Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Лоренцо Валла

СОПОСТАВЛЕНИЕ НОВОГО ЗАВЕТА

Предисловие

Тот первосвященник, которого Иероним по заслугам называл блаженнейшим, хотя и был сведущ во всех науках, однако же признал свою не столь уж существенную осведомленность в греческом языке тем, что поручил Иерониму судить, какие латинские рукописи Нового завета совпадают с греческим оригиналом так же как восковой отпечаток с печатью. И ты, Николай Пятый, равный ему как саном, так и ученостью,— сказать большее мешает мне твоя скромность,— решил, вследствие твоего невероятного рвения в деле христианской религии, без лишнего шума присоединить меня к сведущим в греческом языке, чтобы они, поскольку Новый завет, словно некий храм [крыша которого], так сказать, протекает в некоторых местах, заметили какие это места и сообщили тебе. Я, как если бы ты возложил это главным образом на меня, раньше всех приступил к делу. Чтобы не обвинил кто-нибудь это мое предприятие в безрассудстве, и ради более подробного обоснования своих действий, приведу дословно письмо Иеронима:

“Блаженнейшему папе Дамасу Иероним. Новый труд понуждаешь ты меня сделать из старого, чтобы после того как образцовые рукописи Писания были рассеяны по всему миру, я воссел как некий судия и, поскольку они различаются между собою, вынес решение, какие из них соответствуют греческому подлиннику. Благочестивый труд, но опасная дерзость, для того кто сам должен быть судим другими, судить остальных, менять старческий язык и стареющий уже мир возвращать к начальному детскому состоянию. Ведь всякий, будь то ученый или неуч, когда возьмет в руки том и единым взглядом охватит его, увидит, что он отличается от того, что он читал, не возопит ли он тут же, не объявит ли меня святотатцем и подделывателем, раз я осмелился в древних книгах что-то добавлять, менять, исправлять? Перед лицом этой ненависти два обстоятельства успокаивают меня: что поручил мне это ты, верховный священнослужитель и, что поддерживается свидетельством бранящих, что не истинно то, что имеет различие. Ведь если доверие должно быть оказано латинским рукописям, то пусть они ответят: столько ли есть образцовых списков, сколько кодексов; если же истину должно искать во многих [списках], почему бы, обратившись к греческому источнику, не исправить то, что было плохо передано дурными переводчиками либо превратно исправлено самонадеянными невеждами и добавлено или искажено сонными переписчиками? Ведь не о Ветхом я сейчас рассуждаю завете... но о Новом, который полностью написал по-гречески... Чтобы эти изменения не очень противоречили при чтении норме латинской речи, мы приказали каламу, чтобы он исправлял только там, где был искажен смысл, прочее же предпочли оставить как было”.

Если бы столь великий и такой ученый муж, прямо назначенный верховным священнослужителем, настолько озабочен тем, чтобы отвратить ненависть, что делать мне маленькому человеку, который, хотя и не сможет представить столько различных списков, окажется пытающимся улучшить — (Боже избави!) — самого Иеронима? Но если мы учтем, что тогдашний его поступок вызывал большую ненависть, чем ныне мой, и потому он должен был пользоваться более осторожной и обдуманной речью и не скрывать, что почти все будут его противниками, [то] мне хочется ненадолго надеть на себя их маски,как будто сейчас те времена, и их устами обратиться к Иерониму: “Не повышая голоса, о превосходнейший муж, мы хотим, если угодно, поговорить с тобой и, соблюдая всяческое почтение, обратиться к тебе с упреком. Дамас, ты говоришь, поручил тебе определить, какие списки будут соответствовать греческому подлиннику. А этого ты не делаешь, но, сочиняя новый труд, осуждаешь вообще все рукописи; и, тем не менее, приводишь в защиту своего деяния, поскольку оно двусмысленно, столь же двойственное обоснование. Ты осуждаешь все рукописи, потому что все они полны недостатков; ты сочиняешь новый труд, так как верховный священнослужитель не только повелел, но и побудил делать это: и за то, и за другое, поскольку ты ясно пишешь, мы взыщем с тебя. Ведь, что касается первого, ты говоришь: “столько ли есть образцовых списков, сколько кодексов”; должно быть и не “столько ли”, но ровно “столько же” есть: в силу ли этого все рукописи полны недостатков? Наверно, при этом различии может быть одна исправная, которую несправедливо осуждать за ошибки, хотя как ты можешь знать обо всех, если не прочитал все, которые существуют во всем мире? Следовательно, не должно высказываться обо всех, тем более оскорбляя великих мужей — не только самого верховного священнослужителя, но также Илария, Амвросия, Августина и многих других, поскольку ты не допускаешь, чтобы кто-нибудь из них имел исправную рукопись, однако, они либо не стремились ее иметь, либо не знали, что у них ее нет. Стоит ли называть других? Ты также причастен к этой вине, так как у тебя дома, т. е. у твоих монахов, не было исправного списка, ибо, если бы ты его имел, то не переводил бы снова. Поэтому, не смей осуждать других, чтобы не осудить себя. Что же касается второго довода, а именно, что Дамас тебе приказал и побуждал тебя создать новый труд, то каким образом могло случиться, чтобы он приказывал решать, какие списки хороши, как если бы верил, что какие-то являются хорошими, и одновременно [приказывал] сделать новый [перевод] из старого, как если бы верил, что все они дурны? И ведь он не говорил: “Коли никаких хороших не окажется, сделай новый труд”, разве что ты так истолковал сказанное им; мы и не отрицаем, что сделанное тобою лучше всего, потому что ты снова перевел; ведь нельзя было требовать и невозможно было, чтобы ты отыскал все списки, но признать, что ты переводил потому, что все рукописи полны ошибок – это для нас слишком тягостно, поэтому мы предпочли бы, чтобы ты сказал: поскольку ни одна из многих рукописей, прочитанных тобою, не была исправной, а прочесть все, рассеянные в целом мире, ты не можешь, поэтому Дамасом тебе было поручено заново перевести и истолковать, чтобы по твоей рукописи другие проверяли свои кодексы, согласные с греческим оригиналом, которых ты не знал, разве не придется отвергнуть все тобою же сказанное, а именно, что все вообще кодексы неверны и, что ты сделал этот труд по понуждению Дамаса? Вот что, вероятно, говорили они тогда, пороча труд Иеронима”.

Но меня да избавит от всякой ненависти, во-первых, то обстоятельство, что, вероятно, те кодексы, которые тогда существовали, далеко не все были исправлены в соответствии с принципами нового труда, по крайней мере после комментариев на Новый завет высочайших мужей, так как относительно некоторых мест можно понять, что они повторяются здесь иначе, нежели читаются в книгах Иеронима, затем потому, что, если спустя всего четыреста лет так утекли от истока бурные потоки, правдоподобно, что после тысячи лет – ибо столько почти прошло от Иеронима до нашего века - этот поток, совсем не чистившийся, в какой-то степени затянуло грязью и тиной; наконец, потому, что я пересматриваю не перевод Иеронима, но беря,как бы колосья его жатвы, которые либо засохли по небрежности, либо выпали из рук, либо разлетелись при вязке снопов, я, как некий слабый и бедный продолжатель, стараюсь, чтобы хоть несколько снопов досталось для пропитания бедной семье. К этому надо добавить, что я не всегда рассматриваю греческий текст, но раскрываю смысл, когда, случается обнаружить двусмысленность в латинском тексте и проясняю то, что темнит дословный перевод, чтобы хоть в самой малости наставить тех, кто не знает греческого языка или плохо владеет латинским.

Это сказало во избежание ненависти к [моему] труду. Но, пытаясь избежать ненависти, я возбудил неуважение к себе, которое если и меньше вредит, однако не меньше отвращает слушающего. Поэтому, дабы избежать этого, надо сказать следующее. Да, это остатки и отбросы колосьев, но из этих колосьев созидается хлеб, который питает не тело, но душу, эти книги малы и бедны, но с какими другими богатствами их можно сравнить? Ведь каждое слово Священного Писания словно перл и драгоценный камень, из которых возводятся стены небесного Иерусалима. Ведь, так сказать, грады других учений частично воздвигнуты из кирпича, как, например, гражданское право, частично из туфа, как медицина, частично из мрамора, как астрономия, и так же прочие; град же евангельский только из перлов, в нем даже то, что нет строителя, делает его прекраснее, чем у иного архитектора. Так что же? Не я же его архитектор? О если бы я был хоть строителем! У него, однако, не столько архитекторов и строителей, сколько обычно считают, [ибо] совсем недостойны этого имени те, кто осмеливаются сооружать в нем творения из камня, чтобы не сказать из дерева, мела, соломы, примешивая нечто пустое и нелепое к божественным наукам. Что касается меня самого, то я не создаю никакого нового труда, но как бы попытался по мере своих сил сделать для храма этого града исправную крышу, что необходимо, поскольку, если храм не будет ею защищен, то он будет протекать и нельзя будет в нем подобающим образом совершать богослужение. Что понятнее этого труда, не говоря о трудностях? Иоо никто не пригоден для этого сочинения, если он не обладает хотя бы скромными познаниями в греческом языке и превосходными в латинском и не в полной мере сведущ в Священном писании, а эти качества обнаруживаются не столь уж у многих. Поскольку это так, мой труд не заслуживает ни ненависти, ни презрения: поэтому менее всего я боюсь писать об этом тебе, Николай первосвященник, которому я обязан всем; поэтому если ты его одобришь, это будет равно тому, как если бы я сделал это по твоему приказу.

