Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Митрополит Евлогий Георгиевский

ПУТЬ МОЕЙ ЖИЗНИ

К оглавлению


Глава 6.  ПОСТРИГ

(1895)

Епископ Ириней встретил меня озабоченный и с недоумением: "Как мне с вами быть? Как вас постригать? Вы и ступить в монашестве не умеете. Надо вас послать в какой-нибудь общежительный монастырь. Под Киев... в Выдубицкий монастырь. Нет, лучше под Тулой. Я вам дам отпуск. Неудобно вступать в должность в светском виде, чтобы через несколько дней явиться монахом. Когда пострижетесь, тогда и войдете в класс".

Несколько дней до моего отъезда в Щегловский Богородицкий монастырь, куда преосвященный Ириней меня направил, я провел в Туле, навещая знакомые тульские семьи, которые гостеприимно звали меня к себе. От этих встреч в голове была одна муть. Всюду меня жалели, разубеждали, увещевали от своего решения отказаться: "За отказ архиерей с земного шара вас не сбросит..." Я был рад, когда мой отъезд этим бесполезным разговорам положил конец.

Щегловский Богородицкий монастырь находился в 3-4 верстах от Тулы: там же была и архиерейская дача. Один из епископов тульских выписал несколько монахов Глинской Пустыни (Курской губернии), дабы они укоренили в новой обители дух и традиции их славного родного монастыря. Глинская Пустынь хранила духовные заветы основоположника старчества Паисия Величковского и дала русскому монашеству много великих подвижников.

Щегловский монастырь был небольшой, но довольно благоустроенный. Скромность, бедность, простота, какая-то непритязательность, добрые, ласковые монахи... – вот отличительные его черты. Мне было полезно пожить в хорошем монастыре.

В коридорах пахнет щами, капустой... Поскрипывают лестницы, некрашеные, давно неремонтированные половицы... Я – в келье. Все ново, все непривычно. И немало затруднений. Как помыться? Как усвоить режим?

Заутреня в 3-4 часа утра. По коридору – звонок... Звонит он пронзительно. Учиненный брат (послушник) стучит в дверь. Проснешься – тьма и холод. За дверью возглас: "Пенью время, молитве час, Господи Иисусе Христе, помилуй нас!" Крикнешь: "Аминь!", но будилыцик не уходит. Надо вскочить и свою свечу зажечь от его свечки, а если потом ее задуть, то будет большая неприятность с благочинным. Я старался все делать, как положено. В келье холодно: на дворе мороз... Идти надо куда-то далеко по коридору в умывальню. С непривычки все кажется неудобным, а устройство – примитивным.

Гляжу в окно. Луна светит... сугробы... деревья в снегу... По прокопанным среди сугробов дорожкам спешат в церковь монахи: мантии ловко через левую руку перекинуты... Я наблюдаю, как в лунном свете торопливо пробираются по снегу черные фигуры, и невольно любуюсь тем, что вижу... "Точно летучие мыши..." – говорил я потом монахам; они добродушно смеялись...

В храме тихо, темно. Кое-где мерцают лампады, свечи. Монахов немного. Читают кафизмы. Монотонное чтение сливается в сплошное та-та-та... та-та-та... В ушах у меня шорохи... Я дремлю. Подходит монашек – и сострадательно: "Вам непривычно, – посидите, посидите, вот табуреточка..."

За полунощницей следует утреня, часы и ранняя обедня. Ночная служба кончается лишь к рассвету. Теперь можно и чаю выпить. Меня подзывает монах-старец:

– Трапеза у нас сегодня скудная... будний день, без рыбы... Заходи, заходи ко мне, закуси...

(По монашескому уставу в большие праздники полагается – две рыбы; в малые – одна рыба; в будни – без рыбы.)

Он угощает меня чаем, булкой и достает из шкапика, вделанного в стене, селедочку с лучком; к поздней обедне идешь уже подкрепившись.

И другие монахи тоже радушно меня угощали по своим кельям. Кажется, поначалу они предполагали, что я под епитимьей, и жалели меня. Хорошие они были, добрые.

С теплой попечительностью относился ко мне и старый купец Николай Федорович Муратов, живший при монастыре, подготовляясь к монашеству. У него при монастыре был свой домик, слуга-послушник, и стол у него был тоже свой. Он меня полюбил, охотно со мной беседовал и старался повкуснее угостить.

Помню ласкового старца Дометиана, монастырского духовника. Увидит меня – и радушно: "Чайку! чайку! Идите ко мне..." Беседы с ним были назидательны, хотя он никогда прямо не назидал, а либо совет какой-нибудь даст, либо что-нибудь из монашеского быта расскажет. Давал он мне и книжки читать, приоткрывал тайну монашеской жизни и учил молиться.

В монастыре я пробыл около месяца. Монахи научили меня многому. Мечтать о монашестве – это одно, реальность его – другое. Монахи показали мне внутреннюю, скрытую красоту монашества, ту тонкую красоту духовных состояний, которая раскрывается лишь на путях духовных. Этим они меня успокоили и привели к гармонии противоречие мечты и реальности.

В конце января, в морозный, ясный день, подкатили к монастырю санки: архиерейский эконом за мной приехал.

– Владыка благословил вас на пострижение...

Поехали в город по морозцу, по скрипучему снегу, в тех же санках, на хорошей лошадке.

Преосвященный Ириней встретил меня вопросом: "Ну что – пожили в монастыре?" И тут же сразу: "Готовьтесь..."

Поселили меня в архиерейском доме. В женском монастыре начали мне шить рясы, изготовлять клобук... Одна дама, родственница моя, взялась сшить мне "власяницу" – сорочку до полу, которую надевают для пострига (в ней монахов и хоронят). Дама эта шила и плакала. Пропадает парень!

Духовное мое приуготовление к постригу было возложено на иеромонаха о.Илариона. Он был духовником епископа и всех "ставленников", т.е. лиц, ищущих священства. Ему они исповедовались за всю жизнь, и от него зависело заключение: "Никаких канонических препятствий к рукоположению нет". В молодости он был учителем духовного училища, женился, "породил дочь по образу своему и подобию" (по его выражению). Жена и дочь умерли, наступило одиночество. В таких случаях – окончить Академию и принять монашество было традицией, и он поехал в Петербург подавать прошение. Ректором Петербургской Академии был тогда преосвященный Иоанн Соколов, замечательный ученый и канонист (впоследствии он был епископом Смоленским). Человек суровый, он встретил неприветливо о.Илариона, скромного провинциального учителя.

– Хочешь богословскую науку изучать? – строго спросил его ректор. И дальше уже грозно: – А ты знаешь, что для этого нужно? Надо для этого распять себя, жизнь отдать! Есть ли у тебя такая готовность?

– Да нет, я так... – смутился смиренный искатель науки и, забрав документы, поспешил исчезнуть.

Проездом через Тулу он обратился к своему земляку-рязанцу, епископу Димитрию (Муретову), впоследствии знаменитому архиепископу Одессы, который принял в нем участие. Преосвященный Димитрий взял его к себе в архиерейский дом послушником и возложил на него секретарские обязанности, потом послушник Мажаров (такова была его мирская фамилия) был пострижен и рукоположен в иеромонахи. Участливое отношение епископа Димитрия было лишь очередным проявлением необыкновенной доброты этого святителя. Любовь, смирение, кротость и беспредельная доброта – вот его духовный облик. Преосвященный Димитрий раздавал все, что имел, а когда не хватало, закладывал свою митру и панагии; когда ему дали новую епархию, он перед отъездом из Тулы роздал все прогонные.

Такова была его проповедь делом; проповедовать живым словом ему было трудно от крайней застенчивости. Он смущался говорить перед толпой. Был случай, когда, будучи инспектором Киевской Духовной Академии, он вышел в Великую Пятницу сказать "слово", растерялся, покраснел – и ничего сказать не мог; потом он выходил уже с тетрадкой.

О.Иларион пробыл в архиерейском доме много лет, пережил несколько архиереев; особенно был близок к архиепископу Никандру, у которого также был секретарем. Владыка не очень любил заниматься консисторскими делами. "Принесу, бывало, ему большой портфель с бумагами, – рассказывал о.Иларион, – а он стоит с газетой и внимательно смотрит на стенную карту Европы. "Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?" и потом: "Вот, Галицию бы нам!", а я ему: "Владыка, там мужички пришли". – "Ну вот, твои мужички, а архиерея тебе совсем не жалко..." Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что "нашему архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань". – "Во грехах ты, Иларион, родился и ты ли нас учишь?", а потом: "Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?" В другой раз жалуется: "Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие... (отсутствие орденов); впрочем, если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали..." Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о.Иларион стал томиться в атмосфере двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому-либо сановнику синодскому, – в архиерейской церкви службы были долгие, а без него – краткие и т.д. Все это было ему невыносимо. В то время я уже был ректором семинарии в Холме и я взял его в духовники семинарии. Молодежь его любила. Встретят семинаристы его, бывало, в коридоре после лекции, и затеется у них оживленный спор по какому-нибудь религиозному вопросу, все его окружат, не отпускают. Его мудрая простота привлекала их юные души.

О.Иларион имел огромное значение для моего монашеского формирования. Добрый, ласковый, склонный к юмору, он был чужд ложного аскетического пафоса или мистического надрыва, любил прямоту, простоту, искренность, предостерегал от неестественности, от соблазна корчить из себя святого. Был он начитан, умен и человека понимал сразу. Это не мешало ему быть беспомощным в практических делах. Когда решили дать ему повышение и сделать настоятелем Жабынского (преподобного Макария) монастыря, он не мог разобраться в докладах монастырского казначея, все путал и оказался неспособным к административным обязанностям. Главное значение о.Иларион придавал внутренним душевным состояниям и намерениям человека, – не формальному исполнению моральных предписаний. Помню, уже после пострига, я сокрушался, что люблю покушать. "А ты покушай да и укори себя", – просто сказал он, тем самым поучая, что слабость в смирении – меньшее зло, чем ее преодоление в гордыне. Или еще другое, как будто даже соблазнительное, наставление: "Не будь вельми правдив", которым он предостерегал меня от увлечения внешней формальной правдой, которая легко переходит в фарисейское законничество.

Зайдешь, бывало, в его келью – пахнет лампадным маслом, одеколоном (он считал одеколон верным лечебным средством от всяких недугов). Много книг... Аскетическая литература: "Добротолюбие" и др. И всегда знаешь, когда к нему можно и когда нельзя. О.Иларион очень просто разрешал этот щепетильный для посетителя вопрос: "Есть ключ (в двери) – докучь, нет ключа – не докучай". Принимал он посетителей охотно, хотя весьма ценил уединение, полагая, что на монаха оно действует благотворно. "Монах всегда из кельи выходит лучше, чем возвращается", – говорил он.

Иногда о.Иларион сам заходил ко мне. Придет веселый, жизнерадостный: "Ну что? Как дела? Я книжку принес..." Поднимет какой-нибудь богословский спор, ободрит, успокоит, укрепит. Мне это было необходимо.

Переживания мои в те дни – спутанные и смутные состояния. Воспоминания светской жизни ефремовского периода еще были свежи, душе близки, еще манили прелестью... Свобода, беспрепятственное взаимообщение с людьми, образы минувших идеалистических моих мечтаний... – все это от сердца с легкостью не отдерешь. И чем ближе к постригу, тем воспоминания становились ярче. Их пронизывало какое-то особое, острое прощальное чувство: вот это – навсегда... вот этого уже не будет... этого уже нельзя... Припоминалось все, до мелочей. И кусочка мяса больше нельзя. Со стороны это может показаться пустяком, а между тем, если человек к чему-то привык и это стало его житейской потребностью, отказаться от этого ему труднее, чем он предполагает. О.эконом рассказывал мне, как он 10 лет тщетно пытался принять постриг. Жил он белым священником в монастыре в отделении непостриженных, где монашеский пост обязателен не был; стоило ему ощутить запах мясных щей – он вновь постриг откладывал...

Смутное душевное мое состояние сопровождалось тревожным чувством приближения какой-то неизведанности, точно мне предстоит пережить смерть...

Я исповедался о.Илариону за целую жизнь. Он все понимал, делал свои замечания. Я совсем после исповеди успокоился.

Незадолго до пострига возник вопрос о моем монашеском имени. Мне хотелось носить имя "Тихона", и я попросил эконома сказать об этом преосвященному Иринею (сказать сам я боялся). "Ну и подвели же вы меня! – пояснял мне потом о.эконом. – Изругал меня владыка: "Не в свое дело лезешь! Монашество – второе крещение, ребенка разве об имени спрашивают?"

Постриг был назначен на пятницу 3 февраля, вечером. В этот день служили парастас накануне Родительской субботы перед масленицей. Меня отвели в архиерейскую моленную при церкви. По уставу мне надлежало быть в одной "власянице", но по случаю зимнего времени мне разрешили надеть белье.

Я стою в моленной. Чувство одиночества, оставленности... Я иду к Богу, а люди отдалились, я на расстоянии от них. Стройно и торжественно идет богослужение. Льются звуки заупокойных песнопений... И вдруг издали – веселая музыка. [5] Кто-то бойко играет на рояле... Музыка того мира врывается в этот, вливается в церковные напевы, мешает, искушает... Хоть бы кто-нибудь догадался сказать, чтобы перестали играть!..

Духовная помощь пришла внезапно. Раскрылась дверь, и на пороге – весь овеянный свежестью мороза, с прекрасной иконой Преподобного Сергия в руках – иеродиакон Никон... Это наш ректор архимандрит Антоний (Храповицкий) послал из Московской Духовной Академии делегата от братии ученых монахов на мой постриг. Как я ему обрадовался! Один из "своих", из тех, с которыми вместе в Академии мечтали о монашестве...

Запели "Слава в вышних Богу..." (после этого песнопения обычно постриг). Двумя рядами грядут монахи с зажженными свечами, посреди – духовник с крестом. Я приложился ко кресту и последовал за ними... Хор запел: "Объятия Отча отверсти ми потщися..." – трогательнейший кондак недели "Блудного Сына": исповедание перед Богом, перед Святой Церковью покаяние, содержало "богатства неизживаемые" и моление о принятии меня, "блудного сына", в Отчий дом... Много раз потом я слышал это чудное песнопение, многих монахов сам постригал, но никогда не могу слышать эту песнь без глубокого волнения... Минута пострижения – незабываемое, исключительное по напряженности душевное состояние. Колебаний как не бывало, – одно радостное чувство жертвоприношения, отдания себя в "объятия Отча...". И вот я впервые слышу троекратно: "Возьми ножницы и подаждь ми я", а затем: "Брат наш Евлогий постригает власы главы своея". Я?.. Я – Евлогий?.. [6] Новое имя слуху чуждо, а сознанию мгновенно не усвоить символики того, что со мною происходит...

Постриг сопровождается "словом". Некоторые его фразы запомнились навсегда. "Ты будешь идти по узкой, крутой тропинке... Справа скалы, слева бездна, иди прямо, благословенный сын мой. Поведет тебя Мать Церковь, ей будешь служить, согласно с учением святоотеческих писаний..."

Пострижение окончено. Церковь полна народу. Постриг преподавателя семинарии – целое событие в провинциальном городе. В полумраке колышется толпа. Меня окружают знакомые и незнакомые лица, на меня со всех сторон наседают поздравители, обнимают, приветствуют. Наконец поздравления окончены, и меня уводят. По монашескому уставу я дней пять должен был провести в церкви, но преосвященный Ириней позволил мне удалиться в келью. "Прочти монашеское правило и ложись спать".

В ту ночь я заснул мирно, безмятежно. Наутро пробудился – и сразу понял: проснулся новый человек... На вешалке мой вицмундир с серебряными пуговицами, еще какое-то штатское платье, но точно и вицмундир и вещи не мои, а кого-то другого. Между прошлым и настоящим – стена...

Я оделся и пошел в церковь. Меня сопровождал о.Никон. В душе была спокойная, тихая радость. Чувство полного удовлетворения. Колебания отошли в отдаленное прошлое, даже вспоминать о них не хотелось. Душа была полна настоящим...

Вся суббота прошла в подъеме. Вечером за всенощной меня заставили читать шестопсалмие. Я привык читать его с детства. "Умеет, умеет читать..." – одобрительно отозвались монахи.

На следующее утро, в воскресенье, за обедней, я был рукоположен в диаконы. Преосвященный Ириней пригласил о.Никона и меня к трапезе, а вечером позвал к себе побеседовать, а одновременно, по-видимому, и поэкзаменовать.

Как я уже сказал, епископ Ириней был ученым "киевской складки", до тонкости осведомленный в схоластике, а мы, питомцы Московской Академии, этих тонкостей не изучали. Когда владыка спросил нас, чем отличаются заповеди Божии от заповедей церковных и какие заповеди церковные, – ответить мы не сумели.

На сырной неделе я уже принимал участие в богослужениях. Один семинарист был рукоположен в священники в тот же день, когда меня рукоположили в диаконы, и теперь нас обоих о.Иларион учил служить.

Всю неделю я никуда не выходил. Занятый службами, я в часы досуга усердно читал святых отцов и занимался греческим языком, освежая в памяти свои познания в греческой грамматике.

В Прощеное воскресенье, 12 февраля, я был рукоположен в иеромонахи в кафедральном соборе. Когда священнослужители вышли из алтаря и народ бросился под благословение, я пережил странное состояние: чувство неловкости, смущения, что мне 27-летнему молодому человеку, целуют руку. И одновременно новое восприятие людей и ощущение, что отношения мои к ним стали иными. Таинство священства дало мне душевную крепость, сознание ответственности, внутренней устойчивости, чувство помазанности, обязывающее к крайней строгости к себе.

Помню первое таинство Евхаристии. Величайшее потрясение... Недостойной, нечистой руке дается сила Божия, ею совершается величайшая тайна спасения мира... Я служил в архиерейской церкви. Голосовые средства у меня были большие, и возгласы мои раздавались на весь храм. Епископ Ириней так отозвался о моем служении: "Слышал, слышал, как вы кричите: "Приложи, Господи, зла славным земли"... А что это значит?" Я объяснил. Эконому обо мне он сказал: "Ничего, славный парень".

