Митрополит Евлогий Георгиевский
ПУТЬ МОЕЙ ЖИЗНИ
К оглавлению
Глава 1. ДЕТСТВО
(1868–1877)
Родился я 10 апреля в 1868 году на Пасхе в захолустном селе Сомове Одоевского
уезда Тульской губернии, расположенном на большаке между Белёвым и Одоевым. При
святом крещении я был назван Василием. Отец мой, Семен Иванович Георгиевский,
был сельский священник. По натуре веселый, жизнерадостный, общительный, он имел
душу добрую, кроткую и поэтическую, любил пение, музыку, стихи... нередко цитировал
отрывки из допушкинских поэтов. Когда на душе у него бывало тяжело, он своих переживаний
на людях не выявлял, умел их прятать, хотя характера был экспансивного и легко
раздражался. По-своему развитой и в общении приятный, он пользовался расположением
окрестных помещиков, и его приглашали в помещичьи семьи обучать детей. С течением
времени он несколько свою жизнерадостность утратил – тяжесть жизни, нужда его
пришибли, но порывы ее остались до конца дней. Зато в практических делах он был
легкомыслен, его нетрудно было обмануть, обсчитать: то семена продешевит, то целовальник
на телушке обманет... Мать моя нередко укоряла его за излишнюю к людям доверчивость.
Я отца очень любил: милая, добрая натура.
Мать моя, Серафима Александровна, по природе своей была глубже отца, но болезненная,
несколько нервная, она имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась,
быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в
семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила
на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой
ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и
меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается
за соломинку, так и она решила поехать со мною в Оптину Пустынь к старцу Амвросию,
дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь.
Старец Амвросий
был уже известен, а посещение оптинских старцев стало народным явлением. С нами
поехала и наша няня, преданнейшая семье безродная старушка. Мне было тогда год
и три месяца. Пути от нас до Оптиной 62 версты. Смутно помню я это путешествие
– остановку в Белёве, где на постоялом дворе Безчетвертного мы кормили лошадей:
шум... музыка... какие-то невиданные люди... – впечатление веселого праздника.
Так запечатлело мне сознание остановку на постоялом дворе – толчею в горнице,
гармонику и постояльцев в городском, не крестьянском, платье.
Скит Оптиной Пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в
полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин
в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена в стене так, что
она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин,
среди них немало белёвских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц
своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной
прием.
Моя мать вошла в приемное зальце о.Амвросия одна, а няню со мной оставила в
сенях. Старец ее благословил, молча повернулся и вышел. Мать моя стоит, ждет...
Проходят десять, пятнадцать минут,– старца нет. А тут я еще поднял за дверью крик.
Что делать? Уйти без наставления не смеет, оставаться – сердце материнское надрывает
крик... Она не вытерпела и приоткрыла дверь в сени. "Что ж ты, няня, не можешь
его успокоить?.." – "Ничего не могу с ним поделать",– отвечает няня. Какие-то
монашенки за меня вступились: "Да вы возьмите его с собой, старец детей любит..."
Мать взяла меня – и я сразу затих. Тут и о.Амвросий вышел. Ничего не спросил,
а, отвечая на затаенное душевное состояние матери, прямо сказал:
– Ничего, будет жив, будет жив.
Дал просфору, иконку, какую-то книжечку, благословил – и отпустил.
Вернулась домой моя мать ликующая. Верю и я, что молитвами старца дожил до
преклонных лет.
Когда я стал уже сознательным мальчиком, мать рассказала мне про старца Амвросия.
Она ездила к нему каждые два-три года; его наставления были ей просто необходимы.
Жизнь ее была полна забот, тревог и болезней: после меня у нее было еще девять
человек детей; трое из них умерли младенцами, шесть выжили: пять братьев и одна
сестра. Иногда в эти поездки она брала с собою и меня.
Жили мы в сельском домике, сложенном из цельных некрашеных бревен. В комнатах
пахло сосной. Помню большие часы, с боем и с огромным маятником...
В детстве мне все предметы представлялись одушевленными. Лежу, бывало, в постели,
и все мне кажется живым. О чем думают бревна? О чем думают часы? – недоумеваю
я. Листик ли упадет на землю,– он тоже для меня живой,
и мне его жаль, что он, бесприютный, беспомощный, гонимый ветром, куда-то не по
своей воле носится...
Уклад нашей жизни был религиозный, патриархальный; отражал характерные черты
быта русской крестьянской жизни и положение сельского духовенства. Под его воздействием
и слагалась моя духовная личность.
В раннем детстве направление моего развития обусловили два влияния: 1) религиозная
вера и ее церковно-бытовые формы благочестия, 2) природа.
Все вокруг меня дышало религиозной верой. Я был как бы погружен в ее стихию.
Мать моя, экспансивная, набожная, в простоте сердечной верующая душа, находила
смысл жизни лишь в Боге и семье. Обязательства, связанные с необходимостью принимать
гостей, поддерживать или заводить знакомства, были ей в тягость. Отец, если и
любил общаться с людьми, поговорить, посмеяться, в глубине души был истинный пастырь,
с головой уходивший в свою деятельность. Иногда я недоумевал, почему он то шутит,
смеется, как все мирские, то вдруг делается строгим, серьезным, и тогда мы, дети,
его побаиваемся. Бывало, засыпаешь и в полусне видишь: отец перед иконами молится...