Ранняя редакция предисловия

В течение сорока шести дней, которые обычно называют великим постом, я соединил недавно эти примечания во многие и потому небольшие книги: немалый труд и за короткое время. Ведь само дело, скромное и притом небольшое, и не требовало большего досуга, чем то, которому не свойственны ни изобретательность, ни познания, ни возвышенность, но по этой причине, однако, не следовало им пренебрегать. Ведь Фидий, Лисипп, Проситель, Поликлет и другие лучшие ваятели создавали свои произведения не только из золота, серебра, бронзы, слоновой кости, паросского мрамора, но часто даже из более скромного материала. И добрый пахарь сеет не только пшеницу, но и ячмень, овес, озимую пшеницу, простое и итальянское просо, и не пренебрегает еще и усердным возделыванием овощей; и не только овощей, но также и сада; а если он особенно трудолюбив и заслуживает названия наилучшего земледельца, он, вместе с тем, уделяет какое-то время виноградникам, лугам, оливковым рощам, питомнику, а равным образом ульям, скоту и, может быть, откармливанию птиц. Но эта забота о требующих опеки животных и деревьях может случайно показаться более изысканным предметом: мы же говорим о более скромном деле, которое обычно возвышается не только малыми, но также и великими умами. И я говорю это сейчас не к тому, будто мой ум должен быть сопричислен к великим, поскольку он скорее относится к малым и приличнее ему быть среди малых, но, если бы даже он был великим, я не отказался бы прилагать его к более скромным делам и не испытал бы отвращения от того, в чем есть польза. Что же сказать о самой простоте, которая часто находит место среди драгоценных вещей, то, будучи наделена неким собственным благом, то заслуживая снисхождение в приобретенном разнообразии? Ведь нет ничего, что до такой степени сохраняло бы и сберегало благие вещи, как разнообразие. Ибо я потому задержался на этом примере, что, хотя есть некоторые исключительные и наилучшие виды плодов, мы также в подобных вещах, не довольствуясь все же наилучшими видами, изыскиваем, одобряем и распространяем еще и некоторые другие и даже все другие: так позорно поступил бы тот земледелец, о котором я упоминал, если бы утратил в своих владениях какой-то вид [плодов]. Итак, я, подражающий этому примеру, в своих словно бы владеньицах, чтобы не сказать латифундиях, хотел бы выглядеть посадившим жалкие фруктовые деревья, либо посадившим овес или итальянское просо, либо, как уже говорилось о ваятеле, высекшем какое-то изображение из дерева или обычного мрамора. Впрочем, как можно говорить о дешевом материале, когда речь идет о Боге, Евангелиях, Деяниях апостолов и Посланиях, об откровении, данном навечно? Следовательно, он должен считаться золотым, а не деревянным, пшеничным, просяным и сладчайшим плодом, полученным от древа жизни, а не от низкого и несладкого [растения]. Ведь только как прекрасное может быть оценено то, что является сколь угодно малой частью прекрасного тела. Что это за часть, которую мы собираемся после столь многих и столь великих писателей заново осмыслить в этом божественном теле? Действительно ли наши книги полностью согласуются с греческим источником, то есть с греческим оригиналом — ведь мы полностью заимствовали Новый завет из греческого — или они, может быть, так или иначе будут противоречить [ему] и тем самым покажут ложное понимание, либо потому, что они недостаточно ясно передают то, что переводят, либо потому, что менее удачно соответствуют местам, откуда взяты, либо, напоследок, не совсем изящно высказаны по-латински. Так что же? — может кто-то сказать. Не хочешь ли ты показать такие ошибки у Иеронима, переводчика, которому мы следуем и труд которого не менее достоин похвалы за то, что перевел с еврейского Ветхий завет, чем за то, что перевел с греческого Новый, поскольку, как сам говорил, “столько было образцов, сколько кодексов”? Что касается меня, то я не осмелюсь не только сказать, но и помыслить что-либо против Иеронима,— мужа как наисветлейшего, так и наиученейшего и весьма заслуженного перед христианской религией, но, однако, я не могу понять того, что в Риме у верховного священника, не говоря о других церквах, все списки были испорченными, и, что я еще меньше могу допустить, что у Амвросия был испорченный кодекс, ведь он не мог не заметить этой ошибки, так как был наиученейшим человеком и в нашем, и в греческом языке. Что же сказать об Иларии и Августине, обоих живших в это же время, один из которых был постарше, другой помоложе? Получается, что Иероним этих и других людей того века, как бы светочей нашей религии, обвинял либо в невежестве, потому что не заметили столь многих ошибок, либо в преступном небрежении, поскольку не защитили от повреждения священные книги. А если это не так, придется признать, что какой-то список тогда не был испорчен и при том, что он был безупречен, оказался излишним, чтобы не сказать оскорбительным и полным гордыни новый перевод. Но ты скажешь, как бы то ни было, существует только перевод Иеронима, поскольку ведь один и тот же оригинал во всех кодексах, который грешно тебе теперь оспаривать. Пусть будет так, все же, если это ты не можешь доказать, то я, разумеется, предпочитаю защищать, а не оспаривать Иеронима. Действительно, если спустя всего четыреста лет так ушел от истока бурный поток, неудивительно, что за тысячу лет — ведь столько прошло от Иеронима до нашего века — сей поток, совсем не чистившийся, в какой-то степени затянула грязь и тина? Оскверняет текст неученый переписчик, оскверняет небрежный писец, оскверняет наглое исправление плохо читающих и порча под видом сокращения. Добавь к этому то, что было переведено неясно, не по причине промаха переводчика, но закона и необходимости перевода, особенно того, который следует не смыслу, но букве, каковой является тем самым, с помощью коего незнающие греческого языка, когда не могут понять, привносят в толкование много ложного, несвойственного и отстоящего далеко от жизни и часто упорно сражаются между собою, так сказать, из-за козьей шерсти. В таком случае, разве такого рода ошибки издания, либо люди, плохо понимающие темные места, не должны быть поправлены мною, если только я могу это сделать? В том, правильно ли я сказал и так ли это по-гречески, свидетельством будут те, кого я назвал: Амвросий, Августин, Иларий, Киприан и многие другие, которые, если и воспринимали евангелистов и апостолов порою в других словах, но в том же смысле, которому следую я. Поэтому, если где-то я, может быть, расхожусь с переводом Иеронима, я хотел бы, чтобы все считали, что либо это не так было им переведено, но со временем исказилось, либо, без сомнения, [это] первоначальный перевод, оставшийся таким от того, что, как он сам говорит, не все он исправлял, но только то, что сильно искажало смысл; и вообще, не грех мне пользоваться той же свободой по отношению к одному, какой он сам, как я показал, пользовался по отношению ко всем остальным. Но — возразят мне — ты, что еще менее терпимо, как будто, осуждаешь и тех и других — и тех, кто прежде (как явствует из их писаний), и тех, кто позже, как Иероним и другие, распространял неисправные тексты. Нет, не так: ведь я только обдумал и собрал то, что они упустили (как недостойное их), или то, до чего у них, как жнецов, не дошли руки.

О СВОБОДЕ ВОЛИ

К епископу Илеридскому Гарсии

Более всего, о Гарсия, наиученейший и превосходнейший из епископов, я бы хотел и всячески бы просил, чтобы как христиане вообще, так и те, которые именуются богословами, не приписывали бы столь важного значения философии, не тратили бы на нее столько труда, не делали бы ее почти ровней и сестрой, чтобы не сказать покровительницей богословия. Ибо мне представляется, что они имеют весьма ложное представление о нашей религии, когда думают, что она нуждается в помощи философии; менее всего это делали те последователи апостолов и поистине столпы в храме божьем, чьи труды привлекают внимание уже на протяжении многих столетий. И бесспорно, если мы внимательно посмотрим на все бывшие в то время ереси, то увидим, что слишком многие из них (т. е. почти все) возникли вследствие философских учений, так что философия не только не была полезна святейшей религии, но даже в высшей степени вредна. Но те, о которых я говорю, превозносят ее за пригодность в деле искоренения ересей, хотя скорее она является их рассадником; они не понимают, что обвиняют в невежестве самое благочестивейшую древность, которая не имела оружия философии в боях с ересями и часто решительнее всего боролась с самой философией, осудив ее, подобно Тарквипию, на изгнание и не оставив дороги назад. Так ли эти люди были невежественны и безоружны? И каким образом они подчинили своей власти столь большую часть мира? Вы же, обладающие таким оружием, не можете даже защитить,— увы дело постыдное и достойное слез,— то, что они оставили как бы в наследство вам. Итак, в чем же причина того, что вы не хотите идти по стопам великих? Если для этого нет основания, следует, в самом деле, внедрять их авторитет и влияние, чтобы лучше подражали этому, нежели ступали на новый путь. Отвратительным и достойным презрения считаю я врача, который хочет лечить больного, используя не уже испытанные лекарства, а новые и не проверенные на опыте, и моряка, который более положен держать непривычный путь, нежели тот, по которому другие приплывают с невредимым кораблем и товарами. Итак, вы дошли до такого невежества, что считаете невозможным для кого-либо стать богословом, если он не будет знать предписаний философии и не изучит ее наитщательнейшим образом, в то же время вы считаете глупцами тех, кто прежде либо не знал ее, либо желал знать. О времена, о нравы! Некогда ни гражданину, ни чужеземцу не подобало перед римским сенатом говорить на иноземном наречии, но только на природном [языке] этого города; а вы, кого можно назвать сенаторами республики Христовой, находите удовольствие в произнесении и слушании речей языческих, а не церковных. Но мне еще во многих местах представится случай высказаться против других; в настоящем же [сочинении] мы хотим показать, что Боэций, ни по какой иной причине, кроме той, что был чрезмерным поклонником философии, не так как должно рассуждал о свободе воли в пятой книге “Утешения”.

Поскольку на первые четыре книги мы ответили в нашем сочинении “Об истинном благе”, то я, насколько смогу, попытаюсь наитщательнейшим образом обсудить и решить один лишь этот вопрос так, чтобы после всех писателей я не показался напрасно о нем рассуждающим; и, конечно, мы добавим нечто свое, не заимствованное от других. К исполнению этого, хотя я был воспламенен сам по себе, однако побудил меня спор, бывший у меня недавно, как говорят, на ходу, с Антонием Гла-реа, человеком образованнейшим и весьма острого ума, мне же весьма дорогим как но своему праву так и потому, что он земляк святого Лаврентия; слова этой беседы я записал в книжечку, излагающую их так как свершалось дело, а не как о нем рассказывали: чтобы не вставлять многократно “говорю я” и “говорит он”"; что до меня, то я не понимаю, почему в книге, которая озаглавлена “Лелий”, Марк Туллий, муж бессмертного гения, мог сказать, что он сделал так. Ведь каким образом можно вставить “говорю я”, когда автор приводит сказанное не им самим, а другими? Так обстоит дело в “Лелии” Цицерона, в котором сохранена беседа, бывшая у Лелия с двумя зятьями Гаем Фаннием и Квинтом Сцеволой, изложенная самим Сцеволой; когда Цицерон слушал ее с несколькими друзьями, он едва ли, учитывая свои года, осмелился как спорить, так и возражать Сцеволе, выказывая благоговейное почитание его возраста и достоинства. Но вернемся к нашему намерению. Итак, когда Антоний зашел ко мне в полдень, то застал меня совсем незанятым, а сидящим с несколькими домашними в экседре. В подобающем делу и обстоятельствам введении он сказал несколько слов, а затем последовало:

Антоний: Наитруднейшим и особенно недоступным представляется мне вопрос о свободе воли; от него зависит любое человеческое действие, всякое право и несправедливость, любая награда и наказание и не только в этой жизни, но также и в будущей; об этом предмете я сказал бы, что едва ли будет какой-либо вопрос, столь же заслуживающий большего понимания и в котором наименее сведущи. Ведь часто я имею обыкновение рассуждать о нем как с самим собою, так и с другими, и не могу до сих пор придумать какой-либо выход из этой двусмысленности: он постоянно так меня тревожит, что иногда приводит меня в смущение. Однако же и при этом меня никогда не утомит исследование, и я надеюсь, что смогу понять это, хотя я знаю, что многие были обмануты этой надеждой. И по этой причине я также хотел быуслышать твое мнение об этом вопросе, не только потому, что, всесторонне его исследуя и обозревая, я, может быть, достигну того, к чему стремлюсь, но еще и потому, что знаю, сколь ты тонок и точен в суждениях.

Лаврентий: Именно наитруднейшим, как ты говоришь, и неразрешимым является этот вопрос, и я не знаю, может ли он быть познан каким-либо образом. Но даже если ты никогда не познаешь этого, нет причины для того, чтобы тебе из-за него тревожиться и приходить в смущение. Ведь разве справедливо раздражение, если ты, видя то, что не понимает никто, не понял бы этого? И то, что у других есть многие вещи, которых нет у нас, должно переносить не скорбя, но сдержанно и терпеливо. Кто наделен знатностью, кто саном, кто богатством, кто талантом, кто красноречием, кто большей частью из названного, кто всем. Однако, ни один человек, справедливо и со знанием дела оценивающий свои возможности, не сочтет эту вещь достойной сожаления, потому что ее у него нет; насколько же меньше [он должен печалиться] оттого, что лишен крыльев, которых не имеет никто. И если от всего того, что нам известно, мы оцепенеем от досады, то жизнь наша сделается трудной и горькой. Хочешь ли ты, чтобы я перечислил, сколько будет неизвестных нам вещей, не только божественных и сверхъестественных, каковой является эта, но даже и человеческая, которые могут соответствовать нашей науке? Короче говоря, безусловно существует множество вещей, о которых пребывают в неведении. На основании этого академики, разумеется ложно, но все же утверждали, что ничего нам доподлинно известного нет.