Светлое состояние – медовый месяц монашества. Действительно, оно "второе крещение": человеку дается новое сознание, раскрывается новое восприятие мира. Не надо, однако, думать, что монашество какой-то особый идеал, предназначенный только для монахов; и для монахов и не для монахов идеал один – Христос и жизнь во Христе; иночество есть лишь путь покаяния, который ведет человека в светлую отчизну – в дом Отчий и обители Христовы. Пострижение есть обет доброй христианской жизни, бесповоротного и ревностного устремления воли и утверждения на этом пути. Обеты, данные монахами, и самые одежды – вспомогательные средства для достижения этой цели. Однако новый путь жизни меняет не только всю психологию человека, но и формы его внешнего поведения. В ранние годы моего монашества мне не раз припоминались слова преосвященного Иринея, который мне говорил, что монах, даже в житейских мелочах, проявляет себя иначе, чем прежде, когда он был человеком светским. Мое новое имя лишь символизировало глубокое изменение всего моего существа. И невольно с грустной улыбкой вспоминал я, как в ранней юности монастыри (особенно почему-то женские) мне представлялись чем-то вроде кладбищ, где обитают заживо погребенные; не понимал я тогда, что смерть светского человека есть духовное рождение в новую жизнь, воскресение.

После пострига я спросил епископа Иринея, почему мне дали имя Евлогий, и от него узнал, что на этом имени он остановился, вспомнив своего доброго приятеля – настоятеля Выдубицкого монастыря, под Киевом, архимандрита Евлогия. Это был монах строгой и подвижнической жизни, сорок лет не выезжавший за пределы Киева; только один раз вместе с Киевским митрополитом Иоанникием и по его предложению он ездил в Чернигов на открытие мощей святителя Феодосия Черниговского. Он любил науку и занимался астрономией. Когда я спросил епископа Иринея, какого "Евлогия" мне праздновать, он мне предоставил свободу выбора, и я решил праздновать ближайшего к постригу – святого Евлогия архиепископа Александрийского (память его 13 февраля).


Глава 7.  ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СЕМИНАРИИ

(1895)

В большом волнении шел я по Никитской улице от архиерейского дома к семинарии, направляясь впервые на службу... Я возвращался монахом, преподавателем греческого языка, в ту самую семинарию, где протекли годы моего отрочества и ранней юности. Ректор и учителя были прежние, только учитель греческого языка, тот самый, который пострадал от жестокой шутки учеников и упал со стула, занял место инспектора.

Меня тревожила неизвестность. Как примет меня учительская корпорация? Как встретят ученики? Как в клобуке и в рясе я войду в класс?

Учителя отнеслись ко мне с легкой иронией, я сразу почувствовал средостение. Правда, в учительской все меня поздравляли, но когда я обмолвился, что с монашеской одеждой еще не освоился и клобук тянет назад, – один из преподавателей усмехнулся: "Ну, потом потянет вперед..." Я понял, что мои сотоварищи видят в моем монашестве лишь путь для карьеры, а себя считают обреченными на пребывание в рядах незаметных преподавателей. Однако открытой враждебности я не почувствовал. Инспектор (бывший преподаватель греческого языка) любезно показал и объяснил мне все, что было нужно, и тем самым помог мне освоиться с новым положением.

Семинаристы ожидали моего появления с нетерпением. Одни присутствовали на моем постриге; другие – о нем слышали; многих просто интересовало посмотреть на нового учителя.

С первого же урока ученики взяли меня "под обстрел" – задавали вопросы, которые, по их убеждению, должны были привести меня в замешательство. Я сразу понял, что они меня экзаменуют. У меня не было той меры самолюбия, когда человек считает себя непогрешимым, и потому, когда мне было трудно ответить сразу на какой-нибудь вопрос, я, не смущаясь, спокойно отвечал, что справлюсь в пособии. Увидав, что я не теряюсь и не робею, ученики скоро "экзамен" прекратили. Готовили они уроки плохо, часто манкировали, и вообще мой монашеский сан вселял в них, кажется, уверенность, что у меня можно учиться спустя рукава, потому что требовательным и строгим монах быть не может.

К своим обязанностям я относился добросовестно. Вне семинарии (я жил по-прежнему в архиерейском доме) я замыкался в своей келье и усердно готовился к урокам. Изредка меня навещал мой духовник о.Иларион. Он приносил мне аскетические книги, поучал монашеству, рассказывая что-нибудь из прошлого епархии или из жизни архиерейского дома. Мы пили чай и в беседах приятно проводили время. Однако досуга у меня оставалось очень мало: я был занят с утра до ночи. Преподавание, подготовка уроков, чтение... Но этим мои занятия не исчерпывались.

Архиерей дал мне работу для "Епархиальных Ведомостей", поручив мне библиографической отдел. Епископ Ириней был любознателен и выписывал все новые издания из местного склада Пантелеева. Свои отзывы я докладывал епископу Иринею либо устно, либо представлял в письменной форме, и тогда он, исправив мою рукопись, отсылал ее в редакцию. Впоследствии он стал мне поручать и журналы епархиальных духовных училищ. Я должен был давать свое заключение по поводу постановлений педагогических правлений. Иногда преосвященный Ириней моей работой пользовался, а иногда написанное рвал.

Часто я служил в архиерейской церкви и нередко сослужил архиерею в городском соборе. Мне было еще поручено по воскресеньям служить вечерню, а потом вести "беседу" в часовне святителя Николая при маленьком монастыре (там было лишь 3-4 монаха). Если мне случалось говорить проповедь, я по требованию епископа Иринея предварительно ее писал.

Работы у меня было столько, что я иногда ложился спать в 2 часа ночи. Но это было хорошо: у меня не оставалось времени ни для мечтаний, ни для воспоминаний.

Епископ Ириней зорко наблюдал за мной. О доброй и мудрой его попечительности я вспоминаю с глубокой благодарностью. Постучится, бывало, ко мне его келейник: "Владыка вас зовет..." Преосвященный Ириней приглашал меня к чаю, а то и просто так посидеть, побеседовать.

На дворе весна... окна открыты... тихий теплый вечер... из Кремлевского сада доносится музыка... – а я сижу у архиерея, и у нас идет серьезная, наставительная беседа, подчас экзаменационного характера.

Помню первую Пасху в монашестве. Я знал "мирскую" Пасху: визиты, гости, встречи, праздничное веселье... Теперь я себя почувствовал отрезанным ломтем. В первый день праздника я был приглашен одним преподавателем, женатым человеком (он был моим совоспитанником по Московской Духовной Академии), – провести у него вечер. Приглашение я охотно принял. Не успел я выйти за ворота, как меня из окна увидел преосвященный Ириней, и, дабы я узнал, что мое отсутствие замечено, велел вызвать меня из кельи. Когда я вернулся, мне сообщили, что архиерей за мною посылал. Дня через два последовало внушение.

– Я не знал, – недовольным тоном сказал архиерей, – что теперь иеромонахи вечером ходят по знакомым. В наше время они по гостям не ходили...

Я не очень оправдывался, я просто рассказал, где был. Замечание епископа Иринея принял к сведению, и, когда меня позвала к себе одна родственница (жена священника, которая сшила мне "власяницу"), я уже принять приглашение не решился. Добрый о.Иларион все же уговорил меня навестить ее и предложил пойти вместе с ним. Больше на праздниках я ни у кого не был.

Как-то раз на Святой, перед обедней, я заметил, что ризничий на меня таинственно посматривает. Потом выяснилось, что в тот день архиерей решил наградить меня набедренником. "Вот с учеными-то как, не то, что с нами... – добродушно вздыхал ризничий, – трубишь-трубишь, когда-то чего-нибудь дождешься..."

На Пасхальной неделе неожиданно последовало и приглашение к о.эконому – на трапезу. Оказалось, что епископ Ириней осведомился у него, как меня кормят, и дал распоряжение устроить угощенье, созвав всю монашескую братию архиерейского дома. Мы все собрались; разнообразие и изобилие вкусных яств нас удивило, и мы недоумевали, чем все это объяснить. О.эконом многозначительно поднял палец кверху (наверху были архиерейские покои) и сказал, обращаясь ко мне: "Все это из-за вас..."

После праздников жизнь вновь потекла в непрерывной работе. Меня она не только не пугала, но я был ей рад: она охраняла мой душевный мир. Я боялся праздников: было жутко, что на досуге пробудятся воспоминания... К счастью, прибой прежней жизни был слабый, хотя и бывали минуты, когда приходилось брать себя в руки.

Окна моей кельи выходили в архиерейский сад. По вечерам в городе гремела музыка. Под моими окнами бегала и резвилась молодежь – две юные дочери и сын архиерея, гостившие у отца. Звонкий смех, веселые возгласы, музыка в Кремлевском саду... – это немножко задевало. Я затворял окна, чтобы ничего не видеть и не слышать...

В мае в семинарии начались экзамены. Помню экзамен греческого языка в 3-м классе. Ассистентом у меня был инспектор (бывший преподаватель греческого языка). Ученики разбирали речи Демосфена. Вдруг открылась дверь – и вошел архиерей. Преподаватели боялись его как огня. Успехи или неудачи учеников отражались на их педагогической репутации. Я понял, что мне предстоит экзамен.

Преосвященный Ириней стал спрашивать учеников; отвечали они довольно слабо. Архиерей был недоволен, но свое неудовольствие высказал не мне, а обращаясь к инспектору: "Я не ставлю это на вид молодому преподавателю – он служит без году неделю, – но почему они так плохо у вас разбираются в грамматике? Как у вас поставлено преподавание!"

Когда после отъезда архиерея учителя собрались в учительской и стали обсуждать результаты экзаменационного дня, мне дали понять, что у моего предшественника никогда столь неудачного экзамена не бывало.

Помню еще экзамен в 5-м классе. Предметом его были "Отцы Церкви". Ассистентом моим оказался преподаватель, который когда-то читал нам "Практическое руководство по пастырству". Ученики не подготовились и отвечали плохо. Я наставил несколько двоек и тем самым обрек группу учеников на переэкзаменовки осенью. Когда я их спросил, почему они не подготовились, они сказали, что считали предмет "не важным". Двойки вызвали негодование и озлобление. "Так вот он какой!" – возмущались семинаристы и решили после каникул встретить меня "демонстрацией".

"Демонстрация" заключалась в следующем. У нас был очень длинный коридор, по обеим его сторонам были расположены классы. Когда приговоренный к "демонстрации" преподаватель шел по коридору, изо всех дверей раздавался пронзительный свист. Семинаристов было 500 человек, – где же дознаться, кто свистел? Одних преподавателей эти проявления враждебных настроений очень волновали, другие проходили по коридору улыбаясь и даже раскланиваясь и тем лишали "демонстрацию" ее смысла.

Педагогический опыт того года мне показал, что для пользы самих учеников я должен в будущем быть требовательней.

По окончании экзаменов все стали разъезжаться на каникулы, а я решил остаться в Туле. Ну, думаю, теперь на досуге займусь своим внутренним миром... Но меня неудержимо потянуло в родную Академию, к архимандриту Антонию, к старым профессорам, к товарищам, к их веселому, жизнерадостному монашеству... – и я попросил у архиерея позволения уехать туда.

Было еще одно важное обстоятельство, побуждавшее меня к этой поездке. Нашего ректора архимандрита Антония переводили на ту же должность в Казанскую Духовную Академию. Это невольное перемещение было результатом нерасположения к архимандриту Антонию нового Московского митрополита Сергия (Ляпидевского). Митрополит Сергий был человеком старой Филаретовской школы, с ее сухой и суровой дисциплиной, и, естественно, ему был не по душе новый дух в педагогике архимандрита Антония; невзлюбил он и нового "антониевского" монашества, которое он презрительно называл "антониевской сворой". После некоторых столкновений в официальных делах состоялось, по представлению митрополита Сергия, перемещение архимандрита Антония из Московской Духовной Академии в окраинную Казанскую, что было, конечно, его служебным понижением. Архимандрит Антоний принял этот перевод довольно спокойно, по крайней мере с внешней стороны. Мне хотелось повидать его, чтобы выразить ему сочувствие.

Он встретил меня со свойственным ему радушием и любовью.

Нас съехалось человек пять-шесть молодых монахов. Мы участвовали в прощальном богослужении нашего бывшего ректора, присутствовали на прощальном обеде, который давала ему академическая корпорация, говорили застольные речи. Наши профессора впервые увидали меня в монашеском одеянии; они любезно беседовали со мною, может быть, не без оттенка некоторой иронии по поводу моего неожиданного для них иночества. Вообще наше молодое академическое монашество не встречало сочувствия не только у наших профессоров, но и в других широких церковных кругах. Быстрое продвижение по службе молодых монахов, часто не по достоинству и не по их заслугам, всегда давало пищу к подозрению, что мы шли в монашество не по идейному побуждению, а ради карьеры (будущее архиерейство!). Доля правды в этом подозрении, несомненно, была: не следовало нас так быстро тащить по ступеням служебной иерархии. Я скоро на себе испытал большую трудность от такого быстрого возвышения.

Связанные единством церковного духа и идейного направления, встретившиеся после долгой разлуки под сенью любимой "alma mater", – мы, молодые монахи, наслаждались нашей взаимной братской близостью, мы делились впечатлениями, обсуждали интересующие нас вопросы; ездили в "Вифанию", катались на лодке на прудах... При этих условиях какой отрадой был для нас летний отдых! Тут подоспело событие, которое решило мою дальнейшую судьбу.

В Академию приехал ректор Петербургской семинарии архиепископ Иннокентий (Фигуровский), впоследствии начальник миссии в Пекине; у него возникли недоразумения с Петербургским митрополитом Палладием, и его назначили в Москву в Покровский монастырь. Он привез из столицы много всяких новостей, в числе их была одна, для меня очень важная.

– Какого-то иеромонаха Евлогия назначили инспектором Владимирской семинарии, – вскользь сказал не знавший меня ректор.

– Как – Евлогия? – удивились все присутствующие.

Известие было столь неожиданно и невероятно, что в него поверили лишь через два-три дня, когда о моем назначении было напечатано в газетах.

Оказалось, преосвященный Ириней по окончании учебного года отправил свое очень благоприятное для меня донесение о моей деятельности в Тульской семинарии, и вот в результате мне дали такое высокое и ответственное назначение.

Я вернулся в Тулу и стал ждать указа.


Глава 8.  ИНСПЕКТОР СЕМИНАРИИ

(1895–1897)

Мое назначение инспектором во Владимирскую семинарию меня очень удивило. Не только удивило избрание меня, молодого неопытного педагога – мне было 27 лет – на ответственную должность, но назначение именно во Владимирскую семинарию, которая только что пережила бурные и тяжелые события.

Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был "бурсацкий" и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где-то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста-библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал-революционная "Земля и Воля"... ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой.

Во главе семинарии стоял архимандрит Никон (из вдовых священников). Это был красивый, здоровый, могучий человек, монашества не любивший. "Мне бы не монахом, а крючником на Волге быть..." – говорил он. О.Никон принял постриг не по влечению, а по необходимости, дабы как-нибудь устроить свою горемычную судьбу вдового священника. Вдовство бездетного священника – подлинная трагедия. Люди, склонные к семейной жизни, обрекались на безысходное одиночество. Сколько вдовых священников не могли его вынести – и спивались! Сколько поневоле принимали постриг! О.Никон тоже мучительно переживал навязанное ему внешними обстоятельствами монашество и периодами впадал в мрачное уныние, близкое к отчаянию... Он сам сознавал, что в монахи он не годится. "Из попа да из солдата хорошего монаха не выкроишь", – говорил он. Архимандрит Антоний (Храповицкий) был того же мнения о монахах из белого духовенства и отзывался о них с насмешкой: "Сразу их узнаешь: уши наружу – значит, из попов [7]. А соберутся такие монахи вместе, сейчас же начинается: "Вот покойница Анна Ивановна говорила то-то..."

Тяжелая участь о.Никона наложила на него след. Честный, умный, способный (хорошо окончил Петербургскую Академию), он замкнулся в рамках строгой законности, чуждой любви и идеализма. Дисциплину он поддерживал жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями. В семинарии создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года (за полгода до моего приезда) произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования.

В Николин день, 9 мая, великовозрастный ученик 2-го класса, 17-летний С. выждал, когда о.Никон после обедни ушел в свой цветник (о.ректор очень любил цветы и сам за ними ухаживал); воспользовавшись мгновением, когда тот наклонился над клумбой, подбежал – и с размаху ударил его топором по голове... Размахнулся вторично: топор сорвался, в руке осталось топорище... Клобук оказался "шлемом спасения", о.Никон отделался сравнительно легкой раной – задеты были лишь внешние покровы головы; но все же из-под клобука хлынула кровь. Он упал... Приподнявшись, успел еще крикнуть: "За что ты меня?.." – "Простите, Христа ради"... – пролепетал С. Со всех сторон сбежались семинаристы и схватили преступника. Прибыл доктор, нагрянула полиция, собралась большая толпа народу, поднялся крик... Одни ругали начальство, другие – семинаристов. Кто-то кричал "бей!". Возбуждение росло... Пришлось пригнать солдат, жандармов... Приехала прокуратура.

Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора...

Семинарию спешно закрыли.

Ректору было предложено уйти, но он заявил, что уйдет лишь по постановлению суда. Началось следствие. Из Петербурга приехал В.К.Саблер. В квартире местного архиепископа преосвященного Сергия шло разбирательство дела. Расследование установило, что между ректором и инспектором был раздор; выяснилась роль молодой жены старого многодетного инспектора; она вела себя бестактно, пользовалась казенным выездом для своих личных надобностей, натравливала мужа на ректора, впутывалась не в свое дело. Инспектора уволили, ректора оставили, хотя архиепископ Сергий его недолюбливал и высказался за его удаление: о.Никона защитила сильная протекция в Петербурге.

Расправа с семинаристами была суровая. Убийцу посадили в сумасшедший дом (через несколько месяцев его выпустили), 75 семинаристов исключили: одних – без права поступления в какое-либо учебное заведение ("волчий паспорт"); других – с правом поступить в другую семинарию (в их числе был ныне блаженнейший Дионисий, митрополит Православной Церкви в Польше); третьих – с правом вернуться через год экстерном, т.е. выдержав соответствующие экзамены.

На суде ректор доказывал, что подсудимые – "революционная банда", составившая против него заговор. Был заговор или нет, но из показаний убийцы выяснилось, что он был озлоблен против ректора: дня за два-три до преступления о.Никон не пустил его в отпуск; накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по-видимому, еще не протрезвившись. Его умственная неразвитость (17-ти лет во 2 классе!) тоже скорей свидетельствовала о поступке неуравновешенного субъекта, нежели о покушении заговорщика.

Такова была семинария, куда меня назначили. О том, что там произошло, было известно далеко за пределами г.Владимира; я тоже знал об этом и своему назначению ужасался... Неужели не могли найти более подходящего человека? Какой же я руководитель молодежи – 27-летний, только что постриженный монах! И какую молодежь мне предстояло воспитывать! 500 юношей, разъяренных суровым режимом и репрессиями... Будущая служба казалась мне погибелью.

Я вернулся в Тулу. Епископ Ириней мое назначение приветствовал.

– Поздравляю. Я очень рад. Это я вас расхвалил...

– Но у меня нет опыта, мне не справиться... – волновался я.

– Ничего, ничего... – успокаивал меня епископ Ириней..

Я узнал, что уволенный инспектор его приятель, что он духовный писатель и неплохой администратор.

– Я надеюсь, вы из квартиры его семью пока не выселите... – вскользь заметил владыка.

К Успенью пришел указ о моем назначении. Я сделал прощальные визиты. Большинство лиц – в том числе и ректор семинарии, тот самый, который так резко отозвался о семинаристах [8], – поздравляли меня с улыбочкой, смысл ее был ясен: во мне видели удачливого карьериста.

Я съездил проститься с родителями. Благорасположение ко мне преосвященного Иринея сказалось и на положении моего отца – ему дали приход получше. Семья моя жила теперь под г.Серпуховом (Каширского уезда) в селе Никольском, на родине известного Санкт-Петербургского митрополита Исидора.

Отец и мать были в ужасе от моего назначения.

Во Владимир я ехал через Москву и воспользовался этим обстоятельством, чтобы повидаться с братом-священником (он тоже окончил Московскую Духовную Академию).

Всю дорогу до самого Владимира меня не покидала гнетущая мысль: на мои плечи взвалена непосильная тяжесть...

И вот – я во Владимире... Внешний вид семинарии мрачный, унылый. Три огромных корпуса казарменной архитектуры–старые, обветшалые постройки [9]. Даже благоустроенного сада нет, который хоть немного скрашивал бы эти неприглядные строения.

Инспекторская квартира оказалась большая (6-7 комнат), а мебели было мало. Например, в огромном зале, настоящей "бальной" зале пар на двадцать, – лишь несколько стульев. Впоследствии, когда в семинарию приехал Саблер, он обратил внимание на недостаток мебели.

– Ну и пустыня же у вас... – заметил он.

С непривычки я терялся в этих просторных покоях. Семья инспектора ютилась теперь в двух комнатах и впредь до устройства ее судьбы я разрешил ей остаться.

По приезде я тотчас отправился к ректору. Предполагал, что встречу либо поникшего, раздавленного пережитой катастрофой человека, либо мрачного, возмущенного учиненной над ним расправой, озлобленного начальника. Вхожу, подымаюсь во второй этаж... и вдруг слышу раскаты хохота. Открываю дверь – и мне навстречу идет веселый, красивый архимандрит – и приветливо:

– А... отец инспектор! Пожалуйте!..

Тут же и его собеседник, какой-то священник.

Встретить ректора в столь благодушном настроении я никак не ожидал. Завязалась беседа. Я узнал, что он уже успел побывать в Петербурге и решил по отношению к семинарии взять курс решительный и крутой.

Мне хотелось знать, чем он объясняет трагическое событие: был ли это акт безумия или проявление коллективного недовольства. О.Никон мне доказывал, что всему виной старая, скверная закваска, гниль, которая проела семинарские порядки; он обвинял жену инспектора, которая поселила раздор между главными начальствующими лицами, что отразилось и на настроении семинаристов. По мнению о.Никона, надлежало приняться без промедления за выкорчевывание зла. Исключение 75 семинаристов и было началом этого "выкорчевывания".

Суд над "бунтовщиками" состоялся до моего приезда, и это было большим для меня облегчением. Тяжесть соучастия в нем Господь от меня отвел, но все же мне предстояло пережить мучительное испытание – объявлять осужденным семинаристам состоявшиеся о них приговоры. С этого испытания моя инспекторская служба и началась.

Я приехал 16 августа, 17-18-го стали съезжаться семинаристы. Проскрипционные списки у меня в руках... Ученики вручают мне свои отпускные билеты. Я заглядываю в списки...

– Вы уже не состоите...

От этих слов одни бледнеют, другие краснеют... У всех вид затравленных зайцев.

– За что? Почему?..

– Я новый человек. Я ничего не знаю, – говорю я.

Некоторые семинаристы уходят, с озлоблением хлопнув дверью.

Не найдешь фамилии в списках, скажешь "идите", – и просияет юноша, за минуту до того дрожавший от страха.

За этой пыткой моей последовала другая: просьбы, слезы, рыдания родителей, провинившихся учеников. Знаешь, что исключение из семинарии для семьи ужас, слезы... – и в растерянности недоумеваешь, что сказать какой-нибудь бедной диаконице, издалека притащившейся в город, когда все ее мольбы и плач напрасны...

Хотя я был лишь исполнителем чужих постановлении, а недоброе чувство ко мне у родителей и учеников все же возникало.

Городское общество тоже меня встретило недоброжелательно. Виною всех трагических событий оно считало монашеское начало в системе управления. Если бы во главе семинарии стоял семейный протоиерей, ничего бы не случилось! А тут – еще один монах... Мало нам ректора!

Такова была "теснота", в которой я поначалу очутился. Сознавал, что детям и обществу я лицо чуждое, враждебное, и этим мучился. "Ах, как трудно! как мне трудно..." – писал я епископу Иринею.

Молодой, неопытный педагог, я сначала не знал, как к моим воспитанникам и подойти, и, признаюсь, их побаивался. Потом увидал, что они, запуганные строгой расправой, меня тоже боятся. Тогда я поставил себе задачей найти путь сближения. Мне хотелось понять их юные души.

Пошутишь, бывало, поговоришь с ними, скажешь ласковое слово – сначала смотрят волчатами, а потом, убедившись, что ничего страшного их не ждет, понемногу робко идут навстречу. Молодежь поддается, когда к ней подходишь с добрым чувством. Были трудности, но не столько ученики их создавали, сколько установившиеся формы семинарского режима. Очень скоро я убедился, что одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя. В этом основном вопросе метода воспитания сразу обнаружились несогласованность и расхождение с теми лицами, от которых зависело направление всей педагогической работы.

Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа – преосвященного Сергия (Спасского). Это был муж умнейший, ученейший, доктор богословия, иерарх Филаретовской формации. Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости.

– Не распустите мне семинарию. Будьте строги! – говорил он мне и заканчивал тоже строгим предупреждением: – Если вы мне ее распустите, вы потеряете службу.

Он никому не доверял – ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.

В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно – знак, что владыка поздравителей не принимает.

Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое-нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.

К нам он приезжал 1-2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет – и сразу ко мне:

– Инспектор, ведите меня... (туда-то).

Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто-нибудь из учеников... начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.

У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться – не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон... Архиепископ в недоумении: "Что случилось?" Ему объясняют. Он одобрительно: "Вот это вежливый человек".

Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.

По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. "Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор..." Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: "Ты не будешь кашлять?" Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.

Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде... Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.

– А что говорит Иоанн Златоуст? – после урока спросил меня владыка.

Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.

– Ну вот видите, какие там теории! – сказал он.– Ангел вел, вот и все...

Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.

– Вы рационализм разводите! – упрекнул он меня.

– Я священник и монах, какой же может быть у меня рационализм... – возразил я.

– Ну, я сам когда-то в молодости дураком был.

О.ректор и я говорили проповеди в соборе. За неделю я подавал ее текст на просмотр архиепископу Сергию. Одна моя проповедь ему понравилась (в подобных случаях проповедь могла быть напечатана в "Епархиальных Ведомостях"), однако на рукописи оказалась его надпись: "Печатать не рекомендую". Потом мне было сказано: "Когда ректор печатает, инспектор должен молчать".

Я чувствовал, что архиепископ Сергий ко мне не благоволит, считая меня недостаточно строгим инспектором, но так как в семинарии никаких серьезных скандалов не возникало, его неблаговоление неприятных последствий пока для меня не имело. Однако весной 1896 года я дал ему повод быть мною весьма недовольным.

Ученик Д. упросил меня отпустить его в собор на посвящение его зятя, а оттуда к нему на семейную трапезу. Прихожу к ужину, спрашиваю Д.: "Ну, как пировали?" – и вижу – он пьянехонек... При новых порядках во Владимирской семинарии не только выгоняли семинаристов, появившихся в нетрезвом виде, но достаточно было одного запаха водки для обвинения в пьянстве. Мои помощники – их было у меня 4-5 человек – необыкновенно искусно умели улавливать этот запах. В данном случае вина была столь очевидна для всех 200 семинаристов, собравшихся в столовой, что она не могла не получить огласки на всю семинарию.

– После ужина приходите ко мне, – сказал я Д.

Мое положение было трудное. Скрыть проступок Д. было невозможно, довести его до сведения ректора – Д. безоговорочно подлежал исключению, а до окончания семинарии ему оставалось лишь несколько месяцев. Мое объяснение с Д. было кратким. Несмотря на его просьбы о прощении, я ему сказал, что подам рапорт в Правление, а ему советую просить о.ректора о снисхождении; быть может, ректор, приняв во внимание, что он скоро кончает семинарию, сочтет возможным его пожалеть. Через несколько дней приехала его мать-диаконица, кланялась мне в ноги и горько плакала.

– Своего голоса за увольнение вашего сына я не подам, – сказал я. – Идите к ректору, его просите.

Ректор был этим крайне недоволен.

– Вы все сваливаете на меня! – возмущался он. – Вы меня подводите, а сами ни при чем... Я доложу Правлению!

Действительно, доклад Правлению он начал с обвинения меня в безответственности: я взваливаю всю тяжесть репрессий на чужие плечи, а сам остаюсь в стороне и т.д. В Правлении кроме преподавателей состояли и представители епархиального духовенства. Священники оказались мягче, они заступились и за меня, и за Д.; было решено его не исключать, а в аттестате поставить ему за поведение низкий балл. Эта мера была равносильна окончанию учебного заведения с "волчьим паспортом", но все же самое ужасное – исключение – миновало. Бедный Д. очень мучился. "Неужели мне дадут "волчий билет"? – в отчаянии спрашивал он меня. По натуре добрый малый, он вряд ли заслуживал общественной отверженности. Мне было его очень жаль, но я ему ничего не обещал. Окончились выпускные экзамены. Инспектор должен давать сводку отметок всех семинаристов и свой отзыв о каждом из них. В ту весну (14 мая) была коронация, она-то мне и помогла. Я написал обстоятельный доклад и закончил отзывом о Д. приблизительно в следующих выражениях: "Если бы вы знали, как он страдал, как мучился! Нынешний выпуск совпал с коронацией. Милостивые манифесты, амнистии... Раскрылись двери для многих. Неужели для Д. нет амнистии? Ознаменуем коронацию актом милосердия!.." Ректор сидит весь красный, многие преподаватели растеряны, но никто не смеет возразить. А священники рады, что я хоть и схитрил, а Д. все же отстоял. Записали постановление в журнал. Оно было действительно лишь при условии, если архиерей скрепит его подписью "Утверждается". Узнав о постановлении, архиепископ Сергий был вне себя, он позвал меня и очень резко говорил со мной.

– Вы все испортите! Вы не понимаете, что вы делаете! Я могу написать, и вас в двадцать четыре часа вон из семинарии!

– Как хотите... Я действовал по велению моей совести.

Тон его разговора со мной был таков, что я думал: мне – конец!

Не знаю, осуществил он свою угрозу или нет, а "Утверждается" в журнале скрепя сердце все же написал.

С архиепископом Сергием мне было тяжело. Отношения с ректором тоже не налаживались. Мое сближение с воспитанниками он толковал превратно: я потакаю их слабостям, ищу популярности.. Мое стремление приручить молодежь, добиться каких-то человеческих взаимоотношений он не только не поддерживал, но, по-видимому, видел в нем одно пагубное умаление авторитета начальства.

В ноябре 1896 года у меня уже не было сомнений: оба мои начальника – архиепископ и ректор – мною недовольны.

В первых числах ноября неожиданно из Петербурга прибыл ревизор, важный петербургский чиновник (Докучаев). Ревизия должна была выяснить, насколько к лучшему изменился дух Владимирской семинарии после "чистки" и каких благих результатов добился новый инспектор.

Ректор и сейчас отзывался о семинарии дурно, а я представил ревизору ее состояние несколько в ином освещении. Ревизор выслушал меня и недоверчиво улыбнулся: молодой монах...

– Вы в Петербурге были? – спросил он меня.

– Нет. Зачем?

– Ну так... себя показать, людей посмотреть.

Я понял, что вопрос не праздный, а поставлен сознательно, дабы выяснить, имею ли я в Петербурге связи, а также чтобы пощупать, нет ли у меня относительно Петербурга каких-нибудь честолюбивых планов. Было ясно, что ректор дал обо мне неблагоприятный отзыв: я инспектор мягкий, слабый, либерального уклона, склонный скорей ученикам мирволить, нежели их подтягивать.

Ревизор пришел на мой урок. Я был в тот день в нервном состоянии: накануне у меня засела в горле рыбья кость, и хоть доктор и вытащил ее щипцами, но я провел бессонную ночь, и у меня все еще болело горло.

После уроков ревизор пожелал посмотреть, чем семинаристов кормят, и попросил провести его в столовые.

Они помещались под моей квартирой – мрачное помещение, соединенное с лестницей длинными, неприглядными коридорами. Пищу семинаристы получали однообразную: круглый год по будням щи и каша с маслом, по праздникам мясной суп и иногда кусочек жареного мяса. Хлеб выпекался в семинарии. Два семинариста старших классов дежурили на кухне, это был единственный способ предупреждать кражи продуктов служащими, а также избегать нареканий семинаристов на недоброкачественность пищи. Дежурные могли жаловаться эконому или мне, если находили непорядки или были недовольны продуктами. От однообразия пищи у мальчиков развивался особо изощренный вкус: чуть мясо было не совсем свежее или горчило масло – они отказывались есть. Масло доставляли в липовых кадках, а потому иногда оно имело привкус древесины.

В тот день в столовой собрался весь ареопаг: ревизор, ректор, я. Первое блюдо прошло благополучно. Порядок подачи блюд был таков: суп разливали всем по тарелкам, а кашу подавали в эмалированных чашках, по одной на четыре едока; ученики сами ее солили и замешивали масло. Это обычно сопровождалось громким стуком ложек.

Стук ревизору не понравился.

– Как, отец инспектор, ваши нервы этот стук выносят! – заметил он.

Но тут произошло нечто похуже стука... Ребята попробовали кашу... – и положили ложки. Я это мгновенно заметил. Иду в другую столовую – та же история.

– В чем дело?

– Масло скверное!

– Что ж дежурные вовремя не предупредили?

Я стараюсь их потихоньку образумить, обещаю к чаю дать булок, напоминаю о важности момента: приехал ревизор, надо исправить репутацию семинарии, надо, чтобы все сошло гладко. Ученики как будто соглашаются. Однако после молитвы, когда, накинув свои шинельки (они в них походили на почтовых чиновников), они направились по коридору к лестнице, вдруг чей-то бас на весь коридор:

– Мы голодны!..

Ревизор испугался:

– Что это... – бунт?

Ему объяснили: они не ели кашу.

– Как не ели?

– Масло плохое...

Ревизор вернулся в столовую и попробовал недоеденную кашу.

– Чудное масло! В Петербурге такое – за обе щеки...

Я стараюсь заступиться, ссылаюсь на однообразие пищи, на изощренный вкус: может быть, масло отдает кадкой?..

Я собрал потом семинаристов и долго их отчитывал: неужели они не понимают, что я хотел их поднять в глазах ревизора? Почему они все испортили?..

Семинаристы растерялись.

– Что делать?

– Наделаете глупостей, а потом "что делать?"

Я посоветовал отправить к ректору делегацию – просить прощенье за глупую выходку.

Неприятность как-то улеглась, но неблагоприятное впечатление обо мне у ревизора, вероятно, осталось. Отзывы архиепископа Сергия и о.Никона тоже не могли быть в мою пользу. Как это отразится на моей судьбе, я еще не знал: ревизор уехал на ревизию в Муромский уезд и должен был вернуться лишь через месяц. Но еще до его возвращения произошло событие, определившее мою дальнейшую судьбу. Об этом я расскажу после.

Владимирский период моей жизни был тяжел и труден. Я изнемогал под бременем возложенной на меня ответственности, не знал, как и справиться со сложной задачей воспитания молодежи.

Мне хотелось внести в юные души луч света, их согреть, возбудить любовь к добру. Приходилось действовать осторожно: дети чутки к малейшей несправедливости, их обижает пристрастность. Надо было внимательно относиться к каждому своему шагу, каждому слову; быть щепетильно справедливым; выработать в себе такт. Иногда случалось, что грубому прощаешь больше, дабы его приручить, а кроткого, нежного мальчика, если и приласкаешь, то крайне сдержанно во избежание нареканий, что у тебя есть "любимчики". Нужно было находить какую-то меру и в строгости, и в мягкости. Я отнимал водку у семинаристов и строго им выговаривал, но без огласки. Когда в епархиальном общежитии сторожа, передвигая столы, обнаружили подделанную снизу полку (оттуда вывалилась охапка запрещенных книг) [10], я дело расследовал в частном порядке. Бывало, вечером обходишь в туфлях дортуары и вдруг слышишь: "Ах, если бы я тебе туза подсунул!" Явно – семинаристы потихоньку играют в карты. А я и окликну их: "Да, да, хороший ход!" Смятение...

Если была возможность за мальчиков заступиться, отвести жестокую репрессивную меру, я это делал. Популярности я не искал, говорю это вполне сознательно, а только молодежь очень жалел.

Под влиянием тяжелых воспоминаний детства озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни – вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями... И все же в глубине их юных душ таилось стремление к добру. Я понимал, почему они хватаются за Успенского, Златовратского... В нелегальной литературе они находили удовлетворение потребности, хоть в воображении, прикоснуться к какой-то справедливой, светлой жизни. Скрытую сложную причину их настроений я улавливал, моя жалость ею и объяснялась.

Через несколько месяцев по приезде во Владимир мне довелось встретиться по долгу службы с тем самым С., который чуть было не зарубил ректора топором.

Однажды вечером сижу у себя, что-то читаю – и вдруг звонок. Открываю дверь – на пороге незнакомый человек.

– Я – С. ...Меня выпустили, мне нужен документ из семинарии, где я учился...

Сначала мне было с ним жутко, а потом вижу – ничего злого в нем нет. Я выдал документ. В рубрике "Поведение" было написано, как в таких случаях полагается: "Без поведения".

Была коренная фальшь в участи моих воспитанников. Молодежь, в большинстве своем стремившаяся на простор светской школы, втискивалась в учебное заведение, весь строй которого был церковный. Придешь, бывало, на молитву – в огромном зале стоят человек триста-четыреста, и знаешь, что 1/2 или 1/3 ничего общего с семинарией не имеют: ни интереса, ни симпатии к духовному призванию. Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию...

Дети, забота о них, были единственным смыслом моей жизни. Постепенно я с ними сживался, мы сближались, они заменили мне семью. Чувствуя мою заботу, стремление их защитить, им помочь, некоторые юноши поддавались влиянию, выпрямлялись. Когда случалось видеть, что наши добрые взаимоотношения приносят хорошие плоды, я испытывал радость нравственного удовлетворения.

Вне этих проблесков моя жизнь была непрерывным, всепоглощающим трудом. Бесконечные, серенькие будни...

Проснешься, бывало, – торопишься к утренней молитве (в 7 часов утра); потом наблюдаешь за утренним чаепитием, сам наскоро пьешь; после чая надо давать уроки или выяснять, кто не пришел и почему; заменяешь отсутствующего преподавателя, а там обед – и краткий роздых; с 4-х часов, смотришь, снова завертелась машина: приготовление семинаристами уроков... нужно осведомиться, кто какое сочинение пишет... выслушать помощников, дать им распоряжения... Потом ужин, вечерняя молитва, обход дортуаров... Так изо дня в день.

К концу года я совсем измотался. Даже архиерей мое состояние заметил и посоветовал:

– Ешьте больше рису. Прекрасная пища и варится один час.

Наш доктор настоял, чтобы я съездил в Москву к профессору А.А.Остроухову; тот нашел крайнее переутомление и предписал отдых. Я едва до каникул дотянул.

Второй год моего инспекторства был значительно легче. С семинаристами установились, в общем, доброжелательные отношения. Они мне доверяли и, кажется, любили. Сошелся я ближе и с преподавателями; с некоторыми из них даже завязалась дружба. Помню одного преподавателя математики Рудольфа (из русских немцев, окончивших русский университет), он все меня утешал и успокаивал, советуя не бояться гнева архиепископа Сергия и уверяя, что он и на него наскакивал, "как Чингисхан"; вскоре мне пришлось хоронить этого свободолюбивого преподавателя. Познакомился я и с некоторыми представителями владимирского духовенства. Иногда вечером я выезжал в город к какому-нибудь протоиерею или преподавателю чайку попить. Но это случалось очень редко: трудно было оторваться от семинарии.

Инспекторская служба во Владимире – первые годы моего монашества. Наслаждаться его ароматом приходилось мало. И углубляться душою в монашеский идеал тоже не удавалось. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы прийти в себя, подумать, сосредоточиться. Со своим монашеством наедине я оставался лишь перед сном. Придешь, бывало, подумаешь, но усталой, не свежей, мыслью; начнешь молиться – сказывается утомление. Может быть, я чрезмерно усердствовал в работе, мог кое-что поручить и помощникам, чтобы иметь часы досуга, но уж очень мне хотелось семинарию поднять...

Обстановка была не монашеская, хотя внешний уклад был церковный. Ректор – монах поневоле – духовно помочь мне не мог. Оставалось одно богослужение. Церковные службы давали мне много, они оживляли самое чувство духовного единства со Святой Церковью, укрепляли, утешали... Как я скорбел, когда в самые-то страстные дни тяжко занемог! Лежу в 40-градусном жару, внизу спевка, поют "Чертог...", "Благообразный Иосиф...", "Се жених грядет в полуночи...", а я лишен единственной моей радости... Я даже всплакнул. Умолил доктора позволить мне встать к заутрене. Служил весь в испарине от слабости, едва держась на ногах. После службы в изнеможении дотащился к себе и опять слег. Проболел всю Пасхальную неделю.

Казенный уклад жизни томил меня и физически и нравственно, зато когда случайно мне удавалось из него вырваться, – какой это был светлый праздник!

Таким чудным днем оказались как-то раз мои именины (13 февраля). Накануне ректор спросил меня:

– Будете именины справлять?

– Отпустите меня на этот день в Боголюбов монастырь... – попросил я.

И вот я еду на семинарской лошадке. Чувствую себя вольной птицей, дышу полной грудью... Тяжелую ношу точно кто-то с плеч снял!

Боголюбов монастырь (в 10 верстах от Владимира) большой, богатый, благообразный. Настоятелем его был епископ Платон, викарий преосвященного Сергия. Простой, добрый человек, он так боялся архиерея, что не смел и шагу ступить без его благословения.

Я пробыл в монастыре два дня. Сразу слился с монастырской жизнью, погрузился в любимую религиозную стихию. Я чувствовал себя в раю...

Летом 1896 года я воспользовался каникулами (мне полагался 1 месяц) и побывал на Всероссийской выставке в Нижнем и в Киеве. Мне хотелось познакомиться с киевскими монастырями и встретиться с моим тезкой, архимандритом Евлогием, настоятелем Выдубицкого монастыря. В Киеве я никогда не был, а в то лето прожил там две недели. Чудный край! Чудные монастыри!

Архимандрит Евлогий, осведомленный, что я назван в его память, встретил меня радушно. Жил я в Киево-Печерской Лавре. Меня в ней поразило необычайное разнообразие проявлений монастырской жизни. Монашество с золотыми крестами, важное, заслуженное, занимало административные посты, заведовало типографией и издательством, а подлинные подвижники – цвет киево-печерского монашества – трудились в пещерах. Они приводили в порядок подземные ходы, протирали и промывали стены: на них постоянно проступала вода, заводилась плесень. Тяжелый подвиг несли пещерные монахи...

В Лавре были прекрасные духовники-старцы; с ними приезжие спешили побеседовать.

Киев и киевские монастыри оставили на мне глубокий след.

Закончил я каникулы поездкой по Днепру, в Чернигов. В тот год (1896) были открыты мощи святителя Феодосия Черниговского, и мне захотелось побывать у его гробницы.

Это летнее паломничество по монастырям показало мне, что живая струя монашества в душе моей не иссякла. Я чувствовал себя плохим монахом – монахом в миру, без подвигов созерцания, но все же за четки я держался и монашеский идеал в душе своей хранил...

В те годы все мое монашеское служение сводилось к отречению от личной воли, личной жизни, к самоотдаче порученному мне делу.

Случалось мне принимать некоторое участие и в культурно- просветительной деятельности города. Предубеждение против меня городского общества со временем исчезло. Ко мне приехала губернаторша и просила меня вести "душеспасительные беседы" в Доме трудолюбия. Аудиторией моей там были волжские грузчики. После закрытия навигации они разбредались по ближайшим к Волге городам и эту буйную вольницу, праздную и гулливую, губернская администрация старалась привлечь в Дома трудолюбия. Слушатели мои на "беседах" дремали, и скоро я убедился, что душеспасительным словом их не проймешь.

После отъезда ревизора (в первых числах ноября 1896г.) потянулась обычная будничная жизнь. Доклад о ревизии еще закончен не был, и какие она будет иметь для меня последствия, предугадать было трудно.

Ранней осенью я получил письмо от преподавателя Холмской семинарии иеромонаха Антонина, которому не придал никакого значения. "Ваше назначение в ректоры Холмской семинарии состоялось 8 сентября..." – писал он. Далее он рассказывал, что на праздник Рождества Богородицы в Холм приехали Саблер и архиепископ Варшавский Флавиан и было решено сделать ректора архимандрита Тихона [11] епископом Люблинским, викарием Холмско-Варшавской епархии, а на освободившееся место назначить меня. Саблер и архиепископ Флавиан якобы высказались за мою кандидатуру. Так как Саблер видел меня всего один раз (правда, при посещении нашей семинарии он отнесся ко мне доброжелательно и ласково), а архиепископ Флавиан никогда меня не встречал, – письмо показалось мне несерьезным. Я решил, что о.Антонин надо мной подшутил, и про письмо совсем позабыл.

Каково было мое удивление, когда 22 ноября в 8 часов утра я вдруг получаю телеграмму от Саблера: "Поздравляю ректором Холмской семинарии". Тут только вспомнилось письмо о.Антонина.

В полдень все мы, преподаватели, собрались в учительской – обсуждаем необычайную новость. Меня спрашивают: где же Холм? А я, инспектор семинарии, сам не знаю, где он. Мой помощник уверяет, что в телеграмме опечатка: надо читать не "Холмской", а "Ковенской". Кто-то принес географическую карту, и мы принялись разыскивать неизвестный город. В эту минуту вошел ректор с бумагой в руке.

– Отец инспектор, я к вам с новостью... Вы назначаетесь ректором Холмской семинарии.

Одновременно узнаю, что по распоряжению архиепископа Сергия завтра в Рождественском монастыре [12] меня посвящают в архимандриты.

У меня нет ни креста, ни митры. Я еду в Рождественский монастырь примерять старые митры; нашел более или менее по голове, но тяжеленнейшую. А крест мне продал настоятель Боголюбского монастыря епископ Платон.

Архиепископ Сергий, по-видимому, хотел от меня как можно скорей отделаться и поторопился с посвящением. Назначением моим был недоволен.

– Мальчишку – в ректоры!

Прощание с семинарией было трогательное. Семинаристы плакали... поднесли икону, Евангелие на четырех языках, умоляли перед отъездом навестить их товарищей в больнице... Преподаватели устроили большой обед. Было много теплых речей. Вскоре вернулся во Владимир после обозрения уездных духовных училищ ревизор. Встретить меня архимандритом, да еще ректором Холмской семинарии он никак не ожидал и говорил со мною с холодком, с легкой усмешкой...

Ректор о.Никон, ко мне не благоволивший, теперь стал жалеть, что я покидаю семинарию.

– Не лучше ли было бы вам остаться, а придет время – меня бы заменили? [13]

Я к делу своему привык, к детям привязался, расставаться с ними было тяжело, но в Холм мне ехать было нужно, впоследствии я это понял ясно.

Перед отъездом я сказал семинаристам в церкви "слово". Вот основная его мысль: они – моя семья, мои друзья; одинокий человек, без семьи и знакомств, я лишь в них находил смысл и полноту моей монашеской жизни... – Так это и было, упрекнуть себя в рисовке не могу.

Я сделал прощальные визиты преподавателям и духовенству – и выехал через Москву в Петербург.


Глава 9.  РЕКТОР СЕМИНАРИИ
(1897–1902)

В Москве я свиделся с братом и купил дешевую митру. К родителям не поехал – спешил в Петербург.

По приезде в столицу я прежде всего сделал визит В.К.Саблеру: мое назначение состоялось не без его участия.

В.К.Саблер принимал с 8 часов утра. В приемной я застал уже много посетителей, тут были архимандриты, простые монахи, монахини, странники, священники... Сидят и терпеливо ждут выхода важного сановника. Ко мне подошел какой-то архимандрит. Разговорились. Он оказался бывшим наместником Почаевской Лавры, осужденным на ссылку в дальний монастырь. Провинность его заключалось в следующей беде.

Почаевская Успенская Лавра – бывшее униатское гнездо – досталась России по второму разделу Польши в царствование Екатерины II. Она красиво расположена на высокой горе, а собор ее построен над крутым обрывом, на самом его краю. Император Николай I определил его положение метким словом: "Дерзкая постройка". Перед Лаврой – терраса, оттуда открываются широкие дали вплоть до пределов Галиции и виден униатский галицийский монастырь "Подкаменье". Этот монастырь был основан после утраты униатами Почаевской Лавры. Им хотелось возместить потерю, они даже попытались скопировать Почаевскую Святыню. В Лавре на скале есть выемка в форме ступни левой ноги, в ней всегда скапливается вода, и население считает ее целебной. Местная легенда гласит, что Почаев посетила Богородица: выемка – след ее ноги.

"Пасли пастыри овцы на гори,
Где стояла Божья Мати;
Там воду берут?
Всем людям дают..."

Так, в своем безыскусственном творчестве, поет народ, прославляя свою великую народную святыню – святую гору Почаевскую.

Униаты в "Подкаменье" тоже выдолбили выемку, придав ей форму ступни правой ноги, и связали с той же легендой.

Близость Почаевской Лавры к Галиции имела ту хорошую сторону, что галичане-униаты, всегда тяготевшие к вере своих отцов – к православию, легко перебегали через границу на поклонение Почаевской Святыне. После изгнания униатов в народе стали ходить слухи, что, уходя, они зарыли под колокольней клад. Этот слух с течением времени приобрел стойкость убеждения и продержался многие десятилетия. Кто-то вздумал напомнить о зарытом кладе архиепископу Модесту и было решено под колокольню подкопаться. Под руководством наместника начались работы. Вскоре возникла опасность, что колокольня может рухнуть. В Лавру наехали инженеры – и замыслу ужаснулись... Епископ Подольский Ириней (бывший Тульский, постригавший и рукополагавший меня) по указу Святейшего Синода приехал производить следствие – наместника Лавры обвинили в пассивности: ему следовало проявить инициативу, протестовать против неразумного плана... – словом, виноватым оказался стрелочник, и бедного архимандрита решили сослать в дальний монастырь.

Все свои беды он мне поведал в приемной, ожидая выхода товарища обер-прокурора.

Тут появился Саблер... Приметив меня в толпе, он радушно меня приветствовал и повлек в свой кабинет. Стал говорить о Холмщине, о Варшавском архиепископе Флавиане, о его викарии – епископе Тихоне, бывшем ректоре, который семинарию отлично поставил. Разговор с Саблером меня окрылил. Затем он пожелал мне представить целибатного священника-галичанина о.Димитрия Гебея, желавшего принять православие, и поручил иметь в будущем его в виду для Холмской семинарии.

Другой неотложный визит был к Петербургскому митрополиту Палладию. Доступ к нему оказался труден: чтобы попасть на прием, надо было прождать несколько дней. Секретарь его Тихомиров, бритый, добрый, расторопный старец, посоветовал мне приема не дожидаться, а прийти в указанный им час и посидеть в канцелярии: митрополит через эту комнату проследует, тут я ему и представлюсь.

Сижу, жду... Вдруг слышу шуршанье шелка, вижу белый клобук, блеск, сияние... – и я бух в ноги!

– Вы кто? – спросил митрополит.

– Я вновь назначенный ректор Холмской семинарии...

– Вы собираетесь ехать? В час добрый...

И митрополит проплыл дальше.

Пользуясь пребыванием в Петербурге, я зашел в семинарию для информации, как она поставлена. Все мне показалось культурно, чисто, благоустроенно. Инспектор, иеромонах Сергий, осведомил меня о ее порядках и постановке учебного дела. С достопримечательностями Петербурга я не очень знакомился. На извозчике проехался по Невскому, зашел в Казанский собор, в Исаакиевский, побывал у Спасителя... Провел в Петербурге дня 3-4 и направился в Холм через Варшаву, где мне нужно было представиться архиепископу Флавиану.

Уже в вагоне, подъезжая к Варшаве, нахлынули первые впечатления новизны и чуждости. Моя спутница, дама с ребенком, выходила на какой-то станции, я помог ей открыть дверь, она поблагодарила меня по-польски. Приехал в Варшаву – извозчики, упряжь, говор, люди какой-то особой складки... – все иное, все по-другому, чем у нас. Новый, неведомый мне край. Своего рода "заграница".

Я добрался до архиерейского дома и сказал швейцару, чтобы он меня провел к архиерейскому эконому (с чемоданами прямо к архиерею я побоялся). Эконом засуетился, стал угощать чаем. Прослышав о моем приезде, меня пригласил к себе смотритель местного духовного училища (В.Н.Щеголев). Встретил в вицмундире, принял с той особой почтительной любезностью, которая подчеркивает неравные служебные положения. От него я узнал, что архиепископ Флавиан поехал поздравлять супругу генерал-губернатора княгиню Анну Александровну Имеретинскую со днем ангела и мне придется подождать его возвращения.

Встреча с высокопреосвященным Флавианом оставила во мне самое благоприятное впечатление. Он был необычайно со мной ласков.

– А мы все вас заждались... Я очень рад. Наконец-то вы приехали... Преосвященный Тихон все меня запрашивал: когда же отец ректор приедет?

Он пригласил меня к завтраку. Тон его разговора, приветливый, ласковый, непринужденный, искреннее доброжелательство, которое в нем чувствовалось, были для меня приятной неожиданностью, – я воспрянул духом. Вот что значит доброе отношение!

После завтрака я был приглашен к смотрителю. Он созвал учителей, друзей, устроил ужин. Потом все меня проводили на вокзал. Владыка Флавиан приказал отвезти меня в своей карете. Прощаясь со мной, пригласил приехать к нему на несколько дней на Рождестве.

– Тогда вы расскажете ваши впечатления о семинарии.

Как мимолетно мое пребывание в Варшаве ни было, я успел почувствовать нечто для меня новое в отношениях людей. Очевидно, положение ректора Холмской семинарии считалось здесь высоким, и я в их глазах был "важной персоной".

В Холм я прибыл утром, часов в восемь. На перроне меня встретил инспектор о.Игнатий со своим помощником и экономом. Со всех сторон: "Отец ректор!.. Отец ректор!.." На лицах улыбки, на устах приветствия... У подъезда вокзала пара лошадей – отныне мой собственный ректорский выезд.

Подкатили меня к семинарии. Новенькая, чистенькая, вокруг огромный сад-парк для семинаристов; отдельный ректорский сад с фруктовыми деревьями, с особым садовником...

Ввели меня в ректорскую квартиру. Она оказалась большой (5 комнат) и прекрасно обставленной. Как мало напоминала она владимирскую мою "пустыню"! Явился эконом. "Прикажете чаю? кофе?"

В первый же перерыв между уроками ко мне пожаловала учебная корпорация в застегнутых мундирах. О.инспектор представил всех преподавателей по очереди. Я сказал им несколько слов приблизительно в следующих выражениях: "Я очень рад вас видеть, господа... Моим девизом будут слова псалма: как хорошо и как приятно жить братьям вместе..." Потом о.инспектор сказал, что надо съездить к преосвященному Тихону, который предложил мне приехать прямо к обеду.

Епископ Тихон, добрый, веселый, приветливый, встретил меня радушно.

– Я так вам рад...

Завязалась беседа, мы хорошо поговорили. Я почувствовал себя в той братской атмосфере, в которой нет и тени покровительственной ласки. Я понял, что всякую официальность в отношениях, к которой я привык во Владимире, надо отбросить и к моему новому начальству надо относиться попросту, с открытой душой.

Вечером я присутствовал на молитве семинаристов. Первая с ними встреча... О.инспектор обратился к ученикам:

– Вот новый ректор... Надеюсь, вы оставите доброе впечатление.

Я тоже сказал несколько слов. Этим заключился день моего приезда в Холм.

Прежде чем говорить о моей ректорской службе в семинарии, я скажу несколько слов о Холме и Холмщине.

Холм – скромный уездный городок Люблинской губернии, с польско-еврейским населением, с налетом польской культуры и на русских горожанах. Расположен он в низине, а над ним, на высокой горе, белый кафедральный собор, видный еще издали, когда подъезжаешь к городу.

Историческое предание связывает основание Холма с именем князя Владимира. На охоте в лесах он заблудился и набрел на место, которое ему так понравилось, что он решил основать город, построить церковь и пожертвовать ей икону Божией Матери, одну из того богатства икон, которым его снабдили греки при крещении. Она написана на полотне, наклеенном на доску. По мнению академика Соболевского, письмо этой иконы несомненно греческое – IX-X века. Икона эта явилась историческим знаменем Холмщины. С нею связана была вся ее горькая судьба на протяжении многих веков; она пережила нашествие татар: они сорвали с нее золотую ризу и нанесли удар каким-то острым оружием, от которого на лике остался большой шрам; несколько раз икону забирали католики; не раз ее скрывали от похитителей, закапывая в землю; и все же она сохранилась до настоящего времени... С грустной лаской взирает Богоматерь на свой страдальческий народ...

"Пречистая Дево, Мати Холмского краю,
Яко на небе, так на земле Тя я величаю", –

трогательно поют люди православные свои простые, безыскусственные, но из глубины наболевшей души льющиеся песни. Или:

"Мати милосердия, море щедротами,
Буди милостива к бедным сиротам..."

К историческим памятникам прошлого относится и насыпной холм, где когда-то стоял дворец князя Даниила Романовича Галицкого. Археологические раскопки обнаружили мозаичные полы, предметы домашнего обихода и проч. Когда город посетили генерал-губернатор Гурко, славный герой славянской войны, и Варшавский архиепископ Леонтий, они обратили внимание на этот холм.

– Эх, поставить бы там пушку! – сказал Гурко.

– Солдат по-солдатски рассуждает, – заметил архиепископ, – а я бы там колокольню построил!

– А пономарь по-пономарски думает, – возразил Гурко.

На вершине этой горы стояла небольшая, но очень красивая, как бомбоньерка, церковь, во имя св.равноапостольных Кирилла и Мефодия, построенная в память воссоединения Холмских униатов с православием в 1875 году. Увы, уже в самые последние годы, когда образовалась новая Польша, она почему-то полякам помешала, и они (говорят, в четверг Страстной недели) взорвали ее динамитом, как и много других храмов в Холмщине.

Холмщина примыкала к этнографической польской границе. Население ее были малороссы. По мере расширения пределов Польского королевства усиливалась и полонизация Холмского края. Одним из могущественных факторов польской национальной политики была католическая Церковь. В XVII веке помещичьи и дворянские фамилии из-за государственных выгод переходили в католичество (Шептицкие, Пузины, Потоцкие, Четвертинские и др.). Верными православию оставались лишь "хлоп да поп". Тогда начали морально обессиливать высшее православное духовенство в расчете, что оно увлечет за собой и простой народ. Брестская уния 1596 года, подписанная епископами, изменившими православию, – Кириллом Терлецким, Игнатием Поцей и др., – постановила переход Холмщины в унию. XVI-XVII века – тяжелые времена для народа: его веру беспощадно преследовали; он долго боролся за свою религиозную свободу, за православие. Однако два века гнета не прошли бесследно для народной души. Гонение на веру и крепостное право (панщина), которое проявлялось в формах более жестоких, нежели в Великороссии, превратили народ в забитого раба, который ломает шапку перед каждым паном, унижается, готов целовать ему руки...

После первого раздела Польши (1773) постепенно поднимается обратная волна. Сначала Подолия, потом Литва (1839) и наконец Холмщина – потянулись к своему исконному родному православию. А в 1875 году православные приходы Холмщины уже подали императору Александру II петицию о воссоединении с Православной Церковью.

При воссоединении допущено было много ошибок. Не посчитались с народной душой. Вмешалась администрация: губернаторы, полиция... стали народ загонять в православие. Многие приходы переходили фиктивно; появились так называемые "упорствующие" – лишь на бумаге православные люди, а по существу те же униаты. В условиях фиктивного воссоединения с Православной Церковью они лишь дичали, тянулись к католическому зарубежью, а с местными православными духовными властями ладили путем хитрых уловок. Иногда из Галиции перебегали к ним униатские священники и тайно, по ночам, их "окормляли".

Религиозная и народная жизнь Холмщины была сложная. В ней скрещивались и переплетались разнородные религиозные течения, воздействия разных культурных наслоений, обусловленные всем историческим прошлым этого края: Русь и православие – как исторический фундамент; Польша и католичество в виде унии – как дальнейшее наслоение, заглушавшее первоначальную стихию народной жизни и изломавшее душу народа, его язык, быт и весь уклад. Население Холмщины – прекрасный народ, с сильным религиозным чувством, но, как я уже сказал, с изломанной душой: сначала (в XVI-XVII вв.) насильно загоняли его в унию, потом в 1875 году он возвратился к старому прадедовскому православию. К сожалению, наше духовенство не всегда отличалось умением поставить на должную высоту задачи миссионерства. Первый после унии Варшавский митрополит Иоанникий, прямолинейный митрополит Леонтий, викарий его Маркел Пепель (бывший галичанин-униат) и, наконец, епископ Флавиан, впоследствии митрополит Киевский, – очень ревновали о чистоте православного обряда, но не всегда такая ревность была уместна. Правда, униаты исковеркали наше богослужение и обряды настолько, что еще десяток-другой лет – и от их первоначальных форм не осталось бы и следа. Правительство в лице графа Милютина и князя Черкасского вовремя спохватилось. Но нужна была широкая терпимость, отличающая важное от второстепенного, дабы понапрасну не возникало серьезных конфликтов. Примером подобного рода столкновений может служить распря из-за направления крестных ходов: православные из униатов ходили слева направо ("посолонь"), а наши – справа налево; обе волны сталкивались, – дело доходило до жестоких схваток, до драк крестами... Тогда начальство запретило крестные ходы вообще. В народе подняли ропот: как быть без крестных ходов, у католиков они есть, а нам не позволяют... и т.д.

С этими своеобразными проявлениями религиозной жизни в Холмщине я познакомился впоследствии, а поначалу весь отдался ректорским обязанностям.

Холмская семинария отличалась многими особенностями. Процентной нормы для детей лиц духовного звания здесь не существовало, как это было в коренных русских епархиях, где 90 процентов семинаристов были сыновья духовенства; в Холме же до 75 процентов были дети мелких чиновников, зажиточных крестьян, учителей... Местные священники имели достаток и обычно отдавали своих сыновей в гимназии; только псаломщики держались семинарии. Одна Холмская семинария была в России не кастовая. Она отвечала ясно поставленной властью задаче – привлечь в духовное звание детей из народа, чтобы священник был ему "свой". Наши семинаристы внутри России страдали от обособленности, оставались "бурсаками", "поповскими детьми", и свою отчужденность от общества часто переживали как тяжкое ограничение своих человеческих прав и озлоблялись. Этого настроения в Холмской семинарии не было, по духу она была иная – несколько светская, с особым миссионерским заданием привлекать эти светские элементы к церковному служению.

С первой встречи, в день приезда, я заметил, что семинаристы внешне не похожи на наших, великорусских. Подобранные, причесанные, чисто, даже щеголевато, одетые, они произвели на меня хорошее впечатление. Впоследствии я узнал их ближе. Веяние Запада на них сказывалось. Чувствовалась внешняя культура: учтивость, разборчивость на слово, сдержанность. Ни пьянства, ни разгула. Празднуют чьи-либо именины – выпьют, но умеренно: не стаканами, как у нас; захотят развлечься – наденут новенький, хоть и дешевенький галстучек, крахмальный воротничок – и пойдут в город потанцевать, погулять, благопристойно поухаживать за городскими девицами. Но я замечал не раз, что эти благонравные "полячки" вспыхивали, стыдились своих родителей, когда те их навещали. Приедет, бывало, какой-нибудь мужик в кожухе или бедный псаломщик,– а сыновья от них прячутся либо стараются встретиться в закоулке... Я их строго обличал и бранил за это.

Семинаристы внутри России были грубы, так сказать, непричесаны, но зато глубже, искреннее, с более сложными душевными запросами, более широким душевным размахом. Этим чистеньким парнишкам и в голову не пришла бы тайная библиотека с оппозиционным политическим направлением.

Налет польской культуры чувствовался во вкусах, в нравах семинаристов. В 60-х годах XIX столетия все духовенство этого края еще говорило по-польски. Русский язык и теперь считался "холопским" (мужицким), языком образованного общества, "панским", был язык польский. Мне, русаку, казалось это обидным, и я стал выправлять эту линию – старался юношеству разъяснить судьбу России, православия, дать им понятие о "святой Руси" – словом, взял линию не только церковного, но и национального воспитания. Иногда я даже чувствовал некоторый протест себе как "кацапу", но ничего... Я встал твердой ногой на свою позицию. Мое служебное положение было очень прочно; даже с внешней стороны я должен был поставить себя так, чтобы производить впечатление авторитетного представителя Русской Православной Церкви. Хотя я лично любил всяческую простоту, но для престижа нужно было подтягиваться: прекрасный выезд, шелковые рясы... Тут я лишь продолжал политику моего предшественника, архимандрита Тихона; он сумел высоко поднять значение ректора в глазах населения.

Вообще от него досталось мне хорошее наследие. Холмская семинария была небольшая (175 учеников), чистая и внутренне благоустроенная.

Архимандрит Тихон обладал большою житейскою мудростью, был человек такта и чувства меры; несмотря на свойственную ему мягкость и добродушие, умел настойчиво проводить полезные мероприятия. Вот, например, как он лишил преподавателей казенных квартир.

Нигде в России, кроме Холма, квартир преподавателям в семинарии не полагалось. Холмская епархия была маленькая; семинарию построили на 75 воспитанников, а число их с течением времени стало больше чем вдвое. Стало тесно. Архиепископ Флавиан и ректор о. Тихон решили преподавателей выселить из казенных квартир. Квартиры их были все на одном коридоре. Жены, кухарки... свара на чердаках из-за сушки белья... непрестанные мелкие ссоры хозяек, обычные в такого рода общежитиях. Атмосфера создалась столь неприятная, что некоторые жены стали уговаривать своих мужей: переедем в город! Выехал один преподаватель, за ним – второй... Архимандрит Тихон повел так, что постепенно все жильцы выехали. Сами себя высекли... вздыхали они потом.

За пятилетие ректорской службы архимандрит Тихон поставил учебно-воспитательное дело отлично. В память открытия святых мощей святителя Феодосия Черниговского он устроил в семинарии второй храм во имя этого новоявленного угодника Божия, пожертвовав для сего семинарским залом. В этом новом храме совершалось ежедневное богослужение, причем каждый из шести классов имел свой день, когда он мог там самостоятельно нести клиросное послушание; а в праздники туда собирались для богослужения дети семинарской образцовой церковноприходской школы. Совершало будничное богослужение, также по очереди, семинарское духовенство: ректор, инспектор, духовник и преподаватели, носившие духовный сан.

Архимандрит Тихон был очень популярен и в семинарии и среди народа. Местные священники приглашали его на храмовые праздники. Милый и обаятельный, он всюду был желанным гостем, всех располагал к себе, оживлял любое собрание, в его обществе всем было весело, приятно, легко. Будучи ректором, он сумел завязать живые и прочные отношения с народом, – и этот же путь он указал и мне. В сане епископа он еще больше углубил и расширил свою связь с народом и стал, действительно, для Холмщины "своим" архиереем. Мне постоянно во время поездок по епархии приходилось слышать самые сердечные отзывы о нем духовенства и народа.

С преосвященным Тихоном мы были добрые друзья. Я у него часто бывал, летом ездил к нему на дачку. К сожалению, епископскую кафедру в Холме он занимал недолго: в сентябре 1898 года его назначили епископом в Америку.

Тяжело, горько было Холмщине с ним расставаться. Все любили его единодушно. Провожали с подношениями, с изъявлениями искренней, теплой благодарности.

После отъезда преосвященного Тихона мои с ним отношения на протяжении многих лет оставались близкими. Когда он приезжал из Америки, – а возвращался преосвященный Тихон на родину дважды, – он всякий раз навещал меня.

Когда я начал мою службу в Холмщине, инспектором семинарии был о. иеромонах Игнатий (в миру Иерофей Иваницкий). Мы были совоспитанниками по Московской Духовной Академии, но разных курсов: я был на первом курсе, когда он был на четвертом. Студент Иваницкий был одним из неисправимых: к вину пристрастный, на язык несдержанный, он наговорил дерзостей инспектору архимандриту Антонию (Коржавину) и кончил Академию с четверкой за поведение. С такой отметкой рассчитывать на священство было трудно. Он отправился на родину, на Волынь, к своему епископу и просился в священники.

– 4 за поведение? Не посвящу!

"Ах – так? Пойду в монахи, лучше тебя буду", – решил Иваницкий.

Но в монахи он попал нескоро, сперва пристроился в канцелярию губернатора. Работал он отлично, предвиделась хорошая карьера, он метил стать управителем канцелярии. И вдруг – все рухнуло. Оказался другой кандидат, который перебил ему дорогу. Иваницкий обозлился, не явился на службу – и пропал. Оказалось, он горько запил, опустился, стал босяком... Его встретил в Варшаве, на улице, его товарищ по семинарии, священник-законоучитель. Привел к себе, обул, одел, поднял со дна. Иерофей пришел немного в себя – и махнул в Киево-Печерскую Лавру. Здесь он попросился на самое грязное "послушание": он чистил отхожие места, жил под лестницей; стал юродствовать: смешивал всю пищу в одно месиво и эту кашу ел; занялся и борьбой со злыми духами. В Лавре бывало множество кликуш. "А я помолюсь, перекрещусь и крикну: – вон! Они и выходили. За это злые духи на меня ополчились..." – рассказывал он.

Киевский митрополит Иоанникий его заметил и осведомился: "Кто это?" – "Кандидат Московской Духовной Академии". – "Почему же его держат в черном теле? Дайте ему интеллигентную работу хотя бы по ревизии лаврской типографии..."

С порученной ему работой послушник Иваницкий справился отлично. Митрополит Иоанникий был в восторге, допустил к постригу и рукоположил в иеромонахи, а когда ему случилось быть в Петербурге, замолвил слово за новопосвященного, и о. Игнатия назначили инспектором Холмской семинарии.

Его внешний вид меня озадачил, когда я впервые его увидел на платформе вокзала. Смазные сапоги, грязноватый вид, красное лицо... И с первых слов – простодушное восклицание: "По почерку, по почерку видел – хороший, хороший едет ректор!.."

Впоследствии я узнал ближе этого странного человека. Чудак он был и в должности инспектора вряд ли оказался на месте. Простодушный, откровенный, доверчивый, со странностями, он был любим семинаристами, хоть они над ним и подсмеивались. Относились они к нему запанибрата. Мне довелось увидать такую картину: по семинарскому коридору вскачь мчалась тройка – о. Игнатий в середине, а по бокам два воспитанника...

Крайней его доверчивостью часто злоупотребляли многие. Прежде всего его келейник Васька. Инспектор собирал с семинаристов денежные взносы за пансион. Деньги о. Игнатий прятал в свой стол, но его не запирал; при сдаче денежных сумм они с квитанционными книжками часто не сходились.

– Вас обкрадывают, – сказал я.

– Исследую. – Он положил на стол золотой и стал ждать, украдут его или нет. Потом заявил: "Украли!" Ваську он изругал, – может быть, побил, но не выгнал.

Семинаристов он распустил, а если иногда и пытался надзирать за дисциплиной, то формы его педагогического воздействия вызывали невольную улыбку. Увидит он, что воспитанники под окном подглядывают за дочками духовника – и отгоняет мальчишек, замахиваясь на них четками: "Ах, окаянные! ах, окаянные!.." Этими же четками он загонял их в церковь.

Не прекращалась его старая борьба с бесами, начавшаяся еще в Киево-Печерской Лавре. Смотришь, в церкви о. Игнатий плачет... – "Что с тобой?" – "Они меня во всю ночь мучили..." И далее следовал рассказ о ночных злоключениях: вместо иконы ему привиделась женщина... на него напали бесы, стащили с кровати, избили... Иногда засмеешься, а он серьезно: "Не смейся, не смейся..." Как-то раз келейник померещился ему бесом, и он чуть было не хватил его поленом. Испуганного "беса" поспешил утешить – купил ему колбасы.

О. Игнатий страдал какой-то желудочно-кишечной болезнью. Когда его мучили боли, он уходил в сад и лежал под кустами, представляя любопытное зрелище для учеников, которые окружали его и тут же заявляли свои просьбы об отпуске и проч. Архиепископ Флавиан его недолюбливал, и о. Игнатий – тоже; в его присутствии он сурово молчал. Ожидаем мы, бывало, приезда владыки, а он хмурится: "Опять начнется "соловецкое сидение"..."

В 1898 году о. Игнатий покинул семинарию. Его назначили настоятелем Заиконоспасского монастыря в Москве [14].

Ему на смену приехал иеромонах Вениамин [15], преподаватель Рижской семинарии, где он прослужил лишь год после окончания Петербургской Духовной Академии.

Это был молоденький, скромный, кроткий, улыбающийся монах, а дело повел крепкой рукой и достигал добрых результатов. Между нами установились дружественные отношения, с ним мы шли рука об руку. Хороший он был человек. Семинаристы чувствовали наше единодушие, и это на них благотворно влияло: молодежь обычно спекулирует на разногласиях главных начальствующих лиц. К сожалению, о. Вениамин пробыл у нас лишь полтора года. После святок 1899 года дошла до меня весть, что его назначают инспектором Петербургской семинарии, а к нам переводят петербургского инспектора иеромонаха Филиппа.

Пребывание о. Филиппа в Холмщине было кратковременным: он страдал туберкулезом, болезнь в нашем климате обострилась, он едва дотянул до каникул, а осенью его свезли в Варшаву, в клинику, где он и скончался.

Место его занял игумен Сергий (Титов). С ним возникли у меня осложнения. Человек он был неглупый, волевой, с большим самомнением, крестьянского происхождения – типичный крепкий вологодский мужичок. Он стал отстаивать свои прерогативы, интриговал, хотел распоряжаться самостоятельно, давал указания эконому, которые тот не считал возможным выполнить и приходил ко мне с жалобами. В вопросах довольствия о. инспектор, играя на популярности, держал всегда сторону семинаристов против эконома – словом, начался разлад. А тут еще вспыхнула эпидемия брюшного тифа.

В неделю заболело 10–12 мальчиков, а там все хуже и хуже... Двое-трое учеников умерло. Поднялась тревога, а потом и ропот: всему виной пища! Ребята отказываются есть, в семьях паника... Я отправил в Петербург донесение, настаивал на немедленном роспуске семинарии "впредь до выяснения причин эпидемии". Приехала медицинская комиссия; исследовали нашу питьевую воду – и обнаружили тифозные бациллы. Призвали компетентных лиц для осмотра нашего колодца. Оказалось, что стены его обветшали и из отхожих мест просачивались нечистоты. Слухи об этом добежали до Варшавы, в епархиальных кругах настроились против меня: как я мог такие недочеты проглядеть! Мы сейчас же составили проект новых отхожих мест, с земляными фильтрами, с дальним отводом и во время каникул привели санитарную часть в полный порядок. Однако и теперь о. инспектор продолжал настраивать семинаристов против меня.

Вследствие эпидемии экзамены были отложены на осень, – и вот перед началом экзаменационной сессии воспитанники вдруг заявили требование: экзамены в этом году отменить. И мотивировали его: "Мы от волнения еще не оправились". Назначили первый письменный экзамен, учителя пришли, – а в классах... никого! Все ученики разбежались. Я – к инспектору: "В чем дело?" А он держит их сторону. Я собрал экстренное заседание Правления и внес предложение – дать знать в Петербург, семинарию закрыть, а зачинщиков выгнать. Инспектор струхнул.

– Я учеников уговорю... я сейчас съезжу... – И помчался на казенной лошади в лес; а там, на полянке, расселись семинаристы – и курят.

Я призвал эконома и распорядился обеда нынче не готовить: зачем – если все разбежались?

Вскоре пришла ко мне делегация от учеников с повинной, оправдываются: "Мы только прогулялись..." – просят разрешить им обедать. Я их простил, но предупредил, что подобное поведение прощаю в последний раз. Преподавателям предложил проводить экзамены, отбросив все сентиментальности. Зачинщиков – некоторые были известны – приструнили, наиболее виновных – со строгостью.

Эта неприятная история была единственным облачком за весь период моей ректорской службы. Уладив дело, я съездил в Варшаву к архиепископу Иерониму (к тому времени он занял Варшавскую кафедру после архиепископа Флавиана); он меня благодарил за самостоятельное, без донесения в Петербург, разрешение конфликта. Когда зашла речь об инспекторе, я сказал, что с ним работать трудно.

Через полгода его перевели в Ардонскую осетинскую семинарию (Владикавказской губернии). Эта семинария ставила себе задачей готовить священников-миссионеров для проповеди христианства среди кавказских мусульман.

К Пасхе мне прислали нового инспектора – преподавателя Таврической семинарии иеромонаха Дионисия [16]. Как я уже сказал [17], он был припутан к скандалу во Владимирской семинарии, ему пришлось покинуть Владимир и искать пристанища в другой семинарии. Он отлично окончил образование в Уфе, где епископом был его родственник; потом он учился в Казанской Духовной Академии и был пострижен архимандритом Антонием (Храповицким). Когда я оставил должность ректора в Холме, он занял мое место.

С преподавателями я сошелся, и у нас установились добрые отношения. Некоторые из них были сыновьями униатских священников и в них, а также и в их семьях, сохранился польский отпечаток на домашнем укладе жизни; "кацапов" они не очень-то дружественно у себя принимали. Другие, хотя по происхождению были такие же, наоборот, не в меру подчеркивали свое православие, увлекаясь идеей русификации, и в некоторых отношениях были "plus papistes que le Pape". В общем, состав учителей был довольно бледный. При наших добрых взаимоотношениях работа с ними шла хорошо.

Еще при ректоре архимандрите Тихоне в семинарии еженедельно (по воскресеньям после обеда) бывали литературные вечера. Сначала выступал наш семинарский хор с песнопениями, потом бывали доклады: о католичестве, о православии (обычно эту часть брал на себя преподаватель обличительного богословия); их сменяли рефераты на вольные литературные темы. Преподаватели охотно принимали участие в программе вечера. На собрания допускалась и публика. Съезжалось городское общество. По окончании докладов ректор устраивал у себя "чай". В Холме было много учебных заведений: кроме семинарии были гимназия мужская и женская, железнодорожное училище, духовное училище, учительская семинария, женское Мариинское шестиклассное училище с интернатом, устроенное главным образом для дочерей духовенства. Стояли два полка 17-й пехотной дивизии: Московский Его Величества и Бутырский. Интеллигенции эти вечера нравились. Зал был полон, а "чай" у меня многолюден. Тогда я еще был молодой, живой, и мне удавалось среди собравшихся поддерживать тон оживленного и приятного общения.

Помню, как обиделись две городские дамы на нашего чудаковатого инспектора о. Игнатия, который не разделял общего благодушного настроения. Спешат они по коридору в зал, встречают его на пути – и приветливо:

– Вот мы и пришли!..

А он в ответ:

– Ну что ж, пришли – так пришли...

– Какой нелюбезный ваш инспектор,– пожаловались мне дамы.

В числе новопоступивших при мне преподавателей оказался Константин Семенович Богданов, тот самый студент, мой товарищ и земляк,– туляк, который подарил мне при выпуске свою фотографию с памятной надписью [18]. Как внешне изменились наши судьбы! Он все еще семинарский преподаватель (читал гомилетику), я – уже архимандрит, ректор.

Явился он ко мне в вицмундире и церемонно приветствовал:

– Имею честь представиться, отец ректор...

Я принял его без всякой официальности, просто, в соответствии с общим нашим прошлым.

Был он человек неглупый, развитой, но сухой, по натуре чиновник. Его карьера закончилась должностью инспектора народных училищ.

На общем бледноватом фоне преподавательского состава выделялась одна лишь фигура – мрачная, жуткая, всех отталкивающая, – иеромонах Антонин. Что-то в этом человеке было роковое, демоническое, нравственно-преступное с юных лет. Он был один из лучших студентов Киевской Духовной Академии, но клобук надел только из крайнего честолюбия, в душе издеваясь над монашеством. Мой товарищ о.К.Аггеев (тоже Киевской Духовной Академии) рассказал мне, как Антонин вечером уходил потихоньку из Академии и, швырнув обратно в комнату через открытую форточку клобук, рясу и четки, пропадал невесть где... Впоследствии он проявлял странности, похожие на ненормальность.

В Донском московском монастыре, где он одно время жил, будучи смотрителем духовного училища, завел медвежонка; от него монахам житья не было: медведь залезал в трапезную, опустошал горшки с кашей и пр. Но мало этого, Антонин вздумал делать в Новый год визиты в сопровождении медведя. Заехал к управляющему Синодальной конторой, не застал его дома и оставил карточку: "Иеромонах Антонин с медведем". Возмущенный сановник пожаловался К.П.Победоносцеву. Началось расследование. Но Антонину многое прощалось за его незаурядные умственные способности. Он был назначен инспектором моей родной Тульской семинарии. В этой должности он проявил странное сочетание распущенности и жандармских наклонностей. Завел в семинарии невыносимый режим, держал ее в терроре; глубокой ночью на окраинах города врывался ураганом в квартиры семинаристов, чтоб узнать, все ли ночуют дома, делал обыски в сундуках, дознавался, какие книги они читают, и т.д. И в то же время его келейник устроил в городе что-то предосудительное вроде "танцкласса", где собиралась молодежь обоего пола. Семинаристы не выдержали и решили с Антонином покончить. Набили пороху в полено – и ему в печку. Но взорвало одну печку: Антонин куда-то ушел обедать, это его спасло. Началось дознание, приехал ревизор, темные дела инспектора раскрылись... Его бы следовало сослать в какой-нибудь глухой монастырь на покаяние, а его назначили преподавателем в Холмскую семинарию...

Огромный, черный, неуклюжий, он производил тяжелое впечатление. Инспектор, наш добрый о.Игнатий, говорил о нем:

– Смотрите, злобой, злобой от него смердит!

И верно, к ученикам он относился с какой-то холодной жестокостью, беспощадно осыпая их "единицами". (Он преподавал Священное Писание Ветхого Завета.) Чувствовалось в нем что-то трагическое, безысходная душевная мука. Помню, уйдет вечером к себе и, не зажигая лампы, часами лежит в темноте, а я слышу через стену его громкие стенанья: ооо-ох... ооо-ох... ооо-ох... Мы за него боялись, приходили проведать. Заставали в темноте на койке, расспрашивали, утешали; он упорно стонал...

Когда к нам приехал В.К.Саблер, Антонин повеселел и даже добродушно пожаловался на нашего воителя с бесами о.Игнатия:

– Скажите, Владимир Карлович, отцу Игнатию, чтобы он бесов не посылал ко мне. Они к нему запросто ходят...

Саблер смеялся.

Как-то отошел и повеселел Антонин тоже, когда мы гостили на святках у архиепископа Флавиана в Варшаве (это было в первый год моего приезда в Холм). Прожили там одну неделю, в архиерейских покоях; вместе с владыкой обедали, потом в гостиной пили кофе и в совместной дружеской беседе проводили вечер. Душою общества был молодой викарный епископ Тихон. Восхитительные вечера! И до того не похожа была их теплая, родственная, веселая атмосфера на ледяную температуру во владимирском архиерейском доме! Я не знал, как мне за эти светлые дни Бога благодарить... Архиепископ Флавиан ласково говорил с Антонином, и это, по-видимому, его обрадовало: он как-то встрепенулся, повеселел.

Впоследствии он отпросился у архиепископа Флавиана в отпуск и поехал в Рим. Владыка очень за него боялся и жалел, что отпустил. Антонин всем казался человеком, за которого поручиться нельзя. Но из Рима он благополучно вернулся.

Помню странную выходку Антонина на прощальном обеде в клубе, по случаю отъезда архиепископа Флавиана, назначенного Экзархом Грузии. Дело было Великим постом. За столом велись оживленные беседы, были речи... Антонин сидел сумрачный, и вдруг – его бас на весь стол: "А котлетки-то были телячьи..." Неловкое молчание. Архиепископ Флавиан, устроители, гости... – все сконфузились.

Летом 1898 года незадолго до отъезда епископа Тихона в Америку Антонина возвели в сан архимандрита и назначили ректором Благовещенской семинарии. На Пасхе там случайно не было архиерея, и следовательно, высшим духовным лицом в городе был ректор. Заменяя архиерея, он служил в соборе. Возникла у него какая-то ссора с губернатором, которую, однако, тот желал поскорей уладить. После обедни губернатор подошел ко кресту, но Антонин передал крест сослужащему священнику – и ускользнул из храма. Губернатор – к нему на квартиру. Антонин его не принял. Начались объяснения, переписка... Все это Антонину надоело, и он, внезапно бросив семинарию, уехал в Петербург; явился к Саблеру и заявил: "Я больше не хочу!" Его назначили в цензурный комитет. Жил он в Александро-Невской Лавре, написал исследование о "Книге Варуха", бывал на собраниях в "религиозно-философском обществе", водил знакомство с Розановым, который ему подарил свои сочинения с надписью: "Нашему Левиафану". Потом Петербургский митрополит Антоний, во внимание к его таланту и ученым трудам, сделал его своим викарием, епископом Нарвским. Все его за это назначение порицали, – и не без основания. В 1905 году Антонин самочинно выкинул из богослужения слово "самодержавнейшего" и стал писать в "Новом Времени" о конституционном соотношении законодательной, исполнительной и судебной власти как о подобии Божественной конституции во Святой Троице. Святейший Синод и особенно Обер-Прокурор возмутились, и Антонина уволили в заштат, в Сергиевскую Пустынь, с запрещением выезда за ее пределы. Эта репрессия его озлобила. Митрополит Антоний над ним сжалился: он снова появляется в Петербурге, а затем назначается епископом Владикавказским. Там он заболел белокровием. Мне, на Волынь, пришел указ – отправить в помощь больному моего викария, преосвященного Фаддея. Это было в конце февраля 1917 года, перед самым началом революции; преосвященный Фаддей едва смог добраться: на железных дорогах уже шли забастовки. Прямо с вокзала он приехал в собор, а после обедни направился к болящему епископу. Позавтракали. И вдруг – келейник с докладом:

– В приемной повесился священник...

Антонина по болезни уволили на покой в Богоявленский монастырь (в Москве). Во время Церковного Собора я его навестил. Он ходил в рваном подряснике, подчеркивал свое униженное заштатное положение и мне жаловался: "Меня забыли... меня все бросили..." Я узнал, что он иногда бродит по улицам Москвы и, как бездомный, валяется на скамейках перед монастырем. Когда у нас с ним зашла речь о митрополите Тихоне, нашем сослуживце по Холму, он высказывался против него. Потом митрополит Тихон мне говорил, что Антонин ничего слушать не хочет, что с ним не знаешь что и делать... Дальнейшее известно: Антонин порвал с Православной Церковью и возглавил какое-то объединение, именовавшее себя "церковью" (кажется, "церковью возрождения"); вскоре он скончался.

Жуткая, мрачная фигура...

Моим высшим начальством по приезде в Холм, как я не раз об этом упоминал, был архиепископ Флавиан, к которому у меня сохранилось хорошее, благодарное чувство. Он покинул Варшавскую кафедру если и по своей воле, то все же принужденный к тому трениями, которые возникли в его отношениях с генерал-губернатором князем Имеретинским, Он часто жаловался на некорректное отношение к нему генерал-губернатора, доходившее до того, что его переписку перлюстрировали. Долго терпел это старец, пока наконец его не перевели на Кавказ Экзархом Грузии. Вся паства его оплакивала, за исключением священников-галичан, которые его не любили и, говорят, своеобразно выразили ему свою антипатию. Среди прощальных подношений была с почтой прислана посылка: "Слова и речи архиепископа Флавиана" – переплет, а в нем листы чистой бумаги...

Владыка Флавиан был необычайно внимателен к духовенству: знал имя-отчество жены, имена детей, всю биографию. Впоследствии в архиерейском письменном столе я нашел подробные списки. Своим вниманием он удивлял и располагал к себе подчиненных. Его отъезд мы все переживали как утрату.

Его место занял архиепископ Иероним (Экземплярский). Он был вдовец, семейный, занимал в свое время должность законоучителя в аристократическом учебном заведении – коллегии Павла Галагана (в Киеве). Большой барин, чудный певец, он жил с некоторою роскошью. О богатстве его облачений, о драгоценных камнях, неслыханно дорогих рясах и роскошном выезде... ходила громкая молва, иногда подкрашенная фантазиею. Ходили и слухи, что к монашеству он не благоволит. Мы, холмские монахи, приуныли.

Преосвященный Тихон полушутливо пугал нас новым архиереем.

Я вместе с ним отправился в Варшаву встречать новое начальство. Первое впечатление было благоприятное, хотя, конечно, не могло быть той близости и теплоты, к которым мы привыкли...

– Вскоре, на Пасхальной неделе, я к вам приеду, – с первых слов заявил мне архиепископ.

И верно – приехал. Я встретил его по чину, в семинарском храме, с "цветами красноречия". Епископ Тихон устроил ему завтрак, сказал приветственную речь. Архиепископ Иероним, мягкий, деликатный, тонкий в обхождении, тоже ответил речью, а потом спросил епископа Тихона прямо, без обиняков:

– Ваше Преосвященство, откуда вам известно, что новый архиерей враждебно относится к монашеству?

– Это болтовня... – смутился преосвященный Тихон.

– Прошу судить по фактам – не по сплетням.

Про меня кому-то из свиты тоже сказал то, что подумал:

– У ректора на голове митра в виде лукошка, – намекая на мою дешевенькую митру.

Впоследствии архиепископ Иероним меня очень полюбил, часто приглашал к себе в Варшаву, с моим мнением считался, и мои служебные отношения наладились с ним, так же как и с архиепископом Флавианом.

Вскоре после его приезда состоялось назначение епископа Тихона в Америку, а его место занял настоятель Яблочинского монастыря архимандрит Герман. Все решилось в Петербурге без ведома архиепископа Иеронима, который был этим обижен и к навязанному ему викарию относился потом холодновато. Он не скрывал от приближенных, что хотел иметь викарием меня.

Архимандрит Герман был обязан своим назначением хлопотам игумений местных женских монастырей (о них потом я скажу особо), в частности – настоятельнице Леснинской обители матушке Екатерине: она расхвалила его в Петербурге. Архимандрит Герман умел ладить с женскими монастырями и пользовался большим расположением, нежели епископ Тихон, которого монашенки недолюбливали. Эта женская протекция дала повод владыке Иерониму к ироническому замечанию:

– Архимандрит Герман на монашеских юбках, как на парусах, выезжает.

Епископ Герман был человек неуравновешенный, но веселый, остроумный, неглупый, мастер рассказывать анекдоты. Об аскетических подвигах он мало ревновал. Нервный и неровный в обращении, он с народом и с духовенством бывал часто груб. Семинаристов терпеть не мог, ибо из-за них не удалась его духовно-учебная служба, когда его из инспекторов семинарии послали в монастырь, – "Вы их жмите! Вы не улыбайтесь, а слушайте меня..." – говорил он мне.

К нам в Холм, на обратном пути из Японии, заехал архимандрит Сергий (Страгородский) [19]. Он был назначен в Японскую миссию к известному апостолу православия архиепископу Николаю, не выдержал сурового режима и должен был вернуться в Россию. Епископ Герман и архимандрит Сергий были приятелями; они одновременно приняли постриг и были названы "Сергием" и "Германом" в память преподобных Сергия и Германа, подвижников Валаамских. Я тоже был с архимандритом Сергием добрых отношениях. Пригласил его служить в нашем семинарском храме вместе с епископом Германом; богослужение, помню, совершалось на греческом языке, в котором все мы были не очень сильны: "Ходили, как по тонкому льду", по остроумному замечанию присутствовавшей на богослужении м.игуменьи Екатерины. Настроение у архимандрита Сергия было невеселое – он был в большом смущении от своей неудавшейся миссии в Японии.

В другой раз архимандрит Сергий посетил Холм будучи уже епископом и ректором Петербургской Академии.

Епископ Герман увез своего друга в Яблочинскии монастырь. Однажды они решили съездить на монастырское Белое озеро – поудить рыбу. Сели в шарабан: епископ Герман – за кучера. Дорогой лошадь понесла, шарабанчик опрокинулся, вожжи запутались... – и оба седока чувствительно пострадали: Сергий вывихнул руку, а у Германа все лицо – в ссадинах. Беда была бы все же не столь серьезна, если бы не извещение, что через неделю в Холм прибудет Государь и что архиепископ Иероним, по преклонности возраста и недомоганию, из Варшавы не приедет. Это значило, что встречать Государя должен епископ Герман. А как в таком виде встречать? Сергия увезли в Брест – вправлять руку, епископ Герман стал спешно залечивать обезображенное лицо. С помощью всяких присыпок и примочек он, к счастью, приобрел через неделю сравнительно благообразный вид – и отлично, красивою речью, встретил Государя. Все обошлось так хорошо (Государь пробыл два дня), что епископ Герман удостоился "высочайшей" награды – ему пожаловали огромную дорогую панагию, тем самым отметив неудовольствие, вызванное отсутствием архиепископа Иеронима.

С ректорской службой я совмещал должность благочинного женских монастырей.

Женские монастыри в Холмщине имели огромное значение для местной народной жизни. Их было несколько, но монастырем-колыбелью всех остальных была Леснинская обитель.

Она была основана в 1884 году игуменьей Екатериной (в миру графиня Ефимовская). В молодости основательница увлекалась народническими и либеральными течениями, вращаясь в передовых интеллигентских кругах, переписывалась и спорила с В.Соловьевым, с философски образованным иеромонахом Михаилом Грибановским, инспектором Петербургской Академии (впоследствии епископ Таврический); была хорошо осведомлена в вопросах философии, богословия – вообще была очень образованная женщина. Она довольно долго жила за границей и больше других стран полюбила Англию. Не раз с увлечением рассказывала она мне об английском духовенстве, о быте епископов, чистоте их общественных и семейных нравов. Вскоре по возвращении в Россию она пережила глубокий душевный переворот – и приняла монашество, оставаясь, однако, верной своей горячей любви к народу. "Я стала монахиней скорей из любви к народу, чем к Богу", – признавалась она. Варшавский архиепископ Леонтий предложил ей основать женскую обитель в Лесной. Прежде это был католический монастырь "паулинов", но монахи скомпрометировали себя в польском восстании, и их удалили. Монастырь стоял пустой. Не решаясь взять на себя столь ответственное дело, матушка Екатерина отправилась к Оптинскому старцу Амвросию за советом и благословением; рассказала ему, что деятельность будущего монастыря представляется ей несколько в ином виде, чем обычно: широкая просветительная работа, культурное воздействие на население – школы, больницы, приюты... а на это новшество она самовольно не решается.

– Новый монастырь по-новому и устрой... – сказал старец, – а теперь я тебя поисповедаю.

У матушки Екатерины не было с собой мантии, о.Амвросий надел на нее свою и стал исповедовать...

Благословение старца Амвросия укрепило матушку Екатерину, и она без колебаний уехала в Лесную. Руководство старца Амвросия "окормляло" и меня в решающих судьбу жизненных вопросах – это и было тем общим, заветным, что нас с матушкой Екатериной навсегда связало.

Леснинский монастырь находился недалеко от г.Белы Седлецкой губернии, в 5-6 часах езды от Холма. С течением времени он стал, действительно, тем культурно-просветительным центром, который матушка Екатерина задумала создать. Она основала приюты для сирот, школы для младшего, среднего и старшего возраста, высшее сельскохозяйственное женское училище, церковно-учительскую школу (церковно-учительскую семинарию). В школах ее обучалось до тысячи детей. Можно смело сказать, что весь народ холмский проходил через ее приюты и школы, вся сельская интеллигенция: учителя, учительницы, волостные писаря, агрономы, псаломщики... – в большинстве были ее воспитанниками. Мало этого, она развела ботанический фармацевтический сад с лабораторией, которой заведовал специальный фармацевт; устроила паровую мельницу; отлично поставила рыбоводство на леснинских прудах посредством сложной системы сообщения между ними.

В Леснинском монастыре создалась какая-то особая культурная атмосфера. Характерными его чертами были: разумный, неослабный труд и духовное воодушевление. Душою обители несомненно надо признать матушку Екатерину. Это была святая душа. К себе строгая, подвижница-молитвенница и постница, к другим снисходительная, всегда веселая, – она была общительна, любила пошутить, пофилософствовать, побогословствовать, имея для этого данные. Духовный подвиг несла сокровенно, заметая следы, и лишь приближенные сестры догадывались, что она по ночам подолгу молится...

Матушка Екатерина возлюбила казначею мать Нину. В ней души не чаяла и хотела, чтобы она была назначена игуменьей. Мать Нина умная, дельная, но по натуре сухая, могла бывать и неприятной: она страдала хронической болезнью (туберкулезом спинного хребта с поражением нескольких позвонков) и перенесла более 10 операций на удивление врачам, которые такой живучести не видывали. Закованная в сложный корсет, она казалась не способна ни к какой деятельности, связанной с передвижением, – однако появлялась всюду, где требовался хозяйский глаз. Едет, бывало, по полям в шарабанчике, сидит в нем неподвижно, как богдыхан, и сама правит понькой. Сестры обожали матушку Екатерину, а мать казначею недолюбливали. Просьбу матушки Екатерины о назначении игуменьей матери Нины я всячески отклонял и требовал выборов. Сестры избрали мать Нину и принесли ее, больную, в церковь на руках. Мать Нина жива и поныне [20]; несмотря на физическую немощь, полна энергии и в данное время поставила себе дерзкую цель – предъявить (претензии) польскому правительству, которое отобрало когда-то купленные Леснинским монастырем земли, и требовать за них выкупа...

Народ отвечал Леснинской обители благодарной любовью – тянулся к ней за просвещением, за моральной помощью, за материальной поддержкой. Матушка Екатерина входила в его нужды, запросы, даже в семейные дела. Любила женить и выдавать замуж, шила приданое, заботилась о молодых матерях... Случалось ей в роли свахи попадать и в комическое положение.

У епископа Германа был келейник, человек довольно ветреный; он сообщил матушке Екатерине, что владыка Герман хочет его женить и велел сыскать ему невесту среди ее воспитанниц. Матушка охотно за это дело взялась и вскоре написала преосвященному Герману: "Иван Петрович понравился, мы нашли ему невесту..." Епископ Герман заподозрил неладное и телеграфировал ей: "Ни о чем не просил, берегитесь обмана". Тем временем сватовство уже состоялось, жениху купили новые сапоги, невеста стала шить приданое. Но вот слух о какой-то неприятной телеграмме добежал до Ивана Петровича... Он забрал сапоги – и скрылся. Потом оказалось, что он поехал по окрестным деревням, оповещая местных батюшек: "Готовьтесь к ревизии, архиерей скоро приедет..." За предуведомление священники его благодарят, угощают, возят от села к селу на своих лошадках. Кончилось тем, что Ивана Петровича арестовали. "Вчера на лошадках ездил, а сегодня везут, як арестанта", – говорили местные крестьяне.

Великое церковное культурно-просветительное значение Леснинского монастыря по достоинству оценивалось и в высших сферах. Однажды во время пребывания царской семьи в Спале вся она во главе с Государем на тройках приехала познакомиться с обителью. Епископ Герман как местный архиерей, опять вместо болящего старца, архиепископа Иеронима, и я как благочинный монастыря участвовали в этой встрече Высочайших Особ. Они прослушали Божественную Литургию, подробно осмотрели все монастырские учреждения; скромно, по-монастырски, позавтракали. Непринужденная беседа продолжалась несколько часов. Несомненно, картина монастырской жизни в ее разнообразных проявлениях оставила глубокое и светлое впечатление у Высоких гостей. Могу об этом судить по тому, что гораздо позднее, когда по званию члена Государственной думы я со своими думскими коллегами представлялся Государю и Императрице, она, здороваясь со мной, сказала: "Вы помните наше посещение Леснинского монастыря? Не правда ли, какой там чудный детский мир..."

Матушка Екатерина любила свой родной великорусский народ, хотела ему послужить, а Бог привел трудиться среди иного народа, душевно изломанного долголетней борьбою за свою веру и народность, но этому бедному народу она сумела послужить с великим усердием. Различие психологического склада великороссов и малороссов она чувствовала тонко и не раз делилась со мной своими наблюдениями.

Матушка выписала из Великороссии плотника. Мастер своего дела изумительный. Но и выпить тоже мастер. Любимое его удовольствие было – в праздник насадить в телегу девок, баб и с гиком мчаться через деревню. Беда, если какой-нибудь парень подвернется на дороге: хлестнет кнутом... А после угощает его водкой. Вряд ли среди холмских парней нашелся бы такой своенравный молодец...

Леснинский монастырь был не только духовным центром народной жизни, но и рассадником женского монашества в Холмщине. Приток постриженниц не прекращался. Стоило матушке Екатерине побывать в Петербурге, – непременно привезет с собой несколько девиц, взыскующих монашества. Обаятельная, умная и образованная, она имела дар духовного воздействия на женскую молодежь, ее воодушевляла, будила, увлекала за собой на подвиг... С течением времени из Леснинского гнезда стали вылетать выводки и вить гнезда на стороне. Уходили 10-12 сестер под водительством более опытной и устраивали новый монастырь, который, в свою очередь, развивался на основах леснинских традиций.

Таким путем возникло 5 монастырей.

1) Вировский монастырь, основанный матушкой Анной (Потто), самоотверженной, ревностной монахиней.

2) Теолинский монастырь. – Настоятельницей его была мать Людмила.

3) Радочницкий монастырь. – Во главе его стояла матушка Афанасия (Громеко), умнейшая, образованнейшая монахиня с литературными способностями. Ее брат был близок Страхову и известен как один из первых серьезных критиков Толстого. Обитель эта возникла на месте мужского монастыря. Монахи влачили жалкое существование, бездельничали, выпивали. Архиепископ его и отнял.

4) Красностокский монастырь. – Настоятельницей его была мать Елена, большая ревнительница монашеской жизни и широко развившая ее в своей обители в духе и направлении своей родоначальницы – м.игуменьи Екатерины.

и 5) Турковицкий монастырь. – Он был основан уже при мне, т.е. когда я стал епископом. Настоятельницей его была высокообразованная мать Магдалина (Горчакова).

Все, что я сказал о культурно-просветительной деятельности Леснинского монастыря, относится и к остальным женским обителям. Всюду вокруг обителей возникали приюты, школы, больницы... Сестры распространяли свою деятельность и за пределы этих учреждений; ходили по деревням – к роженицам, к больным, к старушкам, погребали безродных, оказывали самую разнообразную помощь местному населению.

Вот одна из картин, иллюстрирующая подвижнический труд Вировского монастыря.

Пасха... На реке (Западном Буге) ледоход. Дождь, ветер... Ночь... Две сестры с риском переправились через реку и докладывают настоятельнице матушке Анне, что в деревне, откуда вернулись, померла старушка.

Матушка дает распоряжение:

– Сейчас же поезжайте, чтобы все приготовить к погребению...

Сестры волнуются:

– Матушка, как же ехать! Ветер... ледоход... как мы поедем?

– Ну, тогда я сама!

Сестры в ужасе:

– Нет-нет, мы поедем...

В женских монастырях Холмщины установилась внутренняя дисциплина: каждая монахиня сознательно относилась к своему долгу, понимая всю серьезность своего призвания. Монастыри были обвеяны одним духом, связаны единством духовно-просветительных методов монашеского труда – и стали для холмского народа необходимой и крепкой опорой.

Конечно, многочисленные монастырские учреждения не могли обходиться без правительственной поддержки. К.П.Победоносцев, бывало, за голову хватается: "Ах, опять монахини за деньгами приехали!" и всегда отсылал их к своему товарищу В.К.Саблеру, неизменному их защитнику и покровителю. И редко они возвращались с пустыми руками. Увидя м.Анну в приемной, он восклицал: "Ах, милая мать, опять носящая "дух сокрушения", яко же древле пророчица Анна! Ну ничего... мы Давыдку "беспечально сотворим" (он чудно знал богослужебный устав и язык), т.е. заплатим долг местному поставщику-еврею, не раз в трудные времена выручавшему Вировский монастырь, хоть и сбывавшему туда залежавшиеся продукты. По этому поводу Победоносцев добродушно подшучивал над нашими игуменьями. "Вот соберутся они у Владимира Карловича, – говорил он, – и поют ему в унисон: "Мой Ратмир, любовь и мир..."

У меня возникло живое духовное общение с настоятельницами, с монахинями, с приуготовляющимися к рясофору сестрами. Завелась переписка по вопросам духовной жизни, ко мне обращались за советами, за разъяснением религиозных недоумений, делились мыслями, проектами, просили руководства... О значении для моей духовной жизни холмских монастырей я еще буду говорить, здесь же упомяну лишь о том, что за годы ректуры я постриг около пятидесяти монахинь.

К моим поездкам в монастыри архиепископ Иероним относился сдержанно. Помню, собрался я как-то раз туда на храмовый праздник Святой Троицы. Владыка выслушал мою просьбу об отпуске холодно.

– Зачем вам туда?

Но все же отпустил. А при встрече на вокзале, когда после Троицы он прибыл к нам на экзамены, заметил с усмешечкой:

– Отец ректор, здравствуйте, здравствуйте! А я думал вы там в монастыре и останетесь...

В монастыри я обычно ездил на монастырские праздники. Особенно торжественны и многолюдны они были в Леснинской обители. Там была древняя икона Божией Матери, вырезанная на камне. По преданию, ее нашли в лесу. Население эту икону очень почитало и стекалось на ее празднование огромными толпами. В других монастырях подобные торжества тоже носили народный характер. Прибывали со всех сторон тысячными крестными ходами, каждый со своим церковным причтом, с иконами, с хоругвями, с пением духовных стихов по "богогласникам" (так назывались книжечки-сборники этих духовных песен). Случалось, что собиралось до 25000 народу. И при этом множестве – полный порядок: ни одного непристойного слова, ни одного пьяного лица. Приходили с вечера и многотысячным лагерем располагались вокруг монастыря. Всю ночь, бывало, льются духовные песни, мерцают огоньки свечей... под каждым кустом идет исповедь... Святая толпа! Часто приезжал из Петербурга на эти праздники В.К.Саблер, и любили мы с ним в теплые летние ночи обходить эти удивительные лагеря, слушать воодушевленное пение и вступать в беседу с народом, которому высокий синодский сановник раздавал подарки – иногда крестики, а иногда и рубашки детям. В простоте сердца народ не знал, как его назвать, и, привыкши иметь дело с духовными лицами, обращался к нему: отец псаломщик!.. Саблер смеялся и умилялся этому господству церковных образов и понятий в лексиконе народа. А наутро во всех храмах обедня и причащение. Всем попасть невозможно, – и толпа на дворе становится рядами, стоит на коленях, тихо, смиренно, пока священники не обойдут всех со Святыми Дарами... Часто бабы, по обету, на коленях обходят вокруг монастырского храма иногда по 3-5 раз. Очень благочестивый, набожный народ. После Литургии, когда все в радости и душевном умиротворении – крестный ход вокруг храма и проповедь на площади. Среди холмских священников встречались замечательные проповедники, опытнейшие народные ораторы, которые умели потрясать сердца. (Я им позволял говорить на местном наречии.) Через 10-15 минут в толпе слезы, рыдания... Преосвященный Флавиан, благословляя такого проповедника на проповедь, говорил с улыбкой:

– Говорите не больше пятнадцати минут, но чтобы все плакали...

– Слушаю... – отвечал священник и часто в точности исполнял волю своего архиерея.

Помню такую картину. Идем мы крестным ходом в кольце стражников (на празднике присутствовал Саблер). На столе под деревом стоит проповедник – ждет очереди. Начал – с двух слов захватил толпу. Смотрю, стражник одной рукой наводит порядок – бабу фуражкой бьет по голове, чтобы не напирала, а другой – глаза прикрыл: слезы прячет...

На празднике в Турковицком монастыре довелось мне тоже слышать прекрасного проповедника. Отслужили мы заключительный молебен у целебного колодца – и началась проповедь. Помню ее вступление: "Зачем вы сюда пришли? Чего вы ищете?" Пауза... И вдруг голос из толпы: "Царства небесного, батюшка!" – "Святое слышу слово!.." – подхватывает восклицание проповедник и умело переходит к назиданию: "Но поучитесь, как надо его искать"... и т.д. И эта превосходная вдохновенная проповедь была сказана простым сельским священником о.Петром Товаровым!

Я узнал и полюбил народ на этих чудных монастырских торжествах. Случалось мне бывать и на храмовых сельских праздниках. Епископ Тихон завел такой порядок: если он сам ехать не мог, село приглашало архимандрита-ректора. Присутствие "золотой шапки" что-то для населения значило. Я ездил охотно, говорил проповеди, общался с народом, наблюдал, знакомился...

Так я в те годы и жил – полной, деятельной жизнью. Физических сил было тогда достаточно, и я со всем справлялся. Хотелось даже каникулы использовать со смыслом, дабы они не проходили в одном физическом отдыхе, но и способствовали расширению кругозора.

Я любил путешествовать, любил заехать и к матери. Много радости доставляло ей видеть меня на церковных службах в митре...

Удалось мне за летние каникулы побывать и в Соловецком монастыре, и в Казани.

Поездка на север была чудная. Путешествовали мы вдвоем: мой приятель-лесничий и я. Через Москву и Сергиевскую Лавру добрались мы до Ростова; слышали здесь знаменитый колокольный звон по нотам, заведенный протоиереем Израилевым. Колокола вызванивали разные церковные напевы. Оттуда поехали в Ярославль, где я впервые увидел Волгу, переправились через нее на пароходе, а купцы – спутники наши – на лодочке. На вокзале подскочили к нам носильщики ярославцы: ловкие, проворные, сметливые: кто чемодан взял, кто – зонтик, кто – дорожный мешок, не успели оглянуться – уж и места в вагоне готовы, и все уложено, и нас усаживают. Только всей компании и "на чай" надо... В тот год открылся железнодорожный путь "Ярославль – Вологда".

Вологда город старый, деревянный, с дощатыми тротуарами, со старинным пригородным монастырем преподобного Дмитрия Прилуцкого, ученика Преподобного Сергия Радонежского. На улице повстречался пьяненький монашек: обносил икону – и наугощался... Я, молодой архимандрит, к такому непорядку критически: "Что смотрит архиерей!"

В Вологде сели на пароход и поплыли по Сухоне, а потом по Северной Двине. Мелькают деревни с двухэтажными избами, церковки особой "северной", бревенчатой, архитектуры... И какие леса! Какая красота – эта царственно-широкая глубокая река!..

Плыли-плыли и наконец пристали к прекрасному Тотемскому (преподобного Феодосия) монастырю. Тут помолились – и дальше до Архангельска.

Город этот приморский, старинный, тоже весь деревянный. Мы прежде всего хотели попасть в монастырь Михаила Архангела. Однако хотя дело было днем, едва достучались. Сонное царство... Вышел заспанный, недовольный монашек и заявил: "Никаких замечательностей у нас нет..."

Тогда мы – в архиерейский дом. Неприглядное строение, большой сад, луг, корова пасется... Ни фруктовых деревьев, ни клумб – ничего... Владыки мы не видели.

Сели на соловецкий монастырский пароход и направились в монастырь. На пароходе капитан и матросы – монахи. Дорогой у самых Соловков попали в мертвую зыбь, в густой туман. Всю ночь ревели сирены. Меня укачало, а потом –ничего, заснул. А на утро солнышко разогнало туман.

В Соловецком монастыре нас приняли с почетом. Мне отвели отличное помещение; настоятель пригласил к завтраку, просил служить и сказать братии поучение. (Тут как раз подходил день святителя Филиппа, знаменитого Московского митрополита, обличителя царя Иоанна Грозного; святитель Филипп был до своего архиерейства настоятелем Соловецкого монастыря.)

В храме кроме монахов – толпа богомольцев: паломники со всех концов России. Начал я "слово" не без волнения: "Что влечет сюда этот простой, верующий народ? С котомками, иногда без копейки денег, пешком, в непогоду..." И вдруг бабий возглас (какая-то странница в черном платке впереди стояла):

– Не для вас – не для монахов! Мы к угодникам, к угодникам пришли!..

Подскочили к ней монахи. Московские купцы, наши спутники, под руки ее подхватили – и потащили к выходу. Я стою весь красный... Хотел блеснуть, сказать что-то назидательное – и вот... Потом смеялись.

После обедни настоятель пригласил к обеду, гостеприимно и обильно угощал, а по окончании трапезы предложил проехаться на весельном катере к островам.

Жара стояла парная, тяжелая. Я в белом подряснике и удивляюсь, почему лодочник тюленьи шубы в катер укладывает. Выехали на взморье – и потянуло таким холодом, что шубы пригодились. Мы прибыли на остров "Секирная гора"; на нем устроена "Голгофа" [21]. Назначение острова печальное: сюда ссылали предерзостных монахов на тяжелые послушания. Нам повстречался какой-то монах. Разговорились.

– Погибаю я тут, – жаловался он. – Я южанин, екатеринославец...

– Что же с вами?

Он нам поведал горькую свою долю.

Умирала купчиха и перед смертью просила: постриги меня... Он ее и постриг, без надлежащего разрешения церковной власти. Тем самым она лишилась всех имущественных прав. Купчиха неожиданно выздоровела, о содеянном пожалела – и стала обвинять монаха в насильном постриге, в подкупе родственниками. Кончилось запрещением служить и ссылкой на "Секирную гору".

Гуляя на острове по лесу, я впервые видел, как заря с зарею сходятся. Не успели найти сумерки – смотрю, опять восход солнца; ночи не было: чуть помрачнело – и снова день.

Необыкновенны здесь космические явления, необыкновенна и природа. Деревья, обращенные к северу, – голые без сучьев; а к югу – в зеленых ветвях.

Возвратившись в Соловецкий монастырь, мы его подробно осмотрели. Хозяйство было поставлено чудно, и размеры его грандиозны. Скотный двор, верфь, кожевенное дело, швальни, сапожная мастерская, пекарни... – целое государство, которое могло обходиться без посторонней поддержки; только своего хлеба нет. В низине – пчельник. Там тучи комаров; приходилось накрывать голову сеткой. Основатели обители преподобные Зосима и Савватий почитаются как покровители пчеловодства. Особенность Соловецкого монастыря – чайки. Монахи их не только не трогали, но охраняли, и развелось их на острове несметное количество. Не они – людей, а люди их боялись. При дороге яйца выводят, проходишь мимо – шипят. Единственные враги чаек – лисицы. Но монахи, оберегая своих любимых птиц, ставили для лисиц капканы.

Всем монастырским хозяйством распоряжался настоятель архимандрит Иоанникий – прекрасный администратор, внушительной внешности: большой, рыжий, сильный тверяк.

Мое внимание привлекли молодые люди в синих халатах, сновавшие по монастырю. Мне объяснили: "Это наши трудники". Оказывается, крестьянская молодежь с прибрежных местностей, по обету, 1-2 года перед женитьбой работает в святой обители бесплатно. Придет дикий, сиволапый, неуклюжий парень, – его определят либо в швальню, либо в кожевенную мастерскую, – смотришь, через полгода он стал отличным ремесленником или ловким работником. В Архангельской губернии считается за честь и благословение поработать святым Зосиме и Савватию Соловецким Чудотворцам. Культурное значение монастыря для северного края огромно. Соловецкая обитель – мужицкое царство. Интеллигенции почти нет, сплошь мужики.

На следующий год я поехал в Казань. Сел в Нижнем Новгороде на пароход и до самой Казани не мог налюбоваться красотой волжского раздолья. Сидишь на палубе, дышишь вольной грудью, и перед глазами развертываются панорамы одна другой краше. И нет им конца!

В Казани я прямо с пристани проехал в Академию, к ректору преосвященному Антонию (Храповицкому). Теперь он был епископом Чебоксарским, викарным Казанского архиепископа.

Было предпразднество Казанской Божией Матери, и преосвященный Антоний посоветовал мне съездить с визитом к Казанскому архиепископу Арсению.

Нас поехало двое: архимандрит Гавриил и я. Архиепископ жил на своей даче на озере, за городом. Застали мы его в белом подряснике, в гостиной. На нас он глядел, как на мышей, и говорил с высоты величия. Пробыли мы у него не больше пяти минут.

Про архиепископа Арсения рассказывали один эпизод, характерный для свойственного ему сознания своего величия. Будучи уже архиепископом, украшенный звездами и орденами, приехал он на родину, в Смоленск, и здесь встретился с матушкой кафедрального протоиерея, к которой в молодости безуспешно сватался.

– Ишь, глупая какая, – попенял он, – посмотри, какой я теперь молодец! Звезды... отличия...

– Если бы я за вас замуж вышла, – заметила матушка, – и звезд бы не было.

– А ты бы вовремя померла, – нашелся владыка Арсений.

Осмотреть Казань мне не удалось – надо было готовиться к богослужению в Казанском женском монастыре, том самом, где хранилась знаменитая икона Казанской Божией Матери (впоследствии украденная Чайкиным).

Служили всенощную под праздник. Была страшная жара. Архиепископ Арсений покрикивал на сослужащих. Среди нас был архимандрит Экзакустодиан (сокращенно его звали Кустей). Это был добродушный монах, любитель поугощать молодых монахов и среди них популярный. Архиепископ кричит: "Экзакустодиан! Читай шестопсалмие..." Старик хочет вздохнуть, посидеть, он изнемогает от жары, но делать нечего, и он идет на средину церкви – читает.

Литургию тоже служил владыка Арсений. Из Семиезерской Пустыни прибыла в собор чудотворная икона. К концу обедни из монастыря принесли икону Казанской Божией Матери, а "Семиезерскую" вынесли из собора. Тут обе иконы встретились.

– Две сестры повидаться пришли, – говорил архиепископ Арсений.

Народу собралось видимо-невидимо. Начался молебен. Нас, старших архимандритов, сослужащих архиерею, было двое: ректор Петербургской Духовной Академии архимандрит Сергий (Страгородский) [22] и я. После молебна архиепископ должен был поднять икону Казанской Божией Матери и благословить народ на четыре стороны. Тяжелую икону мы помогали поднимать. Справа архимандрит Сергий поддерживал ее левой рукой, а я слева – правой рукой.

– Что ты одной-то рукой? Одной рукой полдела делают... – сказал мне архиепископ Арсений.

Праздник Казанской Божией Матери самое яркое впечатление за все время моего пребывания в Казани. Ознакомиться с городскими достопримечательностями мне не удалось, не удалось и познакомиться с профессорами Казанской Духовной Академии.

Годы моей ректорской службы были связаны с разнообразной административной деятельностью. Я посвящал ей время и силы до полной самоотдачи. Заботы о семинарии, интересы церковной жизни Холмского края, церковного устроения его народа развивали во мне чувство пастырской любви, но ставили в жизненные условия, мало способствовавшие движению вперед на монашеском пути. И все же моя жизнь этого периода в какой-то мере с этим путем совпадала и его обетам не противоречила. Я отдавался делу безраздельно, себе не принадлежал. Личным интересам места не было. Сознание, что я лишь орудие церковных надобностей, убивало эгоизм и эгоцентризм, а некоторая доля самоотречения и самоотвержения давала пищу моим духовным запросам.

Очень помогало мне и общение с женскими монастырями, когда я стал "благочинным". Монастыри, как я уже сказал, были прекрасные, культурные; в них поддерживался высокий уровень духовной жизни; монахини с воодушевлением, ревностно служили Богу и народу. Такие игуменьи, как матушка Екатерина или мать Анна, м.Афанасия, Елена, Магдалина, были большие величины, души необыкновенной духовной одаренности, общение с ними могло оказать лишь благотворное влияние. Но и самые обязанности благочинного помогали мне. Я проникался интересами монашеской жизни. Настоятельницы ездили ко мне, я – к ним; мы совещались, обсуждали, решали вопросы монастырского устроения или управления, беседовали на духовные темы... Каждый новый постриг заставлял меня вновь передумать и перечувствовать идеал монашества. Приходилось не раз на протяжении нескольких месяцев беседовать с каждой приуготовляющейся к постригу сестрой, спрашивать ее, почему она хочет вступить на иноческий путь, знает ли его цель, имеет ли представление о его трудностях... Надо было выслушивать и ее вопросы, вникать в ее сомнения и недоумения – словом, стараться понять и почуять ее душу, как свою. Это оживляло во мне монашескую настроенность души. Каждый постриг был и мне напоминанием. Говоришь речь перед постригом и невольно спрашиваешь себя: "А сам-то ты таков ли, как ей говоришь?" Уча других, я тоже поучался. Я назидал и руководил монахинями, а они мне помогали своим духовным горением. Молодые постриженницы делались как бы моими духовными дочерьми. Между нами возникала переписка чисто аскетического содержания, завязывались отношения духовно-родственные. Некоторые из сестер делались настоятельницами и тоже под моим руководством устраивали или управляли монастырями. Во мне они находили единомышленника и идейного защитника культурно-просветительного направления их общественного труда. Некоторые епископы смотрели на наши холмские монастыри косо. "Школы, приюты, лечебницы... – при чем тут монашество?" – говорили они. А я стоял за них, потому что сущность монашества – самоотверженная любовь и служение Христу. Общественная деятельность холмских обителей была лишь особой формой проявления любви к Богу и ближнему в соответствии с духом времени и нуждами местного населения.

Общение с женскими монастырями поддерживало во мне необходимый уровень духовной жизни, отрезвляло, не позволяло расплываться в одной внешней административной деятельности. Летние мои поездки – посещение Соловков и других монастырей – тоже давали мне многое. Там я воспринимал монашеский идеал в конкретных образах, перед моими глазами проходили живые и яркие его типы.

Случалось мне время от времени выезжать и в мужской Яблочинский монастырь. Ничем замечательным он не отличался, кроме славного прошлого: он хранил нерушимую верность православию в течение пятисот лет, несмотря на все исторические бури и натиски католичества. При мне состав монахов был малокультурный. Один монах, например, никогда не мылся; одержимый страстью сребролюбия, он не расставался со своим сокровищем – зашитыми в тряпочку деньгами, которые он прятал на груди. Физическая его неопрятность давала себя чувствовать обонянию окружающих, и богомольцы избегали у него исповедоваться. Никакие уговоры братии на него не действовали, и настоятель велел его вымыть силой. Послушники схватили его и потащили в баню. Старик отбивался, кричал и плакал. Тем временем скребли, мыли и проветривали его келью. Там нашли кучу сгнивших селедочных головок, всевозможные отбросы, объедки и неописуемую грязь. Больше всего волновала старика судьба его сокровища. "Где мой кошелек?" – рыдал он в бане. Его успокаивали, говорили, что он цел, у настоятеля, что его отдадут... Вымытый и одетый в чистое белье, монах продолжал горько плакать. Деньги ему вернули и уговорили съездить с казначеем в Холм и сдать их в сберегательную кассу. Однако там его сбережений не приняли: от грязи и сырости в тряпочке завелась плесень, а бумажки издавали нестерпимое зловоние. Потом пришлось бумажки оттирать, отмывать и сушить на солнышке.

В Яблочинском монастыре я служил, мог пользоваться уединением, и тут тоже меня обвевал монашеский фимиам... Я гостил у настоятеля архимандрита Германа.

Такова была моя духовная жизнь периода ректорской службы. Должен сказать, что чувство любви к народу за эти годы у меня развилось, но духовной жизни мне приходилось уделять мало времени. Монашество требует либо уединения, либо корпорации. Ни того ни другого не было. Не было и столь необходимых для молодых монахов периодических съездов в каком-нибудь монастыре для говенья, для внутреннего самоуглубления и взаимного религиозно-просветительного общения. Митрополит Дионисий, глава Православной Церкви в Польше, в настоящее время [23] хочет реализовать эту мысль и сделать один из монастырей таким прибежищем для молодых образованных монахов, дабы они проводили там 1-3 года после пострига; впоследствии такой монастырь должен стать тем "Отчим домом", куда периодически могли бы приезжать монахи, чтобы набираться новых духовных сил для дальнейшего служения.

Благоприятные воздействия, о которых я сейчас рассказал, не дали совсем заглохнуть во мне монашеской прививке. Не могу тут не упомянуть и о добром влиянии духовника Холмской семинарии о.Илариона, который когда-то, в Туле, приуготовлял меня к постригу [24]. Он и теперь меня цукал, неодобрительно, хоть и снисходительно, качал головой, глядя на мои шелковые рясы, и зорко следил, чтобы у меня не засиживались монахини. Как-то раз приехала ко мне по делу мать Елена, настоятельница Красностокской обители. Большая ревнительница духовной жизни, она всегда мне задавала множество вопросов, требовавших обсуждения и решений: то ей хотелось, чтобы я написал новый устав для монастыря, то высказал свое суждение по поводу той или иной сестры и т.д. По духу она мне близка. В тот вечер беседа затянулась, и мать Елена засиделась. Смотрю, о.Иларион подозрительно поглядывает, сидит, ждет, не уходит. Лишь только настоятельница вышла, нравоучительно сказал мне:

– Хоть она и игуменья, а нечего ей так долго сидеть. Поговорила – и прощай...

О.Иларион умер в 1901 году. Я его в Холме и похоронил.

В нем была редкая монашеская красота – какая-то необычайная гармония во всем существе, которую его простота только оттеняла. Все, кто с ним общался, невольно эту красоту чувствовали; определить ее словами трудно; лишь сравнение с ароматом цветка может дать о ней хоть некоторое понятие... Люди к о.Илариону влеклись, его любили. Епископ Герман, присмотревшись к нему, полюбил его тоже.

В 1902 году преосвященный Герман занемог. У него появилась астма, боязнь пространства и другие нервные явления. Во время служб иподиаконы должны были его поддерживать. Болезнь развивалась, в ноябре 1902 году его уволили на покой и увезли лечиться в Петербург, где в больнице он и умер.

В Холме пошли толки: кто будет его преемником? Упоминали мое имя. Архиепископ Иероним энергично представил меня на эту должность, однако из Петербурга полтора месяца ответа не было. Наконец оттуда приехала мать Афанасия и привезла весть, что о моем назначении там говорят как о вопросе решенном. Действительно, через два дня пришла поздравительная телеграмма от Саблера, из которой я узнал, что меня назначили епископом Люблинским, викарием Холмско-Варшавской епархии. Это было 5 декабря 1902 года.

 

 


Примечания

[5]

   

Играла дочь вдового епископа Иеронима, приехавшая к отцу в гости. Он пошел в монахи из белых священников и имел семью.

[6]

Имя "Евлогий" в переводе с греческого языка значит "Благословенный".

 

[7]

   

По привычке носить скуфьи, камилавки и митры белое духовенство так же надевало и клобуки, а клобук надо надевать на уши.

[8]

См.с.27.

[9]

Только один корпус был новый, так называемый красный, т.е. кирпичный, недавно построенный епархиальным духовенством; назывался он "епархиальным общежитием" и предназначался для сыновей местного духовенства.

[10]

В числе их – рукопись семинариста Неаполитанского: от руки переписанный роман Чернышевского "Что делать?".

[11]

Впоследствии Патриарх Московский и всея Руси.

[12]

Там сначала хранились мощи св.Александра Невского. Петр Великий перевез их в Петербург.

[13]

Впоследствии о.Никон был Экзархом Грузии. В 1911г. его убили грузинские сепаратисты.

 

[14]

   

Этот монастырь–колыбель Московской Духовной Академии, которая там существовала в виде Заиконоспасской греко-латинской Академии; впоследствии, как известно, ее перевели в Троице-Сергиевскую Лавру.

[15]

Впоследствии Петербургский митрополит-мученик, расстрелянный больше- виками.

[16]

В миру Константин Валединский; впоследствии митрополит Варшавский - глава Русской Православной Церкви в Польше.

[17]

См. с. 12.

[18]

См.с.48.

[19]

Впоследствии заместитель Местоблюстителя Патриаршего Престола; 8 сентября 1943г. был избран Патриархом Московским и всея Руси; скончался 15 мая 1944г.

[20]

Эти слова о матери Нине относятся к 1936г.

[21]

Неточность: "Голгофа" находилась на о.Анзере. Секирная гора располагается на о.Большом Соловецком, в 10-12 км от монастыря. (Прим. ред.)

[22]

См.с.103.

[23]

Эти слова относятся к 1936г.

[24]

См.с.59.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова