заготовки и т.п. Всегда вёл семинары по истории партии, философии, посещал лекции по международному положению и сам их читал. Моя мама вступила в члены партии уже лет в 60 (точно не помню), чтобы быть ближе к папе, которого очень любила, но активно никогда не проявляла себя, а работала по профсоюзной линии.

Не вступила ли я в партию ради карьеры? Увы, я её так и не сделала. Я не любила административную работу, не любила командовать (кроме как в своей семье — есть такой грех). Не могу сказать, что не была тщеславной — как, очевидно, все люди, но моё тщеславие было в другом: организовать урок, утренник, сбор так, чтобы ребятам это понравилось. И потом — мне нравилось выступать с докладом и чтобы было не шаблонно, не официально. Это мне часто удавалось. Господи! Сколько же докладов я делала (и лекций). Особенно за шесть последних лет работы завучем

Я была членом «Общества распространения знаний», раза два в месяц получала путевку и ездила с лекциями на педагогические темы то на родительские собрания в школы в Матвеевку или в Очаково, Востряково, то куда-нибудь на кирпичный завод и даже... в отделение милиции. Представьте: в Красном уголке милиции сидят в форме человек 30 милиционеров, а я им читаю лекцию о культуре поведения! Начала, между прочим, с того, как заснула в вагоне метро, доехала до «Киевской» (конечной), а милиционер входит в вагон и говорит мне: «Бабка, приехали, выходи!». А я считала, что уж на «бабку» никак не похожа.

Обычно после моих выступлений родители задавали много вопросов, а когда я выступала на совещаниях завучей или учительских конференциях, то мне всегда много хлопали. (Сам себя не похвалишь, сидишь как оплёванный.) Почему хлопали? Потому, вероятно, что я никогда не выступала по написанному. Если и была в руках бумажка с планом, я в неё забывала посмотреть. Потом я сама увлекалась и заражала других. И старалась сказать только своё.

Самые удачные выступления:

1. На Всесоюзной конференции по внеклассной работе. Она была в музее А.С.Пушкина на Кропоткинской. Я рассказывала об олимпиаде по русскому языку. Мне дали 10 минут, но зал кричал, чтобы продлили, и я говорила минут 40, кое-что повторяла, чтобы успели записать. В перерыве (я сидела в президиуме) многие ко мне подходили, жали руку и благодарили.

2. На встрече в библиотеке с писателем Тендряковым, когда все его восхваляли, а меня взяло зло, я выступила последняя и изругала его (культурно) за то, что у него все учителя в книгах аморальны, слабохарактерны и вообще несимпатичны. В заключительном слове Тендряков одну меня только и упоминал и поблагодарил. После этой встречи в гардеробе ко мне подошла совершенно незнакомая учительница и сказала, что помнит, как я выступала лет десять назад на партактиве (!).

Зато я помню, как мне предложили выступить на партконференции, как в РОНО потребовали напечатать текст для утверждения в райкоме. Когда я в райкоме сказала, что по бумажке выступать не умею, они на конференции просто не дали мне слова для выступления. Вот так. Интересно, всегда ли в будущие времена у нас будут все со школьного до пенсионного возраста выступать по бумажке? А те, кто без бумажки, текст вызубривают. Просто ужасно.

Профсоюзы

Профсоюзы — школа коммунизма. Это нам вдалбливали с юности. Я через эту школу прошла.

Конечно, школа — не производство. Там профсоюз имеет больше средства, содержит пионерлагеря, санатории, дает рабочим бесплатные путевки и т.д. Но в школе — что может делать местком профсоюза? Помогать администрации проводить мероприятия, ругать за нарушения дисциплины, за плохую работу, но все это делается формально и никому не нужно. О месткоме вспоминают только во время редких конфликтов учителя с администрацией, разных скандалов, да еще когда надо подписать ходатайство или характеристику для получения жилплощади или поездки за рубеж.

В школе 40 я год работала председателем месткома — это когда я упросила хоть на год освободить от должности секретаря партбюро, меня сунули в местком. Собрать семерых членов месткома практически было невозможно: две смены, все устают, кончают и начинают работу в разное время. Всё, что можно было сделать на своем высоком посту я, разумеется, старалась выполнять, но два раза в месяц мы, конечно, не заседали. Все шло гладко, но вот кончился учебный год, я перешла работать в школу №324, и вдруг! От меня потребовали не только написать отчётный доклад за местком ( к перевыборам), но и сдать все протоколы заседаний месткома.

И вот я пришла в школу №40 и не помню уж с кем вдвоём мы сочинили все требуемые протоколы несостоявшихся заседаний. В каждом была повестка из трёх вопросов (согласно плану), были выступавшие, содержания их выступлений, решения — всё как полагается. Мало того, большинство из тех, чьи фамилии фигурировали в протоколах, мы предупредили об этом и получили их согласие. Словом, никому не нужные 16 протоколов были сданы, их, конечно, никто и не читал. Лежат где-нибудь в архиве эти протоколы!

Сколько я в жизни их писала (я была еще и секретарем педсовета)! А сколько писала планов, в том числе солидных томов — планы работы школы на год. А сколько отчётов! Сколько на это изведено бумаги, времени В основном всё это бумагомарание — чистейшая липа. В протоколы начинают заглядывать главным образом когда происходит ЧП (чрезвычайное происшествие) и комиссии начинают докапываться, кто, когда и что именно сказал во время обсуждения на педсовете, партсобрании или производственном совещании. А ведь на основании этих планов, отчётов и протоколов пишут кандидатские диссертации на такие, например, темы: «Работа коммунистов Ивановской области в период коллективизации» или «Авангардная роль партийных организаций на восстановлении народного хозяйства». Я сама в газетах читала объявления о защите таких диссертаций.

Кстати об отчётах. В свое время я написала блестящий отчёт о работе пионерлагеря комбината «Красная Роза», где я была старшей пионервожатой. Благодаря этому отчёту лагерь был награжден Красным знаменем. И потом, спустя лет 10, старший вожатый этого лагеря Коля (фамилию забыла) говорил мне, что свои отчёты они почти слово в слово списывают с моего старого. Никто не проверяет правдивость этих отчётов.

Кстати о правдивости. В сказке «Королевские зайцы» Иванушке предлагают наврать полную бочку — при этом условии он получит в жёны принцессу. Мне кажется, что если бы читать отчёты разных учреждений, месткомов, парторганизаций, да приплюсовать ещё всякие цифровые сводки, то можно было бы наполнить миллионы бочек содержащимся в них враньём. Этому у нас со школьной скамьи учатся, с рапортов на пионерских линейках. Врут — одни из страха, что будут ругать за плохую работу, другие — из тщеславия. Случалось, и я привирала, но чаще — просто хорошо, подробно всё описывала и расписывала.

Любовь

Эту историю описывал неоднократно сам Ганя. Она вся записана в его письмах ко мне.

Всё началось с ганиного письма в «Учительской газете». Это письмо мне показала библиотекарша в школе № 40.

Вернёмся, как говорят французы, к нашим баранам — к моей работе пионервожатой в школе, а именно к осени 1943 года. Тогда очень модным мероприятием была переписка с бойцами и помощь фронтовикам в виде посылок, что поднимало их дух и решимость сражаться во имя оставленных в тылу детей и женщин.

Поэтому ничего удивительного не было в том, что однажды школьная библиотекарша Мария Михайловна обратила моё внимание на маленькую заметку в «Учительской газете», подписанную: «Г.Кротов». Был и номер полевой почты.

«Мариночка, вот посмотрите, может, пригодится в работе». Библиотекаршу звали Мария Михайловна, а фамилию я забыла. Да и в живых её, конечно, нет, она и тогда была старая. Фотокопия этого письма сохранилась.

Я ответила на это письмо на адрес полевой почты.

Скоро я получила ответ от Г.Кротова. С тех пор прошло более сорока пяти лет, но это первое, написанное карандашом письмо я помню наизусть. Большинство ганиных писем сохранилось, но это, первое, было до того хорошее, что я на него ответила, и пошло, и пошло.

Мы с Ганей начали переписываться. Потом мы отправили ящик с подарками для бойцов ганиной роты (кисеты с махоркой, тетради, книжки, рукавицы и т.п.). Бойцы написали индивидуальные письма с благодарностями девочкам. А тем временем мы с Ганей продолжали переписку и заочно друг другу очень нравились. Для меня это было очень романтично: переписка с солдатом, фронтовиком! Письма я читала вслух домашним, они были остроумные, хоть и с ошибками. Ошибки я исправляла и указывала, как правильно писать. Ганя не обижался.

Месяца через три я получила ганину фотографию — маленькую, где он был с двумя орденами «Красной звезды» и маленькими усиками под носом. Выглядел он много старше меня — 34 года — старик! — и меня совсем засмеяли домашние, так как в письмах Гани стали явственно проступать нотки не только дружеские, но и более нежные. Впрочем, все попытки, намёки на любовные чувства я безжалостно высмеивала, да и на самом деле не могла себе представить, как можно полюбить человека, не видя не только его самого, но даже и фото (свою фотографию я послала уже после встречи).

13 марта 1944 года я собиралась на отчётно-выборное комсомольское собрание (в то время комсомольская учительская организация была общая для всех школ района, а я была член бюро). У нас дома на Клинической улице ещё была печка-плитка в большой комнате. Я нагрела воды, вымыла голову, и в это время соседка, Вера Ивановна, сказала, что меня спрашивают. Вышла в коридор, в дверях стоит старшина с усиками, в длинной шинели, и спрашивает: «Марина Гиндина? Очень приятно. Я Ган Кротов». (Забыла написать, что мы через два-три письма перешли на «ты», и он подписывался «Ган», а я «Марина»).

Я оторопела. Господи! Не может быть, мне и в голову не приходило, что такая встреча возможна, но усики! Это, конечно, мой адресат. А мне надо идти, и голова мокрая, как назло.

Я протянула руку и прошептала: «Здравствуйте». — «А в письмах мы были на ты». — «Ну, здравствуй». Привела его в комнату. Дома никого не было. Мне через полчаса надо было уходить. — «Если хочешь, вот чайник горячий, пей чай, а я пойду оденусь», — не очень гостеприимно предложила я.

Честно говоря, я очень растерялась. Ведь эта переписка была для меня совершенно абстрактной, как если бы я писала Евгению Онегину или Шерлоку Холмсу. Если бы я увидела в дверях Дон Кихота или принца и нищего, впечатление было бы примерно такое же. Ганя существовал для меня только как литературный герой, я не могла вообразить его существующим реально.

Но так или иначе, я оделась и заявила, что должна спешить, а он, если хочет, может меня проводить. И он пошёл меня провожать, храбро взяв под руку. Тогда я была такая, как на старой фотографии, где я в зимнем пальто и в меховой шапочке.

На собрание он меня проводил, и мы договорились, что он придёт в школу.

На другой день я привела Ганю в школу, где собрала пионерский актив (штаб дружины) в библиотеке, и он два часа рассказывал о войне, с юмором, словом, очаровал всех девочек. Эти рассказы меня очаровали, да и манера рассказчика была полна юмора и ещё чего-то, что не могу назвать другим словом, кроме французского «шарм» (обаяние). Договорились о следующей встрече... На «ты» мы были ещё в письмах. Тяжеловесное «Ган» заменили на «Ганя» (я поинтересовалась, как его в детстве звала мать).

Договорились назавтра пойти в кино. Я не удержалась и что-то съязвила по поводу его дурацких усиков. Когда мы пошли в кино «Ударник» смотреть фильм «Кутузов», Ганя уже сбрил усики, а он их носил с шестнадцати лет.

Чтобы пройти к кинотеатру, мы должны были несколько раз пересекать улицы (от метро «Библиотека имени Ленина» и по мосту). Ганя не признавал официальных переходов, которые обозначались металлическими кружками-пунктиром на мостовой. Он шёл по оптимальной прямой, не обращая внимания на поток машин, очень уверенно, отстраняя рукой наезжавшую на нас машину. А я была воспитана в строгих правилах и всегда боялась милиции и вообще что-нибудь нарушить. Я его тянула к переходу, а он возмущался и говорил: «Как вы здесь, в Москве, привыкли по гвоздям ходить».

Вернувшись домой, мы застали у дверей Лёню Ольшанского, который тщетно пытался дозвониться, так как электричества не было. Лёня по старой дружбе чмокнул меня в щёку, и мы пошли пить чай. На столе горела самодельная карбидная лампа (не знаю, что такое «карбид», но горел как свечка). Лёня читал стихи, но когда прочитал пародию на симоновское «Жди меня», Ганя вдруг встал и ушёл: это стихотворение было для фронтовиков священным заклинанием.

В мае мы поженились, а расписались только через год.

Ганя уехал, и до лета приезжал ещё несколько раз, всякий раз совершенно неожиданно. Он посылал мне массу бандеролей — иллюстрации, гравюры. Потом были посылки с продуктами: сало, рис, мыло (всё — дефицит). Были в посылках и сувениры, вроде немецкого фонарика, железного креста или куска бархата от обивки дивана в Тильзитском замке. И письма без конца.

Потом прислал деньги (заработанные за лекции, которые читал, находясь в госпитале), на них, по его просьбе, я купила в комиссионном магазине книги: 6 томов Элизе Реклю и 11 томов Чехова. Мы договорились пожениться, называли друг друга «Ганя» и «Муся».

Моей маме и Дее Ганя страшно не понравился — тем, что он был намного старше меня и с грубыми манерами.

Мой отец увидел Ганю только через год, когда мы 27 апреля 1945 года уже расписались официально, к недоумению и печали всей моей семьи и к возмущению моей сестры Деи. Уж очень мой новоявленный муж не подходил к стандарту мужа. Он был не такой как все. Именно это и понравилось мне.

Как мы расписались. Это было так.

Мы гуляли по Кропоткинской, и Ганя предложил зайти в ЗАГС и расписаться. Он и раньше предлагал это сделать, но я побаивалась и придумывала всякие отсрочки. Вот и сейчас я сказала: «А паспорт мой?» — «А я его взял», — скромно сообщил Ганя.

ЗАГС был в переулочке, где и сейчас Ленинский райисполком. В маленькой комнатушке на окне была решётка. Мы сидели в очереди. Потом нам дали свидетельство на плохой, серой бумажке, даже чернила на ней расплывались. Но Ганя вклеил эту бумажку в очень красивую обложку с цветами. Внутри было поздравление, написанное почерком Гани и подписанное его командиром части. Мы пришли домой, и я сказала маме: «Знаешь, а мы с Ганей расписались». И тут, как в песне:

И заплакала вдруг,

Нас поздравить забыв.

Ох, не зря она плакала. Она чувствовала, сколько мне (нам) придётся всего пережить.

Вот и всё. А свадьбы не было. Об этом дне я вспоминала часто, а особенно три раза: когда были свадьбы Вити, Лёни и Максима. Мне никто не кричал «горько», и слава богу.

Семен Калабалин

Когда Ганя приезжал в Москву, мы ходили в театр, а иногда к его знакомым по довоенной жизни.

Однажды вечером (1944 г.) мы поехали в писательский дом, напротив Третьяковки, — в гости к Семёну Калабалину. Это один из первых воспитанников Макаренко. В «Педагогической поэме» он фигурирует под фамилией Карабанов. Ганя, оказывается, работал с ним около года в детском доме и очень подружился с ним.

Лифт не работал, мы вскарабкались на девятый этаж, где была квартира Макаренко. Я поднималась туда с трепетом. Его самого в это время уже не было в живых, а в квартире жила его жена.

Этот вечер я запомнила на всю жизнь.

С Ганей они встретились, как старые друзья. Семён Афанасьевич оказался мощным человеком, с крупной седеющей головой. Со мной держался так, как будто знал давным-давно. В книге он симпатичен, а в жизни просто обаятелен. Высокий, смуглый. Глаза чудесные. Весёлый.

Познакомилась я и с женой Макаренко — Галиной Стахиевной.

Калабалин рассказывал, как воевал в партизанском отряде в Югославии, попал в плен, как фашисты перебили ему кости рук ломом, но он чудом остался жив, бежал. Он подарил Гане свою фотографию, где снят с приёмным сыном, лётчиком (впоследствии погибшим). На фотографии написал: «Другу-человеку по работе над человеком».

Фантастический был вечер, и закончился он фантастически.

Это было время салюта. Во время войны салют давался в честь взятия крупных городов или завершения крупной операции. Части, участвовавшие во взятии данного города, получали названия — например, Харьковская, Смоленская дивизия и т.п.

В этот вечер салют был в честь взятия Винницы, как вспоминал потом папа, или Орла и Белгорода, как помнится мне. Обычно мы выходили смотреть салют на улицу. Давали залп из 20-и, 24-х, 30-и орудий, установленных в разных местах Москвы — в частности, на Ленинских горах, рядом с теперешней станцией метро «Ленинские горы» (тогда её не было). После каждого залпа из ракетниц (вроде пистолета с толстым стволом) выстреливали специальные гильзы с ракетным зарядом. Он взлетал высоко в небо и рассыпался звёздочками — красными, зелёными, голубыми. Люди, стрелявшие из ракетниц, стояли на крышах высоких зданий по всей Москве.

Ещё с первых салютов сложилась традиция, что мальчишки на улицах после каждого выстрела кричали «ура!» и бегали искать пустые гильзы. Потом как-то привыкли, а сейчас мальчики не помнят первых салютов, да и называются они сейчас просто праздничным фейерверком, и из орудий не стреляют (кроме, кажется, Дня Победы), и «ура» не кричат.

В этот необычайный вечер у Калабалина мы смотрели салют с балкона, который выходил в сторону Кремля. Видны были пушки, стоявшие во дворе Кремля, за Москва-рекой, и виден был даже огонь в дулах при выстрелах, хоть они и были холостые. Россыпь разноцветных ракет виднелась далеко, по всему небу. И залпов было много.

После этого вечера я ещё раз видела Калабалина. Он звонил мне по телефону и пригласил на вечер памяти Макаренко (5 лет со дня смерти). Ганя ещё не вернулся тогда из армии. Мы ходили с моей мамой. Семён Афанасьевич сидел в президиуме, и я постеснялась по окончании к нему подойти. Он выступал, немного кокетничая, но очень живо, ярко, и был опять обаятелен, хоть влюбляйся в него.

Как тесен мир. Много лет спустя Максимчик был в археологической экспедиции под Ростовом, и там с ним работал внук Калабалина. Потом этого мальчика вызвали телеграммой на похороны деда: Калабалин внезапно умер.

А фотография, подаренная в тот далёкий вечер Гане Калабалиным, хранится у нас и до сих пор.

День Победы

День Победы мы встретили вместе в Москве. Девятого мая мы были на Красной площади. Холодина был ужасный, но я самоотверженно съела полпачки «коммерческого» мороженого (без карточек, но 30 рублей пачка).

Мы стояли и смотрели на небо. Прожектора скрещивались в центре небесного купола, там видны были портреты Ленина и Сталина, подвешенные к аэростатам. Низко над площадью по кругу летали самолёты с красными и зелёными огоньками на крыльях. Площадь была забита людьми, качали военных, но настоящего веселья не было, да и быть не могло — у всех в семьях были погибшие, убитые, пропавшие без вести. Потом мы шли домой пешком от Пушкинской площади по бульварам.

Мама весь этот день плакала. У неё было предчувствие. Оно оправдалось. В этот день под Прагой был убит мой брат Боря. Узнали мы об этом через три месяца.

Возвращение из армии

Вскоре после Дня Победы Ганя уехал в часть. Потом его послали на Дальний Восток, он побывал в Японии и в Китае.

И опять письма, письма, письма.

Демобилизовали его только в январе 1946 года, когда нам удалось через заведующую РОНО Поминову Кл. Петр., которая меня хорошо знала, устроить Гане вызов из части — как учителю — до общей демобилизации. Для этого я послала заверенную печатью телеграмму.

Дня приезда я не знала. В середине января 1946 года часов в 11 вечера я возвращалась домой с педсовета. Напугалась до смерти, когда во дворе меня обхватил совершенно незнакомый чернобородый мужчина в шинели, накинутой на нижнюю белую рубашку, и без шапки. Он поднял меня на руки и стал целовать. Это был Ганя. Я еле-еле узнала его, даже не успела обрадоваться как следует.

С этого дня мы 13 лет не расставались. И стали мы жить-поживать, но добра не нажили. Зато через 9 месяцев родился Витюшка.

Детдома

Мы едем в детдом

С 1946 года у нас образовалась своя семья. Но жить нам было негде, а главное, Ганя мечтал о работе в детдоме.

Своей мечтой Ганя заразил и меня. Он пошёл в министерство просвещения (Наркомпрос) за направлением на работу. Со мной он советоваться не стал, как и потом при перемене места работы никогда не советовался. Поставил меня в известность, что ему предлагали работу в Казахстане, в Минпросе (так как он хорошо знал эту республику), но он попросил направить его в плохой детдом, где он сможет показать, на что способен.

Так он получил назначение на работу воспитателем (фактически завучем) в детдом №1 города Энгельса Саратовской области (бывший городок Покровск бывшей Республики немцев Поволжья). До лета он устроился временно, чтобы дать мне возможность закончить учебный год, а затем в конце лета ехать в Энгельс.

К этому отъезду я уже была в декретном отпуске. Успела получить (по специальному талону из консультации) приданое для новорожденного, его уложили в старый чемодан без замочков и забили чемодан гвоздями. Моё «приданое» было более чем скромным (две простыни, одеяло и подушка), но книг — целый ящик. У Гани не было ничего, кроме того, в чём он демобилизовался.

На вокзале в Саратове нас задержал военный патруль. Ганю заподозрили в спекуляции продуктами, так как он не хотел вытаскивать гвозди из чемодана с пелёнками, чтобы показать его содержимое.

Офицер-эмведешник стал кричать на Ганю: «Понавесили железок (подразумевались ордена и медали) и спекулируют!». По разъевшейся физиономии офицера было сразу видно, что на фронте он не был.

Ганя прямо задымился от гнева и стал ругаться нецензурно. Потом он спохватился, взглянул на меня и велел идти к пристани, где мы должны были сесть на катер и переправиться на ту сторону Волги.

Сердце у меня прямо выскакивало, но я подчинилась и пошла по широкому спуску к пристани. Вскоре Ганя меня догнал. Он бежал ко мне со злополучным чемоданом (остальные вещи прибыли потом багажом), шинель его развевалась. Оказалось, что конфликт разрешил полковник КГБ, он извинился за своего подчинённого, но Ганя уже из принципа вытащил гвозди и продемонстрировал стопку пелёнок и распашонок, а потом забил чемодан снова.

И вот мы в детдоме.

Работа в Энгельсе

Детские дома, где мы работали. Вообще-то об этом тяжело вспоминать, хотя мы были молоды, здоровы, полны сил и — видит бог! — работали по-честному и даже больше. Мы были счастливы, потому что любили друг друга, у нас были хорошие дети...

Наша первая «своя» квартира была во дворе детдома — там был одноэтажный флигель. В квартире была кухня и комната. В кухне — печь, которую топили сланцем, и столик. В комнате — ещё столик, односпальная железная кровать... и вроде всё.

Детдом был одноэтажным, состоял из большого зала с шестью окнами, в который выходили двери спален, и столовой, где делали уроки. В «зале» не было никакой мебели.