Антоний. Я, в самом деле, признаю справедливым сказанное тобой об этом предмете, но, будучи (человеком) нетерпеливым и страстным, не знаю, как смогу сдержать порыв души. Ибо я слышу, как ты сказал о крыльях, что нет ничего достойного сожаления, если их не будет у меня, поскольку их нет у всех. Но почему я все-таки был бы должен отказаться от крыльев, если смог хотя бы последовать примеру Дедала? Но сколь же теперь страстно желаю я более совершенных крыльев? С их помощью я вылетел бы не из тюрьмы, окруженной стенами, а из темницы заблуждений и достиг отечества, но не того, которое породило тело, как сделал он (Дедал), но того, где родилась душа. Посему оставим академикам их заблуждения, они, хотя и полагали все достойным сомнения, но все-таки о том, что сами (они) сомневаются, сомнения у них не было; они, хотя и утверждали, что ничего не знают, все же не ослабляли рвения к знанию. Мы знаем, что последующие мыслители затем много добавили, по сравнению с тем, что было открыто раньше, их пример и учение должны воодушевлять нас к другому также достойному быть открытым. По этой причине, прошу, не отнимай у меня беспокойства и досады: ведь, устранив досаду, ты вместе с тем лишил бы меня и усердия к исследованию, если только ты не утолишь, как я надеюсь и желаю, мою жажду.

Лаврентий: Неужели я сделаю то, что никто не смог сделать? Ведь, что я скажу о книгах? С ними ты либо согласишься, тогда нет ничего, что должно исследовать, либо не согласишься, тогда нет ничего, о чем бы я смог сказать лучше. Впрочем, ты увидишь, сколь будет благочестиво и допустимо объявить войну всем книгам, и притом наиболее одобряемым, и не согласиться ни с одной из них.

Антоний: Разумеется, я понимаю, что кажется недопустимо и почти святотатственно не соглашаться с книгами уже признанными согласно обычаю, но не ускользает ли от тебя то, что во многих случаях они имеют обыкновение не согласовываться между собою и отстаивать противоположные мнения, и очень мало таких, чей авторитет столь велик, что сказанное о них, не вызывает сомнения; и, конечно, в отношении остальных вещей я почти не оспариваю писателей, если полагаю, что то в одном, то в другом случае они говорят достойное одобрения.В этом же случае, о котором я намереваюсь с тобой говорить, так сказать с соизволения как твоего, так и других, я решительно не соглашусь ни с кем. Ибо, что я скажу о других, когда сам Боэций, которому в распутывании данного вопроса отдают перед всеми пальму первенства, взялся исполнить это, но не смог, прибегнув в некоторых случаях к вещам воображаемым и вымышленным? Ведь он сказал, что Бог с помощью ума, который выше разума, знает все, как то, что существует сейчас, так и то, что пребывает в вечности. А я, обладающий разумом и не знающий ничего существующего вне времени, как я могу желать понимания умного и вечного? Я подозреваю, что сам Боэций, очевидно, не понимал этих вещей; если даже верно то, что он сказал, я не поверю этому. Ведь не мог же он считать, что истина возвещается в речи, которую не понимают ни он сам, ни другие. Итак, хотя он правильно приступил к этому рассуждению, однако, завершил его неправильно; в том случае, если ты согласен со мной, я порадуюсь своей мысли; в противном случае, не откажись, сообразуясь со своей ученостью, сказать яснее то, что он сказал туманно; но в обоих случаях открой мне свою мысль.

Лаврентий: Смотри, сколь справедливы твои требования, когда ты приказываешь мне нанести оскорбление Боэцию, либо проклиная, либо исправляя его.

Антоний: Да неужели ты называешь оскорблением, когда приводят другое, но истинное мнение, или его же темные высказывания толкуют более доступно?

Лаврентий: И все же недостойно поступать так в отношении столь великих мужей.

Антоний: Недостойно, на самом деле, не указать путь блуждающему и тому, который спрашивает тебя.

Лаврентий: А если ты не знаешь пути?

Антоний: Сказать “Я не знаю пути” — это поступок нежелающего показать его; поэтому не откажись высказать свое мнение.

Лаврентий: А если я скажу, что думаю о Боэции подобно тебе, подобно тебе понимаю его и, сверх того у меня нет ничего, что помогло бы растолковать этот вопрос?

Антоний: Если ты скажешь правду, то я не столь безумен, чтобы просить у тебя больше того, чем ты можешь осуществить; но остерегайся слишком уж уклоняться от обязанностей друга, если только у тебя нет ко мне презрения и ты не явишь себя лжецом.

Лаврентий: А какой предмет ты просишь разъясните?

Антоний: Действительно ли божье предвиденье стоит на пути свободной воли, и правильно ли Боэций рассуждал об этом вопросе.

Лаврентий: То, что касается Боэция, я рассмотрю позже, и, если в этом деле я тебя удовлетворю, я хочу, чтобы ты дал обещание.

Антоний: Что же это за обещание?

Лаврентий: Что если я роскошно приму тебя за завтраком, ты не захочешь снова быть принятым за обедом.

Антоний: Какой завтрак и что за обед ты мне предлагаешь? Я не понимаю.

Лаврентий: Только бы ты был устремлен к обсуждению одного этого вопроса и не обращался после него к другому.

Антоний: Другому ты говоришь? Как будто будет недостаточно и, даже сверх того, одного этого. Поэтому свободно даю обещание, что не потребую от тебя никакого обеда.

Лаврентий: Итак, приступай и выставь на обсуждение сам вопрос.

Антоний: Хорошо, что ты побуждаешь к этому. Если Бог предвидит будущее, ничего иного, помимо того, что он предвидел, произойти не может. Так например, если он видел, что Иуда сделается предателем, невозможно, чтобы [Иуда] не предал, т.е. то, что Иуда предал, было необходимо, если нет,— да минует нас это,— то мы хотим отказать Богу в провидении. Поскольку дело обстоит таким образом, неизбежно должно признать, что род человеческий не имеет в своем распоряжении свободы воли; я не говорю особо о дурных [людях]: ведь для этих дур дух также необходимо творить зло, как, напротив, для хороших добро, если только хорошими и дурными должны называться те, кто лишен выбора, либо те их действия, которые являются необходимыми и вынужденными, должны оцениваться как правильные или иначе. Ты сам видишь здесь, что теперь последует из этого: ведь то, что Бога либо хвалят за его справедливость, либо за его несправедливость обвиняют и на одного налагают наказание, а другому дают награду, откровенно говоря, это кажется противным справедливости, поскольку действия людей по необходимости соответствует предвидению Бога. Тогда не отказаться ли нам от религии, благочестия, святости богослужений и жертвоприношений; мы не можем ничего ожидать от него и прибегать к молитвам, но можем говорить о его милосердии и можем пренебрегать исправлением нашего ума, и, наконец, мы можем делать только то, что доставляет нам удовольствие, так как справедливость или несправедливость наших поступков предусмотрена Богом. Итак, либо он, кажется, не предвидит будущее, если мы наделены волей, либо он несправедлив, если мы лишены свободы воли. Теперь ты знаешь, что в этом деле возбуждает у меня сомнение.

Лаврентий: Ты не только затронул суть вопроса, но даже развернул его гораздо шире. Ты сказал, что Бог предвидел предательство Иуды, по разве он склонил его, вследствие этого, к данному поступку? Я не вижу этого; ведь, хотя Бог предвидит то, что будет сделано человеком, нет никакой необходимости, чтобы ты сделал это, поэтому ты делаешь это добровольно: а то, что добровольно, не может быть необходимым.

Антоний: Не ожидай от меня, что я уступлю тебе так легко или что ты избежишь пота и крови.

Лаврентий: Удачи тебе, вступай в бой и бейся врукопашную: пусть решит меч, а не копье.

Антоний: Ты говоришь, что Иуда действовал свободно и вследствие этого не но необходимости. Разумеется, было бы совершенным бесстыдством отрицать, что он сделал это добровольно. Что я скажу об этом? Разумеется, существовала необходимость в этом намерении, поскольку Бог предвидел его: более того, им была предусмотрена необходимость того, что Иуда пожелает и сделает это, дабы предвидение не сделалось в каком-то смысле ложным.

Лаврентий: Все же я не вижу, почему тебе представляется, что необходимость наших желаний и действий должна происходить от божественного предвидения. Ведь если предвидение того, что будет, делает это будущим, тогда, действительно, знание того, что это есть, делает его существующим. И если я знаю о твоих способностях, ты не будешь говорть, что они есть по той причине, что ты знаешь, что они есть. Подобно тому как ты знаешь, что сейчас день, разве потому он сейчас, что ты знаешь? Наоборот, потому что сейчас день, ты знаешь об этом. Антоний: Продолжай же.

Лаврентий: Тот же довод приложим к прошлому. Я знаю, что восемь часов назад была ночь, но мое знание не делает ее бывшее: а вернее я знаю, что ночь была потому, что она была. И чтобы подойти ближе к сути: я знаю, что после восьми часов будет ночь, и разве не потому она будет? Менее всего, но поскольку она будет, я ее и предвидел; потому, если предвидение человека не является причиной того, что будет, так или иначе не будет ею и предвидение Бога.

Антоний: Обманывает нас, верь мне, это сравнение; одно дело знать настоящее и прошедшее, другое будущее. Ведь когда я знаю, что нечто существует, это не может быть изменено, как день, который есть сейчас, нельзя сделать несуществующим. Прошедшее же ничем не отличается от настоящего: ибо мы замечаем нечто не тогда, когда оно свершилось, но когда совершается и является настоящим; о том, что была ночь я узнал не тогда, когда она прошла, но когда была. Итак, в отношении этих времен я соглашусь, что нечто было или есть не потому, что я знаю это, но это я знаю потому, что оно есть или было. Но иные объяснения приложимы к будущему, поскольку оно изменчиво, и о том, что неясно нельзя быть достоверно осведомленном. И потому, чтобы не лишать Бога предвидения, признаем известность того, что будет и потому его необходимость, т. е. то, что лишает нас свободы воли. А поскольку ее нет, ты не можешь говорить так, как только что заявил: по той причине Бог предвидит будущее, что как будет; напротив так будет потому, что он предвидит это, и тем, [что сказал] ты, пожалуй, уязвляешь Бога, поскольку предвидеть будущее является для него необходимостью.

Лаврентии: Ты пришел хорошо вооруженным и снаряженным для борьбы, но обратим внимание на то, что один из нас, либо ты, либо я, обманут. Однако, прежде я хотел бы ответить на то твое последнее положение, согласно которому, Бог, если предвидит будущее, поскольку оно будет, прилагает усилия под влиянием необходимости предвидеть будущее. Но это должно быть отнесено не к необходимости, но к природе, воле и могуществу: если не является, в каком-то смысле признаком слабости то, что Бог не может грешить, не может умереть, не может отказаться от своей мудрости, а скорее является проявлением мощи и божественности, тогда, говоря, что он не может не предвидеть будущее, поскольку это свойство мудрости, мы не раним его, а воздаем честь. Итак, я не побоюсь сказать, что Бог не может не предвидеть то вещи, которые произойдут. Теперь я перехожу к твоему первому ответу, согласно которому настоящее и прошедшее неизменяемы и потому могут быть познаны, будущее изменчиво и потому не может быть предвидимо. В таком случае, я спрошу: разве можно изменить то, что через восемь часов после этого наступит ночь, что после лета — осень, после осени — зима, после зимы — весна, иосле весны — лето?

Антоний: Это суть явления природные и они всегда идут одним и тем же путем: я же говорю о вещах, относящихся к действиям воли.

Лаврентий: Что ты скажешь о случайных вещах? Могут ли они быть предвидены Богом, помимо того, что им была приписана необходимость? Предположим сегодня случайно пойдет дождь или я найду сокровище, признаешь ли ты, что это можно предвидеть без какой-либо необходимости?

Антоний: Как же мне не признать? Неужели ты считаешь меня плохо думающим о Боге?

Лаврентий: Смотри, чтобы ты не подумал плохо, говоря, что думаешь хорошо? Ибо, если ты признаешь это, почему ты сомневаешься относительно вещей, имеющих касательство к действию воли? Ведь и то и другое может быть отнесено к одной из двух разновидностей.