Проснешься утром – он уже на молитве, правило свое читает. Был он строг к себе,
но строго выговаривал и крестьянам, которые не бывали у исповеди, грозил не исполнять
треб, если не одумаются. Случалось мне ребенком быть свидетелем этих строгих выговоров,
когда на Пасхе отец ходил с крестным ходом по крестьянским избам и служил молебны.
– Если не придешь и в Петров пост или до него, смотри, не будет для тебя требы,–
не приду. Ты тогда не прихожанин мне... – грозил он провинившемуся.
Пасхальные крестные ходы были любимым развлечением для нас, деревенских мальчишек.
Обходили до 1000 домов, шли от деревни к деревне, кое-где отстоявших друг от друга
на 5-6 верст, пробирались по грязи, по дорогам, когда ни на телеге, ни на санях
не проехать. Крестные ходы эти были многолюдны. Нарядные парни несли крест, иконы:
Спасителя, Божией Матери, святителя Николая Чудотворца, святого Георгия Победоносца,
святых Флора и Лавра, покровителей животных, святого Иоанна Предтечи... зачастую
по обету, дабы Бог дал хороших невест. Шли с пением "Христос Воскресе", в домах
служили молебны с акафистами (отцу случалось служить в день до 100 молебнов).
Мы, мальчишки, следовали всюду за толпой, подпевали, помогали... нам давали по
копеечке, по красному яичку, и кое-где на нашу долю перепадало угощенье.
Эти пасхальные крестные ходы я очень любил. Они развивали любовь к церкви,
к богослужению, которая возникла во мне в раннем детстве; проспать утреню я всегда
боялся, и в 5-6 лет была у меня одна тревога: а вдруг старшие обманут, не разбудят?
Стихия церковных служб наполняла душу священной поэзией и радостью сопребывания
с людьми. Однажды я опоздал к утрене в Великую Пятницу (это богослужение в деревне
совершалось рано утром, кажется, в 5 часов утра); когда я вошел, все стояли с
зажженными свечами, слушая Страстное Евангелие; у меня свечи не было, и я готов
был разрыдаться от горя; но церковный староста заметил и дал мне свечку с позолотою,
к великому моему счастью. Особенно волновался я перед Пасхой, что меня не возьмут
к заутрене. В Великую Субботу под вечер окрестные помещики съезжались к нам и
от нас уже отправлялись к заутрене (таков уж был местный обычай). Сидят, бывало,
на диване в горнице нашей хаты, курят, чай пьют, а я за перегородкой в спальне
наблюдаю, слушая, о чем они разговаривают. Лампады, свечи горят... Меня ко сну
клонит,– под говор легко уснуть, – но я стараюсь одолеть дремоту...
Когда я стал сознательным мальчиком, но в школу еще не поступил, меня возили
на исповедь к соседнему священнику, строгому, суровому старичку. Везли меня к
нему зимой, на санках, и ехал я с трепетом, со страхом, под впечатлением наставлений
матери, которыми она меня напутствовала. Церковная дисциплина соблюдалась в доме
по указаниям Святой Церкви; особенно строго соблюдались правила о посте: весь
Великий пост (кроме праздников Благовещения и Вербного воскресенья) мы не вкушали
даже рыбы, не говоря уже о молоке; в рождественский сочельник ничего не ели до
появления "звезды". Я решал трудную проблему: можно ли накануне Святой Пасхи из
приготовленного и вкусно пахнущего кулича изъять и съесть запеченную в него изюминку
– скоромная они или нет? Каждое принятие пищи – обед или ужин – было окружено
благоговением, молитвенным настроением; ели с молитвою, в молчании; хлеб в нашем
понимании это был дар Божий. Сохрани Бог, бросить крошки под стол или оставить
кусок хлеба, чтобы он попал в помойную яму.
Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной
поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности,– социальное положение
моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью. Общение с народом
было живое, непосредственное, то, которого ни искать, ни добиваться не надо, так
органически оно входило в судьбу семьи сельского священника. Друзьями моими были
крестьянские мальчишки, с ними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской
жизни. Однако рано познал я и ее горести...
Жили мы бедно, смиренно, в зависимости от людей с достатком, с влиянием. Правда,
на пропитание хватало, были у нас свой скот, куры... покос свой был, кое-какое
домашнее добро. Но всякий лишний расход оборачивался сущей бедой. Надо платить
наше ученье в школу – отец чешет в голове: где добыть 10–15 рублей? Требы отцу
давали мало. Ходит-ходит по требам, а дома подсчитает
– рубля 2 принес, да из них-то на его долю приходилось 3 части, а остальные 2
– двум псаломщикам. Годовой доход не превышал 600 рублей на весь причт. Много
ли оставалось на долю отца? Были еще доходы "натурой" (их тоже делили на 5 частей).
Крестьяне давали яйца, сметану, зерно, лен, печеный хлеб (на храмовой праздник
и на Пасху), кур (на Святках), но эти поборы с населения были тягостны для обеих
сторон. Священнику – унижение материальной зависимости и торга за требы, крестьянам
– тягостное, недоброе чувство зависимости от "хищника", посягающего на крестьянское
добро [1]. Бабы норовили дать, что похуже: яйца тухлые, куру старую... Мой
дядя, священник, рассказывал случай, когда баба, пользуясь темнотой в клети, подсунула
ему в мешок вместо курицы ворону. Теперь это похоже на анекдот, а тогда подобный
поступок был весьма характерным для взаимоотношений священника и прихожан.
Вопрос о государственном жалованье духовенству был поднят лишь при Александре
III и решен поначалу в пользу беднейших приходов; положено было жалованье духовенству
этих приходов от 50 до 150 рублей, причем годовой бюджет Синода был установлен
в размере 500000 рублей с тем, чтобы в дальнейшем увеличивать его ежегодно на
1/2 миллиона. Приходов в России было около 72000. При таком их количестве судьба
беднейшего духовенства, которое переходило на государственное жалованье, оставалась
надолго завидной долей для остальных. Победоносцев был против этой реформы: содержание
духовенства за счет прихожан, по его мнению, обеспечивало его слияние с народом
и не превращало в чиновников. Но если бы сам он попробовал жить в тех условиях,
на которые обрекал рядовое духовенство!
Необходимость доставать нужные деньги детям на школу заставляла отца прибегать
к крайней мере – займу у целовальника, у кулака. Приходилось соглашаться на огромные
бесчеловечные проценты. За 10–15 рублей займа кулак требовал 1/5 урожая! Мать
упрекала отца, зачем он скоро согласился, зачем неискусно торговался. Но было
нечто и похуже этих бессовестных процентов – переговоры с кулаком о займе. Я бывал
их свидетелем, многое запало в мое сердце...
Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный,
потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье – и для
отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково,
оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался,
старался кулака задобрить, заискивал – и наконец с усилием высказывал просьбу.
Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся
на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно
переживал эти встречи: душа у него была тонкая.
Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться
с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось
это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным
ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном.
Вдруг среди ночи отец меня будит: "Идем в сарай спать на сено..." – "Как на сено?
И подушку взять?" – "Да..." – "И одеяло?" – "Да..." Выхожу... – сени в огне. Я
схватил сапоги и побежал будить псаломщиков,– а уже крыша горит. Крики... шум...
Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые
выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались... Я видел, как
огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его
помню)... Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.
Этот пожар – одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный,
впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.
Нас подпалил мужик: он выкрал что-то из закромов соседней помещицы, старой
девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица
отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: "На тебя поп донес". Мужик поджег
ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое-кто из крестьян отозвался
на беду: привели свинью, пригнали корову... Помещица, оклеветавшая отца,– может
быть, совесть ее замучила,– приняла в нас участие, но все это не могло вернуть
нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие
отца подкосило.
Тяжелые впечатления раннего моего детства заставили меня еще ребенком почувствовать,
что такое социальная неправда. Впоследствии я понял, откуда в семинариях революционная
настроенность молодежи: она развивалась из ощущений социальной несправедливости,
воспринятых в детстве. Забитость, униженное положение отцов сказывались бунтарским
протестом в детях. Общение с народом привело меня с детских лет к сознанию, что
интересы его и наши связаны.
Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание
наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора, полей, лугов...
волновало и радовало душу. Какое было наслажденье – весной, после надоевшего снега,
выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома
кашель... мать сердится: "Опять ты гонял босиком?!" Какое приволье на нашей речке
Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами,
за ягодами... Весной полоть луг – драть плевелы... А
еще лучше ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку.
Их набиралось человек тридцать–сорок, и они в час-два скашивали наш луг. Какая
красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати-восемнадцати,
наших деревенских "женихов", кто постарше – сзади. Над неловким или слабым все
насмехаются: "Куда ему жениться, – ишь, рубашка мокрая!" Меряются друг с другом
силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано
утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, 1/2 ведра водки...
– и вот мы с ним везем все это добро... Я умел косить, и участие в общей работе
было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.
Летом по ночам я с братьями сторожил яблоки. Лежишь, бывало, в шалаше: звезды,
луна, ночная свежесть... Мальчишки нас боялись и уже в те ночи воровать не осмеливались.
А если б смельчак и нашелся, мы бы его проучили – решено было посечь его крапивой
или крыжовником.
Жизнь на лоне природы была полна для нас такого очарования, что мы унывали
всякий раз, когда приходилось с нею расставаться, и ехали в город, в школу, повеся
головы, точно нас везли в тюрьму.
Ранний период детства я провел в родной семье, никогда с ней не разлучаясь.
Наши родственники непосредственного влияния на нас, детей, не имели, и я упомяну
лишь дядю, брата моей матери,– Кузьму Александровича Глаголева.
Он учился в семинарии вместе с моим отцом, и благодаря его посредничеству,
кажется, и состоялся брак моих родителей. Кузьма Александрович в молодости придерживался
направления либерального, а времена были строгие; по окончании семинарии он приехал
к сестре, и случилось ему войти в церковь с палкой: набалдашник был у нее в виде
собачьей головы. Какая-то помещица эту подробность приметила и написала жалобу
в консисторию: семинарист вносит в церковь собачью голову. На Кузьму Александровича
была наложена епитимья – 10 поклонов в церкви перед богослужением. Этому строгому
постановлению он покориться не хотел, а тут один мелкий помещик ему посоветовал:
"Плюньте вы на консисторию и поедемте со мною в Западный край". Так дядя и сделал
– стал учителем в семье этого помещика; потом уехал за границу – и пропал. Памятью
о нем осталась песня, которую мой отец, сидя вечером на крылечке, любил напевать.
Кто ее автор, неизвестно. Ее можно назвать "Песнь эмигранта":
Ночь тихая... Прелестью полны...
И горы, и миртовый лес,
И месяц в лазурные волны
Глядится с высоких небес.
Порою мелькает гондола,
Блестя серебристой струей,
И лишь вдалеке баркаролла
Ночной нарушает покой...
Все так... но зачем же невольно
Сердце сжимает печаль?
И бьется оно как-то больно,
И просится будто бы в даль?
На север печальный, угрюмый,
Печальный, но сердцу родной.
Туда же несутся и думы,
Туда я стремлюся душой...
Туда, где не мирт расцветает,
Но ель одиноко растет,
И, серый гранит омывая,
Балтийское море ревет...
|
Примечания |
|
[1] |
|
Отсюда обидная деревенская
поговорка: "Попы и с живого и с мертвого дерут". |
Глава 2. ДУХОВНОЕ УЧИЛИЩЕ
(1877–1882)
Грамоте я хорошо выучился еще в дошкольном возрасте: нас, детей, обучал отец.
Когда же пришла пора отдать меня в школу, меня отвезли в духовное училище в Белёв,
соседний уездный город, расположенный на высоком берегу Оки. Мне было 9 лет.
"Бурса" была бедная, простая, помещалась в старом, пыльном монастырском здании,
со стертыми полами. Но мы, ученики, жили не в училище, а на вольных квартирах,
иногда по нескольку человек у одних хозяев. Меня отец водворил к одному диакону.
Нас проживала у него целая "коммуна" – несколько мальчиков от 9 до 14 лет. Заботиться
о пропитании надо было самим; мы устраивали складчину, выбирали казначея и по
очереди ездили за покупками. Остатки от бюджета тратили на угощенье. Ели в меру
наших материальных возможностей, но соображаясь с постами, в заговенье обычно
наедались втрое. Спали мы, одни – на койках, а другие, по 2–3 человека,– на нарах.
Жили бедно, патриархально, вне всяких формальных правил поведения, но весьма самостоятельно.
Это имело, может быть, и свою хорошую сторону, но, несомненно, имело и дурную.
За отсутствием правильного педагогического наблюдения мы своевольничали и подчас
от последствий нашего своеволия жестоко страдали.
Как-то раз мы, все 8–9 человек, после бани напились воды прямо из бочки, что
стояла под водосточной трубой,– и все поголовно заболели тифом. Нас свезли в больницу.
Я был на волосок от смерти, долго не мог оправиться, даже разучился ходить. Рождественские
каникулы для нас пропали. Лежим мы – в городе праздник, колокола звонят... – и
нет для нас ни рождественских радостей, ни святочных забав. Если никто попечительно
от беды нас не уберег, зато много мы видели во время болезни доброй отеческой
заботы со стороны учителя М.И.Успенского, заведующего больницей, и самоотверженной
сиделки, которая, выходив всех нас, от нас же заразилась тифом и умерла.
Случилась с одним учеником беда и похуже тифа. На берегу Оки пекли на жаровне
оладьи на постном масле, и продавались они по копейке за пару. Мальчик вздумал
с торговкой держать пари: "20 штук съем, и тогда оладьи
даром, а нет – заплачу". Съел все 20 – и умер от заворота кишок.
А я едва не утонул. Ока река опасная. Нам позволяли купаться в присутствии
надзирателя, но мы, пользуясь свободой беспризорности, бегали на реку и купались
иногда по нескольку раз в день. Я уже шел ко дну. Журчанье воды... на миг сознание,
что гибну... потом – состояние равнодушия и ощущение слияния с природой... Только
самоотверженная энергия одного старшего ученика, отличного пловца, спасла меня:
он бросился ко мне, я уцепился за него мертвой хваткой, он с силой оттолкнулся
от бревна, случайно нащупав его ногой на дне, и подтянул меня к берегу. Всех нас,
участников купанья, в тот день наказали – поставили на колени – и, хотя я был
хороший ученик, ко мне отнеслись, как и ко всем, без снисхождения.
Наша вольная жизнь вне стен училища давала немало поводов для проявления нашей
распущенности. Мы любили травить собак, бегали по городу босиком, играли на улицах
в бабки... благопристойностью и воспитанностью не отличались. Была в нас и просто
дикость. Проявлялась она в непримиримой вражде к гимназистам и к ученикам Белёвского
технического училища имени Василия Андреевича Жуковского. Они нас называли "кутейниками",
мы их – "селедками". Ежедневно враждебное чувство находило исход в буйных столкновениях
на мосту. Мы запасались камнями, палками, те тоже, и обе стороны нещадно избивали
друг друга. Как-то раз я попался в плен и вернулся весь покрытый синяками. На
эти побоища старые учителя смотрели сквозь пальцы, даже не без интереса относились
к проявлениям нашей удали; лишь впоследствии начальство разъяснило нам всю дикость
подобных схваток.
Бывали у нас развлечения и иного – мирного свойства. В часы досуга, собравшись
все вместе, мы пели песни. Голоса у нас были свежие, хорошие, но репертуар очень
небогатый; более всего пели песни военные и вообще патриотические: "Славься ты,
славься, наш Русский Царь", "Мать Россия, Мать Российская земля", "Было дело под
Полтавой" и др.; особенно любили песню про освобождение крестьян: "Ах ты, воля,
моя воля, золотая ты моя". Это был отголосок духовного переживания народом недавно
совершившейся крестьянской освободительной реформы. Теперь я вспоминаю, как глубоко
переживалась в народе эта реформа, как захватила она его душу... По России ходила
легенда о "Золотой грамоте", которую Царь дал народу. Эта грамота была окружена
светлым ореолом; ее изучали в школе с первыми начатками грамотности, о ней горячо,
с необыкновенным волнением, говорили, спорили в семье и школе. Отражение этого
настроения мы находим в чудном стихотворении А.Н.Майкова, где говорится, как при
свете огонька в деревенской избе, при всеобщем напряженном внимании "с трудом
от слова к слову, пальчиком водя, по-печатному читает мужикам дитя... про желанную
свободу дорогую весть", т.е. читает манифест 19 февраля.
Как известно, этим настроением воспользовались революционеры; переодевшись в генеральское
платье, они разъезжали по деревням и под видом царской "Золотой грамоты" распространяли
свои прокламации о "черном переделе" земли и проч.
Учителя нашего училища по своему образованию делились на "семинаристов" и "академиков".
"Семинаристы" были проще, доступнее, лучше к нам относились, "академики" смотрели
сверху вниз. Среди учителей было распространено пьянство. В приготовительном классе
учитель наш был талантлив и имел на нас хорошее влияние, потом он спился. Учитель
греческого языка страдал алкоголизмом. Пили и другие. Подтянул училище новый смотритель
М.А.Глаголев. Питомец Киевской Академии, франт и крикун, он подтягивал и учителей,
и учеников, и квартирных хозяев. За провинности сажал нас в карцер (телесные наказания
в училище не применялись), но учебная наша жизнь, в общем, оставалась прежней.
Из учителей помню учителя чистописания Ивана Андреевича Сытина, старичка диакона,
в совершенстве писавшего прописью гусиными перьями. Я учился хорошо, а писал плохо,
и добрый о.диакон позвал меня (и еще одного ученика) к себе на дом подучиться.
Жил он с диаконицей на редкость опрятно: полы всюду тщательно вымыты, везде чистенькие
половички... Диаконица, не полагаясь на чистоту наших сапог, велела нам в сенях
разуться. Но каково было ее негодование, когда обнаружилось, что мы, стараясь
преуспеть в каллиграфии, усердно чистили наши перья, по привычке отряхивая чернила
прямо на пол! Провинность была столь серьезна, что уроки прекратились.
Помню учителя пения о.диакона Бимберекова. Мы сложили о нем песенку и распевали
ее, поджидая его в класс:
Ут, ут,– козел тут...
Ре, ре,– на дворе...
Ми, ми,– за дверьми...
Учитель русского языка дал мне первый толчок к ознакомлению с русской
литературой. Вне уроков мы зачитывались "Задушевным словом", "Семейными вечерами",
"Детским чтением" – прекрасными детскими журналами, а также Майн Ридом, Купером...
Учитель мне дал "Мертвые души". "Что же – понравилось? Понял, какие души?" – спросил
меня учитель. Идею я не понял, но отдельные эпизоды, все смешное: Селифан, тарантас,
Коробочка... мне очень понравились. По-настоящему, глубоко и с разуменьем, я полюбил
русскую литературу лишь в семинарии.
Упомяну и про сторожа, старого николаевского солдата, которого мы прозвали
"Зиверко" ("Сиверко"). Он был в некотором роде нашим благодетелем. Мы устраивали
складчину, подкупали его за 2–3 копейки, и он в воскресенье, когда учителей в
школе не было, открывал учительскую, а мы подглядывали в журнал, дабы узнать наши отметки (отметки от нас скрывали). Кончилось плохо:
один ученик не только свою отметку подглядел, но ее и подправил... Это обнаружилось
– произошел скандал.
Состав учеников был пестрый. Были мальчики и хорошие и дурные. Мне случилось
жить на квартире с сыном состоятельного священника; он крал у хозяйки по мелочам,
а как-то раз ночью выкрал у хозяйкиного брата из бумажника 5 рублей. Поначалу
вора не могли найти, началось строгое расследование, и мне пришлось пережить испытание:
вместе со всеми я, примерный ученик, был подвергнут допросу. После долгого запирательства
мальчик сознался. Его очень строго наказали, но воровать он продолжал. За ним
так и установилась кличка: вор! вор! Психологически непонятна была его склонность
к воровству: он не нуждался, как многие другие ученики.
Если пребывание в духовном училище бедно светлыми воспоминаниями, все же они
у меня есть. Таким воспоминанием остались "маевки". Мы отправлялись с учителями
в дальнюю прогулку за город, например в село Мишенское, где родился и жил В.А.Жуковский.
После осмотра дома мы играли в лапту в парке, на лужке; нас угощали калачами;
набегавшись вволю, мы возвращались довольные дальней и приятной прогулкой. Эти
"маевки" завел у нас новый смотритель М.А.Глаголев, за что мы с благодарностью
его вспоминали.
Самое светлое воспоминанье тех школьных лет – наша ежегодная весенняя радость,
ожидавшая нас по окончании учебного года. Возвращение домой, в родные семьи, на
летние каникулы... Что могло с этой радостью сравниться! Мы шли босиком, веселой
компанией, пробираясь по зеленеющим заливным лугам Оки... Чувство природы, воли,
радости существованья наполняло наши души какой-то особой, чудной поэзией. "Тюрьма"
с ее учебой и сердитыми (хотя и добрыми по природе) учителями забывалась, летний
отдых казался бесконечным, и мы шли домой, словно спешили на веселый, светлый
праздник...
Когда я вернулся после первого учебного года на лето домой, моя мать сказала
мне: "Едем к старцу!" С этого лета и до кончины старца Амвросия я побывал в Оптиной
Пустыни раз пять. Эти поездки с матерью я очень любил. Поля, луга, цветы, монастырская
гостиница... все меня развлекало. Когда я приезжал к о.Амвросию девятилетним мальчиком,
старец со мной шутил: поставит на колени и, бывало, скажет: "Ну, рассказывай грехи".
Меня это смущало. А когда я стал постарше, старец Амвросий сам меня исповедовал.
Лишь эти светлые воспоминания и освещают школьный период моей жизни. Я окончил
духовное училище в 1882 году первым учеником. Мне было 14 лет.
(1882–1888)
По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию.
В ней я пробыл с 14 до 20 лет. Эти годы имели важное значение для моего духовного
развития. Насколько условия семинарской жизни мне помогали или мешали, будет видно
из последующего моего рассказа.
Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи
по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате).
Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали
начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали
попойки, шумели, распевая песни...
Петь мы все очень любили и умели петь удивительно. Церковные службы семинарский
хор пел отлично, пел и в своей церкви, и по приходам. Мы много и охотно тратили
время на спевки. Сочные, звучные семинарские басы приглашались в городе на свадьбы,
дабы оглушительно прогреметь: "Жена да убоится мужа своего". Я пел средне: на
правый клирос меня не пускали.
Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, не только на
вольных квартирах, но и в интернате. Пили по разному поводу: праздновение именин,
счастливые события, добрые вести, просто какая-нибудь удача... были достаточным
основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю
посвящения в стихарь (это называлось "омыть стихарь"). Вино губило многих. Сколько
опустилось, спилось, потеряв из-за пагубной этой страсти охоту и способность учиться!
Распущенность проявлялась не только в пьянстве, но и в неуважительном отношении
к учительскому персоналу. Заглазно учителей именовали: "Филька", "Ванька", "Николка"...
искали случая над ними безнаказанно поиздеваться. Например, ученики 4-го класса
поставили учителю на край кафедры стул с тем расчетом, чтобы он, сев на стул,
полетел на пол. Так и случилось. Класс разразился хохотом, "Учитель упал, а вы
смеетесь? Какое хамство!" Ученики смутились...
К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем,
довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили,
но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали.
Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел,– такие
случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю
обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей
бережливости: ими швырялись, на них спали...
Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой
молодежь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно,
отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц.
Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были
сами по себе, оно тоже само по себе. Судить никого не хочу. Среди наших руководителей
люди были и добрые, но вся их забота была лишь в том, чтобы в семинарии не происходило
скандалов. Провинившегося в буйном пьянстве сажали в карцер и выгоняли из семинарии.
Реакция на зло была только внешняя.
Ректор семинарии, важный, заслуженный, маститый протоиерей, жил во дворе семинарии,
в саду. Он любил свой сад, поливал цветы. У нас появлялся редко. Свои обязанности
понимал так: "Мое дело,– говорил он,– лишь подать идею". Применять его идеи должны
были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по-видимому,
нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской
семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: "Семинаристы
– это сволочь",– и спохватился: "Ну, конечно, не все..." К сельскому духовенству
он относился свысока, третировал, как низшую расу ("попишки"). От него мы не слышали
ни одной проповеди, тогда как семинаристы в последнем классе обязаны были обучаться
проповедничеству, и посвященные в стихарь произносили в церкви "слово". Обычно
это "слово" вызывало иронию слушателей-товарищей.
Инспектор был светский человек, помещик, и часто уезжал в свою усадьбу. За
ним приезжал кабриолет. Стоило нам издали его экипаж приметить (последние годы
я был стипендиатом и жил в интернате),– и мы ликовали: сейчас уедет! К нам он
относился тоже формально, не шел дальше наблюдений за внешней дисциплиной; живого,
искреннего слова у него для нас не находилось.
Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо
быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши
умственные и душевные запросы и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто
не интересовался.
Кормили нас хорошо, но не всегда досыта. Нашей мечтой был обычно кусок мяса,
так малы были его порции, так жадно мы делили кусочек отсутствующего ученика.
Белый (пшеничный) хлеб был лакомством.
Сочетание всех этих условий семинарской жизни обрекало молодежь на тяжкое испытание:
мы обладали свободой при полном неумении ею пользоваться. Многие, особенно в начале
семинарского курса, в возрасте 14–17 лет, вынести этого не могли и погибали. Из
15 человек, окончивших курс Белёвского училища, до 6-го класса семинарии дошло
только 3 ученика. Кто отстал, кто выскочил из семинарии, кто опустился, забросил
учение и уже не мог выкарабкаться из трясины "двоек". Жизнь была серенькая. Из
казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской
помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью,
цепляясь за что попало, и, как умели, удовлетворяли свои идеалистические запросы.
Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло,
вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной,
но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария
"аlma mater" быть не могла. Кто кончал,– отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что
один мой товарищ, студент-медик Томского университета, через год по окончании
семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: "Пойдем
в семинарию поплевать на все ее четыре угла!"
Такова была семинария, в которую я попал.
Первые годы были для меня какие-то пустые. Жил я жизнью глупой, пошлой, рассеянной
в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг меня. Я вырвался на полный
простор и поначалу, как и многие мои товарищи, плохо использовал свою свободу.
Прежде всего стал учиться курить, но втянуться в курение не мог: оно мне было
противно. Из удали раза два-три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу
осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился...
При переходе во 2-й класс едва не провалился на экзамене по истории. Кто бы узнал
во мне первого ученика Белёвского училища!
Во 2-м классе казенной наукой я по-прежнему мало занимался, зато страстно полюбил
читать книжки. Записался в городскую библиотеку и читал все без разбора: Шпильгагена,
Вальтер Скотта, Шекспира, Диккенса, Золя, русских классиков... Несмотря на это
хаотическое чтение, у меня образовался инстинкт к хорошей книге – литературный
вкус. Иностранную литературу я воспринимал плохо, а русскую литературу горячо
полюбил. Помню, "Обрыв" Гончарова, "Дворянское гнездо" Тургенева, "Рыбаки" Григоровича
произвели на меня прекрасное, сильное впечатление. Я
стал усердно относиться к урокам русской литературы, и, если остальные предметы
казались мне по-прежнему скучными, русской словесностью я стал заниматься с увлечением.
Преподаватель литературы был живой, интересный человек, и я значительно ему обязан
тем, что он укрепил во мне любовь к русской поэзии и прозе. При всей моей бедности
я купил дешевое издание Пушкина, так велико было мое восхищение пушкинской поэзией.
На экзамене во 2-м классе мне попался Пушкин, и я отлично сдал "Евгения Онегина".
Чтение стало моей страстью. Зайдешь, бывало куда-нибудь в сад, в малину,– и читаешь...
Воспитательное значение литературы для молодежи огромно. Трудно даже учесть меру
ее благотворного влияния. Она повышала самосознание, спасала от грубости, распущенности,
безобразия поступков, питала склонность юношеской души к идеализму. Я стал выправляться,
хорошо учиться. У меня появились умственные запросы, более серьезные интересы.
В этом состоянии душевного просветления я перешел в 3-й класс.
Мое увлечение литературой во 2-м классе подготовило почву для дальнейшего душевного
развития; в 3-м классе на нее пали семена тех политических учений, которые стали
проникать в нашу среду. Это была пора царствования Александра III после убийства
Александра II. В подполье развивался политический протест, возникали нелегальные
организации. Местные тульские революционеры завербовывали юнцов из учащейся молодежи
и охотились на семинаристов. Вождем этого социалистического движения был секретарь
консистории В. Поначалу молодежь собиралась на невинные литературные вечера по
субботам, перед всенощной. Читали доклады о Достоевском, о Пушкине... издавали
журнальчик, мальчишки писали стихи. Никому в голову не могло прийти, что во главе
кружка социал-революционная организация. Власти ее накрыли. В. и многих членов
кружка арестовали (среди них были и гимназисты). Некоторые семинаристы оказались
под подозрением. В семинарию нагрянули с обыском, кое-кого перехватили, кое-кого
повыгнали или лишили казенного содержания. Мой товарищ Пятницкий, сын бедного
диакона, талантливый юноша, музыкант, поклонник Шекспира,– застрелился. В ночь
перед смертью он написал следующие стихи:
Когда холодное дуло
К виску горячему приставлю,
Что думать я себя заставлю?
Когда ж гашетку револьвера
Рука нажмет сама собой,
Что станется тогда со мной?..
Пятницкий старался бравировать своим атеизмом и революционными
идеями. Но если судить по этим стихам, сколько религиозных сомнений таилось в
его юной душе! И какой религиозный человек из него мог бы выйти, когда бы в нем
перебродили юношеские незрелые настроения!
Литературные собрания я посещал, был лишь наблюдателем, нагрянувшая гроза меня
не коснулась. След все же на многих из нас она оставила. Мы сделались сознательней,
невольно стали сопоставлять революционные политические чаяния с опытом социальной
неправды, которую сами наблюдали,– и в нас возникал бесформенный протест, образовывалась
накипь...
В первых двух классах я учился посредственно; "тройка" – этот балл "душевного
равновесия", как выражался один наш учитель,– была довольно обычной моей отметкой.
В 3-м классе я подтянулся настолько, что перешел в 4-й класс первым учеником.
Во время моей отроческой беспризорности главное, что меня спасло, это духовное
влияние и руководство старца о.Амвросия. Теперь, когда я, будучи семинаристом,
приезжал в Оптину Пустынь, я каялся о.Амвросию в семинарских грехах, а он меня
журил и ставил на поклоны. Его благодетельная рука хранила меня от дурных путей,
чудесно оберегала от всякой нечистоты... да и до сих пор я живу его святыми молитвами.
Я в это верю.
Летние каникулы, которые я ежегодно проводил дома, в родном с.Сомове, а затем
в с.Апухтине, куда перевели моего отца, в кругу моей семьи, оказывали на меня
тоже самое благотворное влияние. Благодаря мистической настроенности моей матери
жизнь в нашем семейном гнезде дышала простой, но горячей верой, упованием на Промысл
Божий, на Божье милосердие... О такой вере не спорят, ее не обсуждают – ею живут.
В обстановке крепкого, благочестивого строя с меня быстро сбегало все наносное,
налипшее за зиму в семинарии, и я возвращался к бесхитростной, живой вере моего
детства.
В первых двух классах семинарии преподавали множество предметов, которые определялись
одним наименованием: "словесность"; в 3-м и в 4-м – "философию", обнимавшую логику,
психологию и обзор философских учений; в 5-м и в 6-м – богословие.
В 4-м классе я серьезно увлекся философией, но и литературы не оставлял,– по
собственной инициативе принялся за Белинского. Преподаватель философии, старый,
опытный педагог, читал свой предмет увлекательно, с ясностью и простотой. Он поручил
мне ответственную работу: я должен был записывать каждый его урок и давать ему
записки на просмотр. По этим запискам класс и учился. Эта работа была хорошим
упражнением. Я научился систематической мысли, логическому построению доказательств,
приобрел навык ясно и кратко излагать то, что продумал, стал понимать значение
точного и стройного мышления. Я научился рассуждать. Сухую логическую схему мысли
я не любил, но рассуждения на свободные литературные темы мне очень нравились.
Имел влияние на наше развитие и преподаватель Священного Писания, магистр богословия;
он учил нас правильно говорить и писать; но у него была
маленькая слабость: он любил подпустить красивой фразеологии иногда и без особой
попечительности об ее соответствии с глубиной содержания.
Упомяну еще о молодом образованном учителе истории. Он окончил Петербургскую
Духовную Академию; всегда мягкий, спокойный, он внес в нашу среду какой-то новый
дух, не сразу нами понятый. Помню, что на его деликатный вопрос одному моему товарищу:
"Не угодно ли вам ответить?" – последовал спокойный ответ: "Нет, не угодно". Учитель
страшно сконфузился от этой грубости.
В 4-м классе мы стали увлекаться театром и бегали тайком в Кремлевский сад
на спектакли (посещать театр нам было запрещено). Потом решили поставить любительский
спектакль, сыграть в семинарии своими силами "Трудовой хлеб" Островского. Целый
месяц тайно от начальства шла подготовка. Мне дали роль старого чиновника, лысого,
в парике. Для спектакля выбрали день именин архиерея, когда вся семинарская корпорация
отправлялась к нему на дачу. Пользуясь этим счастливым обстоятельством, мы вечером
благополучно сыграли нашу пьесу. Узнал об этом стороной только инспектор (попалась
ему в руки наша афиша), но он, поиздевавшись над нами, особенно над исполнителями
женских ролей, все же официально в правление не донес, и наше театральное увлечение
никаких неприятных последствий не имело.
Общеобразовательный отдел предметов заканчивался в 4-м классе, и некоторые
ученики семинарию покидали. Одни, поспособнее, держали экзамены на "аттестат зрелости"
и поступали в университет; другие, к науке не склонные и мечтавшие о мундирах
и шашках, шли в военные училища. В семинарии оставались лишь ученики, приуготовлявшие
себя к религиозно-церковному пути.
В 5-м и в 6-м классах нам читали теоретические богословские предметы: догматическое
богословие, нравственное богословие, истолкование Священного Писания Нового Завета,
церковную историю; и практические: гомилетику, литургику, практическое руководство
для пастырей.
Хотя никто над нами не работал и нас не развивал, само собой в эти годы начинали
к нам прививаться пастырские интересы, которые иногда переплетались с юношескими
народническими мечтами о служении меньшему брату. Многие из нас вынесли из своих
семей, из сел и деревень, где протекало детство в непосредственном общении с народом,
смутные чаяния, мечтанья, а также запас воспоминаний о горьких обидах и унижениях.
Сочетание богословских занятий, приуготовлявших нас к пастырству, и социальных
идей породило то своеобразное "народничество", к которому и я тяготел тогда всей
душой. Народ вызывал во мне глубокую жалость. Меня тревожило, что он пропадает
в грязи, темноте и бедности. Это настроение разделяли и другие семинаристы. В
нашей семинарии учились Глеб и Николай Успенские. "Народничество" в произведениях
Глеба Успенского, вероятно, связано с теми настроениями, которые он воспринял
в семинарской среде. С Николаем мы были даже знакомы
– он встречался с семинаристами, был женат на дочери нашего сельского священника.
Судьба его грустная: он впоследствии опустился, спился, бродил по ярмаркам с дочерью
своей и каким-то крокодилом, девочка плясала и собирала медяки в шляпу отца...
Своеобразная идеология "народничества" внушала горячее желание послужить народу,
помочь его культурному и хозяйственному развитию, хотелось поскорей стать сельским
священником и приняться за духовно-просветительную работу. К сожалению, в этих
наших запросах мы были предоставлены самим себе, наши воспитатели и преподаватели
мало нам помогали, чтобы не сказать больше...
Преподаватель практических предметов по пастырству хотя и добрый, религиозный
человек, но как светский не внушал нам большого доверия. Когда он в вицмундире
иногда горячо говорил нам о задачах пастырства или учил церковному проповедничеству,
невольно в душе возникал искусительный вопрос: почему же он, так просто трактующий
о пастырстве, сам не идет по этому пути? Когда один из наших преподавателей на
наших глазах сделался священником, мы почувствовали к нему особое уважение, которым
он дотоле у нас не пользовался.
При таких условиях, естественно, в наших планах о будущем был значительный
разброд. Одни думали о Духовной Академии, другие – об университете, третьи – о
священстве и, наконец, четвертые не задавались идеальными стремлениями, а мечтали
о личном благополучии.
Последние два года я усердно занимался. Изучение Слова Божьего – Священного
Писания, вопросы морали, пастырства глубоко меня интересовали. Помимо официальных
занятий я с любовью читал сочинения епископа Феофана Затворника, протопресвитера
И.Л.Янышева, духовно-богословские журналы. Складывалось православное церковное
мировоззрение и загоралось желание служить именно Святой Церкви и через Церковь
нести свет православной веры нашему народу.
Приближалась пора окончания семинарии, и я стал более определенно думать о
будущем. Мне хотелось служить народу, но как свое желание лучше осуществить, я
не знал. Избрать ли скромную долю сельского пастыря, идти по стопам отца? Поступить
ли в Академию, дабы впоследствии во всеоружии высшего образования служить той
же цели? Я колебался. В этом состоянии раздумья я и кончил семинарию в 1888 году
первым в нашем выпуске.
|