Я храбро пошла знакомиться с детьми сама на другой день. Учебный год ещё не начинался. Прихожу в зал, а там на полу сидят человек десять мальчишек, в пальто и шапках, во что-то играют, вроде в карты. Я со своим «декретным» животом, наверно, произвела на них сильное впечатление. Представилась, поинтересовалась, как их зовут. Они охотно сообщили: «Вот этот — Семитабуреткин, а вон тот — Вертибутылкин». Ганя очень смеялся, когда я ему сообщила, с кем познакомилась. Ребята меня разыграли.

И вот я начала работать в детдоме, находящемся на грани развала. Ганя копал клумбы, сажал деревья и цветы, а я весь день была с детьми. На моём попечении было 16 первоклассников и всякие культурно-массовые мероприятия. Работала я весь день, как и Ганя.

В родильный дом Ганя отвёз меня на детдомовском грузовике. Если учесть, что мостовая до другого конца города была булыжная, то можно себе представить, как меня трясло. За неимением места меня положили в палату для абортниц, а их кормить не полагалось. Сутки до родов я не ела, ночью стеснялась кричать и только потихоньку рвала на себе волосы. Я очень боялась.

Когда родился Витюшка, я увидела около себя высокого седого старика-доктора, который принимал роды. Это оказался отец писателя Льва Кассиля, ему было 80 лет или больше. Он шутил, я тоже, однако он не выпускал мою руку: щупал пульс — боялся, что я умру, т.к. я была сильно истощена и сил у меня не было. Ганя принёс мне молоко, сахарный песок и яйца, выпрошенные у кладовщика, и меня накормили прямо на столе. Я выпила молоко, сразу ожила и даже попросила врача посчитать у ребёнка пальчики — нет ли лишних?

Потом папа приходил каждый день, залезал на фундамент и заглядывал в окно, а я ему показала сына, в то время совершенно безобразного, без бровей и ресниц.

В роддоме все таблички на дверях были на немецком языке: Энгельс ведь был столицей Республики немцев Поволжья. Но простыни были влажные, стирать и сушить пелёнки было нечем и негде, иногда ребятишек приносили кормить завёрнутых в газеты.

К годовщине Октября я вернулась в детдом. За мной пришёл Ганя с группой девочек и мальчиков. Мы шли пешком через весь городок. Ребята несли мои вещи, Ганя — Витю. А я шла налегке, без живота, на ватных ногах, но была счастлива. Вот тогда я впервые и увидела, что город маленький, двухэтажными были только райком и больница. Ведь по городу я гуляла мало.

О работе в детдоме я вела дневник. Он сохранился. Это мой дневник работы, в котором не нашлось места для личных впечатлений: постоянного чувства голода, холодной квартиры и т.п. Не сохранилось в моей памяти ни одной фамилии, ни одного лица воспитателей, кроме фамилии директора: Шишлов.

О работе в детдоме дневник есть, а о той жизни, которую называют «личной», писать особенно нечего. Быт был тяжёлый, еду доставать было трудно. Но все трудности быта Ганя брал на себя: он носил воду, колол сланец, выносил помои. Как оказалось, я мало что умела делать. Ганя учил меня пеленать, мыл малыша сам — я боялась его утопить. Он учил меня стирать пелёнки и жарить оладьи из отрубей. Он сам разделывал и жарил щук, которых дёшево продавали на базаре. «Щёчки» щуки он давал мне, как деликатес. К щуке Ганя научил меня делать соус из лука и муки.

Позже мы ходили на базар покупать арбузы, а я ходила покупать Вите печенья (три рубля — два печенья). Один раз до того захотелось наесться досыта хлеба, что я купила кусок граммов на 250 и съела тут же (стоил 30 руб.). Хлеб мы получали по 400 граммов, но вообще еда была детдомовская, а мне всегда хотелось есть, потому что Витюшка высасывал много молока. Я была тогда глупа до невозможности, не умела сцеживать лишнее молоко, грудь не подготовила. Соски у меня были в трещинах, ребёнок сосал прямо с кровью. Очень было больно — до слёз.

Между прочим, иногда мы наедались досыта. Над детдомом шефствовал мясокомбинат, иногда нам привозили жареные пирожки с мясом. А однажды, придя с работы, я обомлела: на табуретке лежала коровья голова с зубами и глазами, но без кожи, вся красная. Эту голову мы очень долго варили в котле на плите. Студень я делать не умела, но помню, с каким наслаждением мы ели горячее мясо и обсасывали косточки.

Первое время у нас из-за какого-то недоразумения не было карточек, а следовательно и хлеба. Я привезла из Москвы муки несколько килограммов, пекла блины, но старалась их побольше подсунуть папе: он с раннего утро копал землю, сажал деревья и тратил много сил. Впрочем, и подсовывать было незачем: папа за едой всегда читал, он брал блин, свёртывал трубкой и съедал, а сколько их оставалось, не замечал, так же как не замечал, ем ли я.

В квартире нашей было очень холодно, дуло изо всех щелей. Была плита, но топить нужно было горючим сланцем. Это были большие глыбы камня, их надо было раскалывать молотком и топором на плитки и класть в печь. Разгорались они медленно, их надо было наколоть очень много, чтобы натопить по-настоящему. Чтобы наколоть сланец, надо было часа два работы. Потом часа четыре топилась плита. Папа не позволял мне колоть, а самому было некогда, поэтому топили меньше, чем было нужно. Когда разворачивала малыша, от пелёнок шёл пар. Выше 8-10 градусов температура была только тогда, когда купали Витюшку, а купали редко — опять-таки из-за холода. Я не умела стирать пелёнки, тратила много сил, да и пелёнок было мало, а купить было невозможно.

Иногда я делала «наполеон» — когда праздновали дни рождения детдомовских ребят. Делала из казённых продуктов, которые для этих детей и предназначались.

В январе 1947 года приехала моя мама посмотреть на двухмесячного внука. Она увидела толстого младенца, покрытого диатезной чешуёй (от перекармливания), пустую комнату и стол без видимых следов еды. «Хорошенький мальчик», — сказала мама, не желая меня огорчать. Она привезла немного муки, кое-что «вкусненькое» и втихомолку поплакала над неудачным замужеством младшей дочери.

Весной я ездила с Витюшкой в Москву. Он был толстый, весёлый и никогда не капризничал (если был сыт). В это время моему племяннику Боре было десять месяцев. Он был уже сознательный и начинал говорить. Я очень завидовала Дее. Дея жила тогда с родителями на Клинической. Витю я укладывала спать с Борей, которого тогда звали Бобкой, в одну кроватку — валетом. В Москве Витюшке попробовали дать Бобкину кашу (я его кормила только грудью), и он всю съел в одну минуту. Меня все ругали, что я его не прикармливаю. Мало ли что хватает грудного молока.

Когда возвращались в Энгельс, папа нас встречал (я привезла с собой племянницу Галку на лето). Дома на столе стояли два «наполеона» из маленьких кружков наподобие куличей, а в вазе лежали яйца, на которых были яркие картинки. На одном яйце была надпись:

«Моей маленькой девочке». Адресовано было, разумеется, мне, но Галка, естественно, приняла на свой счёт и обрадовалась: «А вот яичко для меня!».

Вернувшись в Энгельс, я решила Витю прикармливать. Покупала на базаре печенье (две штуки за три рубля), крошила в молоко (коровье). А летом иногда варила кашу.

Летом к нам в Энгельс приехали на пароходе мой папа, Дея и Боренька (Бобка). Галка на меня не жаловалась, хотя много терпела.

Сначала она завшивела, а у неё была шапка кудрей, и я ежедневно по часу её вычёсывала, потом мазала керосином и т.д. Конечно, надо было её остричь наголо, но я уже один раз такой номер отколола и повторять не хотела. Это было, когда я забрала её маленькую с собой в Перхушково, где Ганя работал в детдоме летом. Нет, вроде я что-то спутала, я её брала с собой в пионерлагерь «Белые Броды» в 1944 году. Тогда я её остригла наголо, она ужасно подурнела, но избавилась от расчёсывания волос. Дея тогда меня изругала ужасно.

Кроме того, в Энгельсе я пыталась научить Галю есть щи, но безуспешно. Она, голодная, сидела сутки на поленнице и плакала, но щи не ела и не ест до сих пор, как и вообще капусту.

Летом в детдоме началась повальная чесотка, и мы сбежали на подсобное хозяйство детдома, где жили здоровые ребята. Витюшка был с ними, и Галка тоже. Спали в бывшем овощехранилище на соломе. Витя просыпался возле меня мокрый, и я, конечно, тоже была мокрая. Еду готовили на костре. Помню, один раз готовлю рисовую кашу, она пригорает, а не варится. Ничего я делать не умела тогда.

Жили на Волге, а искупались в ней всего один раз. Прямо смешно.

Один раз катались на лодках. Был весенний разлив. Берегов Волги не было видно. Прямо из воды росли деревья. Мы высадились на островок незатопленный, но нас заели комары, и мы сбежали в лодку.

Один раз оставили Витюшку на девочек из детдома и пошли вечером в кино. Возвращались уже в темноте, и меня поразило, что нигде на улицах нет огней в окнах — все окна плотно закрыты ставнями. Чего жители боялись? Не знаю.

С Витюшкой я разговаривала больше всего, когда кормила или перепелёнывала. А так я всё время работала в детдоме. Мы жили во дворе, во флигеле, и свой декретный отпуск я не использовала. Работала без учёта времени, так как дел было очень много. И Ганя так же работал.

Когда Витя начал говорить, кто-то из ребят надел сетку на лицо (чёрную, от комаров) и напугал Витюшку так, что он перестал говорить — всё забыл и месяца два молчал.

Осенью я ездила с Витей в Москву. Там обнаружилось, что у него паховая грыжа. Я его возила в Филатовскую больницу, и меня научили вправлять грыжу, но впоследствии, через полтора года, пришлось делать операцию, а через два года после этого — вторую, с другой стороны, но это уже в Беззубове.

В Энгельсе я мучилась не от усталости, не от тяжёлой работы (всё тяжёлое Ганя брал на себя), не от голода, а от всяких мелочей — отсутствия кухонной посуды (потом Ганя выпросил на складе отличную сковороду с крышкой. Это и сейчас моя любимая сковородка, хотя деревянная ручка обгорела и её выбросили), тряпок, настольной лампы и т.п. Детдомовские дети свободно заходили ко мне, много мелочей потаскали, попортили хорошие книги. Трудно было и потому, что очень далеко было идти до консультации. Когда у Витюшки начались судороги от перекорма (в два месяца), нельзя было даже вызвать по телефону неотложку.

Впрочем, потом была весна, лето, двор детдома утопал в цветах.

Потом была поздняя осень 1947 года. У Гани (по его словам), начались ожесточённые споры с директором по вопросам перспективного планирования, он уехал в Саратов и, вернувшись, поставил меня в известность, что попросил перевести его в другой детдом, опять-таки запущенный. «Надо укладывать вещи, — через два дня дадут машину». Пробовала задавать вопросы, но ответа не получила ни на один. Это и понятно, ведь сам Ганя туда ещё не ездил.

Бородаевка

Через два дня подогнали грузовик. В кабине стекло сбоку было выбито. Поздняя осень, уже снег выпал. Грязь и холодно. Завернула Витюшку в ватное одеяло (ему уже был год, но никакого пальто или валенок купить было нельзя). Села в кабину у выбитого окна, радуясь, что по крайней мере будет свежий воздух. Ганя в шинелишке сел в кузов. Двинулись.

Ехать нужно было 90 километров, дорога разбитая, распутица. Трясёт ужасно. Витюшка спит. Остановились погреться и накормить его в какой-то избушке. Витя и тогда был неприхотлив. Чашка простокваши, накрошенный чёрный хлеб — и наелся. Едем дальше. Витюшка, как всегда, вёл себя идеально: ел, спал и т.д. Вдруг по кабине стучит Ганя кулаком: «Стой!». Грузовик остановился, Ганя выскочил из кузова, подбежал к кабине, распахнул дверцу и ужасным голосом закричал: «Выходи сейчас же, быстрее, давай мне ребенка!». Я вышла, напуганная даже больше, чем возмущённая тем, что Ганя на меня так кричит. Гляжу: колесо машины буксует над обрывом какого-то водоёма. Еще секунда — и произошло бы несчастье. Дали задний ход, долго машина буксовала, подкладывали что-то под колёса, потом поехали.

Бородаевка (забыла немецкое название) — это бывшее немецкое село посреди степи, занесённой снегом, возле районного центра Маркса (бывший Марксштадт). Нигде не видно на горизонте леса. Степь да степь кругом. Ни деревца. Поселились в крепком пятистенке, нам досталась кухонька и комната. Через стенку жил директор. У него была печь русская, а у нас немецкая.

В кухоньку выходил фасад русской печи (как у нас в Бавыкине), а в комнату выходила круглая кирпичная печь метра полтора высоты. Снаружи она была обложена чёрным железом, а сверху был вмазан огромный медный котёл. В нём чистоплотные немцы грели воду для хозяйства. Ну, воду мы не грели — не до жиру, быть бы живу. На дне котла был насыпан слой песка, поэтому в котле всегда было тепло. Уходя на работу, мы сажали Витюшку в котёл и давали ему игрушки. Ещё он в этом котле играл пластмассовыми и железными чашками и блюдечками, а позже и книжками. Потом он всё выбрасывал на пол и засыпал, если дома никого не было. Однажды, вернувшись домой, мы увидели, что наш малыш вылез из котла и сидит и сидит на краю печки, и поняли, что больше одного его оставлять нельзя.

Чем топили? Оторвали ставни с окон, разломали забор. Потом я ходила в степь, рвала бурьян (ладони все были исцарапаны в кровь, варежек не было). Надо было около печки наложить бурьяна до потолка, тогда было более или менее тепло. Детдомовцы тоже рвали бурьян. Где же были дрова? Директор детдома проиграл их в карты начальнику райпотребсоюза, и дрова увезли на грузовиках. Вот так. Оставили дрова для кухни и для бани.

Вода. За водой ходил Ганя — с ведром на прорубь. Я ни разу туда не ходила. Говорили, что около проруби видели волчьи следы.

Еда. Нам привезли мешок (50 кг) пшена, потом оказалось, что это не пшено, а ещё только просо. Его пришлось возить на мельницу «обрушить». Вышло пшено. На примусе варила кашу на всех — это были Ганя, Витюшка, Боря (сын Гани от первого брака) и я. Ни масла, ни сахара, ни молока. Странно, что Витюшка на этом пшене был такой толстый.

Хлеб уже был без карточек, и мы имели право купить 800 граммов плохого клёклого хлеба. Молоко сначала было, Ганя оставлял в детдоме крынку и ему наливали пол-литра для Витюшки. Но однажды кто-то из взрослых детдомовцев по злобе нагадил в крынку, и молоко наливать перестали.

В Бородаевке я очень тосковала по сладкому. Один раз сделала кашу с тыквой — оказалось очень вкусно. А печёная тыква была не хуже мармелада.

Потом мой отец прислал посылку: сахар, печенье и почему-то маленькая четвертинка с ликёром (!). Как и где мы выпили ликёр — будет описано ниже. Печенье выдавалось Витюшке по штуке в день. Съев его, Витюшка тянулся к большому портрету дедушки на стене и целовал его в губы в знак благодарности. Портрет был нарисован цветными карандашами. Дедушка был в форме майора и очень красивый. Это сделал какой-то раненый у него в госпитале.

Конечно, пшено — не лучшая диета для язвенника, и Ганя ходил на работу с грелкой, которую привязывал к поясу верёвкой. А детдом как будто специально был придуман для порчи нервной системы и обострения язвенной болезни.

Счастливые моменты. Надо было поехать по какому-то делу в райцентр — Маркс, городок масштаба Боровска или чуть меньше, за 13 км от нашей деревни. Уладив дела, я встала в очередь к какому-то ларьку и купила кучу белых круглых булочек. Вот была радость, особенно для детей.

Новый 1948 год встречать было не с чем. Очень хотелось поесть досыта. Ганя пустился на отчаянный шаг. В двенадцатом часу ночи пошёл в пекарню и выпросил у пекаря целую буханку хлеба. Хлеб пекли там плохо, он был «клёклый» (под коркой на палец чёрный, непропёкшийся, так как лили много воды в тесто). Зато поели досыта и пили чай. Кипятили на примусе — ну и возни с ним было! Встретили Новый год сытыми.

Баня. Топилась «по-чёрному», то есть не было трубы. Поэтому обросла чёрной копотью. Две полки одна над другой. Из печи вытаскивают раскалённые камни и бросают в кадку с водой. Банька заполняется паром, дышать нечем. Выскакиваешь в предбанник. Там мороз. Стекло выбито, солома на полу запорошена снегом. Ганя выскакивает голышом прямо наружу. Но мы там ни разу не простудились.

Стирка. Наверное, я там стирала. Но не могу вспомнить, как. Витюшку мыла редко, боялась простудить. Но он тоже ни разу там не болел. Наверное, знал, что врача в Бородаевке не было. И даже медсестры.

Однажды я попробовала оставить Витю на дворе поспать на чистом воздухе. За отсутствием коляски я его уложила в ванночку, где постелила овчинную жилетку. Спал он хорошо, и я ушла в детдом. Вернувшись, с ужасом увидела, что около ванночки стоит корова (директорская) и внимательно, с интересом рассматривает младенца, склонив к нему рогатую голову. Такие прогулки пришлось прекратить.

Если рассказывать кому-нибудь о Бородаевском детдоме, никто не поверил бы, что это могло быть в советской стране. И я бы не поверила, если бы не увидела своими глазами, как шестилетние дети спят на кроватях без матрацев, на досках. Все спали не раздеваясь из-за холода. Дети всегда были голодные. У многих ботинки были надеты на босые ноги без чулок и носков (зимой), пальцы на ногах буквально гнили. Когда я впервые это увидела, то пробовала лечить, мыть, перевязывать, но... шилом моря не нагреешь.

Первое знакомство с детдомовцами. Ганя привёл ко мне пятерых мальчишек (домой). Семилетки. Сказал: «Посмотри, что у них с ногами». Мальчики сняли ботинки без шнурков (оказалось, что шнурков ни у кого в детдоме давно не было). Был ноябрь. Носков на ногах не было. Ноги были красно-синие. Осмотрела пальцы. Поморожены, в трещинах, грязь с гноем, ногти обломаны. Дотрагиваюсь до пальчиков — кряхтят, видно, очень больно. Обтерла ватой с марганцовкой, посыпала стрептоцидом, забинтовала. Но ведь пришлось надевать мокрые, рваные ботинки.

Пока возилась с одним в комнате, другие оставались на кухне и съели оставшийся на тарелке хлеб. Голодные.

Такими же голодными были и остальные семьдесят детей. Порции еды были крохотные. Продукты на кухне воровали взрослые. На завтрак давали кусок хлеба и чай. Чай чаще всего был некипячёный, чуть тёплый, так как дрова были сырые и плиту растопить было трудно, а детям надо было в школу. Чай наливали в небольшие белые фаянсовые миски, плохо отмытые после вчерашнего ужина. Кружек давно не было — часть разбилась, часть украли. Длинные дощатые столы, скамейки, замёрзшие детишки хлебают чай из мисок, о которые даже руки не согреть. Чай был желтоватого цвета, сладости почти не ощущалось. Да и откуда ей было взяться? Когда милиция увозила детдомовскую повариху, она объяснила, как уносила с кухни сахарный песок: она насыпала в трико, в штанины, ведь внизу раньше их делали на резинке...

Все детдомовцы очень голодали. Старшие (14-15 лет) иногда наедались. Они заставляли малышей воровать в деревне кур. На чердаке их ощипывали, потрошили и... жарили на костёриках. Как они не спалили детдом — не знаю.

Укладываю детишек спать. Несколько кроватей пустые, на них только доски и подушки в заношенных наволочках, но на этих кроватях собираются спать: ложатся в пальто прямо на доски. Выясняется, что эти дети писаются, поэтому матрацы и простыни им не дают. Одеяла забрали старшие, потому что в спальнях холодно. А как бы они не писались: будить некому, ночью никого из взрослых нет. Туалет во дворе, фонаря, лампы во дворе нет. Привыкли — живут.

Вечер. Мы с ребятами сидим у открытой дверцы печки. Закрывать не надо: всё время суём охапки бурьяна, который вместе рвали утром в степи. Мы много нарвали: куча почти до потолка. Бурьян сухой, горит как порох. Из дверцы несёт теплом и уютом. Около меня греется Витюшка, ему второй год. Он нарядно одет: на нём красное трикотажное платье с начёсом, под платьем — такие же штанишки. Этот единственный «приличный» костюм ему подарила в Москве моя двоюродная сестра Алта. Где-то есть фотография сестры с Витей в этом платьице. Оно явно девчачье, но тёплое и с аппликацией. Зато обут Витя прекрасно: ему на базаре в Энгельсе купили «стёженки», то есть самодельные сапожки, простёганные с ватой. Тёплые. Жаль, что они не вырастут вместе с Витьком.

Предлагаю ребятам рассказать сказку. В шутку (здесь мальчики 11-13 лет) говорю: «Ну, рассказать про Красную Шапочку?» Вместо возмущения и насмешек просьбы: «Расскажите!». Они никогда не слышали никаких сказок, даже про репку и курочку Рябу. Большинство — круглые сироты, сюда их привезли из дома младенца или детского приюта. Никаких детских книжек в детдоме нет. Впрочем, и взрослых тоже. Есть несколько учебников (два-три на группу).

Ещё вечер. Вернее, часов пять вечера. Во дворе уже темно. Я готовлю уроки с ребятами второго класса. Обнаруживаю, что во второй четверти они ещё занимаются... по букварям. В прошлом году они занимались по этим же букварям, но числились в первом классе. За прошлый год ни один из них читать не выучился. Зато все выучились писать, но в высшей степени странно: они свободно списывают из учебника, зная, какой печатной букве соответствует какая письменная. Списывают, но не могут прочитать ни одного слога ни печатными, ни письменными буквами. Тем не менее всех их перевели во второй класс, но учат по букварям.

Мне было интересно, неужели все подряд дебилы? Оказывается, ничего подобного. Обыкновенные, нормальные, неразвитые дети. Просто учительнице, объясняют они, некогда было учить их. Она с уроков всё время уходила домой: то доить корову, то кормить поросёнка, то кур выпустить. А иначе не проживёшь: есть-то надо. Впрочем, воспитательницы детдома тоже всё время уходили домой по хозяйственным надобностям. Я ни одной из них не знала ни в лицо, ни по имени, до того дня, когда мыла в бане девочек.

В детдоме была своя баня, конечно, не по-чёрному. И даже топилась дровами, только редко. Когда я заявилась мыть девочек, они ужасно удивились. Никто никогда из взрослых не ходил с ними в баню. А ведь горячая вода грелась на плите; чтобы её зачерпнуть огромным черпаком, надо было встать на табуретку. Были случаи (рассказывали девочки), что кое-кто сильно обваривался. Младшие (7-8 лет) мылись сами. Стрижены они были под машинку — с этим было легко, но оттереть спины сами они не могли. Баня была редко. Бельишко здесь не чинили, надевали и носили, пока дырок было немного, а потом бросали. Старшие носили волосы длинные, плохим хозяйственным мылом они не промывались. На следующую баню я принесла из дому уксус и всем старшим промыла сама волосы. Они даже скрипели.

Ещё вечер. Небольшая комната рядом со спальней. Сижу за столом, на нём миска с горячей водой, в ней банка со столярным клеем и кисточкой. Вокруг меня толпа мальчишек всех возрастов, человек тридцать-сорок, некоторые примостились за столом на скамейке. Мы склеиваем модель паровоза. Тогда ещё были паровозы. Правда, большинство детей их никогда не видело. Модель напечатана (вернее, её выкройка) в каком-то альбоме (мои ещё московские запасы). Масса мелких деталей: труба, клапаны, буфера, рычаги... Вырезаю сама, так как никто не имеет навыка резать ножницами даже по прямой. Вырезанное даю «подержать» ребятам. Они священнодействуют. Особенно горды те, которым даю подержать склеенное, пока не присохнет. Ко времени отбоя паровоз — с ладонь величиной — готов. Надо ли описывать восторг? Весь вечер я ведь ещё и рассказывала, и учила их петь «Наш паровоз, вперёд лети». Мне казалось, они даже забыли, что хотят есть. Я и сама забыла, что голодная.

Ещё вечер. Ганя сидит дома с Витюшкой и с грелкой — сильные боли. Мне надо идти в детдом. Во дворе — темнота, снег тает, лужи. На середине дороги я споткнулась или поскользнулась, и у меня упали очки. Присела, стала шарить в ледяной луже. Слава богу, не разбились. А ноги уже мокрые. Сунула очки в карман, и вдруг так мне стало себя жалко. Дома почти тепло, тихо, есть тёплая пшённая каша. Без меня улягутся ребята, не помрут. Чувство долга замёрзло вместе с ногами. И я пошла домой. Ганя посмотрел на моё заплаканное лицо и даже не стал ругать. Он, как я думаю, ругал (молча) себя за то, что увёз меня сюда. Я поела каши, согрелась и стала почти счастлива.

Попытка эстетического воспитания. К Новому году мы решили нарядить ёлку — первый раз в детдоме. Игрушек не было ни одной, купить было негде. Игрушки делала я по детским воспоминаниям и ганиным рисункам. У меня был рулон глянцевой цветной бумаги (московский запас; я её привезла, когда ездила в мае 1947 года в Москву с полугодовалым Витькой). Прекрасные игрушки получались из яичной скорлупы. Девочки подстерегли, когда на кухне будет омлет в меню, и выдули через проколотые дырочки сто или двести (забыла) яиц. Мне домой принесли целый ящик скорлупок. Игрушки я делала дома, ребята по группам приходили ко мне домой помогать: мазать клеем, держать и т.п. Мы делали петухов, райских птичек (всех разных), поваров в колпаках, Дед-Морозов с бородами из бумажных полосок, завитых ножницами; поросят и взрослых хрюшек и т.д. К спине или к шапочке приклеивали нитки и подвешивали к верёвке, протянутой по диагонали через комнату. Делали ещё и флажки типа морских сигнальных. Уходя, мои помощники съедали на кухне всё, что плохо лежало, хотя и у меня лишнего не было — негде было взять. Мы сделали штук двести игрушек.

Случайно к нам зашёл начальник райпотребсоюза (тот самый, который дрова выиграл в карты), увидел яичные игрушки и предложил закупить для магазина — с руками оторвут. Но мы не поддались на уговоры. Тогда он нам пообещал (и выполнил) продать коробку восковых ёлочных игрушек.

Ёлка была очень красивая. Но восковые игрушки (разноцветные машинки и куколки) к утру с ёлки исчезли. Их растащили ребята для жвачки (там жевали смолу). А наши яички все берегли, мы их сложили в ящик для будущего года. На ёлке ребята показывали инсценировки басен Крылова (я тоже дома с ними разучивала).

Я пыталась добиться от директора ответа на вопрос, неужели сюда ни разу не приезжали инспектора, комиссии, ревизоры и т.д. Он снисходительно объяснил, что когда-то был инспектор облоно, но его напоили, накормили и положили спать на печь с хозяйской дочкой, после чего он написал положительный отчёт. Это было при Сталине, дети были — дети уголовников, до них никому не было дела. Коли помрут — их счастье, вырастут — будут скоро за решёткой.

Ганя работал не покладая рук, но что мы могли сделать вдвоём? Перспективы сдвинуть что-либо с место не было никакой. Прошибить лбом стену равнодушия на грани преступления?..

Конечно, мы добились ареста главных ворюг (но не директора). Это обошлось нам недёшево. У Гани начались такие приступы язвенной болезни, что пришлось срочно уезжать. Здесь, в Бородаевке, не было ни диеты, ни медицинской помощи, ни — и это главное — покоя. Всё остальное было, было, было.

Я уверена на сто процентов, что и сейчас в Бородаевке (и ещё во многих детдомах) голодают и мёрзнут сироты, процветают ворюги, несмотря на гласность, перестройку и фонд помощи детям. Уверена потому, что многие сиюминутные факты попадают в печать и даже на телевидение. Есть и были энтузиасты, подвижники, бескорыстные, честные, но их так мало. Никто не верит им, что они действуют бескорыстно, а через какое-то время их отторгают, как пластмассовое сердце — в лучшем случае, а в худшем — морально уничтожают по вечному принципу дона Базилио (ария «Клевета»).

Я уложила немногочисленные вещи, Ганя заколотил ящики с многострадальными книгами, и мы на грузовике вернулись в Энгельс. Ещё была зима. Пока доставали билеты в Москву, несколько дней жили в комнатке у какой-то бабуси.

Помню страшную посадку на поезд в Саратове. Бегу, в руке у меня чемодан, в другой — толстый Витюшка в ватном одеяле (пальто так и не было). Нижний конец одеяла вылез, Витюшка тоже выпадает — очень тяжело. Одеяло развернулось, торчат голые ножки, я кричу: «Ганя, подожди!». Куда там! Ганя бежит по перрону с двумя неподъёмными ящиками с книгами, я его зову на помощь или хотя бы он меня подождал, но он кричит на меня очень свирепо, и я стараюсь его догнать.

В поезде никаких плацкарт. Наконец уселись, Витюшка спит. До чего был спокойный малыш! На сутки езды у нас на всех буханка хлеба. Денег почти не было. На остановке покупаю баночку простокваши, Витюшка ест с хлебом, очень доволен. Хорошо, что везу с собой горшок. Очень хочется пить. Кипяток взяли на станции. Заварки и сахару нет. Пьём кипяток, добавляя в него ликёр, присланный когда-то моим папой в посылке. По вагону плывёт потрясающий сладкий спиртной запах. Все нам завидуют. Во живут! В Москву приехали без копейки. Хорошо, что папа, мама и Дея встречали нас. Нам бы не на что было доехать до дома. Дея взяла на руки Витю и сказала: «Ну и жиртрест».

Когда приехала и Москву, у Витюшки из одежды, кроме распашонок, было только девчачье платьице и короткие штанишки к нему. На смену он вместо штанишек носил мои старые трико, подвязанные под мышками, и был похож на Тараса Бульбу. Одни трико, правда, здорово сгорели, когда я их сушила на печке.

И вот мы вернулись первый раз. Папа стал работать в детдоме имени Комарова (сейчас в этом доме на углу Пироговской улицы — Вьетнамское посольство). А я вернулась в школу № 40. Жили мы на Клинической «на птичьих правах», то есть своей комнаты у нас не было, и мы фактически только ночевали с папой на диване. Искали комнатку, чтобы снять, но не нашли. Жить вместе с родителями было трудно, папа рвался опять «на простор» педагогической деятельности и думал, что нашёл его в новом детдоме.

Кратковременная эпопея детдома в Чкаловской

Чкаловский спец. детдом — там ещё были дети, вывезенные в своё время из Испании в 1935 году, но сейчас они были уже большие.

Мы там работали недолго. Я мало вникала в работу. Папа занимался планировкой территории как одним из воспитательских средств, сажал цветы. Он очень расстраивался, когда на клумбах находил следы копыт — работники детдома были равнодушны к цветам. Да и дети тоже.

Детдом был очень запущен. Ребята делали что хотели и являлись только в столовую — поесть — и в спальню. Я была воспитателем в большой группе мальчиков. Через три месяца я собиралась рожать, и в таком крайне интересном положении я усмиряла эту «банду» тем, что без конца им рассказывала. За эти рассказы они даже соглашались подчиняться режиму!

Однажды я с мальчиками гуляла. Мы шли по дороге, и вдруг нам навстречу громадное стадо коров. Надо знать, как я боюсь коров, чтобы понять мой ужас. Но за мной шли сорок парней, я не могла перед ними потерять свой авторитет и с остановившимся сердцем, выставив живот вперёд, храбро двинулась на коров. Они нас пропустили совершенно спокойно, а мои акции поднялись намного выше.

А вообще я была счастлива. У нас был свой домик (потом — две комнаты, но зато близко к детдому). Я повесила в одной комнате оранжевый абажур, в другой — синий. На окна сшила белые занавески. У меня был дом! А в Москву я ездила в гости.

В доме было тепло. Здесь топили прессованным торфом, похожим на толстые чёрные стельки. По вечерам, уложив спать детей, мы варили кисель из концентрата и ели горячим из глубоких тарелок с чёрным хлебом или сушками. Здесь мы не голодали. И у Витюшки — наконец-то! — был парусиновый костюмчик с голубым матросским воротником и голубые ботинки (см. фотографию в два с половиной года).

Витя с Ганей обедали в столовой одновременно с детдомовскими детьми. Тем давали котлету, а Вите с Ганей — кашу: сотрудникам «не полагалось» котлет. Но Витя никогда не просил того, что видел на тарелках у остальных.

Беда. Пришлось положить Витю на операцию грыжи. Но всё обошлось хорошо. После операции я привезла его и несла от станции в детдом на руках + сумка с продуктами. Витя был очень тяжёлый, да ещё мой живот. И ничего. Дошла и донесла.

Потом я уехала в Москву, в родильный дом. Опять везли на грузовике.

На этот раз произошло несчастье. Девочка родилась пятикилограммовая, но умерла через два дня, а я провалялась полтора месяца в клинике еле живая. Меня искололи пенициллином не хуже напёрстка.

За время моего отсутствия Ганя уволился из детдома на Чкаловской и перевёз вещи, а потом и меня с Витюшкой, в другой детдом, опять-таки запущенный, в деревне Беззубово.

Беззубово

Вместе с ним уехала в Беззубово и заведующая Чкаловским детдомом Эсфирь Семёновна, она ехала опять в качестве заведующей. В Беззубове она почти не касалась педагогической части. Старшим воспитателем (завуча не полагалось по штату) стал Ганя, а мне дали группу первоклассников. Впрочем, кроме этого, я выпускала стенгазету (оформлял, конечно, Ганя) и готовила массовые мероприятия.

Наш личный быт. Он был в высшей степени примитивным. Сначала жили в огромной пустой комнате, где когда-то был клуб. Потом сняли домик с огородом. В огороде хозяйничал одну весну и лето Ганя. Он приносил оттуда огурцы, лук и редиску. Я весь день была в детдоме, на семью времени не оставалось. В домике была русская печь, но её не было нужды топить, а топили плиту с трубой через всю комнату. Кроме книг и витюшкиной кровати, в комнате была наша кровать и стол. Питались мы в детдоме, вернее, обедали, а дома ели, что удавалось купить, то есть соевые консервы и вермишель. Редко ездили в Москву, привозили бублики и сушки.

Иногда бывали по детдомовским делам в Куровской (райцентр).

Вите пять лет. Валенок у него нет. В детдом привезли валенки; одну пару маленьких, беленьких — специально для Вити, но он этого не знал. В кабинете директора Ганя примеряет всем детдомовским по очереди валенки, ставит по трафаретке номер сбоку бронзовой краской. Витя сидит у стенки и терпеливо ждёт своей очереди. Жестоко, конечно, но ему дают валенки последнему, чтобы детдомовские ребята знали, что они никому из них не подойдут. Витюшка счастлив: валеночки лёгкие, мягенькие, и он просит папу нарисовать и ему золотой номер на его валенках.

С вечера решили съездить в Москву на два-три дня. Вите было 3-4 годика. Будим его в четыре утра: «Витёк, поедем в Москву?» — Вскакивает мгновенно, одевается в пять минут. Сели в поезд, постелили пальто на лавке. — «Витёк, ложись, поспи». — Ложится и через минуту спит. Подъезжаем к Москве: «Витёк, вставай!» — Мгновенно встаёт, улыбается, никаких капризов.

Содержание работы описывать не хочется, так как есть наш с Ганей доклад на педагогических чтениях в Академии Наук. За год работы удалось сделать очень много, но это далось ценой постоянной конфронтации с местными работниками.

Директор школы, секретарь партийной организации школы, их жёны, работающие учителями или воспитателями в детдоме, имели во дворе детдома свои личные огороды. Детям, собственно говоря, негде было ходить в своём дворе. Ганя, по обыкновению, начал работу с планировки двора, аллей, клумб, посадки деревьев, организации опытного участка. Огороды учителям выделили подальше, за территорией детдома. С этого и началась ненависть к нам троим, «чужакам». Нам приходилось плыть против течения.

Каких только палок в колёса нам не ставили! Когда на педагогических чтениях Ганя делал доклад, а я — содоклад о работе стенгазеты, то на лицах слушателей было явное недоверие. Как! В сотне километров от Москвы творятся такие безобразия! Не может быть! Теперь я знаю, что могло быть и хуже, и в самой Москве, и не только в детских домах.

Нам удалось переломить настроение у детей, большинство из них активно работало на участке, изменилось отношение к учебе. Летом в детдоме всё цвело и росло, дети были сыты и одеты красиво, а подпольное, глухое недовольство местных работников накапливалось всё больше.

Когда я приехала с двухмесячным Лёнчиком из Москвы (в мае 1951 года) и начала работать, детей было не узнать. У них стали проявляться антисемитские настроения; в туалете появилась надпись: «Берите дубину, гоните Мусю и Ганю в Палестину» (тогда об Израиле речи не было). Потом произошёл взрыв, который готовили, вероятно давно.

На партсобрании, где я отсутствовала — болел Лёня, — Ганю исключили из кандидатов в члены партии на основании явно сочинённого взрослыми заявления одного мальчика, что Ганя его избил. Не знаю, что ещё говорилось на собрании, но основная тональность была такая: приехали сюда из Москвы наверняка с каким-то пятном — грехи замаливать, ведь так просто столицу на Беззубово не меняют. Хотят здесь выслужиться за счёт детей, чтобы те на них работали. Каких только гадостей про нас не говорили! Ганя после партсобрания был в нервном шоке, не узнавал меня, говорил, как в бреду. Было ясно, что работать нам не дадут.

Ганя потребовал, чтобы я с Лёней уехала в Москву, а он уволился из детдома и временно устроился работать километра за три в клубе фабрики деревни Ильинской. Он подал апелляцию в Комиссию партийного контроля, но это было бесполезно. Клевету было опровергнуть очень трудно — в деревне все были связаны родством друг с другом, да и районное начальство тоже. Никто из Академии Педагогических Наук не приехал разобраться и помочь. Ганя жил с пятилетним Витюшкой при клубе в Ильинском. Не могу себе простить до сих пор, что оставила там Витюшку. Когда я за ним приехала, все кастрюли в комнате были в засохшей вермишели — единственная их еда три раза в день. Грязь, в комнате посторонние люди какие-то толкутся — в общем, кошмар.

С января 1952 года я уже работала в Москве, в своей школе № 40, опять старшей пионервожатой. От Беззубова остались у Витюшки два шрама: на верхней губе и на правой брови. А у меня — шрамы на сердце. В переносном смысле, но кто знает? — может, и в прямом.

Ганя тоже вернулся в Москву, работал в Доме пионеров и в школе — преподавал труд. Ну а летом мы уезжали работать в пионерские лагеря.

Как мы потом узнавали, после нашего отъезда всё в детдоме вернулось на круги своя. К тому же его сделали детдомом для умственно отсталых детей. Спроса меньше. И обворовывать их легче.

Стихи

Хотелось бы объяснить, прояснить и уяснить, а вдобавок выяснить свои отношения с поэзией. Когда я была школьницей, то примерно с 3-го класса сочиняла «стихи». Домашние умилялись и всячески меня поощрали. Даже Дея! переписала все детские мои «стишки» в общую тетрадь печатными буквами (интересно, где теперь эта тетрадь?) Один «стишок» я даже послала в «Пионерскую правду» (мне было 10 лет) — антирелигиозный, получила ответ, что сейчас нет возможности его опубликовать.

«Стихи» писала и для семейного употребления и в школьные стенгазеты. Тогда я была уверена, что всё, что написано в рифму — поэзия. Когда я поняла, что поэтического дара (умения мыслить образами) у меня абсолютно нет, я бросила сочинять стихи. Когда училась в ИФЛИ, на лекциях играла в буриме — это у меня получалось. А ведь у нас много было настоящих поэтов, но я не входила в те компании, где они читали свои стихи. Теперь очень жалею. Впрочем, какой из меня ценитель поэзии? Я только могу сказать: нравится мне или не нравится, а почему — трудно объяснить. Наизусть знаю мало, всё классическое — позабыла, а современное — не запоминается.

Поэтический дар есть у Вити, его стихи мне в основном нравятся + нравится его остроумие и быстрота мысли. Мне, конечно, до него далеко (было в его возрасте, а сейчас — тем более).

Несмотря на отсутствие поэтической одарённости, я всю жизнь сочинаю рифмованные строчки — и до сих пор, хотя всё труднее и труднее. Если посчитать, будут тысячи «стихотворных» произведений. Поэзии в них не больше, чем в этой тетради, но они сыграли свою роль и продолжают играть и сейчас. Попробую подвести итог — хотя бы с 1943 года, что же я всё-таки сочинила?

В пионерских лагерях к праздникам песни и к концертам «Вожатые — детям» я сочиняла на мотивы популярных песен свои тексты, и дети (или вожатые) их исполняли для большой аудитории. Успех был потрясающий. Так, я сочиняла тексты на мотивы: «У дороги чибис», «Бескозырка белая», «Ходят волны кругом вот такие» и т.д. Особенным успехом пользовался «Лагерный гимн» на мотив «Варяга». Его пели на каждом костре и в автобусах при возвращении в Москву. Очень было эффектно, когда автобусы подъезжали к толпе ожидающих родителей, а их открытых окон неслась песня:

В лесу, где колышется пламя костра,

Средь этой чудесной природы,

Всем лагерем крикнем мы дружно: «Ура!»

Да здравствуют Белые Броды.

В лагере завода МЗМА (потом его переименовали в АЗЛК — автозавод имени Ленинского комсомола), который вывозил часть детей в Керчь, к морю — два лета я там работала — были популярны совершенно дурацкие песни, какие-то разухабистые, цыганские и др. Одна была вроде этого:

В роще пел соловушка

Там, вдали,

Песенку о счастии

И о любви... и т.д.

На этот мотив я сочинила песню про лагерного шофёра, большого, добродушного мужика, с которым флиртовали все вожатые. Его звали Лёша. На прощальном концерте в клубе на сцене поставили стулья, чтобы изобразить автобус, а вожатые играли роль пионеров, которые набиваются в автобус, возивший нас ежедневно на Азовское море купаться. Когда все заняли свои места, из зала полез шофёр Лёша, экспромтом решивший принять участие в представлении. Он сел на место водителя, а вожатые хором грянули песню:

Лёша, Лёша, Лёшенька,

Скажем сто раз,

Не шофёр, а солнышко

Для всех для нас...

Зал умирал со смеху, Лёша был чрезвычайно польщён.

В каждой лагерной смене я сочиняла частушки. Припев был такой (Аня и Саша его знают — частушки на деревенские темы мы пели в Бавыкине):

- Что ты, что?

- Ну, конечно.

Быть не может!

- Отчего же?

- И не стыдно?

- Очевидно.

- Не согласна!

- Ну, так что ж!

Для частушек исполнители надевали платочки и сарафаны, и после каждого куплета они приплясывали. Частушки сочиняла я самые злободневные, с именами и фамилиями, с общеизвестными фактами:

В нашем лагере часы,

Как у частника весы,

Кто захочет — подведёт,

День на час вперёд идёт.

Пояснение: в Белых Бродах радио не было, часы были только у меня. Если я просыпала утром — часы переводила назад, вставала рано — вперёд. Это все знали.

Тексты всех песен и частушек писались «к случаю», а потом выбрасывались. Было их примерно полсотни.

В школе составляла «приветствия», которые были введены в моду при Сталине.

Обычно с «приветствиями» выступали группы пионеров, часто туда включались октябрята и даже дошкольники. Они выходили на сцену, одетые в форму, со всякими атрибутами и музыкой. Чаще всего они только декламировали специально составленные тексты, иногда танцевали и пели. Они приветствовали съезды, конференции и т.п. Когда в Большом театре праздновали 70-летие Сталина, приветствие было роскошным. Именно для него была сочинена Локтевым, руководителем ансамбля песни и пляски Дворца пионеров, «Школьная полька»:

Пусть летит и песнь и слово

Прямо к площади Свердлова

На Охотный ряд,

Где огни Кремля горят...

С каждым годом приветствия делались всё пышнее. Тексты писали известные поэты, а читали их специально подготовленные дети, главным образом из занимавшихся в кружках художественного слова. Голоса, дикция, внешность детей строго подбирались. Присутствовавшие в зале должны были умиляться, плакать, смеяться, аплодировать в определённых местах, рассчитанных очень психологически точно на ту или иную реакцию. На особо торжественных вечерах (в Кремлёвском Дворце съездов), кроме группы на сцене, в зал вводили сотни пионеров, которые стояли во всех проходах. Их форма становилась с каждым годом всё богаче, более пижонистая. Знаменосцы и их ассистенты получали аксельбанты (!), белые ремни и перчатки.

Обычай «приветствий» спускался понемногу вниз: на городские, потом на районные вечера и конференции, а потом и в школы и в другие учреждения. Вот тут-то я и добралась наконец до своих сочинений. Будучи пионервожатой, а сочиняла тексты «приветствий» сама. Ей-богу, у меня иногда получалось здорово. Почему в стихах? Более эмоционально, легче заучить, более впечатляюще. Иногда я брала четверостишия из «настоящих» стихов, но никто не мог отличить мои строчки от профессиональных, только мои были проще, в них было больше естественных детских интонаций.

Последнее приветствие, которое я сама подготовила со своими пятиклассниками, было сделано ко Дню победы. Я ездила с детьми сама, это было в великолепном зале Высшей школы профсоюзного движения на ул. Лобачевского (Юго-Запад). Я ужасно волновалась. Я сидела в зале, подсказать было невозможно. Ребята выступали отлично, им устроили настоящую овацию.

Тексты этих «приветствий» тоже все выбрасывались, я их забывала тут же. Помню только две строчки из выступления в школе №40 на вечере, где вручались золотые медали (тогда они ещё были золотые по-настоящему, сейчас — имитация):

Ещё не видали мы этой медали,

Хоть мне посмотреть её в руки бы дали...

Бесчисленные стишки для стенгазет в школах, пионерлагерях, детдомах, в основном, сатирического содержания.

Инсценировки. Их было немного, потому что сочинять их было намного труднее, а подготовить и поставить — намного сложнее.

Одну инсценировку я помню очень хорошо, потому что её ставили несколько раз в разных вариантах. Она была в стихах и ставилась как новогодняя сказка в конце первого полугодия. Раньше, когда дети ещё не были акселератами, первоклассники к Новому году заканчивали букварь и полагалось проводить утренник «Прощание с букварём». Тексты этих утренников «спускались» в школы из методических кабинетов и надоели мне до невозможности. Мне хотелось сделать так, чтобы в утреннике активно участвовали все первачки. Первый вариант инсценировки я поставила со своим пятым классом для первоклассников. Второй вариант — для первого класса женской школы № 34, в которой работала моя мама Ольга Семёновна. Третий вариант — для первого класса школы № 35 (мужской), где учился Витя. Он, вероятно, помнит — единственный из возможных читателей этой тетрадки.

В инсценировках Маша (Витя) засыпает под новогодней ёлкой и во сне Дед Мороз её экзаменует, проверяет знание букв, умение составлять слова и т.п. Этот текст в своё время я тоже выбросила, но много текстов запомнила, хотя это было давно. Достаточно сказать, что в первом варианте Маша складывала из букв слово «Сталин» (!) Буквы были крупно написан на листках, приколотых на груди участников. Когда Маша складывала слово «листья», она забывала поставить на место «ь», и буква «т» отталкивала букву «я», говоря:

Не хочу стоять с тобой,

Нужен мне сосед другой!

А буква «я» тупо твердила:

Маша пишет, Маша знает,

Маша пусть и выбирает.

Тогда Маша кричала довольно грубо:

Убирайся от меня,

Мне не нужно буквы «я».

На что следовал тот же упрямый ответ. Потом прибегал «ь», становился на своё место и заявлял:

Я — мягкий знак,

Я — мягкий знак,

Меня не пишут просто так,

Но всем ребятам надо знать,

Где я привык всегда стоять.

В финале на сцене составлялось из зрителей (у них были приколоты буквы) слово СССР и Маша объясняла, что это значит:

СССР — страна моя,

Большая, дружная семья.

Люблю я Родину свою,

СССР её зову.

Конечно, рифмы подгуляли, но получалось отлично. Особенно хорошо было в школе у моей мамы; у неё в классе было чуть не 20 отличниц, красивые, ухоженные девочки с толстыми косами. Они прекрасно играли свои роли, даже самые маленькие. Хорошо помню толстенькую девочку, она была отметкой «четвёркой». Когда Машу спрашивают, с какой отметкой она хочет дружить, «тройка» говорит:

Три, конечно, лучше «двойки»,

а «четвёрка» подхватывает:

Хороша «четвёрка»,

и улыбается, а на щеках — ямочки.

Впрочем Маша заявляет:

Но дружить хочу с «пятёркой»,

Если справлюсь только.

Были и неудачи. В пионерлагере МЗМА начала придумывать инсценировку на лагерную тему, и — хоть умри! Не лезут в голову рифмы, и всё, а проза казалась мне вялой, безжизненной.

Сейчас Витя сочиняет в рифму быстро, остроумно — где уж мне! Да ещё и «лимерики». Анюта и то уже рифмует, а мне с каждым годом тяжелее.

Да, забыла ещё один «род поэзии».

Последние шесть лет работы в школе у нас была компания (5 человек), которая собиралась на дни рождения. Была традиция — дарить не подарки (можно не угодить), а деньги с целевым назначением (на люстру, на пылесос и т.п.). Обычно деньги вкладывали в конверт, на котором я экспромтом делала шутливую рифмованную надпись. Её читали вместо тоста и вручали конверт с деньгами. Надпись затушёвывала неловкость. Жалко, что я не оставляла себе копий. Как стихи — это была дрянь, но как шутка всегда производила впечатление.

Кстати, и своих родственников я любила поздравлять стишками, но единственным из них, ценившим эти «стихи» является моя сестра Дея. Пожалуй, только у неё на открытках и сохранились мои шедевры. Внукам на дни рождения я сочиняла акростихи. Прошлый Новый год Максим прислал нам открытку с отличным акростихом, в котором изощрился даже изобрести строчку, начинавшуюся на букву «Ы». Самыми лучшими по форме и содержанию поздравительными стихами я считаю Витины. Стихи (настоящие) к 80-летию моего папы и к 70-летию Гани, которые кончаются словами:

Мы разделяем круг его идей:

Сажать деревья надо, не людей.

Кроме так называемых «стихов», при разборке своего архива, уйдя на пенсию, я выбросила целую кучу своих работ. Среди них были сценарии утренников, которые я ставила в пионерлагерях и школах. А теперь жалко. Может, Анюта подрастёт и захочет поставить в школе с пионерами или в этом духе. Конечно, ничего оригинального в этих утренниках нет, но ведь надо было весь материал подобрать, напечатать по ролям, а кое-что переделать и подсочинить самой. Немаленькая работа, могло бы пригодиться. Ладно, раз уж стала вспоминать, вспомню и это.

«Муха-Цокотуха». Спектакль для детсадовских детишек в п/лагере МЗМА. Максимчик был тогда в первом классе или даже младше. Были там всякие пляски. Костюмы для бабочек (крылышки из раскрашенной марли) я выпросила в детсаду, а остальные сделали сами. Максим был Комарик. У него были целлофановые крылья, а на шлемике длинный нос. В руках был фонарик, а сбоку — сабля. Паук был сделан под разбойника, в красной рубашке и сапогах. Его играл хулиганистый чернобровый мальчишка, и когда он стал толстой верёвкой от чемодана скручивать руки Мухе, она завизжала от страха по-настоящему. Для спектакля мы выпросили на кухне всяких булок, а в деревне Новый быт у какой-то бабки одолжили маленький позеленевший пузатый самоварчик. Ребята его отчистили, он оказался медный и блестящий.

«Мойдодыр». Эту инсценировку мы ставили на концерте в лагере в так называемый День Здоровья. Максимчику было 5 лет, но он был у меня в отряде первоклашек. Я его забрала из детсада. Его там задразнили:

Максим на пузе проползёт

И ничего с ним не случится.

Максим был «Подушка». Он сидел на корточках и на распяленных руках держал над собой наволочку, а потом прыгал «как лягушка». Остальное всё было по Чуковскому. Вот не помню, как был сделан Крокодил.

Утренник по стихотворениям Маршака. Там было чтение в лицах «Багаж» и ещё что-то — забыла. А главное был — «Человек рассеянный». Очень было смешно, удачно подобрался сам Рассеянный в полосатой пижаме; но особенный успех имел носильщик: был у меня Саша Сафронов, очень маленький и щупленький, с писклявым голоском. Мы ему сделали фартук с бляхой, он носил два огромных (пустых) чемодана.

Утренник по произведениям Джанни Родари. Мы его делали в п/лагере в Керчи. Максим был лет десяти. Играл он в эпизоде из «Приключений Чипполино» мальчика Вишенку, но держался очень скованно, неуверенно, говорил тихо. Кто бы подумал, что когда он станет взрослым, он будет, как настоящий актёр, играть роли в архивном «Капустнике» под Новый год или изображать монаха в рясе на какой-то вечеринке? Оказывается, актёрский талант есть у всех моих сыновей. Это, конечно, в бабушку, Ольгу Семёновну. Она молодой девушкой участвовала в любительских спектаклях, в том числе устраиваемых обществом эсперантистов.

Утренники

Утренник сказок. Я давно составила его сценарий и ставила и в п/лагере, и в школах несколько раз. Секрет этого утренника в том, что в нём участвует весь отряд (или весь класс). Пассивных не может быть. Разница между двоечниками и отличниками стирается напрочь, а заведомый хулиган оказывается прекрасным актёром. Главная трудность — подобрать каждому роль по характеру и внешности. Прелесть утренника — в костюмах. Все их делают сами. Подготовка ролей — очень лёгкая. Из каждой сказки берутся несколько реплик, иногда одна-две. Выучить это можно с первой репетиции.

Тексты (сценарии) всех утренников я тоже выбросила. Вся штука в том, что по этому сценарию я могла сделать хорошую вещь, а другой учитель, возможно, и не сделал бы.

Для меня подготовка этого утренника была не целью, а лишь средством первого контакта с новым незнакомым коллективом. Зато через две недели после того, как я приняла новый класс (4-ый или 5-ый) я уже знала всех 40 детей по именам, фамилиям, голосам и во многом по характерам. И они меня знали как товарища, советчика, друга в общем деле. Важно для меня было то, что в переменки они подбегали ко мне посовещаться о костюмах. Один показывал сделанную корону царя Салтана, другой — сапоги с отворотами Мальчика-с-Пальчика. На утреннике раскрывались неожиданные таланты. Так, неразговорчивая, замкнутая татарка Таиса Незаметдинова великолепно сыграла сватью бабу Бабариху, а воспитанный приличный мальчик Дима Лаптев залихватски свистел в три пальца, вызывая «конька-горбунка».

Всего на утреннике мы показывали 15-16 отрывков из сказок. Зрителями были 1-2 кл. Вела утренник я сама. Задавала вопросы об авторах сказок, чем они кончаются, как зовут героев и пр. Активность зала была сумасшедшая. За правильный ответ я выдавала открытку со сказочным сюжетом. Вся соль этого утренника стала заметна потом, когда во время урока я смотрела на детей за партами и видела в них принцессу, лошадку или Красную Шапочку. Невольно я улыбалась им, они — мне, и урок проходил на такой эмоциональной, доброжелательной ноте, что ни они, ни я не уставали.

Утренник русского языка. На нём я показывала несколько сценок, сделанных мною из инсценированных рассказов Ф.Кривина («Карманная школа») и придуманных мной лично. Об этом довольно подробно написано в моей статье о работе кружка в книжке «Внеклассная работа по русскому языку» — один экземпляр остался у меня в московском шкафу. Остальные 5 штук, купленных не помню каким сыном, я раздарила — и не помню кому.

Текстов сочинённых мной сценок опять-таки не сохранилось. Много копий я послала в ответ на письма, полученные мной после опубликования статьи в «Учительской газете». Никто из тех, кому я отправила бандероли, не прислал мне простого «спасибо». Тоже мне, учителя! Культурные люди. А сколько я потратила времени на перепечатку...

В этом утреннике (а я его делала несколько раз с разными классами), участвовало много детей, и часто именно в этих сценках открывались дети со своей новой стороны. Некоторые были очень одарёнными, причём, как правило, худшие ученики, которые меньше всего думали, как они будут смотреться со сцены и поэтому были наиболее естественными.

Помню одного ничем не примечательного мальчика. До этого утренника (в 6-ом кл.) он никак себя не проявил, учился на 3-4, был инертен и равнодушен. Во время репетиций (а ему была дана роль дворника) он как-то расцвёл. Впервые я, да и товарищи по классу, его заметили. Играл он непринуждённо, губы улыбались иронически, волосы оказались кудрявыми... Потом его я назначила старостой класса (Серёжа Торопов, 324 школа). Авторитет его укреплялся. В 8-ом классе его выбрали комсоргом, а кончил он десятилетку членом комитета комсомола школы и потом пошёл в институт.

Один утренник так и не сделала. Три лета подряд сочиняла инсценировку из лагерной жизни, чтобы её исполняли в двух планах: куклы (над ширмой) и дети (на авансцене). Мне хотелось использовать огромный ящик с куклами, зря стоявший в кладовой п/лагеря «Москвич» (МЗМА) и талант вожатого Валеры — великолепного комического актёра (Валера Сомов — его, наверное, все мои сыновья помнят). Но зимой на сочинительство не было времени, а летом — тоже. Но главное — таланта не хвата...

Однажды в школе № 40 был праздник песни. Я была кл. руководителем 8-го кл. Пели мы «Песню о встречном». Девочки были в красных косынках, ребята держали плакаты «5 в 4», «Даёшь встречный!». Слова «Не спи, вставай, кудрявая» пел соло баском Серёжа Шпагин (сын директорши школы Инны Ивановны). Пел он, обращаясь к задумчиво стоявшей в стороне девочке. По моей задумке это был «гвоздь программы». Но когда он пел, на задумчивую девочку напал смехунчик, потом заржали (не подберу другого слова) все остальные. Я сидела в зале. Рядом со мной сидел военный из духового оркестра (член жюри). Он сказал: «Чёрт знает что! Ни мелодии, ни голосов. Безобразие». Я была убита, не могла опомниться целую неделю. Сколько лет прошло, до сих пор помню. На всех других «Праздниках песни» мой отряд или класс занимал 1 и 2 место. Про эти песни я ещё напишу.

Религиозная лекция

Меня пригласили выступить на семинаре учителей литературы старших классов в районном (Гагаринском) методкабинете. Зав. этим методкабинетом, когда я с ней разговаривала о Достоевском, вернее, о преподавании Достоевского в 9-ом кл., призналась, что не имеет понятия о религиозных вопросах, которые затрагиваются в «Преступлении и наказании» (не говоря уж о «Братьях Карамазовых»). То есть учителя обходят молчанием вопросы Порфирия о воскресении Лазаря, чтение Сонечкой Евангелия и т.п. Ведь Евангелие хотя бы как памятник литературы у нас считается табу, хотя его сюжеты наполняют сотни картин, стихотворений великих поэтов. А «Страсти по Матфею»? Излишне упоминать о моём с детства воспитанном воинствующем атеизме, но Евангелие я читала и во всяком случае имею представление, тем более, что перепечатка книг отца Александра значительно уточнила мои сведения.

Короче говоря, я прочитала лекцию об Иисусе Христе, стараясь в два часа уложить основные понятия, нужные учителям для объяснения учащимся. Тон я взяла слегка иронический, для чего освежила в памяти Лео Таксиля. Волновалась я ужасно, что могу сморозить глупость, а среди 40-50-и человек сидели опытные, умные учителя да ещё директор школы, умный еврей Иосиф... дальше забыла, член Союза писателей. После семинара я должна была ехать с Максимом в театр (Иры на горизонте ещё не было), но учителя никак меня не отпускали, задавали бесконечные вопросы. Успех был полный. Хотели чтобы я ещё раз выступила, но не вышло.

Почти каждый год я должна была сдать в методкабинет какой-нибудь «доклад» по методике рус. яз. и литературе. Это все учителя делали. Когда однажды мне понадобилось посмотреть какой-то старый свой доклад из опыта работы, оказалось, что все мои доклады в красивых обложках висят на стенде методкабинета, но... сами тексты исчезли, остались только обложки.

Этот факт страшно изумил зав. методкабинетом. «Украли, — констатировала она, — очень интересные доклады, а списывать некогда». Копий я, как правило, себе не оставляла. Доклады я старалась писать исключительно из собственного опыта, конкретно, чтобы молодым учителям не надо было изобретать велосипед и ломиться в открытые двери. Сейчас многие методические приёмы, которые я придумала и применяла, стали уже пройденным этапом, а тогда всем нравились и перенимались.

Русский язык

Терпеть не могла давать ребятам сочинения по литературе, где план заранее составлялся вместе с классом (то есть я подсказывала этот план в нужном направлении). К сожалению, эти сочинения мы обязаны были проводить в порядке подготовки к старшим классам. «Онегин и Печорин», «Фамусовское общество», «За что я люблю Татьяну», «Два помещика» (о Троекурове и Дубровском — сравнительная характеристика).

На последнюю из этих тем я писала курсовую работу, когда училась «по второму заходу» в Заочном пединституте. К этому времени я уже более или менее научилась сама писать сочинения. И вот в этой курсовой работе я доказала, что оба пушкинских помещика не противоположны по характерам, а совершенно одинаковы, только один богат, а другой — беден. Мало того, и молодой Дубровский-сын ведёт себя по-помещичьи и такой же самодур, только молод ещё.

Я глубоко убеждена, что в 7-8 классах дети не могут писать сочинений про Машу и Гринёва или про Бэлу и Печорина по той простой причине, что любовные переживания, вопросы «верности мужу», «измены», «чистоты женщины» им ещё не доступны. Я предпочитала давать такие темы (они большинству учащихся нравились): «Рассказ Маши Мироновой своей взрослой дочери о том, как она вышла замуж за Гринёва» или «Рассказ Савельича внукам о Пугачёве». Даже слабые ученики с интересом писали такие работы и даже сохраняли стиль.

Кстати: по радио я слушаю передачи по литературе под названием «Почтовый дилижанс». Они мне очень нравятся. В этих передачах автор переносит современного ученика на место действия, скажем, «Грозы» Островского или того же «Горя от ума» и беседует с героями, весьма удачно сохраняя стиль произведения, даже стихотворную форму первоисточника. Очень доходчиво он разрешает спорные вопросы, возникающие у учащихся или подсказанные в самой передаче, например: не был ли Скалозуб прообразом декабриста? Любил ли Печорин княжну Мери? Почему Добролюбов назвал Катерину «светлым лучом» и т.п.? Если бы я была талантлива и эрудирована так же, как авторы «Почтового дилижанса», я бы на уроках могла беседовать с учениками подобным образом. Увы.

А передачу «Почтовый дилижанс» мало кто слушает: её передают в учебное время (утром), а повторяют по 3-ей программе, которую слушают немногие (у большинства трансляция).

Многие сочинения я давала в порядке развития речи по рус. яз., в основном на дом. Когда даёшь сочинение на дом, есть, конечно, опасность, что «помогут» родители. Но умные родители не помогают (не заменяют) ученикам, а неумные... всегда заметна их помощь «по умам». Мои любимые темы такие: «У нас гости», « Мы в гостях», «Мой любимый уголок дома», «Мой любимый уголок в Москве», «Самый весёлый день летом».

Кроме сочинений, мне нравилось вообще проводить нестандартные работы по русскому языку. Были удачные и неудачные. К числу неудачных отношу такую: наклеить на двойной тетрадный лист открытку (копию из «Третьяковки») и дать подпись на полстранички, употребляя как можно больше причастий (когда проходилась эта тема). Неудачно было то, что причастия не свойственны живой детской речи, подписи получились вымученными, напыщенными, словом — «слишком много «щей» и «вшей», как было сказано современником-критиком о поэзии Некрасова. Удачнее был открытый урок (на нём присутствовали директора 20-и школ района) по деепричастиям. Мы коллективно составили описание картины «Охотники на привале» с деепричастиями.

Неудачно было сочинение «В детском саду», в котором надо было употреблять слова с уменьшительно-ласкательными суффиксами. Когда я читала эти «стульчики», «платьица», «куколки» и «карандашики», меня прямо тошнило от приторности.

Мне (и детям) понравился урок, на котором я учила их писать адрес. Они должны были (после объяснения на уроке) принести конверты со своим адресом и отдать мне. А я потом в этих конвертах прислала им к Новому году поздравительные открытки. Вообще-то я эти открытки вкладывала им в дневники (к 7 ноября, Новому году, 1 Мая), каждому писала что-нибудь особенное, а к 8 Марта они мне дарили открытки, и я с удовлетворением отмечала в них знакомые обороты, которым я их и учила: сердечно поздравляю, от всей души желаю и т.п.

Одно из сочинений, которые я давала, называлось «Рассказ о хорошем человеке». Из этих работ вышел целый сборник, и я его отдала в методкабинет, откуда он пропал. Многие писали о родителях, бабушках. Один мальчик не написал совсем. Он сказал: — Я не знаю ни одного хорошего человека. — А мама? — Она пьёт. — А папа? — Он меня бьёт. И т.п. Грустно.

Любимая работа, которую я всегда давала в 5 кл. (потом в 4-м), когда в разделе «Фольклора» изучали загадки. Требовалось написать на двойном листе загадку, нарисовать её, а на втором (внутри) написать и нарисовать отгадку. Не разрешалось списывать стихотворные загадки Чуковского или Маршака и срисовывать из книжек. Рекомендовалось узнать загадки старинные, народные — у старых людей. Потом, собрав работы, я устривала по ним «урок загадок» с очками за правильные ответы и призами победителям. Если кто-то хотел загадать ещё загадку (устно), я разрешала. Если я не могла отгадать, то загадывающему давалось 10 очков.

Лучшая загадка была такая: сидит аллах на белых горах (курица на яйцах).

Комичный момент. Встаёт мальчик и загадывает: лезь на меня, ломай меня, увидишь мохнатку, под мохнаткой гладко, под гладким — сладко. Подобные двусмысленные загадки обычно загадывали дружки на свадьбах. Я залилась краской, не знаю, что делать. Отгадки не знаю. Положение хуже губернаторского. Спрашиваю: кто дал загадку? Отвечает: дедушка. Выручил один востряк: угадал. Говорит: это орех. Чёрт бы его побрал. В учительской загадала — никто не угадал.

И ещё (в другом классе) был похожий случай. Не помню всей загадки, но там было что-то вроде: животом на меня ложись и двигай посильней влево-вправо, не забудь прижать поплотнее (старинный ткацкий станок — не подумайте дурного).

Эти листки с загадками я берегла. Они сослужили мне хорошую службу в работе с малышами в пионерском лагере. По этим листкам я осваивала загадки с сыновьями, а потом они куда-то потерялись (возможно, я их отдала в методкабинет).

Как находила первый контакт с классом (новым — 4-ым или раньше — 5-ым).

Первая тема — повторение темы «Предложение». Класс с ходу получает задание: написать диалог (разговор) при встрече в школе первого сентября со своими приятелями — 4-5 предложения.

Во время этой работы я хоже между рядами, заглядываю в каждую тетрадку и шёпотом делаю замечания о почерке и т.п. Попутно говорю: «У тебя абсолютно такие же предложения, как и у такого-то». Или: — Это не твой старший брат учится в 9-ом классе. Отличный парень. Кое-кому помогаю, указываю ошибку. Если, скажем, в тетради написано предложение: Я отдыхал на море, я спрашиваю: — А в каком месте? С кем? и т.д. Уходит на это минут 10. Потом мы повторяем тему, примеры все приводят из записанных в тетради.

На следующем уроке я уже встречаю детей как хороших знакомых, а они мне улыбаются уже в коридоре.

Во время самостоятельных работ я всегда хожу по классу и со всеми потихоньку разговариваю. За неделю контакт уже полный, а после двух сочинений я могу описать почти каждую семью.

Когда класс «в азарте» или «заведён», то все работают с эмоциями, т.е. весело, энергично и с полной отдачей, даже тупые, пассивные ребята. «Завести» класс нетрудно, в зависимости от возраста, состава и т.д. Я пробовала «для интереса» вогнать в азарт даже десятиклассников, у которых я учителем не была, а пришла на «пустой» урок (учитель болен). Известно, что у всех «пустой» урок используется для своих дел. А я хочу позаниматься русским языком.

«Хорошо, — говорю я в ответ на их просьбы, — пусть к доске пойдёт любой ученик. Я ему продиктую 10 слов. Если он не сделает ни одной ошибки, то будЕте заниматься своими делами, а если сделает, пойдёт к доске следующий». Обычно все улыбаются и посылают к доске самого умного и грамотного. Тот смотрит на меня свысока и небрежно берёт мел. Тон у него снисходительный. Дать 10 слов, чтобы было сделано как минимум 5 ошибок, уже дело техники. Удивление, растерянность и... класс уже заведён.

Пионерские лагеря

Как я была начальником лагеря

Первым из лагерей, где мы работали вместе с Ганей, был опять районный пионерлагерь, куда меня послали начальником. Там я промучилась всё лето. Администратора из меня не получилось.

Ребята жили в отдельных дачках, которые райком союза снимал у частников (это возле Купавны). Ганя целыми днями мастерил с ребятами модели планеров, самолётов, делал змеи, яхты. Витя бегал сам по себе. Лёня был на даче с яслями. Я ругалась с шофёрами, которые требовали бутылку, чтобы разгрузить продукты. Ходила за пять километров в колхоз закупать чёрную смородину для детей. Председатель колхоза, с которым я договаривалась, сказал мне: «Жалко, что ты — баба, с мужиком бы сели, выпили и в пять минут всё оформили».

Воевала с завхозом Христиной Севастьяновной. Она любила выпить с шофёрами, а если ей что-нибудь не нравилось, объявляла забастовку, запиралась у себя в комнате и предоставляла мне вести дела по хозяйству самой. Подчинённые меня не уважали, потому что я их не вызывала для беседы к себе, а сама ходила к ним, но больше всего за то, что я сама проводила с ребятами по вечерам игры и танцы под баян.

В общем, лето прошло хорошо, в конце премировали многих работников книгами и деньгами, а мне сказали, что меня отметят «в городе», то есть на городском совещании начальников лагерей. Там меня «отметили» запиской из президиума: «Грамоту получите позднее, у нас не хватило бланков». Грамоту мне передали через два года.

В этом лагере было и ЧП (чрезвычайное происшествие): мальчика укусила в палец гадюка, которую он принял за ужа. Дело было к вечеру. Мы вышли на шоссе — остановить какую-нибудь машину. Мальчика надо было срочно везти в Москву: рука раздувалась на глазах. Ни один частник не желал остановиться, пока мы не встали на шоссе, загородив дорогу. К счастью, в Москве успели сделать новокаиновую блокаду, мальчик был спасён и потом вернулся в лагерь (через две недели) доживать свою путёвку.

Были ещё неприятности: меня оштрафовала пожарная инспекция на месячную зарплату, но я потом съездила, поплакалась, и штраф отменили. Потом приезжала высокая усатая дама из санитарной инспекции, увидела свалку за забором у кухни, сморщила нос и изрекла басом: «Клоака!» — и опять оштрафовали, но опять только на бумаге.

И в заключение разразилась страшная гроза, когда дети обедали в летней столовой под навесом. Молния ударила в столб, на котором держался навес, и выжгла на нём чёрную спираль. Я умирала от страха, но никто из детей не пострадал.

Пионерлагерь «Красной Розы»

Больше я никогда не соглашалась работать начальником лагеря, но была один год (в 1953 году) старшей пионервожатой в огромном пионерлагере комбината «Красная Роза».

Ганя работал там же руководителем кружка «Умелые руки». Делал огромные шары — монгольфьеры. Один из них улетел через канал в город Дмитров и опустился на базарной площади. Дело было в воскресенье. Из отверстия внизу шара шёл дым. Эффект был такой, что милиция к нам приезжала — адрес лагеря был написан огромными буквами на шаре.

В этом лагере мне было работать выгодно, так как комбинат «Красная Роза» был шефом нашей школы № 40, и я за июнь получала зарплату и в школе, и в лагере. Кроме того, Витя и Лёня имели бесплатные путёвки. Через несколько лет, когда мы остались без Гани, я снова работала там три лета, но просто воспитателем.

Когда было раздельное обучение в школах, в пионерлагере тоже были отдельные отряды мальчиков и девочек. Два лета я брала отряды мальчиков пятого-шестого класса, а потом школы соединили, отряды тоже стали смешанными, пришлось брать и девочек. С ними было намного больше мороки: сплетни, нытьё, ссоры из-за мальчиков.

О работе в пионерлагере можно рассказывать бесконечно, никакая бумага не выдержит. Мне кажется, что общение с детьми в пионерлагерях даёт колоссальный простор для воспитания — не в виде бесед и наставлений, а главным образом своим поведением, отношением к окружающему.

Я выкладывалась целиком — иначе не умела, а когда приходила в школу после трёхмесячной адской работы, учителя завидовали мне и говорили: «Как вы ловко устраиваетесь — всё лето отдыхаете, загорели, и дети ваши отдыхают, да ещё зарабатываете». Но только одна наша учительница, Ольга Ивановна Акопян, соблазнилась лёгкой возможностью отдохнуть бесплатно, да ещё взять сына. Однако ей хватило одного месяца понять, что это не так легко, как казалось со стороны.

Когда я была старшей вожатой, то очень конфликтовала с начальником лагеря Тощаковой. Она в первое же утро пригласила меня завтракать с ней и с врачом отдельно, возле кухни, где был накрыт стол с отбивными и вообще всякими деликатесами. Но я привыкла есть за столом с ребятами и от приглашения отказалась на всё последующее время. Ну, а кто не с нами, тот против нас. Эта Тощакова была настолько глупа, что в свой день рождения устроила церемонию на лагерной линейке, где в присутствии всех пятисот детей подхалимы-сотрудники вручили ей сервиз и огромный торт на блюде. Дети облизнулись...

В пионерлагере был свой радиоузел. В комнатке этого радиоузла мы с Ганей и жили. Просила я, чтобы разрешили с этого радиоузла передавать свою радиогазету, но не разрешили районные власти. Только что умер Сталин, и страх свободного, не подцензурного слова был ещё силён. Радиогазету я стала выпускать только в пионерлагере МЗМА (теперь АЗЛК) в 1962 году.

В пионерлагере «Красной Розы» мы устроили грандиозный карнавал. Потом меня попросили написать о нём статью в журнал «Затейник». Статья появилась, я получила за неё гонорар, равный моей месячной зарплате, а печатала я статью часа два. Расписываясь в получении гонорара, я заплакала от обиды. Какая несправедливость! Организовать карнавал гораздо труднее, чем о нём написать.

Я написала грандиозный отчёт о работе в лагере в беллетристическом духе — целую книгу, сама её перепечатала на старенькой машинке. Отчёт произвёл такой фурор, что нам присудили первое место, красное переходящее знамя, хотя районное начальство многим в лагере было шокировано: на зарядку отряды строились под «Полонез» Огинского, а флаг на линейке поднимали под марш из оперы «Аида» (у нас был свой духовой оркестр).

Между прочим, этим летом у меня в лагере отдыхала моя племянница Галя. Она была в отряде старших девочек. На карнавале она потрясла всех костюмом цыганки — ходила и гадала желающим на картах. Она, вероятно, до сих пор помнит, как их отряд не мог прийти на линейку, потому что мальчишки закидали всю веранду перед дверью дохлыми лягушками.

Чтобы уж не возвращаться к этому лагерю, добавлю, что потом я работала там уже без Гани, воспитателем в отряде. Один год без вожатого, а другой — вожатым был у меня Витя. Он мне здорово помогал, и даже целую неделю оставался один с отрядом в 46 человек буквально шпаны, когда я уезжала в Талицы к Гане.

Дисциплина в отряде была железная. Секрет заключался в том, что мы привезли с собой духовое ружьё, коробку пулек к нему и пачку мишеней. Каждый день ходили за территорию лагеря стрелять из духовушки. Условие было одно: дисциплина. Поэтому сами ребята следили, чтобы никто не сорвался: мыли ноги, спали на «мёртвом часу», первыми приходили на линейку и на всех «мероприятиях» занимали первые места. Что делать! И у воспитателей, как и у родителей, есть своё тщеславие.

Пионерлагерь Минбумлеспрома

Совершенно забыла, где он находился и как туда ехать. А, вот почему: нас туда возили на автобусах.

Работал там, собственно говоря, один Ганя (1955-57 годы). Я была на полставки, и своего отряда у меня не было. Последний год у меня на руках был грудной Максимчик. Где был Витя — не помню, наверно, в отряде. Лёня был с детсадом на даче.

Из этого лагеря запомнился мне только свой оркестр, у которого был замечательный руководитель (фамилию не помню). У них была форма — голубые пилотки, белые костюмы. Но парни в этом оркестре были почти все с переэкзаменовкой на лето. И вот я с ними должна была ежедневно заниматься русским языком (за это и платили полставки).

Кроме того, я помогала выпускать стенгазету и фотостенды. Фотостенды выпускались каждые три-четыре дня. Тематику фотографий писала я. Ганя снимал и печатал фотографии. Потом я печатала на машинке подписи. Фотостенды были большие, в два ватманских листа. Их вывешивали в лагере, а потом отвозили в Москву и помещали в вестибюле Министерства (оно находилось на Зубовской площади, сейчас там международная телефонная станция).

Готовила я там и массовые мероприятия, вроде только что входивших в моду ВВВ (вечер весёлых заданий). Писала с ребятами лагерный дневник. В общем, хлеб даром не ела.

Третий год работы кончился грустно. У Гани начались конфликты с начальством. О причинах он мне не рассказывал, но отношения обострились настолько, что в один прекрасный день мы вынуждены были уехать, не дожидаясь, пока нам дадут машину. Мы стояли на шоссе и голосовали, пока не остановился огромный самосвал. Туда забросили чемодан и меня с грудным Максимчиком, влез Ганя с Лёней, которого незадолго да отъезда он привёз из детсада, с дачи. Шёл дождь, мы кое-как укрылись все плащом с головой и еле-еле добрались до дома. Об этом лагере у меня остались тяжёлые воспоминания.

Пионерлагерь номерного завода

В 1958 году мы последнее лето были вместе с Ганей в пионерлагере завода номер... — не помню, короче говоря военного, номерного, как тогда говорили. Он был где-то на Минском шоссе, недалеко от станции Дорохово.

Там мы были всей семьёй. Лёня — в младшем отряде, Витя — в старшем, Максимчик годовалый — жил с нами, в комнатке при мастерской, где работал с ребятами Ганя. Он делал бесконечные змеи, шары-монгольфьеры, планеры. Один змей был коробчатый, ребята прозвали его «гардероб» за размеры. Его не могли удержать даже вдвоём. Поднимался он за облака, а когда его с трудом спускали, простыни, которыми он был обтянут, были совсем мокрыми. Я официально не работала, а неофициально помогала всем вожатым. От этого лагеря у меня в памяти остался карнавал, где Лёня был Буратино, а Витя — кот в сапогах.

Не выезжала я в пионерлагерь только в 1959 году, после того, как Максим перенёс дизентерию и его не брали в ясли. Он вообще чуть не погиб, и мои родители уговорили меня поехать с ним, с Деей и её детьми на дачу в Кратово.

Мы снимали часть дачи у моей двоюродной сестры Веры Григорьевны. Конечно, платил мой папа, но зато я ездила за продуктами, готовила, мыла посуду, стирала — вместе с мамой.

Пионерлагерь «Москвич»

Семь лет подряд я работала в одном и том же лагере — завода МЗМА (где делают автомобили «Москвич»). Работала с самым младшим отрядом (первоклассники), в котором был и Максим.

Лагерь был прямо в лесу, рядом с рекой Лопасней, недалеко от Мелихова (чеховские места). С детьми я находилась буквально сутками (спала с ними в палате), ночью будила некоторых (в туалет), стирала их вещи, мыла и сушила обувь.

Вечером я приносила для мытья ног малышам ведро кипятка из кубовой (примерно километр от корпуса). Не могла видеть, как малыши холодным августовским вечером моют ноги ледяной водой. Как они после этого могли меня не послушаться?

Когда они спали после обеда, я им штопала носки или готовила курсовую работу для института. Могли ли они мне мешать? Когда прибегали вожатые с испуганными глазами и предупреждали, что идёт КОМИССИЯ! — я равнодушно продолжала заниматься очередным делом, а не бросалась разглаживать складки на одеялах.

Я не заливала ранки йодом, чтобы не щипало, а мазала стрептоцидом и заклеивала пластырем. И потом, сколько я им рассказывала! «Три толстяка!», «Робин Гуд», «Айвенго», «Русалочка», «Королевские зайцы» — и про то, как началась война.

Когда наши малыши лежали больные в изоляторе, мы носили им гостинцы из родительских приношений. Да что и говорить. Три месяца пионерлагеря, освобождавшие меня от магазинов, готовки, мытья посуды, поглощали энергии не меньше, чем девять месяцев школы.

Самую грязную работу я старалась превратить в радость для детей (принцип Тома Сойера). Вот мне нужно постирать носки детям. В отряде все об этом знают (носков 40 пар примерно). Я приношу горячую воду из той же кубовой, что за километра. Порошков тогда не было, стираю мылом. Говорю какому-нибудь мальчишке побойчее: «Давай, я тебе разрешу выворачивать носки наизнанку». — «А зачем?» — «Да их обязательно надо постирать изнутри». Работа лёгкая, мальчишка усердствует. Подходит другой. — «А мне можно?» — «Нет, он один справится. Вот, хочешь — полощи носки в другом тазике». Ну, поплескаться в воде — прекрасно! — «А мне что делать?» — «А ты выкручивай». — «А я?» — «Вешай на верёвочку». Глядишь, всё выстирано, а в следующий раз я им всё налажу, они без меня стирают. Ведь кроме носков были (раньше) сатиновые шаровары, и если зарядят дожди, всё было грязное.

После ужина в пионерлагере все заняты кто чем может. Приношу ведро горячей воды. — «Кто хочет (сможет) помыть ботинки после дождя?» — Все хотят. Придирчиво отбираю двух-трёх, обувь вымыта тщательно, нанизана на верёвку, отнесена в сушилку.

А картошку в лагере чистить? Если я рассказываю какую-нибудь историю, чистят не только дежурные, но и старшие ребята, так как слушать и не чистить я не позволяю. И ещё придираюсь к тем, кто не выковыривает «чёрненькие». А ведь работа грязная.

А вот в семье мне почему-то это не удавалось. Интересно, почему?

Кстати, будучи классным руководителем в школе, я должна была организовывать в классе генеральную уборку, а по школе — натирку полов, если класс был дежурным. И вот здесь опять удавалось, работая самой в высоком темпе, заражать азартом остальных, даже ленивых.

Один случай вспоминаю — и мне сейчас стыдно.

Максиму было 12 лет. Я была воспитателем в отряде семи-восьмилеток. Мой отряд всегда был лучшим в лагере и получал вымпел на заключительной линейке. И вдруг на этот раз лучшим признали соседний со мной по корпусу отряд, в котором и половины не проводилось того, что делала я, да и дисциплина была плохая. Какие там были закулисные интриги — не знаю.

Я возмутилась явной несправедливостью, легла в постель (спала я в общей с девочками палате) и не пошла ужинать: объявила голодовку. Максим сначала удивился, потом уговаривал меня пойти в столовую, потом заплакал и тоже лёг в постель и накрылся с головой одеялом — из солидарности. Впрочем, я думаю, что ему было и жалко меня, и стыдно: вот до какого мелочного тщеславия докатилась мама!

Утром на линейке (я не пошла) объявили, что произошло недоразумение, и моему отряду тоже вручили вымпел. Но мне «подачка на бедность» была не нужна. Когда ехали в Москву, в автобусе мы ехали вместе с тем отрядом, который предпочли нашему, и я гордо не разговаривала с вожатой.

Подумать только, мне было почти пятьдесят лет и такая детская глупость.

Этот случай помог мне окончательно избавиться от дурацкой привычки «быть на первом месте».

Два лета выезжала с этим лагерем на юг, в Керчь. Благодаря этой работе, я смогла два лета не только сама жить на море, но и вывезти туда Лёню с Максимом, фактически бесплатно. Лёня был у меня вожатым.

Лагерь МЗМА — большой кусок моей жизни. Он выручил меня, помог не замкнуться в моём горе. Не могу не помянуть хотя бы здесь — больше негде — начальника этого лагеря, инженера с завода, Сафронова Владимира Васильевича — давно уже покойного. Он любил и понимал детей, давал мне возможность работать по моему усмотрению и материально меня поддерживал: кроме бесплатных путёвок детям давал премию в размере месячной зарплаты.

В Керчи у меня были дети 3-4 классов (младше не брали), но там прибавлялись свои проблемы: ежедневные поездки на автобусе к Азовскому морю через перевал на купание.

Очутившись впервые в жизни на морском берегу, я была ошеломлена количеством солнца, песка и воды. Мало того, что я была в ужасе, когда волна накрыла всех моих детей (тридцать шесть): все утонули, — подумала я. Я ещё не сообразила в первый день надеть им рубашки, и они все сгорели. Я тоже. После обеда начались стоны. Всех мазала вазелином. Потом уже появился опыт.

Владимир Васильевич, наш начальник лагеря, ежедневно привозил на своём «Москвиче» свежие черешни и вишни, а потом и яблоки, прямо на пляж, и мы их ели в диких количествах (примерно полкило на человека). Он вообще удивительно понимал ребячью психологию и умел доставлять детям скромные радости: мороженое привозили нам через день и развешивали тут же в стаканчики; когда мы шли гулять в парк, нам давали наличные деньги на все аттракционы; отправляясь в театр или на праздник Нептуна, мы получали мелочь и все пили газировку из автоматов; на праздник дня рождения детей в столовой поставили две десятилитровых фляги с холодным квасом; заказал привезти из Москвы в мешках чёрного хлеба, по которому все очень скучали.

Одно он не мог: избежать конфликта между местными ребятами и москвичами.

Дело в том, что пионерлагерь арендовал на лето здание интерната. Во флигеле, во дворе, оставались на лето интернатские ребята — сироты, которых никто не взял на каникулы. Они питались намного хуже москвичей, видели разницу и в одежде, и в культуре и мстили за социальную несправедливость по-своему: били стёкла в спальнях, били и ребят. Однажды избили жестоко Максима — просто так, никого не было рядом, чтобы вступиться. Мне пришлось в спальне завесить окна наглухо одеялами: когда камнями били стёкла, на кровати летели и камни, и осколки.

Когда я привозила детей из Керчи в Москву, родители встречали их на Курском вокзале с цветами. Дети все букеты отдавали мне, и я привозила домой буквально сноп гладиолусов.

Но уставала я ужасно и, когда стала работать завучем, перестала ездить в лагеря, тем более, что материально стало легче: зарабатывала я больше, Витя уже жил самостоятельно, Лёня тоже вырос, Максим ездил в экспедиции, потом поступил в МГУ...

И я стала летом отдыхать: ездила на поезде туристом три недели по маршруту Смоленск–Минск–Прибалтика–Ленинград; гостила в Чимкенте у своей золовки Клавы; ездила в гости к Руте в Севастополь; летала самолётом на три дня в Тбилиси (подарок шефов — путёвка). Хотела напоследок осуществить давнюю мечту: побывать в лермонтовских местах. Купила путёвку на две недели в Пятигорск... Но слегла с высокой температурой накануне отъезда. Пришлось путёвку сдать. Теперь уж никогда никуда не поеду.

 

Мои друзья

Лёня Ольшанский. Мы с ним учились на одном курсе, но он был в немецкой группе. Не помню, как мы подружились. Леня был лет на пять старше меня. Собственно говоря, он был Иосиф, уменьшительное — Ёня, потом — Лёня. Мы часто гуляли в Сокольниках и в Останкино, где он жил с отцом и сестрой. Старый домишко, маленькие комнатки. Перед войной отец умер, мы ездили хоронить его ранней весной, везде снег и вода — очень замерзли. Потом сестра вышла замуж, жила где-то на Краснопрудной.

Лёня был чудак. Говорили о стихах, музыке. Он свистел все мелодии. Был невероятно близорук — хуже меня. Рассказывал мне о девушке, которую любил. Её звали Лида. Мы ходили её встречать на вокзал. Потом она как-то исчезла, появилась другая — Тамара, москвичка. Но это уже после войны.

Когда началась война, Леня был в войсках ПВО. Он пришёл ко мне в форме, стрижен «под нулек», в пилоточке — очень смешной. Уж очень он был штатский. Потом я эвакуировалась, и в Сибири получила от него письмо (наверно, папа мой дал ему адрес). Он жил в Томске. Мы переписывались. Он писал мне стихи, в частности, очень сильную поэму «Последние дни Чехова».

В Москве, куда мы вернулись примерно в одно и то же время (1943 год) мы часто встречались, он бывал у меня на Клинической, иногда читал стихи так долго, что наступал комендантский час и ему приходилось оставаться ночевать. (Примечание: наши отношения всегда были чисто дружескими).

Однажды в 1944 году приехал Ганя (мы ещё не были женаты), мы были в кино. Вернулись — у нашей двери стоит Лёня: не было света, звонок не работал. Он обрадовался, как обычно, поцеловал меня в щеку. Это взбесило Ганю, но он сдержался. Сидели вместе при карбидной лампе (самодельной). Леня читал свои стихи. Прочел чудесную пародию на популярное стихотворение Симонова «Жди меня»: Ганю это доконало (Симонов был в армии выше всякого смеха), он встал и ушёл.

Лёня пробовал поступать в ГИТИС на режиссерский факультет, но его не взяли. Пробовал сниматься в фильме в роли Сальери, но неудачно. Стал писать пьесы. Одну из них читал у меня на Клинической, куда приезжал с женой Ниной, очень славной женщиной. Приглашал меня на премьеру в Сокольники, но Ганя был против, и я не пошла — это было позже, уже у меня был Витя. Вероятно, в 1948 году Витюшка очень понравилося Лёне, и он нарисовал его карандашный портрет с фотографии, где Вите полгода. Он долго у нас висел. Потом мы уехали в деревню и не встречались долго.

Последний раз виделись в 1957 году. В Парке Культуры по случаю фестиваля была выставка картин. У одной картины вдруг Лёня взял меня под руку и сказал, как будто мы только вчера расстались: «Пойдём покажу кое-что». И показал картину «Возвращение Эммануила Канта». Там был огромный карандаш на синем фоне. Больше ничего. Мы походили по выставке, вышли. На лавочке сидел Ганя с коляской (в ней был Максим), мы с Лёней и Ниной шли до выхода. Это была последнее встреча, т.к. после 1958 года я ни с кем старалась не видеться по понятным причинам.

У меня есть сильное подозрение, что драматург и сценарист И.Г.Ольшанский (его фильм «Дом, в котором я живу» получил 1 место на конкурсе) — это и есть Лёня, но я с ним об этом не говорила, постеснялась. Однако видела ряд его спектаклей, телефильмов (в соавторстве с Ниной Рудневой, его женой). Несколько лет тому назад в газете прочитала объявление о смерти Нины.

Мне иногда очень хочется узнать его телефон и адрес и встретиться с ним, но не решаюсь. Вряд ли он вспомнит меня и узнает, да и зачем ему это? Он старик, а я тем более. Он кем-то стал, а я — да что говорить. Я не стала профессором, как Витя Панков и Вася Кулешов и даже доцентом, как Лида Кузнецова (она читала лекции по истории русского языка в Заочном институте, где я училась в 1961-63 годах, сдавала ей экзамен!) или Ляля Василенко. Не стала начальником музея Советской Армии, как Коля Немиров, генерал в отставке (он мне «по блату» прислал на сбор дружины шесть знамен из музея со знаменосцами — вот был эффект!).

Не стала я литературоведом и критиком, как Леня Кондратович и даже преподавателем в Университете им. Патриса Лумумбы, как Геля Пшонская. Профессия моя непрестижная, а мои «строчки» не накопили мне и рубля. У меня нет «связей», «знакомств» — словом, никто из моих сокурсников в своих мемуарах меня никак не вспомнит так, как я их вспомнила.

Хотела продолжить описание своих друзей... и остановилась: друзей по-настоящему-то и не было. В школе? Нет. В институте? Разве только моя группа, да и то слишком много было подруг — это не друзья. Любовь? Тоже не друзья. Да и вообще описывать свои любовные похождения для будущих внуков — смешно: они все равно не смогут вообразить бабушку молоденькой студенткой, способной ночь провести в Архангельском парке, да ещё и целоваться на скамеечке. Вспомнить, конечно, приятно, да порой и спросишь себя: полно, а была ли скамеечка-то? Однако, как говорят, есть что вспомнить.

Друзья по работе? Были такие... до первого испытания.

Например, Ольга Ивановна Акопян, учительница географии, а потом завуч 40 школы. Её сын Володя учился у меня в 5-8 классах. Чудная была женщина, эта Ольга Ивановна. Но после рождения Володи два года пробыла в психиатрической больнице с тяжелой шизофренией, от которой так и не оправилась полностью, передав ее и сыну. Умерла она от рака.

Могу ли я считать другом свою сестру Дею? И да, и нет. Очень мы с ней разные. Я её люблю, у нас общие воспоминания, но ведь каждую встречу обязательно поругаемся. Разве это дружба? Могу ли я считать другом собственного мужа? Несмотря ни на что, разделявшее нас в прошлом, — безусловно, да. При разнице в воспитании, в образовании и в чём угодно. Несмотря на то, что есть вещи, которые я ему не простила и никогда не прощу. Об этом я ему, разумеется, не говорю, и о том, что это за вещи, тоже никому не говорю, а всего меньше — детям. Sapienti sat.

Литература

Странно, неужели я ничего не написала об ИФЛИ и о Стромынке? А ведь это была целая жизнь. Жаль, что я много времени тратила зря. На пустую болтовню, флирт, прогулки в Сокольниках. Сколько важного я пропустила: мало читала (сравнительно с тем, что могла бы) и вообще.

У меня не было глубоких знаний по литературе, особенно по русской, я не интересовалась поэзией — ни современной, ни девятнадцатым веком (современники Пушкина), ни началом двадцатого века. Отчасти, конечно, тут виновата школьная обстановка того времени, когда я училась в 9-10 классах. Фет, Тютчев, Плещеев, Майков просто не существовали. Есенин был кулацкий поэт. Цветаева, Ахматова — я никогда в школе не слышала их имен.

Зато на школьных вечерах выступала с чтением стихотворений Демьяна Бедного («Главная улица» и «Зайнет»), «Буревестника» Горького, «Трагедийных ночей» Безыменского. Маяковского знала плохо. Наш школьный литератур Фалин (его потом арестовали как бывшего эсера) на уроке читал нам Маяковского так: «Скачут стрелки' на башню». Когда мы пытались возражать, что речь идет о стрелках на часах Спасской башни, он приходил в ярость и говорил: «Метафор не понимаете!»

Полюбила я Маяковского позже, когда прослушала полугодовой курс по Маяковскому (читал его Дувакин, шесть часов в неделю). Да, а сейчас, когда мои сыновья знают и Цветаеву, и Ахматову, и Волошина, и Заболоцкого, и Мандельштама, и Пастернака, и... и... мне стыдно за тех, кто исхитрился скрыть от нашего поколения эту силу, да и теперь скрывают, потому что издают такими ничтожными тиражами, что современные школьники тоже их знать не будут, разве что в семье найдутся книги, которые родители подсунут. А меня — я теперь точно вижу — просто обокрали, лишили целого мира чувств, тонкости, поэзии, эмоций. Сейчас, в моем возрасте, я многое уже не могу воспринять с такой остротой, как в 17 лет, и уж, конечно, ничего не могу запомнить наизусть.

Сыновья

Когда дети были малышами

Я ни разу не имела минутки рассматривать своих младенцев, да что там рассматривать — думать о них. У меня слишком много о чём надо было думать, проблемы вставали серьёзнее, чем звон колокольчика или цвет пелёнки. И все эти проблемы наваливались на меня кучей, не успевала я прийти из родильного дома.

Какие проблемы — трудно перечислить. Ну, скажем, когда Витюшка был крошечный и головастый (ни один чепчик не лез), у меня после кормёжки каждые два с половиной часа оставалось в груди полно молока (корове с таким выменем цены бы не было), а я не знала, куда его девать, часами доила себя до онемения пальцев и выливала в снег эту драгоценную жидкость, не зная, кому её отдать. А у Витюшки от перекорма начались судороги.

Когда Лёнчик был двухмесячный, я уже вовсю работала в детдоме, в Беззубове. В двухэтажном доме внизу была столовая, а наверху — зал. Пока я караулила свою группу во время обеда, Лёнчик, завёрнутый в ватное одеяло, спал наверху, на столе. Была ранняя весна, окна в зале были открыты настежь, чтобы просохли вымытые накануне дощатые полы. Накормив своих первоклашек, я поднялась по лестнице забирать собственного ребёнка и увидела его лежащим на полу, абсолютно голого и синего. Он пищал от холода. Как он развернулся, выполз из распашонок и свалился со стола, покрыто мраком неизвестности. Возможно, он тогда здорово стукнулся головой и поэтому у него такой трудный характер.

Когда Максиму было две недели, мы уже работали в пионерлагере Минбумлеспрома. Максимчик был весь покрыт язвами (такого мне выдали из клиники I мединститута). Его нельзя было мыть, я обтирала его подсолнечным маслом и обмазывала персиковой болтушкой. Всё личико, ушки, веки, лоб, голова были покрыты серой жирной чешуёй. Он был безобразен. Я снимала чешую ваткой, смоченной подсолнечным маслом, но она через час снова нарастала. Пелёнки кипятились в ведре на керосинке (4-5 часов надо было для этого). А я, глядя на несчастного Максима, думала не о нём, нет! Я составляла вопросы и задания для очередного «вечера весёлых заданий», который проводила для всего лагеря (300-400 человек, точно не помню) или готовила и печатала на машинке подписи для фотостенда (фото делал Ганя). Работы было много, я получала полставки и питание. Максимчик был спокоен на редкость, лежал на солнышке и не знал, что во время дождя пелёнки я сушила, обматывая ими собственный живот.

Всяким детским потешкам учил меня Ганя. Он их много знал.

Играли мы с малышами так.

Когда ещё малыш и головку не держал, лежал на спинке, мы его гладили от макушки, по щёчкам, по тельцу и до кончиков ступней, так что он весь вытягивался от удовольствия, и приговаривали: «Косточки рОсточки, росточки, росточки!».

Ладонями переваливали из стороны в сторону мордашку и приговаривали: пЕку, пЕку хлебчики, Вите на обедчики — бух в печь! Витюшка смеялся.

А вот это «моя» песенка, от моей мамы я ещё помню: «Танцуй, Матвей, не жалей лаптей, батька с города приедет, новы лапти привезёт». Это уже когда чуть-чуть на ножках держался, с поддержкой, конечно.

И ещё: Тюх, тюх, тюх, тюх, наловил дед щук. Бабка на сковородочке пекла, сковородочка текла, баба губы надулА, недовольная была. Ой вы, наши, наварили каши, в большом горшку, да на донышку!

Конечно, играли и в ладушки.

В годик мои малыши приходили в восторг от игры с пальчиками: Мальчик-пальчик, где ты был? Что ты делал? С кем ходил? С этим братцем щи варил, с эти братцем в лес ходил, с этим братцем кашу ел, с этим братцем песни пел.

Очень любили «Сороку-воровку».

Во всех песенках и играх детишки видели, как мы смеёмся, и учились смеяться. Очень рано понимали юмор и шутку. Когда я ещё с совсем крохотными играла в прятки (закрывала платком или просто ладонями лицо и говорила: ку-ку! — а потом открывала), то могла проделывать это хоть сто раз подряд, и это не надоедало.

Много раз повторяла: А где у Лёни ручка? А где у Максимчика носик? А где щёчки? Учила отличать.

Разрешала выбрасывать из кроватки все игрушки и снова давала. Витюшка очень натренировался бросать. У меня был красивый сервиз из светлозелёной пластмассы (кофейник, чашечки, блюдца). Чашечки Витюшка бросал, пока все не разбил, а блюдца спаслись — их было неудобно бросать.

Когда детишкам перепадало что-нибудь вкусное, мы всегда просили: дай маме, дай папе попробовать или откусить. И обязательно откусывали, а не только вид делали. Не любили, когда жадничали. А у маленьких прямо инстинкт был такой: тянуть к себе и не давать откусить. Сколько слёз из-за этого проливали. Очень боялись, что дети вырастут жадными.

Когда дети получали травму, мы старались не ахать и охать, не плакать, не ругать их, а спокойно оказать первую помощь.

Даже маленьких особенно не купали и не терзали санитарией и гигиеной. Не было возможности давать соки, витамины.

С Максимом нянчились больше всего: он родился слабенький. Но всё равно у него был рахит, кривые ноги, плохие зубы, а потом ещё дизентерия — и как он такой здоровый вырос, удивительно!

Лёню рано пришлось отдать в ясли, он много болел (до трёх лет), в яслях иногда по неделе лежал в изоляторе. Из носа текло, из ушей текло, такой был несчастный.

Забыла написать про Лёню в два годика. Однажды вечером он рыдал и кричал: «Хочу кутулик!» Мы никак не могли понять, что именно он хочет. Предлагали есть, пить, конфету — куда там! Хочу кутулик — и всё тут. Потом кого-то из нас осенило: физкультурник! Вот что значил таинственный «кутулик». В яслях они делали «зарядку» в трусиках и майке, им сказали, что они — физкультурники! Лёнчик просто хотел раздеться до трусиков.

Когда дети были маленькие (до годика), им надо было очень многому научиться: отличать своих от чужих, маму от папы и от тёти; есть ложкой, пить из чашки. А главное — научиться терпению. Мы не очень бурно реагировали на плач. Прочищаешь носик — терпи, не хочешь — реви, всё равно прочистим. Шлёпнулся, когда ползал или учился ходить — терпи, поболит — перестанет. В крайнем случае отлично излечивал «заговор»: «У сороки боли, у вороны — боли, у Витюшки всё заживи». Если при этом ещё и тереть ушибленное место, всё проходит.

Когда детишки были маленькие, они очень любили такие потешки: «Хозяин дома? — Дома. — Колокольня готова? — Готова. — Позвонить можно? — Можно. (Нажимаешь на нос:) Др-р-р-р-р.» Потом они делали «Хозяин дома?» уже мне.

А то ещё потянешь за ухо — оно пищит, нажмёшь на щёку — она трещит. Очень любили игру с пальцами — а их очень много. «Мальчик-пальчик, где ты был? С этим братцем щи варил, с этим братцем песни пел, с этим братцем кашу ел».

С годовалым Витюшкой я возвращалась из поездки в Москву. Папа меня не встретил. Надо было пересесть в Саратове в другой поезд (на узкоколейку через Волгу), вещей было много, в том числе рулон цветной бумаги для детдома. Витя был завёрнут в ватное одеяло — ни шубок, ни валенок тогда достать было невозможно (по крайней мере, для меня). Правда, в поезде с ним ехать было легко. На остановках я покупала простоквашу, и Витя ел её с чёрным хлебом, а в основном спал. Но когда я с ним очутилась на вокзале в Энгельсе в 12 часов ночи — вот был номер. До детдома было далеко. Я передала с кем-то идущим в ту сторону, что сижу на вокзале. Сижу, Витя на руках у меня в одеяльце — спит. Вдруг просыпаюсь сама от стука: я заснула, Витя упал на каменный пол — слава богу, в одеяльце. Ну, рано утром прибежал папа.

Если выпадали счастливые минуты и мы могли погулять с детьми (когда они были очень маленькие), мы старались, чтобы они рассматривали всё окружающее, любовались и интересовались тем, что видят. Если это в городе — машины, собаки, которых очень много встречаешь на прогулке, большие дома, снег или солнце, светофор, милиционер с жезлом. Старались никогда не оставлять без ответа вопрос: «Чё это?» или «Это чё?». Поощряли всякую попытку повторить новое слово. Когда возили в коляске Максимчика, то останавливали коляску (или санки), чтобы и ему было видно что-нибудь интересное.

Во время купания в ванночке или в ванне всегда давали игрушки и показывали, какие возможности можно извлечь из плавающих, с дырочками, что тонет, а куда можно воды набрать.

Когда Максимчику был годик, Лёнчику — семь, а Витюшке — двенадцать, мы были всей семьёй в пионерлагере номерного завода возле Дорохова (Минское шоссе). Последнее лето все вместе — в 1958 году.

Мы изредка ездили кататься на велосипедах. Ганя сделал креслице на передней раме около самого руля, и Максимчика сажали в это креслице так, что ножки были по обе стороны от руля. Как только папа отъезжал, Максимчик сразу начинал «петь» на разные мелодии, а потом сидя дремал или спал. Я ехала на дамском велосипеде. Иногда я сажала на багажник Лёню, но так было очень трудно ездить. Я очень боялась за Максимчика — ведь на шоссе было большое движение, вдруг Ганя упадёт, но Ганя был очень уверен в себе и сердился, когда я боялась.

Максимчик только-только научился ходить, а чаще всего ползал на коленках по аллеям, его девочки затаскивали в спальни, пичкали конфетами; он подбирал всё с земли, совал в рот и в конце концов подхватил дизентерию. Я её до Москвы как-то подлечила таблетками, устроила Максима в ясли, но через три дня он-таки заболел окончательно, и его положили в больницу. Впрочем, это уже другая тема.

Стараюсь припомнить, как мы «развивали» наших сыновей до года, но вспоминаю только, что никогда у меня не было времени специально заняться их развитием. Сначала детдом, потом школа, школа, школа...

Одно лето (1957 год), когда мы были в пионерлагере Министерства бумажной промышленности, работал официально только папа, а я помогала чем могла, так как поехала с крошечным Максимчиком. Но и там было не до развития: Максимчика выписали из родильного дома в ужасном состоянии, с пролежнями, буквально с язвами, всё тельце было ярко-красное. До трёх месяцев его нельзя было купать. Я его обтирала два раза в день белой болтушкой на персиковом масле и без конца кипятила пелёнки в ведре, поставленном на керосинку. Максимчик был безобразен, так как всё его лицо было покрыто коростой (диатез), то есть чешуёй грязно-серого цвета. Эти чешуйки я отмачивала кипячёным подсолнечным маслом и ваткой снимала, но они снова нарастали. Даже веки и ушки были в этой чешуе. Чистым был только рот и кружок вокруг него (очевидно, куда попадало грудное молоко). Вот так весь день провозишься с ним, стараешься, чтобы он как можно больше лежал на солнце раскрытый (лечение кварцем), так тут не до развития. Он был, несмотря на плохое физическое состояние, очень спокойный, хорошо спал ночью и днём, да и просто лежал. Единственное, с чем я воевала, — это то, что он сосал большой палец левой руки. А потом как-то незаметно перестал.м

Педагогические заметки

Не помню, чтобы мы с Ганей когда-нибудь дома обсуждали, какие качества воспитывать в своих детях и как это сделать. Мне кажется, что просто сама наша семейная жизнь воспитывала наших детей. Самые частые слова у нас были: нужно, надо, должен. Никаких возможностей баловать у нас не было. Всегда мы спешили на работу, особенно в детдомах. Никогда не было больших денег и возможности что-то «достать».

Маленький Витюшка рос на руках десятков «нянек» из детдомовских девочек, но чаще оставался вообще один. Мы жили во флигеле во дворе детдома. Бывало, когда Витюшке было месяцев пять, я его посажу на свою кровать, обложу подушками, положу игрушки и уйду в детдом. Часа через четыре приду, вспомнив, что ребенка надо покормить (молоко из груди льётся), — бедняга сидит, свесившись вперёд, головка на подушке, личико от слёз мокрое, и спит.

Когда Вите было два с половиной года, мы работали в детдоме на станции Чкаловская Московской области. Жили в маленьком домике недалеко от детдома. Однажды уложили сына спать (кровать обычная, железная, без сетки) и ушли на педсовет. Вернулись поздно, видим — ребенок спит на полу: упал на одеяло и даже не проснулся.

Не помню, чтобы мы когда-нибудь кого-то из своих детей «укладывали» спать, а они бы не хотели, капризничали и т.д. Они отлично знали, что папе и маме некогда с ними чикаться — работы много, значит, надо ложиться и спать. В комнате может гореть свет, громкий разговор или музыка могли помешать, но им почему-то не мешали. Вставали тоже легко. Больше других нежился Максим.

Почему у Максима меньше, чем у старших, было выработано чувство долга? Думаю, потому, что он маленьким так болел, что чуть не умер, и его все жалели. Потом он долго не говорил, и его опять все жалели. Потом он не знал отца, и дедушка был ему и отцом и дедом и очень баловал. Правда, положение мужа и папаши его сильно изменило: он стирал пелёнки, мыл посуду, но быстро встать утром долго было для него непосильной задачей.

Лёнчик всегда старался тянуться за Витюшкой и казаться большим. Он очень не любил фразу: «Ты ещё маленький». Когда он слышал «Нужно вынести мусорное ведро», «Нужно сходить за хлебом», то всегда говорил: я вынесу, я схожу. «Да ты ведро не поднимешь, оно тяжёлое». — Подниму. И действительно, двумя руками ухватив ведро, тащил его во двор, к баку, еле-еле поднимал и выбрасывал мусор. В магазин начал ходить лет с шести, а то и раньше. Иногда его обжули вали, и он плакал от обиды. В проливной дождь, бывало, слышит, что нет молока или сахара, и всегда вызывается идти. Соседи (мы тогда жили в общей квартире) обрадованно давали ему поручения: мне батон, мне кефир. Он всё точно выполнял. Всегда разведает, где и что «дают», большая ли очередь, не боялся и в очереди постоять.

Когда Витюшке было четыре с половиной, мы жили в деревне. Молоко у меня пропало, когда Лёне было три-четыре месяца, и надо было ходить за молоком на другой конец деревни. Это была витина обязанность. В любую погоду, в дождь, в грязь, я его будила, он сразу вскакивал и шёл с бидончиком за литром молока. Однажды на обратном пути на него напали гуси он упал, разлил молоко — больше мы его получить не могли. Он очень плакал — ведь маленький Лёнечка хотел есть.

Поощрение самостоятельности. Максим в четвёртом классе участвовал в параде на Красной площади (выбегал с цветами к трибунам). Обратно он добирался пешком, так как у него не было денег на метро. Идти надо было к тёте Дее на Красную Пресню, было холодно, но он дошёл и был этим очень горд.

Лёньку в его хозяйственных наклонностях всячески поддерживали. Когда в первом классе его назначили завхозом, он поехал в «Детский мир» за тетрадями для контрольных работ. Его надули: вверху положили дорогие тетради, в середине — дешевые. Витюшка поехал и добился справедливости.

Преодоление ложной трусости. Когда Витюшка в первом классе пришёл из школы без калош, он ужасно боялся пойти в школу к нянечке и разыскать их. Я бы сама это сделала, но мне было очень некогда, и я заставила Витю пойти. Калоши он нашёл.

Поощрение любознательности. Когда Витя увлёкся физикой, я ему купила конструктор по электричеству. У нас дома моментально стали перегорать пробки из-за «опытов». Потом в школе началась химия, и я купила набор «Юный химик». Начались взрывы, вонища и вообще чёрт-те-что. Прихожу однажды из школы: Витюшка устроил «извержение вулкана», а рядом Максимчик наслаждается зрелищем, сидя на высоком стульчике (годика два ему было). Ужас!

По-настоящему ребята видели, как я работаю, в пионерском лагере. Максимчик был у меня в отряде с пяти лет. Собственно говоря, я его отдала в соседний детсад, но его там задразнили песней: «Максим на пузе проползёт, и ничего с ним не случится». Тогда я забрала его в отряд. У меня были 7-8-летние. Он никогда ни в чём не отставал, съедал всё за столом первый, на прогулках был неутомим, первым прибегал на линейку. Я не оказывала ему никакого снисхождения как сыну и не делала скидок на возраст. Он быстро стал самостоятельным, но никогда не мог научиться узнавать свои вещи. Ещё в шестом классе, когда его уверяли, что штаны — его, он брал их только тогда, когда его тыкали носом в метку: Максим Кротов. Метке он верил, своим глазам — нет.

Лёня в восьмом и в девятом классе уже работал у меня в отряде вожатым, то есть был на бесплатной путёвке. С ним было легко работать: он знал мои требования и принципы, дисциплину держал строже меня, а в банные дни был полностью незаменим: собирал и сдавал быстрее других вожатых грязное бельё, получал чистое, застилал кровати, мыл мальчиков в общей бане (в Керчи ходили в баню в город), собирал ребячьи грязные вещи. Я даже два-три раза отпускала его с отрядом (36 десятилетних детей) на море, и он их купал по звеньям. Только очень на них орал, укладывая на «мёртвый час». Когда отряд дежурил в столовой, у Лёни было всё «в ажуре». Кстати, Максим тоже прекрасно дежурил — работы он не боялся. Лёня прекрасно умел играть с детьми во всякие военные игры — сам входил в азарт и их вгонял. А Максим лет в девять-десять часами рассказывал сверстникам Конан-Дойля, Жюль Верна и ещё бог знает что. Он знал, что этим помогает маме. Слушали его и старшие ребята.

Витин опыт работы вожатым был менее удачным — и по моей вине. Я его не взяла к себе в отряд, а отдала вожатым в другой отряд, к ребятам пятых-шестых классов, шпане и хулиганам. Первый раз, попробовав их уложить спать вечером, он пришёл ко мне и чуть не заплакал: не мог вынести похабщины и матерных анекдотов в спальне. Да и вообще он не мог справиться с ними, а педагога у них не было. В общем, неудачно вышло.

Максим тоже с трудом вынес неделю в отряде со сверстниками (шестой класс) и попросился ко мне, к малышам. Я поняла, что и ему там трудно. Слишком «интеллигентное» было воспитание дома, многих слов он не понимал, так же как и Витя, так как их не было в книгах. Потом жизнь их выучила, как выучила и курить, и пить водку (редко). Я никогда не видела своих ребят пьяными, хотя мы на всех праздниках пили. Когда Максим или Лёня выпивали чуть больше нормы, они начинали громко говорить, а Витя вообще не менялся.

Максим в садике был «немым» (говорить стал с 4-5 лет), привык играть один, и эта привычка к одиночеству осталась у него надолго, тем более, что до 1966 года мы жили в одной комнате, вечером Витя с Лёней делали уроки или читали, я проверяла тетради, а Максиму было отведено жёсткое пространство в квадратный метр между кроватью и книжными полками. Он там и сидел часами на маленьком стульчике за крошечным столиком и играл молча — наверно, думал. И игрушки я ему покупала такие, в которые он мог играть один. Самые любимые были немецкие: гараж двухэтажный для автомобилей, с подъёмником и разными вытребеньками, и «магазин» с прилавком и множеством ящичков. Как только он их не обыгрывал! Гараж сохранялся очень долго. Потом началась эра солдатиков и «герцогства», замков и войн, и всё в одиночку. Я всё это поощряла — и зря! Когда Ганя попытался (заочно) повернуть игру в дидактическую сторону — гуманистическую и созидательную, в герцогстве уже были изданы суровые монархические законы, установлена фашистская диктатура, а женщины туда вообще не допускались. Отсюда естественным был переход к религии.

Когда я ходила с классом в походы, со мной ходил Витя, потом Лёня, потом Максим. И вот, придя на место, мои ученики чаще всего валились в изнеможении и стоило немалого труда заставить их пойти собирать топливо для костра. Но мои сыновья были на высоте! Лёня всегда складывал и разжигал костёр, свирепо рыча на бездельников-ребят; Максим (маленький, лет 6-7) всю дорогу шёл первым, не жалуясь на усталость, и без конца таскал хворост.

Когда Максим с пятого класса стал ездить в археологические лагеря и экспедиции, его руководители говорили, что он исключительно трудолюбив и трудоспособен, особенно если дело доходит до раскопок и находок — оторвать его от работы нельзя. Да и я сама помню, как он после экспедиции таскал полные портфели камней и черепков и «описывал» их, просиживая до поздней ночи.

Согласно всем лекциям для родителей, мои дети должны были вырасти тунеядцами. Но они почему-то все работают в самом высоком смысле.

Умственное развитие (гимнастика ума). Для этого использовалось время прогулок по воскресеньям, мытья посуды и т.д. Бесконечные «словесные» игры в устном варианте: синонимы, омонимы, отгадка персонажей пушкинских сказок (на вопросы отвечали «да-нет») и вообще литературных героев, придумывание рифм и всяких сиюминутных стишков. В пионерлагерях на все популярные мотивы я сочиняла свои местные «стишки», не говоря о частушках. Поощрялось всякое остроумие, быстрые ответы — сначала я «забивала» детей, потом они меня переплюнули. Максим стал выпускать «Домашний телегав», Витя сочинял юбилейные стихи, потом Максим делал потрясающе смешные школьные стенгазеты, а про Витю и говорить нечего. Кажется, Лёня в рифмоплётстве слегка поотстал, зато устное его творчество не имело равных по полёту фантазии.

Книги и любовь к ним

Ещё бы они все трое не любили книги! Кроме книг, в доме не было ничего ценного: мебель была стара настолько, что из стульев запросто делали «домики» и «ракеты», налепляли на них пластилин, втыкали кнопки; на гардеробе отмечали чёрточками рост детей и внуков; на кушетке скакали до изнеможения. Одежды дорогой не было ни у кого, одевались все скромно, Лёня и Максим донашивали костюмы старших, так же как и я донашивала платье сестры. Зато книги покупали, книги обожали, книгам радовались, они занимали всю стену. Из книг приводились цитаты, книги пересказывали, книги читались без конца. Наконец, из книг-ширмочек делали домики.

Витя выучился читать в четыре с половиной года — сам, около детдомовских ребят. Лёню я выучила годам к шести: ругала, заставляла и стыдила, а он не хотел читать — назло. Максима выучила читать моя мама, когда он научился говорить (годам к шести он читал вовсю). Читали все запоем.

Конечно, было бы лучше, если бы книги хороших писателей не изучали в школе (Толстой, Тургенев, Пушкин...) — это отбивало вкус к книгам. Ну, а когда сыновья выросли, они прочитали такие книги, о которых мама с папой и не слыхивали, и теперь я читаю по рекомендациям сыновей! Дожили. Дай бог и им дожить, чтобы Саша и Боренька советовали Вите и Лёне, что прочитать, а Марик измывался по поводу того, что Максим никогда не читал книг такого-то: «Ну, и отстал же ты!»…

Помогла ли я учиться своим детям?

Конечно, помогала, но мало. Во-первых, помогала обдумать сочинение, употреблять вводные слова и цитаты. Во-вторых, готовиться к экзаменам по русскому, литературе, истории («гоняла» по правилам и хронологии).

В младших классах помогала по алгебре (летом занималась в 1959 году с Витей), а Максиму и Лёне — по английскому языку. И поправляла в тетрадях ошибки, которые пропускала учительница. Самое трудное было — ошибку исправить и оправдать учительницу, что она не виновата, пропустив её.

Когда Лёня учился во втором классе (в школе, где я работала), им нам надо было писать изложение. Он не написал ни слова, и его учительница, Татьяна Сергеевна, решила его привести ко мне в учительскую. Лёня не пожелал идти, вцепился в ручку двери класса с такой силой, что его отцепляли вдвоём. Наконец притащили его ко мне. Ну что я могла ему сказать? Увела домой. Спрашиваю, в чём дело? — Я всё забыл. Думаю, что он просто не слушал. На другой день после уроков он сказал учительнице: ну, я сейчас напишу. Она хотела ему прочитать текст, но Лёня сказал — не надо, я всё помню. И написал слово в слово без единой ошибки.

Лёне вообще было свойственно бессмысленное упрямство, чаще всего себе во вред. Так, на именинах у тёти Деи он отказался есть торт, а был сластёна. Просто встал, когда его стали уговаривать, и уехал один домой. Всем испортил настроение. Однажды на прогулке в Парке культуры («Большой королевский выход») — ему было лет шесть — он не захотел есть мороженое, которое обожал. Может быть, таким способом он пытался утвердить свою личность? В школе он не был ни спортивным, ни красавцем, у него не было всяких там заграничных ручек и блокнотиков, у его папы не было машины, да и папы не было, которым можно было бы пофигурять. Вот он и пробовал чем-то выделиться — упрямством, за которое часто получал шлепки и тычки.

Витюшка их никогда не получал, за исключением вопиюще несправедливой трёпки от отца, которой ни он, ни я не простили. Об этом даже больно писать («я такого не хочу даже вставить в книжку»). Витя был образцово-показательный, а Лёня — козёл отпущения, ему всякое лыко ставилось в строку. Учился он вполсилы, зато когда надо было убрать класс, таскать парты и шкафы — он был первым, и нередко единственным. Я ему часто высказывала своё неодобрение, неуважение, ругала «на Б» (балбес, балда, болван).

Заново родить Лёню я не могу, но то, что он, когда вырос, шпынял Максима, которого баловали и жалели, — это моя вина. Максиму много досталось от Лёни, а потом доставалось Гале и Бореньке. И всё потому, что я не сумела разглядеть за его бравадой многое хорошее, его незащищённость, за которую ему пришлось потом неоднократно страдать — в армии на первом году, пока он не научился огрызаться, и в семье, где он не сумел сразу себя поставить. В моей семье Лёнька научился только двум вещам: трудолюбию и любознательности.

Да, я часто бывала несправедливой.

Нужно ли воспитывать в детях жалость?

Когда я пела своему братишке «Жил-был у бабушки серенький козлик», он плакал навзрыд. Когда Ганя рассказывал маленькому Витюшке «Слепую лошадь», то у Вити глаза наполнялись слезами. Когда я рассказывала «Слепую лошадь» Анюте и Саше, у них начисто отсутствовали эмоции жалости, справедливого негодования и т.п.

Когда я читала детям в школе «Муму», то у меня всегда застревал в горле комок, когда я доходила до слов «Муму доверчиво поглядывала на него и слегка махала хвостиком».

Теперешние дети уже не плачут. Они столько наслушались по радио и насмотрелись по телевизору, что их не заставит заплакать не только Баба-Яга, но и фашист, расстреливающий детей. Это, наверное, несовременное чувство — жалость.

Когда у меня сдох первый цыплёнок (потом сдохли ещё многие), я всё боялась, что внуки расстроятся — ничуть не бывало! Боря подсмотрел, как дедушка сунул дохлого цыплёнка в печку, и сообщил другим: «Дедушка положил цыплёнка погреться». А я-то боялась, что они узнают, как кот Васька сожрал птенчика ласточки. Нет, они рационалисты, всё понимают, но не чувствуют жалости. А Лёня, при своём угловатом характере, всех жалел. Если я уставала и ложилась на кушетку, Лёня меня укрывал пледом. Лёня выносил кружку с водой рабочему, который в жару укладывал асфальт. Но как прививать чувство жалости и нужно ли это, я не знаю до сих пор.

Чувство юмора

С ним, вероятно, все рождаются, но развивать его нужно. Шутку понимают самые маленькие дети. Сидим за столом, хватаю губами за ухо Вити (Лёни, Максима). «Ой, какая вкусная пельмешка! Сейчас я её съем.» Сначала испуг: «А вдруг действительно думает, что пельмень, да и съест ухо-то?» Потом шутка «доходит» — рот до ушей! «Не ешь, это невкусная пельмешка».

Едем с Витей (4-5 лет) в поезде днём, смотрим в окошко. Папа: «А чьи это коровы пасутся там на лугу?» Витя: «Это каёвы майкиза Каябаса-Баябаса». «А чьё это сено убирают на лугу?» — «Это сено майкиза Каябаса-Баябаса». Полный восторг.

Уронили Мишку на пол,

Оторвали Мишке лапу,

Всё равно его не брошу,

Назову его Калошей (это я говорю).

Витя всегда понимал с ходу, сам пробовал переделывать стишки, а Максим сначала возмущался: «Не так, не так!». А потом ему уже начинало нравиться, и он смеялся.

Когда Лёня надувался, как индюк, мы говорили: «Ой! Капризюля в носу!». Изображали, как с усилием вытаскиваем, бросаем изо всех сил в сторону. «Выбросили капризюлю!» Лёня чаще всего начинал улыбаться и забывал, из-за чего капризничал.

У маленького Максима (5-6 лет) распухла, отекла и покраснела ноздря, из неё текло. Дедушка повёл его в клинику к ушнику-профессору, и тот пинцетом вытащил из ноздри разбухшую, окровавленную фасолину. «Зачем ты её в нос засунул?» — «Я хотел в носу сварить фасолевый суп», — отвечал с гордостью Максим.

Когда Витюшка учился в 4 классе, у него в дневнике была запись-замечание: «Во время урока играл пальцами».

Лёня бегал-бегал и стукнулся основательно лбом о дверь. Начал было реветь, но его заботливо спросили: «Не разбил... дверь-то?» — «Нет», — сказал он и засмеялся.

Страшные случаи

Витюшка в четыре года поздно вечером упал на решетку для очистки обуви, а мы возвращались из детдома домой — полтора километра по шоссе в деревню. Он пробовал заплакать, Ганя на него цыкнул. Витя замолчал и зажал рот рукавом пальто. Дело было зимой. Рукав его намок от крови. Пришли домой, глянули — а у него верхняя губа рассечена до зубов. Ни телефона, ни транспорта. До врача добрались утром, но накладывать шов было поздно. Спасло Витю то, что я сразу спокойно наложила повязку, засыпав рану молотым белым стрептоцидом. У него весь рот распух.

В детдоме, когда я занималась с группой первокласников и кормила грудью Лёньку, ко мне принесли Витю с запрокинутой назад головой. Глазница была залита кровью, лицо белое. Первая мысль: глаз выбили (ему нечаянно ударили лаптой по глазу). Взяла молча вату и положила на глаз. Глаз открылся — целый. Была рассечена бровь. Вите не было и пяти лет. Он не плакал — и я тоже. Шрамы остались на всю жизнь.

Лёня в 5-6 лет ходил в детсад напротив метро «Парк культуры» (во дворе дома, где сейчас ателье и булочная). Возвращался он часто один, так как я не успевала за ним зайти. Его переводили через дорогу (там сейчас проход под эстакадой), и по Тёплому переулку (сейчас улица Тимура Фрунзе) он добирался до моей школы № 40. В мокрой от снега шубе из серой козы он шествовал по коридору, оставляя на паркете мокрые следы от валенок, и являлся в учительскую.

Однажды он шёл мимо дверей в классы, раздался звонок с урока, дверь распахнулась под напором изнутри, ударила по Лёньке, и он свалился замертво. Когда его принесли в учительскую и отдали мне, он очухался и приготовился завопить, и не зря: у него над бровью была кровавая фиолетовая мягкая шишка величиной с большую сливу. Но зареветь он не успел, так как я с весёлой улыбкой (и с замершим сердцем) сообщила: «Лёнчик, какой же ты красивый! Как ты сумел сделать такую чудесную шишку? Давай и с другой стороны сделаем!» — «Не хочу, одной хватит», — хмуро ответил Лёня, поёживаясь от воды, стекавшей с приложенного к шишке полотенца. Удивительно, какие крепкие черепа у моих ребят: ни у Вити в аналогичной ситуации, ни у Лёни не было сотрясения мозга.

Детский сад

Моим детям не повезло. Только Витюшка до школы воспитывался дома, вернее, в детдоме, но при маме с папой. Когда мы его устроили шестилетним в детский сад, заведующая сказала: «Да он у вас совсем необработанный!». В деревне ему никаких прививок и анализов не делали. Зато он был грамотный.

Детский сад он не любил. Туда мы ездили на трамвае. Входя в вагон, Ганя незаметно подкладывал на сиденье конфету, чтобы Витя охотнее садился в трамвай. Но это не помогало.

Ну, а Лёня и Максим воспитывались в яслях и садиках. Лёня очень любил и ясли, и сад, а Максим терпеть не мог.

Тем не менее, и в семье у нас были свои традиции и своя жизнь, но у меня не было времени записывать интересные моменты, поэтому воспоминания о сыновьях у меня очень отрывочные.

Семья и школа

Когда Витя учился в четвёртом классе, учительница сообщила, что он будет отличником и получит премию. Премию должны были купить родители по своему усмотрению. Мы купили Вите чудесный будильник «Дорожный» в кожаном футляре. За несколько дней до окончания учебного года Витя получил по географии 4. «Ты всё выучи, приходи завтра, я тебя спрошу, и у тебя в году будет 5», — сказала учительница. Витя всё выучил, но учительница забыла его спросить, поставила за год 4, и на утреннике Витя премирован не был. Мы очень рассердились и выдали премию дома. Этот будильник и сейчас у Вити, он вполне исправен. А в пятый класс я взяла Витю в свою школу. Я никогда не вмешивалась в его отношения с учителями (своими товарищами).

Когда Витя учился в седьмом или восьмом классе (не помню), я работала в параллели шестых классов. Как-то я охрипла, голос пропал начисто. Витя взялся провести за меня урок русского языка. Я сидела на задней парте. Он очень здорово спрашивал и объяснил новый материал, очень трудный: обороты «Никто иной не мог...» и «Не кто иной, как...». Это так трудно, что в новых учебниках этого нет. Жаль, что Витя не пошёл работать в школу, как Боря Пигарев, у него определённо есть педагогические способности.

Максим в пятом классе ненавидел географию и терпеть не мог бесконечные «календари погоды». То и дело он получал за них «двойки». Сколько раз я говорила: ты должен сделать календарь, садись и не вставай, пока не кончишь. Календари в конце концов были сделаны, но нелюбовь к ним осталась надолго, так же, как и к гербариям, которые было велено делать по ботанике к 1 сентября.

Артистические таланты детей

По-моему, дети так любят подражать, что из них из всех должны получаться артисты. Как я это использовала в школе и в пионерлагере, я расскажу потом, а теперь — об артистических талантах моих сыновей.

Лёня в семь лет на карнавале в пионерлагере был в костюме Буратино. Ему не давали никаких слов или роли, но он прекрасно импровизировал в характере Буратино — во всё лез, вмешивался во все выступления, отпускал реплики, и его заслуженно наградили первым призом.

Витя в восемь лет, тоже в пионерлагере, отлично сыграл дрессировщика кобылы, сделанной из двух мальчишек, накрытых одеялом. У Вити был хлыстик и чёрный лакированный цилиндр, маленький, который держался на резинке. Кобыла была очень смешная, Витя тоже смеялся, и всем было весело.

Первая роль Максима, когда ему было пять лет и мы были в пионерлагере, была роль подушки в «Мойдодыре». Он сидел на корточках, на растопыренных руках держал наволочку, а при словах «Подушка, как лягушка, ускакала от меня» весьма натурально запрыгал по авансцене под хохот зрителей. Потом он сыграл комара в «Мухе-Цокотухе». У него были чудесные целофановые крылья, фонарик и шпага. Он стал на одно колено и предложил Мухе руку и сердце. Ему было шесть лет. В третьем классе Максим сыграл в пионерлагере мальчика Вишенку из «Чипполино», но был очень скован, стеснялся и успеха не имел.

Про выступления Вити и Лёни в школьном театре я не пишу — это не моя заслуга, но думаю, что морально их готовила к этому я. Витя был неподражаем в роли дяди Якова в «Последних», где он умирал в дедушкином халате. А Лёня очаровательно сыграл желчного доктора в пьесе о первых комсомольцах — с дедушкиной тростью и в его же шляпе. Мне жаль, что они перестали играть на сцене.

Семейные традиции

Начиная с 1952 года у нас была такая традиция: 1 мая и 7 ноября всей семьёй идти смотреть, как собираются на демонстрацию колонны на Зубовской площади и как возвращаются с парада войска. Мы долго соблюдали эту традицию, даже оставшись без папы. Когда Лёня или Максим были маленькие, их брали с собой в коляске.

На Зубовской было весело: все были нарядные, особенно 1 мая, играли оркестры, пели, иногда плясали. Мы накупали детям воздушных шаров, мячиков на резинке, «китайских» складных ярких безделушек, птичек и обезьянок из глины с лапками и крылышками на проволочках (они дрожали). Со всеми этими богатствами мы шли от Зубовской до Крымской и там ждали войска.

Шли танки, из люков смотрели танкисты, в руках у них были бумажные цветы, подаренные демонстрантами. Шли броневики и ракеты. Всё грохотало и лязгало.

Однажды Максимчика (5-6 лет) подсадили в кабину к водителю броневика, остановившегося у Крымской. Он был счастлив. Вдруг впереди рассосалась пробка, броневик на полной скорости помчался догонять колонну, увозя радостного Максима. Витя посмотрел на моё отчаянное лицо и бросился по дороге догонять броневик. На наше счастье, через две троллейбусные остановки новая пробка — броневик остановился — Витя извлёк Максима и вернул в лоно семьи. А Максим покатался.

Насмотревшись, мы обычно шли мимо Академии имени Фрунзе, где ребята бегали по парапету, а потом заходили в гости к Марии Андреевне, старой учительнице из моей школы. Там все отогревались, пили чай с конфетами и отвечали на вопросы. Потом возвращались домой обедать. Дома пахло пирогами, которые пекла моя мама. Эта традиция постепенно забылась: дети выросли, мама умерла, мы переехали на Потылиху.

Ещё традиция: «Большой королевский выход», то есть общая длительная прогулка на ВДНХ, за город или в ЦПКиО. Я особенно любила именно Парк Культуры. Мы наряжались. В парке детям доставляли все тридцать три удовольствия: мороженое, ситро, всякие булочки, карусели, аттракционы, и вообще — можно бегать, кормить лебедей бубликами. Когда было время, катались на речном трамвае (пароходике).

Эту традицию я пыталась восстановить для внуков: водила Анюту на ВДНХ, в Парк Культуры, катались с Борей на пароходике и т.д., но «большого королевского выхода» не получалось — не хватало пап и братишек. С мальчиками гулять гораздо интереснее, чем с девочками.

Наши традиционные семейные лакомства были дешёвые, но чтобы побольше: постный (фруктовый) сахар, пряники, «морские камушки» (драже с изюмом), пастила и мармелад, киевская помадка.

Если мы спорили, то на «большую шоколадку» (100-граммовую плитку). Впрочем, проигравший редко отдавал её. Максиму была обещана «большая шоколадка», если он поколотит в школе своих обидчиков. Он не умел драться, и я его учила ударить кулаком и размахнуться посильнее. В пятом классе он пришёл из школы и гордо потребовал «большую шоколадку»: он стукнул негодяя Челина так, что тот скатился с лестницы. Плитку шоколада Максим получил, мы её съели вместе, и с этого времени его уже не осмеливались обижать.

«Наполеон» — самая вкусная семейная традиция. Его пекли на все именины, в Новый год, на 1 мая и 7 ноября. Теперь его умеет печь Ирочка. К сожалению, Саша и Анюта не любят этот торт, предпочитая пирожки с мясом и с яблоками. Я пекла «наполеон» с сухим молоком, с яичным порошком, на керосинке и даже на костре, раскатывала бутылкой, биллиардным кием... Но традиция сохранилась. В детдоме в Беззубове я пекла «наполеон» для именинников-детдомовцев, а в пионерлагере «Красная Роза» — для одного пионера, выклянчив продукты и сковородку у повара.

Под Новый год много лет подряд дедушка одевал бабушкину шубу, привязывал бумажную бороду и звонил в парадное с мешком за плечами. Он входил, обсыпанный снегом, и раздавал гостинцы. Мальчишки включались в игру на сто процентов, умирали со смеху.

А вообще мне кажется, что со смертью моего отца вся наша семья распалась на отдельные, очень неустойчивые единицы; мы уже никогда, наверное, не соберёмся все вместе, а семейные традиции будут вырабатываться в каждой молодой семье заново.

Дни рождения

Как я любила отмечать дни рождения ребят, особенно маленьких. Обычно заранее всякими хитростями выпытывалось, что бы хотелось имениннику получить в подарок (и у меня тоже выпытывали). Потом искали подарки по магазинам заранее, иногда по два месяца прятали в укромных уголках. Подарки или клали на стул возле кровати (а именинник рано просыпался от радостного предвкушения и наслаждался лицезрением ещё до завтрака) или торжественно «вручали».

Хорошо помню некоторые подарки: знаменитый курган, заросший яркой зелёной травой, в курган воткнут заступ со спичку величиной. Это было в период увлечения археологией у Максима, и он часа два в окружении гостей выкапывал из кургана изобретённые витиной фантазией «останки веков»: сосуд с монетами, свитки рукописей, гвоздики, кости и т.п. Помню 24 тома Бальзака, установленные в книжном шкафу в моей комнате, пока я спала. Помню ящик со столярными инструментами, подаренный Вите, и сложную композицию, которую я готовила месяца три к витиному 25-летию под заглавием «От Энгельса до Москвы за 25 лет». Помню «буржуйский» несессер со всякими штучками, который Лёня чуть ли не поцеловал от радости. И особенно помню чудного жёлтого цыплёнка, которого Витя к моему дню рождения подвесил к верёвочке от выключателя в кухне. Он и сейчас там висит на радость внукам. Помню набор белых кастрюль, которые раньше так трудно было достать, и ещё, и ещё...

В день рождения я пекла «наполеон». Когда появились свечки, втыкали их в торт. Собирались все родственники, шутили...

На мой день рождения в Энгельсе (1947 год) Ганя где-то в комиссионке достал мельхиоровые половник, нож, вилку, чайную и столовую ложки. От этого остались до сих пор только нож и столовая ложка. Я её очень люблю, и в Москве ем суп только этой ложкой. Мне кажется, и форма у неё особенно приятна для еды.

Мы в театре и в кино

В театр своих детей я брала, как правило, со своим классом. Это был праздник. Наряжались «под большое декольте». Бывало, что мои сыновья боялись, что их не пустят, так как постановка только для учащихся с третьего или с пятого класса, а они ещё в первом или втором, но чаще всего дело улаживалось. В театре ребятам всё нравилось, начиная с вешалки и кончая пирожными. Когда я была девочкой и мой папа водил меня в театр, он всегда покупал мне ситро и пирожное. Эту традицию я сохраняю до сих пор.

Конечно, основное впечатление бывало от спектакля. К сожалению, мои сыновья были рационалистами. Они всё время интересовались, как там всё сделано — на сцене — и не тешили себя иллюзиями, что всему происходящему надо верить. Но они верно оценивали искренность актёров и праведно возмущались, когда мальчишек играли слишком старые и толстые актрисы. В антракте и после спектакля мы обсуждали всё главное. До сих пор помню великолепные спектакли — «Город мастеров» и «Рамаяна».

Когда ребята подросли, они ходили в театр со своими классами и потом мне рассказывали. Зато в кино я ходила с сыновьями, иногда сразу с двумя. Сначала ходила с Витей, потом Витя стал ходить не со мной, и, по-видимому, не в кино... Мы ходили с Лёней, а потом (долго) с Максимом. Удивительно, что несмотря на разницу в возрасте с сыновьями, мы всё воспринимали одинаково, смеялись вместе. Правда, когда я в кино плакала, мальчишки не плакали и воспринимали мои слёзы иронически.

У каждого из сыновей наступал момент (я его не могла ухватить и замечала только потом), когда из нас двоих (Витя и я, Лёня и я, Максим и я) незаметно старшим, руководящим в этой операции «Кино» становилась уже не я, а они. Раньше Я брала их в кино, чтобы доставить ИМ удовольствие, потом ОНИ ходили со мной, чтобы доставить удовольствие МНЕ. Они узнавали, где идут интересные фильмы, они покупали билет (на мои деньги), наконец, часто они понимали ситуацию, когда я ещё не понимала! Особенно в индейских фильмах я никак не могла разобраться, кто на кого и зачем лезет с ножом или кто кого убил, а Максим и Лёня с маху всё понимали!

Педагогические ошибки

Веду Лёню из детского сада. Ему годика три. Идёт медленно, как-то еле-еле переставляя ножки, а я тороплюсь, тяну его и ругаю. Подошли к дому, он совсем остановился. Дёргаю за руку, а он говорит: «Ножка болит». Нагнулась посмотреть, а у него обе ножки в одну штанину всунуты, ходить он не может. Зря ругала.

Ещё одно семейное предание (но правда). На Клинической надо было подняться на 16 ступенек от парадной двери, а свет зажигался наверху, так что поднимались в темноте. Вошли мы с Лёнчиком, стали подниматься, а он не идёт. Стала понукать, тянуть, а он хнычет: «Не могу идти». Я его шлёпнула и как-то странно: вроде сзади шлёпнула, но не по попе. Стала нащупывать попу: батюшки! Я его веду по лестнице задом наперёд. Как же он мог идти? Прав был ребёнок!

Максим в первом классе писал некрасиво, без конца получал двойки и тройки. И я его иногда не только точила словами, но и по затылку хлопала. Он молчит, только слёзы капают на тетрадку. Уж так мне хотелось, чтобы он пятёрки получал. Дурацкое тщеславие. А он не мог писать красиво и лез под линейки: уже тогда был здорово близорук, и линейки у него расплывались. Это мы узнали потом.

Когда меня девочкой учили играть на рояле, мне очень надоедали гаммы, сольфеджио и т.д., и я поклялась, что своих детей я никогда не буду заставлять учиться музыке (мучить). У Лёни был очень хороший слух, он любил играть на детской гармошке, но я боялась, что с его характером (упрямством) он ни с одним учителем не сможет заниматься, и музыке так и не учила. У Вити слух был плохой, у Максима тоже. Но вот все трое выросли, очень любят музыку — по-потребительски (слушать любят). Лёня неплохо разбирается (по пластинкам), Максим МЕНЯ водит на органные концерты и собрал чуть ли не всего Баха, а Витя простить не может, что я его не учила музыке: хочет разбираться.

Когда Максиму было года полтора, он ещё сосал палец, и я его ругала, и била по губам, чтобы он не сосал — бедненький! А он не понимал и плакал. Надевала рукавички, он или их сосал, или снимал (если удавалось).

Лёнька был упрямый — никогда не просил прощения. А я его выставила на холодную лестницу зимой и сказала — стой, пока не извинишься. Подослала Витю, чтобы он его подтолкнул. А Лёня высунул язык и так стоял, но прощения не попросил. Он так никогда в жизни у меня и не просил прощения, даже когда был виноват.

В 1959 году мы жили на даче в Кратове. Поехали как-то купаться на «котлован» (довольно далеко, но сколько километров — не помню) на велосипедах. У меня велосипед дамский, у Вити и Бори Пигарева — мужские, у Лёни — подростковый. Этого я не учла и решила его взять. Когда мы доехали туда, Лёня так устал, что и не стал купаться, сидел без сил и злился (ему 8 лет было). А когда ехали обратно, он устал совсем и стал хныкать, а потом и плакать. Я ехала первая, он — за мной, и я всё время говорила: «Не реви, сам хотел ехать». Мысль о том, что нагрузка была непосильна, и он был вынужден обнаружить свою слабость перед старшими и плакал от самолюбия — эта мысль тогда мне не пришла в голову. Прошло почти двадцать лет, а мне всё ещё его жалко.

Когда Максиму было годика три, он только начал говорить, я его уложила спать, и вдруг он громко заплакал. Бросилась к нему — что? что случилось? Он рыдает и сквозь слёзы говорит что-то непонятое — какое-то «ку-ку». Наконец, разобрали слова: «Не ку-ка-ка-ку». Что бы это значило? И вдруг осенило: «Не кушал кашу!». Я забыла дать ребёнку поужинать и уложила спать голодного.

Пошли мы гулять, кажется, на ВДНХ. У Вити были новые белые кожаные туфли, очень красивые, и вообще он был очень импозантен. Но удовольствие от прогулки было всё испорчено — потом оказалось, что туфли сильно жали и натёрли ногу. Вот наука: нечего расфуфыривать детей, надо сделать так, чтобы им всё было как раз и удобно.

Несчастье

В декабре 1958 года Максимчик лежал в больнице. Положили его с дизентерией, потом он в боксе заболел ветрянкой, краснухой и, наконец, воспалением лёгких.

Главврач больницы, Теплицкая, была матерью ученицы из нашей школы. Но она ничем не могла помочь Максимчику. Он разучился говорить, ходить, смеяться и даже плакать. Когда мы с Ганей его навещали, личико было у него как маска, всё вымазано в зелёнке. Глаза оживали только тогда, когда Ганя начинал его подбрасывать. Но он не смеялся.

И вот в это тяжёлое время Ганя сказал, что его арестуют и будут судить. Не буду здесь писать, какие абсурдные обвинения были ему предъявлены. В дело были замешаны ученицы моей школы. Я пробовала взять адвоката, уплатила 300 руб., но это официально, а неофициально он потребовал три тысячи и за успех не ручался.

Ганя сидел в тюрьме на Матросской Тишине, в Сокольниках. Я ему возила передачи, для этого надо было с 7 часов стоять в очереди. Когда мне разрешили свидание, я увидела совершенно седого старика с большой бородой. Глаза у него были красные, опухшие от слёз. «Ты веришь в моё преступление?» — спросил он меня. — «Конечно, нет!». — «Ну, слава Богу».

Потом я узнала, что Ганя во всём признался, а за это ему обещали не трогать семью. Следователь на допросе угрожала мне, что меня вышлют из Москвы, а детей отдадут в детдом. Этим же грозили и Гане.

Не буду писать, что пережили мои родители и я сама. Когда ещё не кончился суд, совет дружины в моей школе, где учился Витя, постановил его как лучшего пионера послать в Артек. Но в райкоме комсомола документы не утвердили: ведь Витя был сыном преступника. Вите я объяснила, что надо было послать другую девочку, из более бедной семьи.

Без Гани

И вот мы остались вчетвером. Каждый день я ходила я в больницу, и вот однажды главврач сказала мне: «Хотите, чтобы ваш малыш остался жив? Заберите его домой, здесь он погибнет. Ему нужна мать». И вот с температурой 39°, завернув в шубу, приносим мы Максима домой. Ему ещё не было двух лет.

Вылечить его помогла старинная приятельница моего папы, детский врач Фаина Григорьвна Ханомейзер. По её указанию мы делали ему обёртывание горным воском (озокеритом). Максим стал поправляться. Из больницы ему ещё долго давали питание, которое я приносила в судках. Понемногу он научился ходить, только ножки долго были кривые, долго не зарастал родничок, неправильно росли зубы (признаки рахита). Не говорил он лет до четырёх.

Ганя сначала был в лагере в Талицах (Ивановская область). Он там писал статьи антихрущёвского содержания, потом письмо съезду. Надо ли удивляться, что на мои апелляции ответы были отрицательные. Потом его судили второй раз, в Иванове, и срок ему увеличили. Он отсидел его весь: восемнадцать с половиной лет.

Я посылала ему посылки, когда и сколько разрешали. Сначала разрешали десять килограммов, потом только пять.

Как ребята чувствовали, что когда я собираю Гане посылку, ничего из продуктов они не должны просить себе? Банки с компотом и вареньем, копчёная колбаса, кучи конфет — и ни одной никто не съест, не скажет — а нам компотик в банке? Это было папе, и Лёня довольно долго думал, что папе посылают продукты в больницу.

Письма я писала часто, всё о детях, посылала их фотографии. Ганя писал много писем, рисовал картинки детям, сочинял... — словом, остаётся поражаться его работоспособности. Всё, что он присылал, сохранилось, это читали дети, читают и внуки. Уже читает кое-что Марик, но ещё подрастают Рома и Мариночка.

Эти восемнадцать лет было нам нелегко. Не говорю про постоянные мысли о Гане, про сознание, что он голодает, болен, мёрзнет, одинок, унижен. Но было, конечно, трудно и материально. На посылки нужны были деньги, да и нас было четверо. Я давала частные уроки, о которых родители не знали. Ссылалась на педсоветы, общественную работу. Уставала очень.

Кроме того, три года и училась, чтобы получить диплом. Ведь я ИФЛИ не закончила, диплома у меня не было. Многие мои однокурсники получили дипломы и поступили в аспирантуру сразу после войны, когда я скиталась по детдомам. А без диплома у меня считалось незаконченное образование. Я теряла в зарплате, а надо было думать и о пенсии.

Директор школы, Виктория Алексеевна Афанасьева, убедила меня поступить в МГЗПИ (на вечернее обучение). Когда директор института увидел мою зачётную книжку с фамилиями Ушакова, Аванесова, Куна, он меня принял сразу на третий курс (мог разрешить сразу сдать госэкзамены, но не имел права, потому что прошло двадцать лет, как я училась до войны).

Три года я училась — два вечера в неделю плюс воскресенье до обеда. Спасибо родителям, они присматривали за мальчиками. Витюшка тоже был за няньку: кормил братишек ужином и укладывал спать. Сколько воротничков я пришивала к ребячьим гимнастёркам, сколько штопала носков!

Через пять лет ганиного заключения у меня был обыск (перед вторым судом). Забрали все письма Гани с фронта, все его рукописи. Попутно выяснилось, что копии моих писем хранятся в деле. Через год всё почти вернули, кроме нескольких рукописей, из которых мне особенно жалко три толстые книги про систему наказаний: «Так было», «Так есть», «Так будет». Некоторые рукописи до меня не дошли — были отобраны у тех, кто должен был их переслать. Некоторые были сданы стукачами в спецчасть. Ганя особенно жалел о пропаже рукописи «Снимите шоры».

Свидания

Пока Максимчик не дорос до четырёхлетнего возраста, я не ездила на свидания с Ганей. Никак не могла прийти в себя, да и оставлять ребят не могла. Наконец, смогла выбраться, когда работала в пионерлагере «Красная Роза». Отряд оставила на Витюшку-восьмиклассника и уехала.

Поехала в Иваново на электричке. Там пересела в автобус до Талиц. Потом вместе с группой таких же баб, как и я, ловила попутку и доехала до лагеря (колонии) на грузовике, на горе капустных кочанов. Как не свалились мы по дороге — не понимаю.

В лагере меня двое суток не хотели пускать, потеряли (будто бы) моё заявление о свидании, потом не было свободной комнаты. Два дня я сидела у входа под дождём. Потом у меня взяли рюкзак с продуктами и сказали, что передадут, но свидания не разрешили.

Как потом рассказал Ганя, заключённые, узнав, что «папаше» не дают свидания, устроили целый хай, и начальство свидание разрешило. Это была одна из провокаций, которые там пробовали делать.

После второго суда Ганю перевели в другой лагерь — Гаврилов Посад. Туда на следующий год к нему ездил Витя.

Потом были мордовские лагеря с разными номерами и названиями посёлков: Явас и другие, уже не помню. Я ездила к нему каждый год.

Ехать надо было до станции Потьма, а потом идти на боковую ветку — Потьма-2. Там садились на узкоколейный поезд, состоящий из паровозика и теплушки с железной печкой. Иногда надо было вылезать и снова пересаживаться на дрезину. Пришлось мне ехать и в товарном вагоне с проломанным полом. Залезть в него с земли я не могла, но там ехали солдаты, они меня за руки втащили. Иногда Гане давали премию — дополнительное свидание, тогда ездил ещё раз Витя. Один раз ездил Витя с Максимом.

Поездки были трудные. В зимние каникулы я очень мёрзла, надо было подолгу ждать поезда на морозе, а точного расписания не было. Тяжело было нести рюкзак или чемодан через пути по лестницам, ведь я старалась взять для передачи побольше продуктов, особенно консервов. Иногда мне везло: находился старый оборванный мордвин, который на тележке за рубль перевозил мои вещи прямо по путям, без лестницы.

Когда возвращались в Москву, в Потьме надо было несколько часов стоять в очереди за билетами на поезд, иногда и сесть было негде. Гораздо легче было, когда я первый раз взяла с собой Максима — ему исполнилось шестнадцать лет. Это было его первое знакомство с отцом — не заочное.

Самое ужасное свидание было на третьем лагпункте — в госпитале. Туда Ганю поместили на операцию — у него были три язвы. Он сказал, что до свидания со мной согласия на операцию не даст. Я ездила в весенние каникулы, там ещё лежал везде снег. Мне дали свидание общее, то есть в общей комнате за столом в присутствии надзирателя, не позволили взять никакой еды для Гани.

Ганю привели под руки два здоровенных санитара и буквально свалили его на скамью. Он был страшно истощён и ослаблен, очень голоден. Когда надзиратель ненадолго вышел, вдруг кто-то подошёл к дверям и бросил Гане прямо на колени кусок хлеба и кусок яичницы. Это у кого-то рядом было трёхдневное свидание, и они подали милостыню. Ганя с жадностью это проглотил, пока не вернулся надзиратель.

Он рассказывал, как над ними издеваются: приносят яйца замёрзшие и тухлые, приносят молоко сразу на несколько дней, но уносят обратно, потому что его не во что налить.

Я умоляла начальника лагпункта разрешить передачу продуктов, чтобы поддержать больного после операции. Я привезла масло, мёд, сгущёнку и сахар. Но мне не разрешили передать ничего. Врач — женщина, литовская еврейка, написала на моём заявлении ходатайство о том, что больному нужно усиленное питание. Но на заявлении начальник написал резолюцию: продукты принимают только после операции на лёгких. У меня не взяли даже бидон для молока — пустой!

Поэтому Ганя от операции отказался, его вернули в колонию и запретили выдавать лекарства! А боли у него были страшные. Немного полечил он язвы салом. Я ему посылала несколько раз сало, нашпигованное чесноком. Он растапливал сало в ложке и выливал в кашу. Так он облегчил боли не только себе, но и нескольким товарищам по несчастью.

Когда я приезжала на свидание, вещи проверяли. Однажды Гане очень захотелось окрошки. Я привезла всё необходимое для окрошки.

Квас был в термосе. Проверяльщица никак не могла поверить, что в термосе квас, пока не попробовала. Вкусная получилась окрошка, Ганя наслаждался, пока ел, но потом началась рвота. Вообще во время свидания Ганя ел мало, да и жевать было нечем: его великолепные зубы выпадали один за другим из больных, распухших дёсен.

Я привозила много продуктов для передачи, но официально передачи не разрешались. Делали так: поздно вечером приходил здоровый мужик (амбал, как говорил Ганя) и уносил мешок (сидор) с консервами. За эту услугу он получал половину продуктов. Привозила я чай (величайшая ценность), сигареты. Один раз привезла сигареты с рисунком собаки и надписью «Друг». С какой иронией посмотрел на меня Ганя: такие «друзья» во время свиданий бегали около колючей проволоки и лаяли — охрана.

Личный обыск мне делали один раз. Надзирательница меня обшарила руками по всему телу. Я не знала, что она не имеет права этого делать и не протестовала. Глупейший обыск. А в чемодане на дне была постелена газета, на которую внимания не обратили. Под газету можно было положить бумагу, ручку, деньги — то, что запрещено.

Перед свиданием Ганю переодевали во всё новое — для того, чтобы воспрепятствовать хранению «неположенных» предметов. А когда уводили со свидания — снова переодевали и обыскивали. Но когда Ганя полоской изоляции прилепил себе на подошву босой ноги пятёрку, то её не нашли.

На свиданиях, ожидая их, в комнате или вагончике для приезжих, в коридоре комнат для свидания я знакомилась с разными людьми, выслушивала их истории, которые пересказать невозможно — да и зачем? Знакомство, которое длилось долго, это были сыновья Халима Асфендиарова — Франс и Лилль. Сейчас Халима уже нет в живых. Они дружили последние годы — Ганя и Халим, бывший учитель, во время войны сражавшийся во французском сопротивлении. Сам он башкир, и его три сына до сих пор живут в Уфе.

По просьбе Гани я все годы посылала, кроме еды, альбомы, тетради, карандаши, краски, кисти и даже цветочные семена. Он в лагере устраивал цветники, сеял укроп, лук. Однажды посадил огурцы, но рассаду утащили надзиратели и вырастили огурцы у себя. Они сдавали их для продажи в местный магазинчик, где я их и купила в один из приездов.

Приезжая на свидание, я в посёлке при лагпункте видела плакаты и стенды, нарисованные Ганей. Он оформлял всё, что ему давали, а за это цензор пропускала к отправке все его бесчисленные книжечки с рисунками. Даже таблички на почте и в магазине были написаны Ганей.

Освобождение

Два месяца перед освобождением Ганя был в Москве, в Лефортовском изоляторе. Условия жизни там были хорошие, мне часто давали свидания, разрешили передать обычную одежду и обувь, но эти последние недели, дни и часы тянулись медленно. Ганю пытались спровоцировать на сотрудничество с органами, обещали дать квартиру, устроить поездку со мной в Париж, требуя дать материалы об антисоветски настроенных заключённых.

Но Ганя не поддался на уговоры. 8-го июня мы с Витей и Лёней приехали утром в Лефортово. Начальство ещё какое-то время затягивало оформление, но наконец вышел Ганя, бледный, он от волнения еле держался на ногах и был вынужден сесть. Полковник Петренко пожал ему руку, мы сели в такси и поехали по московским улицам, где нас обогнал кортеж с приехавшей в Москву в этот же день Индирой Ганди. Максим ждал нас дома.

Не буду описывать хождения по мукам Вити, пытавшегося добыть для Гани московскую прописку. В справке об освобождении он был назван особо опасным рецидивистом. Только витина настойчивость помогла ему найти и купить домик в Бавыкине, и 28 сентября 1976 года Ганя обрёл тихую пристань, где мы с ним прожили счастливо ещё семь с половиной лет. Сейчас там его могила.

Он оставил детям и внукам созданный им уголок, десятки посаженных им деревьев, кустарники, цветы. Оставил память в домике, где стены и печка в его рисунках. Оставил память в сыновьях.

Все кончилось 12-го января 1984 года. Умер Ганя, а с ним вся моя сорокалетняя полоса жизни. Ганя умер по своей воле: перестал есть, а потом — курить и пить. Он нарочно ускорил свою смерть, почувствовав слабость. Это случилось после того, как в ночь с 7-го на 8-ое упал возле своего дивана. Потом он упал ещё раз, когда уехал Леня и дети.

Он знал, что умирает, но не пытался об этом со мной разговаривать и вообще ни о чём не говорил. Он был в полузабытье, звал Сашу, Бимку, кошку, говорил о кроликах и очень беспокоился, не собираюсь ли я куда-нибудь уехать или уйти. Перед смертью он схватил меня за ворот скрюченными пальцами, притянул к себе и долго не отпускал. Потом я поняла, что он попрощался. Потом пальцами стал шарить во рту, еле-еле произнес: «Спички», и я поняла, что просит закурить. Я раскурила сигарету, он затянулся раз, другой, а через минуту его не стало.

Всё кончилось. Еще висит возле печки его кепка, а его нет и никогда не будет. А я живу. Но теперь я — просто бабка, должна поддерживать порядок в деревенском доме, чтобы в нём могли жить внуки. Здесь всё сделано Ганей. Я жила для него. Как жить?

Воспоминание об одном дне. Несколько лет назад, тоже в сентябре, мы с Ганей снимали с яблонь штрифель. Был хороший урожай. Ганя залез на яблоню, рвал яблоки и бросал мне, а я ловила и складывала в ведро. Был яркий солнечный день. Яблоки были такие красивые, огромные. Я сказала Гане: «Какой счастливый день!» И сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что действительно это было счастье — нас было двое, внуки и дети только недавно были здесь, страшные 18 лет были позади... Но они привели Ганю к преждевременной смерти.

Отец Александр Мень

Сколько я себя помню, всегда была атеисткой, а в юности, кроме того, «воинствующей безбожницей» (было добровольное общество СВБ (Союз воинствующих безбожников). Узнав, что мой младший сын крестился, я захотела посмотреть на человека, который стал его духовным отцом, уничтожил плоды моего атеистического просвещения. Летом 1975 года сын отвёз меня в Новую Деревню. По его совету я повязала косынку, вошла в небольшой храм и простояла всю воскресную службу. В храме оказалась впервые, заранее настроенная весьма скептически ко всему, что увижу и услышу.

Увидела и услышала я отца Александра. Высокий, красивый, он произносил проповедь мягким, бархатным голосом, свободно общался с прихожанами, заполнившими храм. О чем говорил, не помню. Но слова звучали так убежденно и убедительно, что жаль было, когда он окончил. После окончания службы меня с ним познакомили. В лёгкой белой рясе, он не казался утомленным и охотно согласился со мной поговорить. Мы часа два гуляли по садику возле храма и беседовали так, как будто это наша привычная прогулка и обычный разговор.

- Как это вы, Александр Владимирович, с таким талантом убеждать, с таким голосом, и вдруг пошли в священники? — спросила я не очень, надо признаться, тактично.

- А я и есть учитель. Только учу я не в школе, а в храме, и не детей, а взрослых. Ведь это тоже очень нужно. Ведь никто не учит сейчас людей добру, любви, прощению… У меня это получается, значит, я на своём месте.

Трудно вспомнить и пересказать этот длинный и непростой разговор. Но после него как-то исчезли из памяти карикатурные образы «батюшек», которые крепко были вколочены в моё сознание. От Александра Владимировича исходили внутреннее благородство, убежденность, искренняя вера в правильность своего призвания. И с этого дня я лучше стала понимать сына. По стечению обстоятельств пришлось мне однажды побывать и дома у Александра Владимировича, где он с гордостью показывал мне редкие книги из своей библиотеки. На этот раз он был одет по-домашнему, весел, добродушен и остроумен, но я не могла уже воспринимать его иначе, чем того священника в белоснежной рясе, на которого я таким доверием и почтительностью смотрели его прихожанки. Мысленно я называла его «отец Александр».

Но когда я вспоминаю его сейчас, вижу его быстро подходящим к автомашине, в которой едем мы из родильного дома возле Лавры в Загорске. На руках у невестки новорожденный внук, и отец Александр с удивительно светлым лицом наклоняется над малышом и благословляет его.

 

См.: История человечества - Человек - Вера - Христос - Свобода - На первую страницу (указатели).

Внимание: если кликнуть на картинку в самом верху страницы со словами «Яков Кротов. Опыты», то вы окажетесь в основном оглавлении, которое служит одновременно именным и хронологическим указателем