Антоний: Дело обстоит не так. Ибо эти случайные вещи следуют некой своей природе, и потому врач, мореплаватель и земледелец обыкновенно предвидят многое, так как они выводят последующее из предыдущего, что не может произойти в делах, имеющих отношение к проявлениям воли. Можешь ли ты предсказать, которой ногой я двину раньше, ты можешь назвать любую и ошибешься, потому, что я двину другой.

Лаврентий: Кто, скажи на милость, отыщется когда-нибудь столь же изворотливый, как этот Глареа? Он полагает, что сможет ввести в заблуждение Бога, подобно тому человеку у Эзопа, который испытывал Аполлона вопрошая, жив или умер воробей, которого он держал под плащом. Ибо не мне ты сказал “предскажи”, но Богу. Я, разумеется, не могу предсказать, будет ли хороший урожай винограда, подобно земледельцу, которому ты приписал это. Но ты вводишь себя в великое заблуждение, говоря и также думая, что Бог не знает, котором ногой ты двинешь раньше.

Антоний: Неужели ты считаешь, что я что-то утверждаю не для того, чтобы исследовать вопрос, а ради обсуждения? Впрочем, мне кажется, что ты отвернулся от этой речи и, как бы отступив, уклоняешься от сражения.

Лаврентий: Как будто я сражаюсь ради победы, а не ради истины; и смотри, как я отступил: признаешь ли ты, что Бог сейчас знает твою волю и лучше чем ты сам?

Антоний: Действительно признаю.

Лаврентий: Ты признаешь, что также необходимо, чтобы ты не сделал ничего, кроме того, что определила воля?

Антоний: Да, конечно.

Лаврентий: Следовательно, как он может не знать действия, если знает волю, которая является источником действия?

Антоний: Ничего подобного: ибо я и сам не знаю, что я сделаю, хотя знаю, что я желаю [сделать]. Ибо я не хочу двигать попеременно то той, то этой ногой, то другой, нежели та, которую он предсказал. Итак, если ты сравниваешь меня с Богом, то, как я не знаю, что сделаю, так и он не знает.

Лаврентий: Что за работа давать отпор этим твоим уловкам? Он знает, что ты приготовился ответить иначе, нежели он определит, и что ты двинешь вначале левой, если он назовет правую; поэтому, какую бы из двух ног он ни назвал, ему точно известно, что произойдет.

Антоний: Какую же из двух он назовет?

Лаврентий: Ты говоришь о Боге? Сделай мне известным твое желание, и я предскажу, что произойдет.

Антоний: Действуй, ты узнаешь мою волю.

Лаврентий: Ты двинешь раньше правой.

Антоний: Вот тебе левая.

Лаврентий: Итак, разве ты показал, что мое продвидение ложно? Я ведь знал, что ты двинешь левой.

Антоний: Почему же ты сказал иначе, чем думал?

Лаврентий: Для того, чтобы обмануть тебя с помощью твоих собственных художеств и дабы обмануть человека, желающего обмануть.

Антоний: Но сам Бог в том, что должно сказать в ответ, не солжет и не обманет; и ты неправильно сделал, отвечая за другого так, как он не ответил бы.

Лаврентий: Разве ты не мне сказал “предскажи”? Поэтому я не должен был отвечать за Бога, но за себя, которого ты спрашивал.

Антоний: Как ты непостоянен, несколько раньше ты говорил, что я сказал “предскажи” Богу, а не тебе, теперь ты говоришь противоположное. Пусть Бог ответит, которой из двух ног я двину первой.

Лаврентий: Смешно, как будто он будет тебе отвечать.

Антоний: Как? Если захочет разве же не сможет ответить?

Лаврентий: Действительно, разве может лгать тот, кто есть истина.

Антоний: Итак, что бы он ответил?

Лаврентий: Без сомнения, то, что ты сделаешь, но он скажет мне только тогда, когда ты не слышишь, он скажет одному из других людей, он скажет многим: поскольку он сделал так, разве ты не считаешь, что он предскажет правильно?

Антоний: Действительно, он предскажет правдиво, но, что ты подумаешь, если бы он предсказал это мне?

Лаврентий: Поверь мне, ты, который так старался обмануть Бога, если услышишь или точно узнаешь, что он сказал о том, как ты поступишь, поспешишь, либо по любви, либо из страха, делать то, что в виде предсказания узнал от него. Но мы оставим то, что никоим образом не имеет отношения к предвидению. Одно дело предвидеть будущее, другое предсказать его. Скажи, что ты думаешь о предвидении и оставь в стороне предсказание.

Антоний: Пусть будет так, ибо то, что сказано обо мне не столько служит моей защите, сколько направлено против тебя. Итак, я вернусь туда, откуда отклонился и где я сказал, что для Иуды было необходимо предать, если мы только полностью не упраздним провидение, поскольку Бог предвидел, что будет так. Следовательно, если может быть нечто иное, чем было предусмотрено, ограничивается предвидение; если невозможно, то ограничится свобода воли, вещь для бога столь же недостойная, как если бы мы устранили его предвидение. Что касается меня, то я [предпочту], чтобы он был менее мудрым, нежели менее добрым. Последнее вредит человеческому роду, а первое не вредит.

Лаврентий: Я хвалю твои скромность и рассудительность, поскольку, когда нельзя победить, ты не сражаешься упорно, но отступаешь и прибегаешь к другой защите, обоснования в пользу которой, мне думается, ты уже давно представил. Поэтому я отвечу тебе, что отрицаю хотя бы возможность иного исхода, нежели тот, который был предусмотрен, что есть следствие, которое может сокрыться от предвидения. Но что же препятствует тому, чтобы эти вещи были одновременно верны? Разве же может что-то происходить иначе, после того как произойдет? Весьма различно то, что может случиться, и то, что будет. Я могу жениться, могу быть воином, могу быть священником, так что же непременно и буду? Менее всего. Следовательно, я могу сделать иначе, чем произойдет, но однако иначе не сделаю; и Иуда был в силах не грешить, хотя было предсказано, что это будет, но предпочел согрешить потому, что уже было предусмотрено будущее. Поэтому [оно] предвидение имеет силу, когда сохраняется свобода воли. Она заключена в том, что будет избрана одна из двух [возможностей]: поскольку обе сразу исполнить нельзя, то, с помощью своего света, он предугадает и выберет одну.

Антоний: Здесь я поймал тебя. Разве ты не знаешь, что есть правило философов, по которому все, что возможно, должно допустить, словно оно есть? Возможно, что случится иначе, нежели было предугадано, значит, может быть допущено, что случится именно так: благодаря этому уже ясно, что предвидение было введено в заблуждение, так как это случилось иначе, нежели оно было убеждено.

Лаврентий: Ты обращаешься ко мне с правилами философов? Как же мне не осмелиться противоречить им! Разумеется, это правило, которое ты привел, чье бы оно ни было, я считаю наиболее абсурдным: ведь я могу раньше двинуть правой ногой, признаем, что будет так; равным образом, я могу раньше двинуть левой ногой, это мы так же можем признать допустимым в будущем; следовательно, я двину и правой раньше левой и левой раньше правой, и с помощью твоего предположения возможностей я подошел к невозможному, так что ты поймешь, что недопустимо осуществление любой возможности только потому, что она может осуществиться.

Антоний: Я не желаю далее сопротивляться, и, поскольку я сломал все свое оружие, но хочу биться, так сказать, когтями и зубами; но, если есть какое-то другое положение, благодаря которому ты сможешь обстоятельнее объяснить мне это и вполне убедить, я желаю слышать его.

Лаврентий: Ты снова жаждешь похвалы за мудрость и скромность, поскольку верен себе. Так я сделаю то, что ты просишь, поскольку делаю это в некотором роде добровольно. Ибо то, что было сказано до сих пор, не было тем, что я решил сказать, а требовалось для обоснования защиты. Теперь послушай то, что убеждает меня, и, возможно, то [соображение] что предвидение :не препятствует свободе воли, убедит даже тебя. Но предпочтешь ли ты, чтобы я коснулся этого предмета кратко или объяснил его более ясно, но довольно длинно?

Антоний: Мне же всегда то, что говорят ясно, кажется сказанным весьма кратко, то же, о чем повествуют, хотя и кратко, но туманно, является более чем длинно. Кроме того, полнота выражения сама имеет некоторое предназначение и склонность к убеждению. Поэтому, так как я с самого начала просил, чтобы ты высказался об этом предмете предельно ясно, у тебя нет оснований усомниться в моей воле; однако, как тебе удобнее, так и поступай. Ведь я никогда не предпочту своего суждения твоему.

Лаврентий: Хотя мне важно повиноваться тебе, однако, то, что ты считаешь более подходящим, таковым считаю также и я. Итак, Аполлон, который был столь прославлен у греков, либо в соответствии с его природой, либо с согласия других богов, обладал даром предвидения и знания будущего, не только того, которое относится к людям, но и того, которое распространяется на богов; таким образом, если мы поверим этому, он давал достоверные и несомненные предсказания; но ведь никто не помешает нам признать на время, что это правда; его вопрошал о том, что произойдет с ним в будущем, Секст Тарквиний. Мы можем, как это обычно передают, сослаться на то, что он ответил, и притом вот таким стихом:

Нищим в изгнаньи падешь, гневом сограждан убитый. На это Секст ответил: “Что ты говоришь, Аполлон? Разве я заслужил, чтобы ты определил мне столь жестокую судьбу? Почему ты назначил столь печальные условия смерти? Отмени свой ответ, предскажи, молю тебя, счастливый исход; ты мог бы быть ко мне снисходительнее, поскольку я принес тебе царский подарок”. И Аполлон в ответ: “Дары твои, юноша, действительно, выразили благорасположенность ко мне и были приятны, - в свою очередь, взамен им я дал жалкое и притом печальное предсказание, я хотел бы, чтобы оно было более счастливо, но не в моих силах сделать это. Я знаю рок, но не устанавливаю его; я возвещаю судьбу, но не изменяю ее; я — список приговоров, но не судья: я предсказал бы лучшую участь, если бы тебя наградили ею; это, разумеется, не моя вина, поскольку я не могу предотвратить свои собственные несчастья, хотя я их предвижу. Вини Юпитера, вини, если тебе угодно, Парок, вини судьбу, оттуда проистекает причина событий. У них имеются силы и воля, противостоящие року, у меня простое предвидение и предсказание. Ты просил предсказания, я дал, ты взыскиваешь за правду, я не могу тебе лгать, ты пришел в мой храм издалека, и я не должен отпустить тебя без ответа. Две вещи чужды мне: ложь и молчание”. Неужели Секст мог справедливо ответить на эту речь? “Бесспорно, твои вина, Аполлон, что мой рок ты предвидишь своею мудростью; ибо, если бы ты не предвидел этого, все это не должно было случиться со мной”.

Антоний: Но только справедливо, но никогда не сказал бы так.

Лаврентий: Итак, как же?

Антоний: Скажи сам.

Лаврентий: Разве что таким образом? “Разумеется, я благодарю тебя божественный Аполлон, поскольку ты не обманул меня, не отринул молчанием. Но также прошу сказать мне, почему Юпитер столь несправедлив к жесток ко мне, что назначает столь печальный рок мне, незаслуживающему это, невиновному, почитающему богов?”

Антоний: Признаю, что будь я Секстом, то ответил бы Аполлону таким образом, но что бы сказал против этого Аполлон?

Антоний: Если Секст ответил так, то он будет ни только несправедлив, но и безумен.

Лаврентий: Есть ли у тебя нечто такое, чтобы ты мог сказать в пользу этого?

Антоний: Нет ничего.

Лаврентий: Поэтому, если Секст не мог защищаться от предвидения Аполлона, несомненно, что и Иуда не мог обвинять предвидение Бога. И если это так, то на вопрос, о котором ты говорил, что он смущает и беспокоит, несомненно, получен удовлетворяющий ответ.

Антоний: Действительно, получен ответ, и вопрос, на что я едва осмеливался надеяться, полностью решен; по этой причине благодарю тебя и испытываю, так сказать, вечную признательность. Ибо ты доказал то, что не мог мне доказать Боэций.

Лаврентий: И сейчас я постараюсь сказать что-либо о нем, поскольку и обещал это сделать, и знаю, что ты ждёшь этого.

Антоний: Неужели ты скажешь что-то о Боэции? Это будет для меня и желанно и приятно.

Лаврентий: Воспользуемся фабулой, приведенной истории. Ты думаешь, что Сексту нечего ответить Аполлону; я спрошу тебя, что ты скажешь царю, который отказался предложить тебе службу или должность потому, что, как он сказал, ты совершишь на этом поприще серьезные проступки.

Антоний: “Клянусь тебе, царь, на твоей могущественной и верной деснице, что я не совершу на этой службе никакого преступления”.

Лаврентий: Так же, я думаю, сказал бы и Секст Аполлону: “Клянусь тебе, Аполлон, что я не совершу сказанного тобою”.

Антоний: Что же скажет Аполлон?

Лаврентий: Конечно, не так как царь, ведь царь не имеет сведений о том, что будет, подобно божеству. Следовательно, Аполлон скажет: “Я лгун, Секст? Я не знаю, что будет? Я сказал ради твоего предостережения, или, чтобы передать предсказание? Я снова говорю тебе: ты будешь прелюбодеем, ты будешь предателем, ты будешь клятвопреступником, ты будешь гордым и злым”.

Антоний: Речь достойная Аполлона; что может возразить Секст против этого?

Лаврентий: А разве не приходит на ум то, что он может привести в свою защиту? Неужели перенесет с легкой душой то, что он проклят?

Антоний: Почему бы нет, если он виноват?

Лаврентий: Он не виноват, но ему предсказано, что он будет таковым в будущем. Я же не верю, что если бы Аполлон объявил это тебе, то ты не побежал бы молиться и молился бы не Аполлону, а Юпитеру, чтобы он изменил твой ум к лучшему и отвратил рок.

Антоний: Я бы сделал так, но я сделал бы Аполлона лжецом.

Лаврентий: Ты говоришь правильно потому, что если Секст не может сделать его лжецом, то он возносит молитвы попусту; так что же он будет делать? Разве не будет досадовать? Разве не будет сердиться? Разве не пустится в жалобы? “Так ли, уж я не могу, о Аполлон, удержаться от преступлений, не могу воспринять доородетель, не имею силы отвратить душу от злонравия, не одарен свободой воли?”

Антоний: Секст говорит храбро, правдиво и справедливо, а что же Бог?

Лаврентий: “Так обстоит дело. Секст. Юпитер как создал волка свирепым, зайца робким, льва храбрым, осла глупым, собаку бешеной, овцу кроткой, так я одному человеку сделал черствое сердце другому мягкое, одного породил склонным к преступлениям, другого к добродетели. Кроме того, одного наделил умом, поддающимся изменению, другого неподдающимся, тебя же он наделил злой и ничем неисправимой душой. Итак, ты поступаешь дурно в соответствии со свойствами своего ума, а Юпитер, в соответствии с твоими делами и поступками, только накажет, и так как присудил, так и будет за Стигийскими болотами”.

Антоний: Искусно же оправдывается Аполлон, но еще больше обвиняет Юпитера; поистине я гораздо более благосклонен к Сексту, нежели к Юпитеру. Поэтому, он мог наилучшим образом и справедливо возражать так: “Почему мое преступление больше чем Юпитерово? Ведь мне не позволяется делать что-либо, за исключением зла? Почему Юнитер проклинает меня за свое собственное преступление? Почему он наказывает меня без вины? Все, что я делаю, я делаю не вследствие свободы воли, а по необходимости: кто может противостоять его воле и могуществу?”

Лаврентий: Это то, что я хотел привести для своего доказательства, ибо в том и заключен смысл моей басни, что, хотя мудрость бога не может быть отделена от его воли и могущества, я отделяю ее с помощью этих подобий Аполлона и Юпитера; что не допустимо в одном боге, то допустимо при наличии двух и каждый из них обладает определенной природой, один создает способности людей, другой же постигает их: положим, покажется, что провидение не является причиной необходимости, но для этого все, что есть, полностью должно быть отнесено к воле бога.

Антоний: Вот ты вторично толкаешь меня в ту же самую яму, из которой вытащил: это сомнение подобно тому, которое я высказывал об Иуде; там необходимость приписывалась предвидению, здесь воле бога; но важно то, как ты устраняешь свободу воли? То, что она была устранена с помощью предвидения ты, во всяком случае, отрицаешь, но говоришь, что это происходит с помощью воли, по этой причине вопрос снова вернулся к исходному положению.

Лаврентий: Разве я говорил, что свобода устраняется божественной волей?

Антоний: А разве это не следует, если ты не устранишь двусмысленности?

Лаврентий: Поищи того, кто тебе устранит ее.

Антоний: Я, конечно, не отпущу тебя, если ты не устранишь ее.

Лаврентий: Но это нарушение соглашения и, не удовлетворившись завтраком, ты требуешь обеда.

Антоний: Так вот как ты меня запутал? Вынудил дать обещание с помощью обмана? Обязательства в которые входит обман, не исполняют, и я не считаю, что получил от тебя завтрак, если ты заставил выблевать все, что я съел, или, лучше сказать, ты отпускаешь меня не менее голодным, нежели принял.

Лаврентий: Поверь мне, не потому я хотел взять у тебя обещание, чтобы обмануть: ибо какая была бы мне выгода, когда не было позволено дать тебе завтрак? Вследствие этого, поскольку ты был прекрасно принят и благодарил меня за него, ты неблагодарен, если говоришь, что был побуждаем мною его выблевать и что я отпускаю тебя таким же голодным, как ты пришел - это означает, что ты добиваешься обеда, а не то, что ты хочешь пожаловаться на завтрак и требуешь подать тебе нектар и амброзию, т. е. пищу богов, а не людей. Я подал тебе рыб и птиц из своего вивария и вино с окрестных виноградников, нектара же и амброзии домогайся у Аполлона и Юпитера.

Антоний: Какую амброзию или какой нектар вещи поэтические и вымышленные, ты упоминаешь? Оставим эти пустые вещи пустым и выдуманным богам Юпитеру и Аполлону; из каковых вивариев и кладовых доставал припас для завтрака, из тех же желаю и обед.

Лаврентий: Неужели ты считаешь меня настолько грубым, полагая, что я отпущу друга, пришедшего ко мне на обед? Но, так как я видел чем завершится рассмотрение этого вопроса, я уже тогда позаботился о себе и заставил тебя дать обещание, согласно которому ты не будешь после этого требовать от меня что-либо, помимо того, о чем было спрошено. Поэтому я поступаю с тобой не столько по справедливости, сколь беспристрастно. У других ты, может быть, найдешь этот обед, который у меня, если ты считаешь должным доверять Дружбе, нашел не полностью.

Антоний: Не буду тебя больше обременять, чтобы не показаться неблагодарным творящему добро и недоверчивым любящему, но, однако, посоветуй к кому мне обратиться?

Лаврентий: Если я смогу это, то не отпущу тебя и пойду обедать с тобой.

Антоний: Ты считаешь, что никто не обладает, как ты говоришь, божественной пищей?

Лаврентий: Почему бы мне так не считать. Разве ты не читал слов Павла, сказанных о двух сыновьях Ревекки и Исаака? “Ибо когда они еще не родились и не сделали ничего доброго, или худого (дабы изволение божие в избрании происходило не от дел, но от призывающего), сказано было ей: больший будет в порабощении у меньшего. Как и написано: Иакова я возлюбил, а Исава возненавидел. Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Моисею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею. Итак, помилование зависит не от желающего и не от подвизающего, но от Бога милующего. Ибо Писание говорит Фараону: для того самого я и поставил тебя, чтобы показать над тобою силу мою и чтобы проведано было имя мое по всей земле. Итак, кого хочет, милует; а кого хочет ожесточает. Ты скажешь мне: за что же еще обвиняет? Ибо кто противустанет воле его? А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: зачем ты меня так сделал? Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?” И немного позднее, как будто бы чрезмерное сияние мудрости Бога ослепило его глаза, он восклицает: “О, бездна богатства, и премудрости, и ведения божия! Как непостижимы судьбы его и неисповедимы пути его!” Ведь если этот избранный сосуд, который был восхищен вплоть до третьего неба и слышал сокровенные слова, которые человеку нельзя пересказать, [хотя, он] не только не мог их пересказать, но даже воспринять; так кто же [будет] надеяться, что сможет их отыскать и постичь? И старательно отметь то, что не полагается таким же образом, что свобода воли мешает божественной воле и предвидению; ибо воля имеет предшествующую причину, которая коренится в божественной мудрости. Ведь поскольку он является наимудрейшим и наилучшим, то тем самым приводится достойнейшее обоснование того, почему к одним проявляет твердость, к другим милосерден; и нечестиво мыслить иначе: он не является абсолютным благом, если не поступает хорошо; в предвидении же нет никакого предшествования или какой-то причины всего доброго и справедливого; ибо не так мы говорим: почему он предвидит это или почему желает, чтобы было так? Мы, со своей стороны, спрашиваем только: сколь же благ Бог, убирающий свободу воли; убирает же всякий раз тогда, когда невозможно, чтобы произошло иначе, нежели он предвидел. Сейчас же, проявляя к одному твердость к другому милосердие, он не привносит никакой необходимости и не лишает нас свободы воли, поскольку делает это наимудрейшим и наисвятейшим образом; скрытый смысл этой причины он поместил в некоем тайном месте, как бы в сокровищнице. Я не скрою того, что некоторые, задумавшие вникнуть в этот смысл, говорят, что те, которых наделили склонностью ко греху и отвергли, были подвергнуты этому по справедливости: ведь мы состоим из того первовещества, которое было запачкано виною прародителей и превратилось в глину. Но, поскольку я пройду мимо многого, отвечу только на один довод, почему сам Адам, сделанный из незагрязненного вещества [материи] и не обладавший склонностью ко греху, почему он сделал всю первоматерию, из которой состоит его потомство, глиной?

Подобное этому случилось с ангелами, из которых одни были склонны ко злу, другие следовали милосердию, хотя они были одной и той же субстанции; той самой незапятнаной первоматерии, которая до сих пор, как я бы осмелился сказать, сохраняет природу субстанции и качество материи, как говорится, золотой; и никто из них не изменил, благодаря избранию, свою материю к лучшему, и по причине осуждения, не изменил к худшему; и одни, как сосуды избранные для служения на божественном престоле, получили милость, другие же могут рассматриваться как сосуды, которые убрали с глаз: что оскорбительнее, нежели то, если бы они были глиняными, тогда бы все заподозрили непристойность и нечистоту; поэтому более достойно жалости их проклятие, нежели проклятие людей. Ведь золото, из которого сделаны ангелы, если загрязнено, получает большее оскорбление, нежели серебро, из которого сделаны люди. Поэтому в Адаме не изменилась серебряная материя, или, если угодно глиняная, но осталась той же самои, что была прежде. Следовательно, какова в нем была, такая и в нас. Разве не свидетельствует Павел, что из одной и той же глиняной массы сделаны одни — в честь, другие— в оскорбление? И не следует говорить, что сосуд для почитания сделан из нечистого вещества. Итак, мы сосуды серебряные, предпочитаю называть их так, чем глиняными, и были долго сосудами оскорбления, осуждения и, я бы сказал, смерти, а не склонности ко злу. Ибо обрушил на нас Бог из-за греха прародителя, в ком мы все согрешили, наказание смертью, [а] не вину, которая происходит от склонности ко злу. Свидетельствует так ведь Павел: “Однако же смерть царствовала от Адама до Моисея и над несогрешившими подобно преступлению Адама, который есть образ будущего” .

Поэтому, если вследствие греха Адама мы склонны ко злу, то, без сомнения, Христовой благодатью освобождены, и после этого не можем быть склонными ко злу, что так и происходит. Ведь многие из нас имеют склонность к греху, поэтому все, кто крестился в смерть Христову, свободны от первородного греха и от этой смерти; но только те из них, которые следуют милосердию; тем, которые сами себя склоняют ко греху, [согрешившим] подобно Адаму и ангелам, недостаточно крещения. Итак, пусть ответит кто хочет, почему одни склонны ко греху, другие к милосердию, и его я скорее признаю ангелом, нежели человеком; если только это известно ангелам, во что я не верю, поскольку Павлу (смотри сколь высоко я ценю его) это не было известно. Поэтому, если ангелы, которые всегда созерцают лик Бога этого не знают, каково, однако, наше безрассудство, когда мы желаем знать это? Но прежде, чем мы кончим, должно сказать кое-что о Боэции.

Антоний: Кстати ты вспомнил о нем, конечно я беспокоился о том человеке, который надеялся, что познает это и сможет научить других, не на том пути, по которому шел Павел, но, однако, следуя туда же.

Лаврентий: Он не только полагался на себя больше, чем должно, и подступал к вещам столь великим для его сил, но и направился не туда и не завершил пути, на который вступил.

Антоний: Почему же?

Лаврентий: Слушай, ибо это то, что я хочу сказать: ведь первым сказал Павел: “Не от желающего и не от подвизающего, но от Бога милующего”. Боэций же во всем рассуждении не в каких-то словах, но на деле доказывает: не согласно божественному провидению, но по воле и желанию человека. После этого не достаточно говорить о божественном провидении, еще не поговорив также о божественной воле, что коротко говоря может быть доказано на основании твоего поступка, поскольку, не удовлетворившись изложением первого вопроса, ты посчитал должным исследовать другой.

Антоний: Если я глубоко рассмотрю твои доводы, то ты выразил более правдивое мнение о Боэции, против которого даже он сам не должен был бы протестовать.

Лаврентий: И ты считаешь, что есть причины, по которым христианин отступает от Павла и никогда его не вспоминает, когда обращается к тому предмету, который он толковал; и даже во всем сочинении об утешении почти нигде не отыскиваются свидетельства о нашей религии, нигде не упоминается о вещах, имеющих отношение к наставлению в блаженной жизни, и о Христе.

Антоний: Я считаю, что это было потому, что он был страстным почитателем философии.

Лаврентий: Ты считаешь наилучшим образом и постарайся так же хорошо понять: ведь я считаю, что никакой страстный поклонник философии не может быть угоден Богу. И потому Боэций, следуя на север вместо юга, привел флот, нагруженный вином, не в родной порт, но был отброшен к варварскому побережью и чужим берегам.

Антоний: Докажи мне все, что ты сказал.

Лаврентий: Итак, мы подходим к заключению и, на этот раз, завершаем, так как я, думаю, удовлетворил тебя, домогающегося узнать о предвидении, божественной воле, Боэции: то, что осталось, я скажу не ради говорения, но поощрения, хотя, поскольку ты обладаешь хорошо организованной душой, ты не желаешь поощрения.

Антоний: Делай же. Поощрение всегда было благоприятным и полезным. Я обыкновенно получаю его радостно как от других людей, так и от наиболее близких и серьезных друзей, каковым я всегда считал тебя.

Лаврентий: Я, разумеется, поощрю не только тебя одного, но всех, кто присутствует здесь, и в первую очередь себя. Я говорил, что причина божественной роли, которая карает одних, других же милует, не известна ни людям, ни ангелам. Если, вследствие незнания этой вещи и также многого другого, ангелы не охладели в своей любви к Богу, не отступили от порядка служения, не считают, вследствие этого свое блаженство умаленным, почему же мы, по этой причине, должны отпасть от веры, надежды и любви и как бы изменить императору? И если мы испытываем доверие к мудрым мужам, даже без особого на то основания, но вслесдствие их авторитета, то неужели мы не имеем его ко Христу, который есть мощь и мудрость Бога? Он сказал, что он хочет спасти всех и не желает смерти грешника, но более того, [желает] чтобы он обратился и жил. И если мы доверяем деньги без расписки другим людям, то неужели от Христа, в котором не проявилось никакого коварства, потребуем расписки? И если доверяем жизнь друзьям, то неужели не отважимся доверить ее Христу, который ради нашего спасения принял и жизнь во плоти и смерть на кресте? Мы не знаем причину этой вещи: что же следует? Мы стоим за веру, а не за вероятность, основанную на доводах разума. Много ли дает знание для укрепления веры? Смирение больше. Свидетельствует апостол: “Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным”. Полезно ли знание божественных вещей? Полезнее любовь. Ведь говорит так же апостол: “знание надмевает, а любовь назидает”. И дабы ты не считал, что он говорил только о человеческой науке, свидетельствует: “И чтобы я не превозносился чрезвычайностью откровений, дано мне жало в плоть”. Мы не желаем знать высокое, но боимся стать подобными философам, называющим себя мудрыми, но сделавшимся глупцами, которые, чтобы не показаться кому-нибудь невеждами, рассуждают обо всем, задирая к небесам свои морды и желая забраться туда, чтобы не сказать, разодрать их [небеса], подобно гордым и безрассудным гигантам, которые были повергнуты на землю мощной дланью Бога и погребены, как Тифон в Сицилии, в аду. И одним из первых среди них был Аристотель, в котором наилучший и великий Бог раскрыл гордыню и безумие как его самого, так и других философов, и даже осудил их. Ибо, когда не смог он понять природу Эврина, он бросился в пучину и был поглощен ею, но перед этим, однако, изрек: “Поскольку Аристотель не постиг Эврипа, Эврип постиг Аристотеля”. Что же надменнее и безумнее, чем это? Или каким образом Бог может с помощью более открытого суждения проклясть ум этого других ему подобных, нежели позволив им, вследствие непомерной страсти к знанию, впасть в безумие и лишить себя жизни, скончавшись, я бы сказал, от смерти более мерзкой, чем преступнейший Иуда? Итак, постараемся избежать страсти к знанию высокого, удовлетворимся более низким. Ибо нет ничего более важного для христианина, нежели смиренномудрие; ведь таким образом мы постигаем Бога в более величественном обличии, отсюда и написано: “Бог гордым противится, а смиренным дает благодать”. Что до меня, то дабы достичь этого я не буду более заботиться об этом вопросе, чтобы не постигнув божьего величия, не быть ослепленным его светом, что, надеюсь, также сделаешь и ты. Это я имел в качестве поощрения, о котором говорил, и сделал это не столько, чтобы воодушевить тебя и других людей, сколько для того, чтобы обнаружить убеждение своего духа.

Антоний: Это же поощрение наилучшим образом и обнаруживает твоя убежденная душа и нас, чтобы ответить за других, пылко воодушевляет. Разве ты не запишешь и не придашь литературную форму этому спору, который был между нами, чтобы сделать сопричастными к нему других добрых людей?

Лаврентий: Хорошую вещь ты предлагаешь. Мы сделаем других судьями и, если это будет хорошо, сопричастными этому делу, и раньше всех мы пошлем этот записанный и литературно обработанный спор епископу илеридскому, поскольку я не знал никого, чье суждение хотел бы предпочесть, и когда он одобрит, я не побоюсь неодобрения других. Ведь я воздаю ему больше, чем Антимах Платону или Туллий Катону.

Антоний: Ничего лучше ты не можешь сказать или сделать, и, я прошу, сделай это, как можно быстрее.

Лаврентий: Так и будет.

Конец диалога о свободе воли.


О НАСЛАЖДЕНИИ

Оп. в кн.: История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли”: в 5-и тт. T.I.— С. 486-497.

Книга первая

Глава Х

О мудрости природы

Итак, вначале я мог бы правдиво и честно, не оскорбляя ушей людей, ответить на то, что ты сказал о природе: то, что создала природа, может быть только свято и достойно похвалы, так, например, с великим смыслом, красотой и пользой создано это небо, которое развертывается над нами, украшенное днем и ночью светилами. Стоит ли упоминать о морях, землях, воздухе, горах, равнинах, реках, озерах, источниках, тучах и дождях? Стоит ли упоминать о домашних и диких животных, птицах, рыбах, деревьях, пашнях? Ничего не найдешь ты созданного, как уже говорилось, без высшего смысла, красоты и пользы. Свидетельством этому может быть строение нашего тела, что очень ясно показано у Лактанция, человека далекого от рыночной торговли, но прославившегося почти базарной речью в книге, которую он назвал “О творчестве”, впрочем, здесь можно было бы привести и многое другое не хуже того, о чем упоминает Лактанций.

Глава XII

О мудрости природы и извращенности стоиков

Природа, как я сказал, не возбуждала многих пороков в людях и не позволяла им свирепствовать против нас, как думают невежественные и глупейшие стоики, бегущие и бледнеющие, словно от змей, от прикосновения и вида мурен; мы же не только не избегаем мурен, но даже с величайшим наслаждением приготовляем их для еды, и если не хватит прочих приправ, то наверняка будет вдоволь возможности пошутить среди пиршества над невежеством и глупостью стоиков. Ты скажешь: “Я не высоко ставлю эти наслаждения и считаю их детскими развлечениями. Я предпочитаю завоевать добродетель — вещь святую и вечную, — через которую достигается блаженство. И ничто так не удалено от сластолюбивой жизни, как это блаженство, поскольку жизнь людей, любящих наслаждение, приближается к жизни зверей”Это заявление кажется вам голосом крепких и здоровых людей, мне же, напротив, оно кажется голосом больных, которые, услышав шепот присутствующих, кричат: уходите, замолчите, перестаньте оглушать; а если на их тело надето несколько больше одежд: горю, погибаю, сейчас же снимите, что медлите? Такие вещи должны быть отнесены не к слабости человеческих тел, а к их болезни. Равным образом можно сказать о пище и питье; если сладкое покажется на вкус отвратительным, то в чем вина: в пище, питье или вкусовых ощущениях? К чему я это говорю? К тому, что природа поставила перед тобой наслаждения и дала душу, склонную к ним. Ты же не благодаришь ее, и не знаю, по какой болезни бешенства (именно так подобает назвать эту болезнь) ты предпочел вести жизнь одинокую и печальную и, чтобы еще больше увеличить несправедливость, ты выступил против природы, под руководством которой, если бы ты имел немного ума, мог бы жить счастливо, словно с ласковой матерью.

Глава XIV

Каким образом можно пользоваться добротой природы

В самом деле, чтобы показать, что вы, как говорится, совершенно сбились с пути, я сказал бы следующее: природа смертным предложила многочисленные блага, наше дело — уметь хорошо пользоваться ими. Одни готовятся к войне, ты же не отказываешься от мира, если только это полезнее. Другие вверяют себя морю, ты с берега беззаботно смеешься над плаванием или скорее над плавающими. Эти из-за барышей, утомляясь, трудятся дни и ночи, ты спокойно радуешься тому, что заработал. Там — бесплодие, чума, ты удаляешься в другое место, где более радостная жизнь. Так это разнообразие условий приводит к удовольствию, будь то днем и ночью, в ясную и в облачную погоду, летом и зимой. Мы стремимся то к многолюдию городов, то к простору и уединению сельских мест. Вызывает удовольствие передвигаться то верхом, то пешими, то на корабле, то в колеснице. Игру в кости сменим мячом, мяч пением, пение пляской. В высшей степени недостойно изливать вашу глупость на наилучшую природу вселенной. И если не по твоей вине с тобой случится какое-нибудь несчастье, выноси мужественно и в то же время надейся на лучшие времена. Опасайся того, что оглядываясь на печальное, ты можешь лишить себя радости веселого. Таким образом, в наших руках власть последовать благам.

Глава XX

О благах тела и прежде всего о здоровье

Теперь сказу о благах тела, из которых самое главное — здоровье, далее — красота, затем — силы, и, наконец, все остальное. Скажем коротко о здоровье. Никогда не было человека до такой степени удаленного от здравого смысла, кто испытывал бы вражду к здоровью. Доказательством этому служит то, что все мы прежде всего думаем о сохранении и возвращении здоровья, хотя иные измышляют о Платоне и некоторых других. Однако эти люди хотели ограничить и уменьшить не здоровье, а пышность тел, подобную пышности трав, которые развиваются сверх меры. Да и сам Платон считает нелепым пренебрегать здоровьем.

Глава XXI

О красоте мужчин

О втором благе необходимо сказать больше. В памятниках литературы по сравнению с красивыми мужами можно найти гораздо большее число сильных мужей, возвеличенных славой, как, например, Геркулес, Мелеагр, Тезей, Гектор, Аякс и прочие, которые назывались героями, и тех, которые, из жестоких сражений часто выходили с победой, как Главк, Дорифон, Милон, Полидамант, Никострат. Это, однако, объясняется не тем, что писатели хотели заявить о предпочтении силы над красотой. Поскольку они рассказывали о деяниях и чаще всего о военных, то называли, скорее, тех, кем совершались деяния, то есть сильных мужей. Деяние совершается силой, а не красотой. В самом деле, что сделают, облачившись в военные доспехи, Нарцисс, Гермафродит и другие нежные юноши на солнце, в пыли, в мучениях? Если они займутся войнами, то неизбежно пропадет добрая часть их красоты. Судить же о дарах тела нет необходимости, так как мы решительно утверждаем, что все они относятся к нашему счастью. И чтобы не казалось, что я начал это дело без знания, я коротко скажу о том, что меня к этому привело. Красивые, то есть достойные того, чтобы их любили, не сражаются, но, что гораздо важнее, в войне сражаются за красивых. Чтобы умолчать о прочих вещах, которых жаждут человеческие души, я ограничусь одним примером о человеке. Все мужественные герои и полубоги с неутомимым пылом и упорством сражались за одну прекрасную женщину. И ты не должен считать, что греки сражались ради мщения, поклявшись прекратить войну только после возвращения Елены, или что троянцы сражались ради спасения своего достоинства, чтобы не казалось, что они возвратили Елену из-за страха. Я воспользуюсь здесь словами Квинтилиана: “Троянские вожди не считают недостойным, что греки и троянцы терпят столько несчастий в течение такого долгого времени из-за красоты Елены”. Какова же была та красота? Об этом говорит не Парис, который ее похищает, не какой-нибудь юноша, не кто-нибудь из толпы, но говорят старики и мудрейшие советники Приама. И даже сам царь, изнуренный десятилетней войной, потерявший стольких детей, кому эта красота, ставшая источником стольких слез, должна была быть ненавистна и отвратительна, слушает, несмотря на угрожающую опасность, эти разговоры и, называя Елену дочерью, дает ей место рядом с собой, прощает ее и отрицает, что она была причиной несчастий. Наконец, среди крупнейших авторов нет разногласий в том, что красота в теле является главной, так что многие не колеблются поставить ее даже перед хорошим здоровьем, движимые, на мой взгляд тем, что считают, будто она включает в себя наравне и здоровье. Об этом сказано у Цицерона: “Изящество и красота не могут быть отделены от здоровья”. Хотя правильнее было бы сказать: “здоровье не может быть отделено от изящества и красоты”. Многие здоровы без красоты, никто не красив без здоровья...

Итак, красота является основным даром тела, и Овидий, как вы знаете, называет ее даром Бога, то есть природы. Поэтому, если этот дар природы дан людям, кто будет столь несправедливым судьей, чтобы считать, что природа не почтила нас таким даром, а обманула? Клянусь, я не понимаю, как это может случиться. Ведь если здоровье, сила и ловкость тела не должны отвергаться, почему должна отвергаться красота, стремление и любовь к которой, как мы знаем, глубоко укоренились в наших чувствах? Разве хвалил бы Гомер, неоспоримый глава поэтов, телесные достоинства двух великих мужей, одного — царя, другого — величайшего из воителей (я говорю об Агамемноне и Ахилле), если бы не понимал, что эти достоинства являются великим благом? Хотя, по моему мнению, он не столь хвалил красоту, которую нашел в них, сколь сам выдумал ее, чтобы восхвалять и учить, что она — великое благо, данное всем великим людям и достойное быть помещенным, словно в лучах света, перед глазами людей, отчего и сами одаренные этой красотой и остальные, созерцающие ее, получают наслаждение. Наш поэт Вергилий, второй после Гомера, почтил в словах красоту Лавза, Турна, Палланта, Энея, Юлия. Он высказал мнение о ней в словах Эвриала: “Мужество приятнее в красивом теле”. Этот стих порицал где-то Сенека, принадлежавший к стоикам, словно и в самом деле нужно желать вещей, выдающихся безобразием, и словно Платон не увещевал часто своего Ксенократа приносить жертву Грациям, исправившим его единственный порок. Отсюда легко можно ответить и на вопрос, почему некоторые примечательны телесными уродствами того же самого рода, как тот Ксенократ, о котором я только что сказал, и Терсит, человек безобразный и глупый, о котором упоминает Гомер. Они потому рождены безобразными, чтобы красивые были более заметными и выделялись. Все кажется более ценным только при сравнении с худшим, и это настолько очевидно, что не нуждается в доказательстве. И тем не менее сами безобразные в некотором отношении вызывают удовольствие, а именно, когда восхищаются, созерцая красивых, чего нельзя сказать о самих красивых, которые замечают чаще безобразных, нежели красивых.

Впрочем, разве это относится к моему намерению? Обходя многое сознательно (ведь необходимо держаться меры ), я сказал бы только о Пифагоре; он, как говорят, был красив лицом и по этой причине, я подозреваю, снискал много симпатий в преподавании своего учения. Ведь общеизвестно, что как автору комедий и трагедий, так и истцу в суде очень помогает красота тела.

Глава XXII

О красоте женщин

Пойдем далее, чтобы тут же сказать о другом поле. Как говорит Теренций, природа — создательница вещей — дала многим женщинам лицо красивое и благородное. По какой причине, спрашиваю, —чтобы наделить их украшением или причинить оскорбление, чтобы они наслаждались этим даром или чтобы пренебрегали им? Конечно, чтобы наслаждались и радовались. И нет другой причины, почему сама природа так старательно потрудилась в выделывании лиц. Ведь что приятнее, что привлекательнее и милее красивого лица? До такой степени это приятно, что взглянувший в небо едва ли найдет там что-либо более приятное. Вместе с тем, что в создании человеческих лиц наблюдается особое неописуемое искусство (так что меня часто такое разнообразие красивых лиц наводит на мысль о чуде), имеется, однако, в красоте и большое равенство, откуда мы можем сказать вместе с Овидием: “Множество (красивых лиц — прим. перев.) заставляет колебаться мое суждение”. Украшение женщин не только лицо, но и волосы, которые так восхваляет Гомер у своей Елены, и грудь, и бедра, и, наконец, все тело, такое стройное, такое белое и полное соков, такое совершенное в пропорциях. Поэтому мы часто видим, что у многих изображений Богинь и женщин обнажена не только голова, но у одной — руки, у другой — грудь, у третьей — голень, чтобы была видна какая-нибудь часть телесной красоты каждой. Многие женщины вообще не скрыты никакой одеждой и клянусь, что это еще лучше и приятнее, пример чему — скульптура на мосту Celio Дианы, купающейся в источнике в окружении других нимф и застигнутой врасплох Актеоном. Правда, Ювенал говорит о том, что в живописи требуется скрывать некоторые части тела. Но почему нужно скрывать те части, которые, возможно, являются лучшими? Овидий говорит: “Все, что скрывают, представляется лучшим”. Я бы осмелился пожелать (если некрасивые и притом заслуженные женщины не будут возражать и не нападут, собравшись толпой, побеждая числом красивых), чтобы женщины ходили по городу обнаженными или полуобнаженными, во всяком случае в теплое время года, чтобы этому не препятствовали мужчины, и тогда мы больше бы видели прекрасных, чем безобразных, нежных, чем сухих. Ведь если тем женщинам, которые имеют красивые волосы, красивое лицо, красивую грудь, мы позволяем обнажать эти части тела, почему мы несправедливы к тем, которые красивы не этими частями тела, а другими? Очевидно, мы опасаемся, чтобы закон, изданный нами, не вылился против нас самих, по-видимому, тех, которые худы или толсты, у которых все тело покрыто волосами, как у Полифема, или смешных каким-нибудь другим уродством. Однако возвратимся к тому, от чего отошли. Для какой цели существует такая красота тела, созданная высшим умом природы. Может быть, для того, чтобы начала увядать и терять весь сок и всю прелесть, подобно виноградной кисти, остающейся на лозе вплоть до зимы, между тем как мы, мужчины, видя такие соблазны, сгорали бы от желания? Тогда было бы лучше не создавать красивых женщин, как сделала природа с остальными животными, среди которых нет никаких различий в выборе между безобразными и красивыми самками, хотя Овидий сказал иначе о быке Пасифаи, который больше выбирал среди телок, чем среди остальных коров. То же самое встречается и у людей. Ведь как мы провожаем женщин пылающим взором, так и они нас, если наружность красива. И никто не станет отрицать, что мужчины и женщины рождаются с красивой внешностью и склонностью к взаимному расположению, чтобы наслаждаться, взирая друг на друга и живя вместе... Что сказать больше? Кто не восхваляет красоту, тот слеп и душой и телом, а если имеет глаза, должен быть их лишен, так как не чувствует, что имеет их.

Глава XXIII

О прочем, относящемся к зрению и осязанию

Я сказал о зрении и осязании только одного рода, можно перечислить и многое другое. Для чего, если не для нашего украшения, создала природа золото, серебро, драгоценные камни, дорогую шерсть, мрамор? Чья мысль столь ненавистна истине, чтобы в этом сомневаться? Даже сами Боги, величие которых не имеет ничего вполне достойного в человеческих делах, охотно позволяют украшать себя предметами этого рода, и поэтому у нас нет ничего священнее храмов. Стоит ли упоминать о том, что создано руками людей, как, например, статуи, картины, великолепные искусства, театральные представления? Или разве менее нужно ценить радушие полей и виноградников, которыми, как известно, в высшей степени наслаждались не только сельские жители, но и знатные люди и даже цари, как Лаэрт, Кир? Что говорить о лошадях и собаках, созданных для нашего удовольствия? И несмотря на то, что все это так, некоторые строгие философы лишили себя зрения. Клянусь, что я их хвалю, одобряю и говорю, что они сделали дело, достойное их самих. Подобные уроды должны быть лишены зрения, если только когда-нибудь они его имели, их можно сравнить не иначе, как с Эдипом, и поместить, как я считаю, ниже Эдипа, так как они недостойны ни видеть, ни быть видимыми. И вообще нет ничего столь абсурдного ни в словах, ни в делах, авторами чего не были бы философы.

Глава XXIV

О слухе

Обратим теперь внимание на слух, то есть на слово, в чем, почти единственном, мы превосходим животных, хотя Ксенофонт то же самое думает о славе, которая, однако, по мнению Вергилия, относится и к животным; об этой славе он говорит в “Георгиках”: “Какова боль побежденному, такова и слава победителю”...Говоря от имени мужчин, я хотел бы спросить: разве убежал бы я, заслышав случайно какую-нибудь сладкогласую, какой, например, как сообщают, была Клеопатра, и прервал беседу, которую она со мной завела? О, если бы случайно услышать Пенелопу и Брисеиду! Слух относится не только с словам. Разве заткну я уши, словно от пения сирен, услышав, что где-то запела чистым и искусным голосом девочка (мне же приятнее слышать пение женщин, чем наше)? И если кто думает, что должно делать именно так, тот, по-видимому, стремится всегда отыскивать неприятные звуки, как, например, стук молотобойцев, шум падающих с гор рек, Рейна и Нила, или, что тоже соответствует, стремится лишить себя слуха. Здравый смысл не отвергает песню; никакому делу, по-видимому, люди не отдавали с давних времен больше труда, чем музыке. Некоторые авторы утверждают, что музыка является древнейшим из всех любимых занятий, тем самым оказывается древнейшим стремлением к наслаждению. Действительно, музыка не доставляет ничего другого, кроме удовольствия. Множество музыкальных инструментов, известных даже неучам, указывает на то, сколь распространено это приятное занятие, каковое ( если поверим тому, что говорят) воздействует даже на Богов. Вот почему и поэты, которые называются прорицателями Богов, всегда поют, доставляя удовольствие или Богам, или людям, или и тем и другим. Кроме того, в древние времена музыканты почитались наравне с прорицателями и мудрецами. Платон считал, как в книгах “Государство”, “Тимей”, так и в других, что музыка необходима гражданину. Что еще прибавит? Наши уши наслаждаются не только пением людей, но и пением птиц. Я молчу, насколько приятно каждому собственное пение, о чем хорошо знают испытавшие это. Ведь я и сам с детства приложил к этой науке много труда или потому, что, как мне казалось, она способствует поэтическому и ораторскому искусству, или потому, что была очень приятным делом.

Глава XXV

О вкусе и прежде всего о пище

Пойдем далее, чтобы окончить разговор о двух оставшихся чувствах, и прежде всего о вкусе. Я не намерен перечислять разные виды пищи, о природе и мастерстве приготовления которых написаны книги не только поваров, но и медиков и некоторых философов; пищи, приготовленной или из мяса животных, или из мяса птиц, рыб, пресмыкающихся, или из смеси их; в ней наблюдается такое же разнообразие, как и в женских лицах, так что ты будешь колебаться, чему что предпочесть, хотя и с остальными чувствами может случиться то же самое. Поэтому и у Теренция говорится: “Подаются изобильнейшие яства. Если кто-то осмеливается пищу бранить и уклоняться от пищи, то, на мой взгляд, он больше хвалит смерть, чем жизнь и сам должен быть изморен постом (как раз тем, что одобряет), и я молю, чтобы он вообще погиб от голода”. Если же мы читаем, что когда-то люди были умеренны и бережливы, удивляться нечего. Этот обычай, дикий и почти общий с животными, существовал, так как люди не имели Богатства, до сих пор, пока не наступило наше процветание, которое, словно хозяин, войдя однажды, не покидает больше дома. Здесь излишне говорить о тех, которые не имеют средств к жизни, как, например, о гарамантах и многих южных народах, питающихся саранчой, или о северных, о которых говорит Вергилий: “И молоко пьет, смешанное с конской кровью”. Или о совершенно безумных прорицателях, как о гимнософистах, о которых упоминает Ксенофонт, об египетских жрецах и о жрецах критского быка. Спартанцы же и подобные им заботились о бережливости не из-за презрения к пище, а из-за чрезмерной любви к войне. Но я считаю, что они делали вдвойне глупо, так как лишали себя необходимого и относились легко к смерти. Поэтому говорят о воздержании Пифагора, однако это отрицали и Аристотель, и его ученик музыкант Аристоксен, и впоследствии Плутарх, и некоторые другие; то же самое можно выдумать об Эмпедокле и Орфее. И если все же они были воздержанными, разве следует тотчас, совсем не раздумывая, им подражать? Для чего они это делали? Для того, чтобы не причинять кому-то расходов? Или чтобы казалось, что они мудрее других и не живут согласно обычаю других? Или же им не нравилась эта пища? От того, что не нравится, воздерживаться легко, как, например, некоторые отказываются от вина, почему и называются воздержанными. Поэтому нужно замечать не то, что кто-то делает, а по какой причине делает... Вообще о пище пусть каждый думает, что хочет. Мне же всегда казалось, что тот поступает в высшей степени умно и справедливо, кто стремится получить журавлиную шею, чтобы продлить наслаждение, если только самая длинная шея даст самое продолжительное наслаждение. Почему я опасаюсь сказать, что думаю? О если бы у человека были не пять, а пятьдесят или пятьсот чувств! Ведь если те, каковые мы имеем, хороши, почему мы не должны добиваться других того же рода?

Глава XXVI

О питье и похвалах вину

Что сказал бы я о винах? В восхвалении их не унизится никакая речь. И в самом деле, разве мы не можем в этом месте еще раз повторить ту самую большую похвалу, о которой я сказал незадолго перед этим, а, именно, то, что питьем вина мы отличаемся от животных. Я могу здесь похвалить и смех, воздавая за него благодарности природе, потому что как смех, так и плач природа дала только людям, хотя Вергилий по поэтическому обычаю показал коня Палланта оплакивающим смерть хозяина. Я признаю, что плач и смех даны только людям, первый — главным образом, для облегчения страдания, второй — для выражения радости. Итак, я воздаю величайшие благодарности природе за все то, о чем я сказал выше. Я хочу соединить все это вместе и выступить с хвалой в большой и громкой речи. Только двумя вещами мы, люди, превосходим прочие живые существа: тем, что нам дана речь и дано вино; первая от нас исходит, а второе в нас входит. И не всегда даже приятно говорить, пить же, когда есть время, всегда приятно, если только не испорчены вина и не повреждены вкусовые ощущения. Нам и природой дано так, что в детстве человек не может приобрести раньше способности говорить, чем узнавать вина, и старик не может раньше разучиться пить, чем хорошо говорить, до такой степени растет день ото дня наслаждение этим естественным даром природы. Поэтому у Теренция и сказано: старость орла. Поскольку я назвал эту птицу, думаю, мне могут возразить: разве некоторые птицы не употребляют вина? Им я отвечаю таким образом: разве некоторые птицы не говорят? Я полагаю, что, так как они это делают по принуждению и несовершенно, не стоит говорить ни о том, что они обладают даром речи, ни о том, что она пьют вино. Итак, вино является естественным свойством людей, как и слово. Какая похвала будет в достаточной мере достойной этого блага! О вино — создатель веселья, учитель радостей, спутник счастливого времени, утеха в несчастье! Ты — руководитель пиров, ты — вождь и правитель свадеб, ты — судья мира, согласия и дружбы; ты — отец сладчайшего сна, ты — восстановитель сил в уставших телах ( как говорит твой почитатель Гомер), ты — облегчение в тревогах и заботах, ты делаешь нас из немощных сильными, из робких смелыми, из немых красноречивыми. Итак, да здравствуют верные и постоянные наслаждения в любом возрасте, для любого пола! И еще я бы сказал, хотя и неохотно: пиры нас часто утомляют, часто вызывают отвращение, долгое время держат нас насытившимися, приносят расстройство желудка, а стариков они совершенно не увеселяют. В питье же вина не имеет значения, сколько бы ни брал, когда бы ни брал, и оно, как говорится, всегда без ущерба и всегда доставляет удовольствие, как прочим возрастам, так больше всего старикам. Спросишь, почему? Потому что для человека в старости почти все теряет свою прелесть, что же касается этих святых даров Бахуса, то они с каждым днем становятся все более прекрасными. И если поверить Тибуллу: “Оно ( вино. — прим. перев.) учило некоторые голоса модулировать в пении и делало гармоничными неумелые члены”. Не только поэты воздавали честь Бахусу, и по этой причине посвятили одну вершину Парнаса Аполлону, другую Бахусу, откуда у Ювенала говорится: “И называются они правителями Нисы и Кирры”, но также и философы, глава которых Платон, как в первой и второй книгах “Законы”, так и в “ Пире” считает, что если душа и тело пылают от вина, то это является неким возмутительным средством для ума и мужества. Долго было бы перечислять, сколь многие из великих мужей стали известны потомкам хвалой питью, воздаваемой дома и в походе, в отдыхе и в труде, например Агесилай, Александр, сам основатель законов и нравов Солон и равный ему у римлян Катон, о котором сказано в “Лирических одах” Горация: “Рассказывают, что мужество старого Катона часто воспламенялось от чистого вина”. Что касается меня, то я предусмотрел для себя единственное средство в старости, и, когда подойдет поздняя старость, когда мы ослабнем и будем лишены многого из пищи, любовных и прочих утех, я посвящу всего себя служению этому делу. По этой причине я уже давно, как вы знаете, вырубил в подземной скале, которая примыкает к моим строениям, погреба и позаботился (чему я больше всего радуюсь) об их наполнении превосходнейшим вином различного цвета, вкуса и запаха. В этом описании, в котором я многое оставил незатронутым (никто не смог бы о большом деле рассказать в короткой речи), показан чудесный дар природы. Я уже не говорю о том, что если ты посмотришь на все, имеющееся в мире, то не найдешь ничего более надежного таким разнообразием цвета, вкуса и запаха. Можно добавить еще и то, что, когда пьешь, наслаждение дает сам цвет вина (чего нет в пище), не говоря уже о запахе, откуда следует, что для питья нужно пользоваться большими широкими бокалами; это и обыкновенно и делали древние цари, что известно из поэтов; так, например, известно, что Марий, по обычаю царя Либера, пользовался большим сосудом. Поэтому и в веселых пирах, особенно в конце их, применяются больших размеров бокалы. И я достоверно знаю, какие и сколько этих бокалов должно быть. Если вы, как я надеюсь, одобряете мое намерение, то посчитайте нужным ему последовать. И я, который во всем остальном могу считаться вашим учеником, свято обещаю в этом деле быть, если угодно, вашим учителем, верным и испытанным.

Глава XXVII

Об обонянии

Мне остается коротко сказать о последнем чувстве. Я говорю об обонянии, которое считаю самым тонким из всех чувств, поскольку, если где-нибудь имеется противный запах, все остальное приятное, которое там есть, тотчас же теряет свою прелесть. Обоняние воспринимает многие запахи, как природные, например, запахи цветов, ароматы вин, фимиам в честь Богов, так и созданные искусством смертных, например запахи яств и благовоний. Откуда у многих удержался в памяти вплоть до нашего времени замечательный обычай приходить в публичные места надушенными благовониями — вещь достойнейшая почтенного гражданина. И напротив, нет ничего презреннее тех людей, о которых говорит Флакк: “Руфил пахнет пастилой, Горгоний козлом”. К чему многие слова? Нельзя отвергнуть никаких жен, ни некрасивых, ни строптивых, ни косноязычных, ни больных, тех же, от которых исходит неприятный запах, можно. И насколько больше это должно быть порицаемо и наказываемо в нас, мужчинах, которые часто бываем в суде, в сенате, магистрате, особенно, если возбуждаем отвращение к себе не пороком тела, как эти женщины, а пороком души, как Руфил и Горгоний. В этом также, как и во всем остальном, грешат стоики. Если кто по бедности своего состояния не может душиться бальзамом или другими благовониями, пусть любит по крайней мере чистоту и в праздничные дни душится мускусом, что не доставит ему никакого расхода... Впрочем, кому не нравится моя речь, пусть скажет мне, почему природой создано столько запахов? Почему только людям дана способность их распознавать? Почему наслаждение ощущать их является врожденным? Ведь животные, хотя и имеют те же самые чувства, что и люди, однако, в этих чувствах они далеки от превосходства и достоинства человеческих чувств. Как я сказал выше, они не могут ни различать, ни выбирать красивое. Песней наслаждаются только своей собственной, осязанием почти совсем не пользуются, вкус имеют приспособленный к разнообразию пищи и беспорядочный, так как не умеют выбрать лучшее, обонянием пользуются только с целью добыть себе пищу. К тому же не у всех животных имеется по природе способность к обонянию и никто из них, по-видимому, не получает от этого чувства никакого наслаждения.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова