Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 


Анатолий Правдолюбов

ПИСЬМО
протоиерея Анатолия Сергиевича Правдолюбова
к Геннадию Николаевичу Нефедову


См. библиографию. Его отец.

http://www.seminaria.ru/epistola/pap_letter01.htm


В настоящем сборнике мы публикуем письмо протоиерея Анатолия Сергиевича Правдолюбова, написанное в октябре-ноябре 1972 года студенту IV курса Московской Духовной Академии, иподиакону Святейшего Патриарха Пимена, Геннадию Нефедову в ответ на его просьбу поделиться живым пастырским опытом для обобщения его при написании кандидатской диссертации по пастырскому богословию. В настоящее время протоиерей Геннадий Нефедов, кандидат богословия, является настоятелем храма Богоявления в Китай-городе в Москве, благочинным церквей Покровского округа, преподавателем Московской Духовной Семинарии, ректором и преподавателем Московской регентско-певческой семинарии. Письмо состоит из двух частей, вторая из которых не закончена. В тексте намеренно сохранена орфография и стилистика автора.

В предыдущем сборнике мы уже публиковали фрагменты воспоминаний протоиерея Анатолия, а также пространные сведения о самом авторе. Но так как выше указанный сборник был выпущен малым тиражом и уже стал библиографической редкостью, то мы считаем целесообразным поместить здесь краткую биографическую справку об авторе письма.


* * *


Правдолюбов Анатолий Сергиевич (1.06.1914, Киев — 16.02.1981, пос. Сынтул Касимовского р-на Рязанской обл.) — протоиерей, духовный композитор и писатель. Происходит из потомственного священнического рода города Касимова Рязанской области. Окончил среднюю школу города Касимова (1929). С 1923 года пел в хоре касимовского регента Н.М.Баландина.

Штатный псаломщик Успенской церкви города Касимова (1929-1935). В 1934 году поступал в Музтехникум в Москве. В 1935 году репрессирован. Отбывал заключение в Соловецком лагере особого назначения (до 1940 г.).

Работал на Касимовском Утюжно-механическом заводе.

В 1940 году он женится на дочери протоиерея Михаила Дмитрева, служившего в селе Селищи Касимовского уезда, Ольге Михайловне Дмитревой.

Во время Великой Отечественной войны Правдолюбов служил в пулеметном полку в пехоте и был тяжело ранен при защите Пушкинских мест в 1944 году, после чего демобилизован.

21 июля 1947 года рукоположен в сан диакона Вознесенской церкви города Спасска Рязанского, 7 декабря 1947 года рукоположен в сан иерея и назначен настоятелем Вознесенской церкви и благочинным Спасского округа. В 1950-1954 гг. служил в Михайлове и Скопине. В 1954 году иерей Анатолий вновь назначен в Спасск настоятелем Вознесенской церкви и благочинным.

С 21 июня 1956 года — протоиерей.

С 13 июня 1958 года протоиерей Анатолий определяется в поселок Сынтул Касимовского района в Покровский храм, где он и служил до своей смерти 16 февраля 1981 года.


* * *

Вместо предисловия

Пришло время моей старости, время, когда слабеют телесные силы и когда больше, чем когда-либо в жизни человека, близкой и неизбежной представляется смерть. Хочется оставить детям и внукам что-нибудь в назидание, и пусть мне никто не возражает в том смысле, что твои-де дети не заглянут в твою летопись. Заглянут! И постараюсь вам, милые дети и внуки, что только сохранила мне благодарная Небу память, написать в ваше назидание и утешение. Жизнь моя с матерью и жизнь дедов и прадедов ваших, не обычная человеческая жизнь, о которой не стоило бы и распространяться. Жизнь служителей Божиих, пусть и грешных, у Бога как бы на особом учете: и искушения этим людям особые, и наказания за грехи, которые у них, по их положению, гораздо пред Богом тяже, чем такие же грехи мирянина, и милости удивительные, и вразумления от Бога особые нарочитые, вразумления не только от людей высокопоставленных, блестящих, но и от полных дураков с виду, ведь у Бога, когда нужно, и ослицы пророчествовали, и камни вопияли...

И вообще, не могу скрыть от вас великих благодеяний Божиих, сказавшихся в моей жизни, великих чудес, которыми Господь сопровождает жизнь и деятельность служителей и проповедников Своих. Не стану скрывать и многие из своих грешных слабостей, чтобы вы могли убедиться, как мудро и любвеобильно Господь эти слабости во мне уничтожал, а меня постепенно исправлял. Особенно же назидательна жизнь предков наших, самоотверженных служителей Слова Божия, из коих многие — священномученики.

Слава Богу, который привел меня быть священнослужителем. Слава Богу, не оставлявшему всю мою жизнь, несмотря на мои грехи и многочисленные уклонения с прямого, хотя и тернистого Христова пути. Долготерпелив и многомилостив Господь, не хотяй смерти грешника, хочет всякого из нас спасти и в познание истины привести. И весьма отрадно и назидательно читать и слушать, как это Он делает, как сказывается Его желание всех, кого возможно, спасти в жизнях наших.

(Из дневника)


* * *

 


Октябрь — ноябрь 1972 года

Часть первая

Дорогой Геннадий! Случайно узнали Вы через моих детей о том, что я существую и служу священником в провинции вот уже 25 лет. Впрочем это «случайно» только по неточному человеческому выражению, ибо ничего случайного в мире нет, но все по промышлению Божию или по Божию попущению бывает...

Вчера я прочел в книге Певницкого: «Для кандидата священства важно и полезно ознакомление с теми деятелями, которые ранее его выступили на дело пастырского служения и с успехом подвизаются на ниве Божией, вверенной их попечению. Сношение с пастырями, снискавшими себе любовь и уважение своей паствы, и умеющими действовать на народ, изучение их духа, внимательное присматривание к методе их пастырского обращения — это не могло бы остаться без пользы для молодого человека, имеющего в виду выступить на тот же путь, по которому твердою и испытанною поступью идут его предшественники. Большое счастье для кандидата священства, если в период ожидания прихода он видит перед собой пастырей сильных и опытных, преданных всецело делу своего служения, заботящихся о нравственном благе для своего народа и видящих плоды своих трудов. Еще большее счастье для него, еcли эти опытные, энергичные и влиятельные пастыри готовы делиться с будущим собратом своими наблюдениями, замечаниями и советами. Беседы такого пастыря значительно могли бы восполнить тот пробел в практическом приготовлении к священству, какой более или менее заметен у всякого кандидата священства, довольствующегося одним школьным знанием».

Не подумайте, что счел я эти строки подходящими к нашему с Вами делу, увидев в них точное изображение моих личных достоинств. Увы, я не могу рекомендовать себя сильным, опытным, энергичным, влиятельным, благоуспешным и прочее, а если бы и стал сам себя так рекомендовать, то расписался бы во всем обратном, и даже, может быть, получился бы лжецом по Апостолу Иоанну Богослову. Если и имеется опыт, то больше горький, которым я, впрочем, готов без всякого саможаления поделиться, если это будет полезно для Христова дела. Наверное, Вы имели ввиду эти или подобные строки наставников, когда вознамерились искать примеры доброго пастырства, как говорят, «на периферии». Сам я могу быть примером, мало достойным подражания кое в чем, но я располагаю еще пока (т.е. еще не забыл и не умер) драгоценными крупицами опыта других, с которыми мне пришлось общаться постоянно больше полвека. Подобно Ефрему Сирину, я готов воскликнуть: «Как я блажен, что в родне моей есть священномученики», исповедники и явные праведники. И почему я решил с Вами этим подробно поделиться: ведь это долгие годы на совести моей лежит, мне старцы высокодуховные велели предать письмени то, что я знаю и помню, а я все медлю. И дети ждут, когда же я, наконец, на общую пользу раскачаюсь.

Ваше намерение занять какой-то багаж практического опыта у меня (надеюсь, не столько для школьного сочинения, сколько для будущего Вашего деятельного и самоотверженного пастырства) — намерение доброе, может быть, внушенное Вам Богом. И моя душа облегчится выполнением возложенного на меня долга, и Вы, и мои дети, и будущая ваша и их паства, получат чрез то немалое назидание. Предупреждаю, что не буду приводить излагаемое в какую-либо систему, это, если понадобится, с частью изложенного проделаете Вы сами. Причем, остерегитесь вот чего: «Не поверзите святыни вашея псом», «Не бо врагом Твоим тайну повем». Не все то приходится вставлять в сочинение, особенно академическое, что надо бы вставить, чего требует душа. Приходится вспоминать про те экземпляры сочинения, которые пойдут адресатам неблагочестивым или прямо враждебным нашему деланию1... Но сложить в сокровищницы сердца своего, чтобы потом износить оттуда, когда понадобится, достойному того — и старое, и новое, — весьма советую!

Итак, Господи, благослови. Начнем.

У меня, как говорят педагоги, ассоциативный образ мышления, он очень помогает проповеднику в импровизационных поучениях, но в писанных трудах требует неоднократного распределения материала и «перебеления»2. На что у меня нет ни времени, ни, пожалуй, даже и способности. Вот почему принимайте то, что сейчас вспомнится, и складывайте. Когда-нибудь то или иное пригодится.

Прежде всего начну с благодарения Богу, что Он, не допустивший меня до получения систематического общего и духовного образования по неведомым мне причинам, не обидел меня в том, что я постепенно и как бы в неправильной, несистематической форме, получил все же необходимое для пастыря развитие.

Моим наставником был отец, протоиерей Сергий Правдолюбов3, кончивший курс обучения в Киевской Духовной Академии в юбилейном (300 лет), 1915 году, со степенью Кандидата богословия.

Специальностью его была Апологетика, то есть, как Вы и сами знаете, — защита православно-христианской веры от неверия. На этом поприще отец успешно подвизался много лет. Его знали и своеобразно уважали даже его идейные враги, нередко приезжавшие из Москвы и из Рязани, и устраивавшие с ним публичные диспуты. Впрочем, такие диспуты проводились им и в первые годы его служения в Вятской (Кировской) Епархии. Отец отличался большим красноречием, способностью к прекрасным вдохновенным импровизациям, постоянной проповеднической деятельностью в течение многих лет. На многих диспутах с его участием мне приходилось быть и слушать с жадным вниманием. Проповеди же его я слушал постоянно с семи до четырнадцати лет включительно. Около пятнадцати лет от роду я поступил псаломщиком к родному дедушке, протоиерею Анатолию Авдиевичу Правдолюбову4, тоже проповеднику-импровизатору и, служа, слушал его проповеди в течение шести с половиною лет.

В эти же годы у нас проповедывал мой духовник, протоиерей Михаил Сперанский5, который еще лично для меня имел огромное значение, как учитель духовной музыки. А еще, с какого не помню года, к нам перешел соборный причт, и мне приходилось слушать проповеди «соборного протопопа», протоиерея Леонида Сапфирова, кандидата богословия. В школьные годы я летом не раз гащивал в Рязани, у тетки моей, крестной матери, там я слышал прекрасного рязанского проповедника протоиерея Александра Климентовского, а впоследствии — протоиерея Александра Рождествина, а также отца Иоанна Строева, — это тоже были проповедники и кандидаты богословия.

Особенное же впечатление произвел на меня в Рязани Архиепископ Иувеналий (Масловский)6. Он жил в убогом домике на окраине города весьма просто и иногда принимал меня у себя в садике, даже сажал рядом с собой. Этот величественный Архипастырь нами, детьми обоего пола, был любим, я бы сказал, даже чрезмерно. Будучи княжеского происхождения, он сиял и красотой лучших наших древних князей. Это был удивительный знаток Устава, не только нашего, но и многих других, весьма успешный устроитель благолепия богослужебного, окруживший себя ангелоподобными, молодыми и строгими священноиноками, которые обладали прекрасными голосами и дивной способностью к какому-то почти идеальному певческому ансамблю.

Келейник его, игумен Евгений (Анохин), был прекрасный канонарх. Я удивлялся на то, как он ловко справлялся и со своими чисто келейницкими обязанностями, как, например, выводил восковые пятна бензином с прекрасного шелково-бархатного с золотой гладью фиолетового облачения Владыки. Работает, а сам что-нибудь скажет, да скажет душеполезное (разумеется, в отсутствие Архиерея). Однажды мы были у него с Владыкой Георгием7 (Садковским, о нем речь, если Господь позволит, будет ниже). Смотрим, на стуле у него висят огромные, тяжелейшие четки из черного дерева, каждое зерно чуть ли не с грецкий орех. Мы похвалили их, а отец Евгений с хмурым видом говорит: «Что это за четки, ими только по голове лупить».
Я по юношескому обыкновению посмеялся на эти слова, а потом мне Владыка Георгий говорит: «Что ты смеялся? Он, наверное, и вправду ими по голове себя лупит. Люди Божии нередко себя так наказуют за свои какие-нибудь душевные промахи». Тут мне стало и страшно, и почувствовал я особое уважение к маленькому, щупленькому, но строгому и в то же время простому отцу Евгению. Он подарил мне тогда толкование на Деяния и Послания Блаженного Феофилакта Болгарского с надписью: «Милому юноше Анатолию с пожеланием возмогать о Господе. Недостойный чернец Евгений».

Нередко служил тогда в Рязани благостный Архипастырь, весь белый, с огромной бородою — бывший Архидиакон Александро-Невской лавры (если не изменяет память) — епископ Скопинский Авраамий8. Когда он благословлял или помазывал освященным елеем, то несколько варьировал благословляющие слова, каждому говоря очевидно то, что ему больше подходит. Мне он говорил: «Просвети, Господи, и умудри». У него был прекрасный голос — бас, но еще прекраснее, видимо, было его духовное устроение, что сказалось в одном исключительном событии, рассказанном мне скопинцами впоследствии, когда я служил у них три года. Был какой-то большой праздник. Владыка стоял на кафедре, по обеим сторонам которой предстояло духовенство. Внезапно налетела грозовая туча, и ударила в церковный купол молния. Она прошла в землю через люстру и через стоявшего близ люстры батюшку, расплавив на нем крест и разорвав сапог на одной ноге. Батюшка был убит молнией мгновенно, а весь остальной сонм упал на землю и лежал без сознания несколько минут. Когда очнулись все, Владыка Аврамий сказал неожиданно для многих следующее: «Один лишь наш собрат был вполне готов к переходу туда, а нам надлежит еще приготовиться покаянием». У Аввы Дорофея с любовью говорится об искусстве людей духовных никогда никого не осуждать, а все случающееся обращать к назиданию духовному.


Но вернусь в Касимов.

Когда набрал силу обновленческий раскол, все пастыри округи решили противопоставить ему постоянные живые собеседования с народом не столько отрицательного свойства — полемики с раскольниками, сколько положительного изъяснения перед народом основных истин веры. По воскресеньям в главной церкви города собиралось все духовенство городское и сельское, и по очереди предлагали народу пространные вероутверждающие беседы. Добавлю, что собирались по воскресным вечерам и служили молебен соборне (тогда это еще не возбранялось).

В Успенской церкви города служил мой дед, протоиерей Анатолий Авдиевич Правдолюбов, в Казанском монастыре — мой дядя, иерей Николай Анатолиевич Правдолюбов9, в Троицкой церкви — отец, протоиерей Сергий Анатолиевич Правдолюбов, на кладбище — другой дед, по матери, — протоиерей Димитрий Иванович Федотьев10, в двух пригородных селах — два родные дяди моего отца: в Селищах — протоиерей Михаил Андреевич Дмитрев11, в Самылове — протоиерей Феодор Андреевич Дмитрев12. И еще в одном селе, Маккавееве — мой двоюродный дядя, иерей Александр Феодорович Дмитрев13.

По четвергам, в базарный день, все они на целый день собирались к деду (отцу Анатолию Авдиевичу), и разговоры были у нас на разные церковные,
канонические и практико-гомилетические темы. Вопреки обычаю многих, дети допускались с раннего возраста все это слушать, и это было невыразимо полезно как для меня, так и для других моих юных родственников. Папа был душой, организатором и водителем этих бесед. Нередко просили все родственные старцы папу просто сымпровизировать тут же проповедь на следующую неделю. Слушали внимательно, иногда вставляли дополнения или поправки, а потом во всех церквах говорили одно и то же, впрочем, конечно, с особенностями личными, отличающими во многом одного проповедника от другого. Причем, сказывалась тут и привязанность того или другого к определенным источникам и, так сказать, проповедническим идеалам. У папы на вооружении были больше всего архиепископ Иннокентий Херсонский и великий ученик его — епископ Феофан Вышинский затворник, у дедушки отца Анатолия — святитель Димитрий Ростовский, у отца матери — главным образом проповедническая хрестоматия протоиерея Григория Дьяченко. У кого-то святитель Тихон Задонский, у кого-то протоиерей Родион Путятин, и так далее. Все это с ранних пор развивало,
давало представление о разности стилей проповеднических, о разнообразии тематики, о многогранности и величии проповеднического дела вообще. Очень трогательно было ребенку слышать с удивлением, как вопрошают и благоговейно слушают седые старцы своего, тогда еще молодого, сына, зятя, племянника, как эти маститые священнослужители, сами получившие семинарское образование, — в старину весьма солидное, тем более, что ему предшествовали шесть лет духовного училища, — как они уважали ученость отца, его таланты и его горение пастырское. Только одна бабушка14 говорила иногда дедушке: «Ну что ты так много слушаешь Сережу, неужели ты сам этого не знаешь?» Но дедушка не убеждался этими бабушкиными словами и продолжал... учиться у Сережи.

Много пользы приносило мне и моим братьям-сестрам домашние наши обсуждения той или иной проповеди, обычно происходившие после службы за чайным столом. О подобном замечательно говорит знаменитый проповедник высокопреосвященный Амвросий, Архиепископ Харьковский, в своем замечательном труде «Живое слово»: «Импровизатор не должен в суждении о достоинстве своих речей полагаться на собственное о себе мнение, а следить за мнением других.
Для этого полезно иметь между слушателями, особенно в первое время, преданных людей, которые бы без жалости указывали Вам ваши промахи и недостатки... Самоуверенность и упрямство импровизатора, не обращающего внимания на замечания и разумные советы других, это верный способ усвоить дурную манеру речи, или никогда не освободиться от своих недостатков. Кто хочет преуспеяния в каком бы то ни было серьезном деле, тот не должен щадить своего самолюбия, а в делах трудных, к которым относится и импровизация, долго надобно учиться».

Таким преданным человеком, не щадящим самолюбия отца, по его же собственной неоднократной просьбе, была мама15, которая унаследовала от своего родителя утонченное чутье правильного русского языка,
переданное потом в какой-то мере и нам. Впрочем, она была довольно образована. Она первой, с золотой медалью, закончила Гимназию и проходила в Киеве Высшие женские курсы.

Мне теперь еще дивно то, сколь мудро поступали родители, не устраняя нас от этих критических разборов проповеди, которые не повредили ни должной любви, ни надлежащему страху пред родительским преимуществом, пред их властью над нами, дарованною им Богом. Наоборот, мы сохранили великое уважение и восхищение как в отношении мамы с ее тонким и кропотливым разбором папиных проповедей, так и в отношении папы, не щадившего самолюбия даже пред своими карапузами, так как он считал это пользой для главного нашего дела — пастырской проповеди. Он всегда учил нас: «Помните, как Христос сказал: «Шедше, научите вся языки, крестяще их во Имя Отца и Сына и Святаго Духа, учаще их блюсти вся, елика заповедах вам». Учить — и первая, и последняя наша обязанность. Проповедь — священнодействие слова — на первом месте, как и апостол
Павел говорит: «Господь послал меня не крестить, а благовествовать!» «Коль красны ноги благовествующих мир, благовествующих благое! Во всю землю изыде вещание их, и в концы Вселенныя глаголы их». И только в начале пытался он из книг почерпнуть внешнюю обстановку проповеди, дикцию, ритм, жестикуляцию. Изучал книги, в которых подробно описывались жест испуга, удивления, или жест восхищения, негодования, презрения и так далее. Это несколько напоминало нынешнюю физзарядку: поставьте ноги на ширине плеч, протяните руки вперед ладонями внутрь, корпус поверните в правую сторону, а лицо в левую. После нескольких опытов на амвоне, мама говорит: «Брось всю эту науку, говори, жестикулируй, интонируй — отнюдь не по писанному, в такой-то и такой-то определенной позиции, а как тебя Господь сотворил. Нет ничего хуже всякой искусственности, особенно в проповедническом деле». И папа послушался. Будучи литературно одаренным, в первые годы службы он говорил чрезвычайно красиво в литературном смысле. Проповеди его были как бы музыкальными, чрезвычайно изящными произведениями. Некоторое представление об этом стиле могут Вам дать «Стихотворения в прозе» Тургенева или художественные отступления в прозе Гоголя, вроде отрывка: «Чуден Днепр при тихой погоде...» Я, мальчик маленький, был в восхищении от такого словесного лучезарного блистания. С годами отец стал говорить несколько по-иному. И я с горечью говорил ему на первых порах: «Папа, папа! Что ты не говоришь так прекрасно, так музыкально, как говорил несколько лет назад?» Он мне ответил: «Я мог бы и теперь так говорить, но это была пора почти юношеская. Украшая так речь, я думал, что украшения эти служат к вящщей славе Божией, к большему успеху Его проповеди. Но это не так. Проповедь есть священнодействие слова. Она «не в препретельных человеческой мудрости словесех, но в явлении Духа и силы». Господь даровал нам способность к изящной речи, но способность эта не должна нами употребляться чрезмерно. Одежда словесная не должна заслонять божественного нутра проповеди, она не должна слепить слушателя собою, отвлекая от главного. Если у проповедника дивный голос, прекрасная дикция, стройная осанка, вдохновенный вид, воодушевляющая всех жестикуляция, да еще чарующие красоты слога, то он рискует затмить искусством самое главное — учение Христово, для которого искусство речевое должно быть только средством. Вот, говорит, и вообрази: выходит проповедник из храма. Ему говорят: «Батюшка, какой Вы удивительный проповедник, какой у Вас дар, как Вы красиво говорите». Это, кто понимает, самый плохой признак. Значит проповедник заслонил собою Христа. Истинно же хорошего проповедника почти не заметят слушатели, и никому в голову не придет похвалить его, потому что всех захватила и пленила самая суть его проповеди, на что, собственно, он и послан — пленять словом в послушание Христу слушателей своих. Причем, слово — только пособие, а пленяет Сам Христос Своею благодатию, «явлением Духа и силы».

Впоследствии через много лет мне говорили нечто подобное мои духовные наставники. Когда, говорят, придет мысль возгордиться своими достоинствами, ты скажи себе вот что: «Осел, везший Христа во Иерусалим, думал, что «осанна» кричат не Христу, а ему!» Бойся, говорят, привести людей не ко Христу, а к себе! Это очень полезные советы...


По ассоциации приходит в голову и следующее из общепринятой практики: старайся служить так, чтобы красоты твоего служения скрадывались, чтобы твое дарование, может быть и весьма изящное, не пленяло молящихся и не отвлекало от молитвы.

Кстати можно тут упомянуть и о хоре. В 1933 году в сторожке собора Богоявления в Дорогомилове (ныне не существующем) беседовал с новопоставленным моим наставником, епископом Георгием (Садковским), и со мною — регент собора иеромонах Пимен (ныне наш Святейший Патриарх). Он рассказывал о том, как его прекрасный, какой-то одухотворенный, чем-то напоминающий душе ангелов — хор не сразу стал таким, но после большой проделанной над ним работы. Прежде всего отосланы были из хора многие знаменитые, но не подходящие к составу истинно церковного хора, певицы. Им было вежливо воздано по заслугам, но сказано, что характер их голосов совершенно не подходит для хора. Были набраны певицы другие, с бесстрастными голосами, строгими, ровными, как у мальчиков. Вообще подобраны были голоса строго по единству тембров, обеспечивающих чистое и совсем бесстрастное звучание. Разумеется, и на дикцию было обращено должное внимание. И вот получился хор, не мешающий молиться. «Это еще не все, — сказал отец Пимен. — У нас есть план совершенно перейти со временем на исполнение только обиходных мелодий, изгнав излишне бравурное и сольное пение совсем». Этому не суждено было осуществиться. На будущий год отца Пимена на своем месте я не застал, и тот неземной характер звучания в хоре совершенно исчез. Затем и собор был взорван, о чем сейчас работники искусств и науки стали уж и жалеть, но дело сделано непоправимое.

Так вот и служение старых батюшек. Уж не говоря о том, что декламация театральная светская, «с выражением», совершенно ими не применялась, а только псалмодическое, весьма ровное чтение: бесстрастное, с нарочитым обесцвечением тембровых красок, чтение разного темпа, но в среднем регистре, без напряжения, и преимущественно, за редким исключениями, на одной линейке. Вот — чтение истинно церковное, не мешающее молиться. Правда, требуется еще и полное понимание чтеца, логические ударения, выделения главного, но все это не нарочито, не с такими превышениями акцентировки, которые переводили бы внимание слушателей на чтеца, а не на дух и смысл читаемого. Наши местные традиции (главным образом внутри нашего родства), смело скажу, этим были прекрасны и правильны.

Когда мне пришлось быть в Елоховском соборе и слышать Патриарха Сергия (впрочем, долго не получавшего надлежащего настолования), я был поражен, как он, высокоученый муж, непременный член Синода при нескольких правительствах, служит — ни дать ни взять — как самый простой сельский батюшка. Голос глухой, ровный, не выказывающий совсем никаких эмоций. Как это прекрасно! — не мешать молиться никому, не обращать главное внимание на себя выдающимися из ряда красотами внешней стороны служения.

Я даже знаю одного диакона в Москве, который как бы поражен параличом, его можно разобрать тому только, кто хорошо знает богослужебный текст. Но служба его преисполнена благоговения. Удивительно, что он не мешает молиться. Правда, здесь должна быть оговорка. Поскольку в церковь приходят и мало что знающие, он, строго говоря, может быть и не пригоден к постоянному соборному служению — трудно разобрать слова. Но если представить себе скит, где собраны знатоки службы, знающие все сами, то он им не мешал бы нисколько, так он ровно служит, не привлекая никакого внимания лично на себя.

Тут надо сказать еще, что заповедь: «Не любите мира, ни того, что в мире, а там похоть плоти, похоть очес и гордость житейская», эта заповедь очень применима и к тому, от кого зависит организация церковной службы. Наш идеал — полное отсутствие — и в клире, и на клиросе, и во внешней храмовой обстановке — чего-либо чувственного, страстного, экстатичного, что напоминает собой мир, во зле лежащий.

А идеал миролюбцев, который они хотели бы видеть и слышать и в храме, совсем иной. Батюшка, вежливо желающий всем после всенощной покойной ночи, раскланивающийся с знакомыми во время крестного хода, и во время каждения храма говорящий по-французски с чистейшим парижским прононсом: «Посторонитесь, пожалуйста» или «Благодарю Вас», приводит миролюбцев в совершенный восторг.

В Москве есть так же местами безобразная елейность. В частности, никуда не годная манера у некоторых батюшек — не вовремя креститься — профанирует молитву. Во время проповеди они часто и невпопад крестятся, приходится и слушателям креститься, упуская из внимания то, о чем говорит проповедник. Даже объявления о том, что завтра память такого-то угодника Божия, и будет ранняя Литургия в нашем святом храме, в приделе такого-то святого — и на каждое именование истовый, с экзальтацией полагаемый крест. Однажды я стоял в московском храме и слушал проповедника. Так как он следовал неприятному обычаю говорить пред самым крестом, то я, придвинувшийся к нему для прикладывания, вынужден был стоять с нимы лицом к лицу. Но я не мог себя заставить без толку креститься тогда, когда не должно. Он сердито на меня смотрел: ну, мол, крестись, такой-сякой, видишь, я крещусь. А потом, видимо в наказание, так двинул мне верхнею частью креста по зубам, что мне долго было больно. Это тоже относится к печальным плодам пастырской практики.

Не должно позволять мирянам в церкви разговаривать, не следует прихожанкам вздыхать на всю церковь: «Ох, Господи! Какие уж мы все грешные!» Или позволять, чтобы они набрасывались на молодежь с криками: «Комсомолки, безбожницы, вон отсюда! Идите в свой клуб!»

Но вернемся, пожалуй, из Москвы в Касимов, о котором я еще не все рассказал. Впрочем, и в Касимове всегда та же картина: боголюбцы сосуществуют с миролюбцами, и одни с другими никогда не согласны. И наличие одних всегда портит настроение другим.

В частности, как люди не любят истинно церковных хоров! Читал я недавно, как много пришлось перенести знаменитому петербургскому регенту и композитору Г.Ф.Львовскому. И даже митрополит не сочувствовал его возвращению к мелодиям обихода. Выписал себе регента с прежнего места служения своего, а Львовскому создал такие условия, что пришлось ему самому просить об увольнении. Но Боже сохрани обвинять нам, мирянам, митрополита. Я лишь хотел сказать, что мало в людях истинного понимания того, что нужно для строгого, душеполезнейшего церковного богослужения. И что люди очень привержены к мирскому, иногда сами находясь по чину своему уже как бы вне мира, но не замечая, что симпатизируют и потворствуют миру, во зле лежащему.

Так у нас в Касимове были в соборе такие старосты, что не терпели истинно церковного пения. Причем были как бы знатоками, и большими, — какое пение церковно, а какое не церковно. Один выразился так о двух прекрасных регентах, которых одного за другим «ящечный синедрион» в свое время уволил. Были у нас — Осип Павлович, а затем отец Михаил Сперанский, обоих уволили: слишком церковно поют! Другой говорил о недавно существовавшем хоре, довольно церковном по характеру: «Это что за хор? Разве можно его хором назвать, когда все в церкви молятся? Я вам достану регента во!! какого! Никто не будет молиться, все станут слушать, да на хоры глядеть». Вот Вам нечто прочное в отношении миролюбцев к хорам: родному по духу и чуждому — чисто церковному. Такое отношение людей, имеющих организационное значение в церкви, наводит на грустные мысли: прослуживши 25 лет священником, никогда не мог я устроить хор по сердцу своему. Хотя бы некое подобие того, какой был в 1933 году у отца Пимена. Да за эти годы и самого его видел я не раз служащим в Москве при самом неблагополучном, явно не нравящемся ему хоре. А сделать ничего нельзя, даже и теперь, когда он — Патриарх всея Руси, очень, очень маленькие сдвиги (если это — сдвиги) во всех московских хорах. Слишком церковно поющих певцов ящичные дельцы на клирос не пустят.

Добавлю и еще о хорах церковных, которые мне посчастливилось слышать, а в одном даже и участвовать в отрочестве пять лет.

В Соборе нашем был регент-самородок Резвяков16, который действовал сначала самоучкой, а потом ездил часто в Москву и занимался с Чесноковым и Данилиным, достигнув впоследствии больших высот регентского искусства и исполнявший весьма совершенно сложнейшие современные церковные «пьесы», равно как и классические.

Другой у нас регент17, у которого и я пел, учился у известного в свое время казанского регента Морева и там же, в Казани, окончил курс Духовной Академии со степенью кандидата Богословия. Этот мастер очень много помог в выработке духовного текста, в приучении нас к выразительному осмысленному пению, с правильными расстановками, с логическими ударениями и так далее.

Два года, когда отец служил в Кировской Епархии, я слышал замечательного маэстро Пинегина, который обучался при петербургской Придворной певческой капелле. Он был любимым регентом отца, звал его на спевки и подробно объяснял ему замыслы того или иного композитора, любил петь в его службу и пел особенно вдохновенно.

Я с удовольствием прочитал недавно мнение Святейшего Патриарха, высказанное им в одном интервью, что приемлются и Чесноков, и Львовский, и другие композиторы, несмотря на то, что музыка некоторых из них по характеру больше европейская, чем древлерусская. Так уж попустил Бог, что пришла к нам западная гармония, и мы с ней так сжились, что унисон обиходный как-то уж очень скудным кажется. Впрочем, это еще и потому может быть так кажется, что петь всем в унисон — крайне трудная вещь, что традиции живого исполнения утеряны, и получается не то, что было создано когда-то совершенно гениально, чтобы не сказать богодухновенно (Унисон мне нравился только в Успенском соборе Троице-Сергиевой Лавры. Больше нигде!). Мне немало пришлось по влечению своей души заниматься гармонизацией обихода, чего я может быть и не делал, если бы располагал всеми уже сделанными переложениями.


Дорогой Геннадий! Церковь — есть столп и утверждение истины Христовой. Врата адова не одолеют ея никогда, поручитель тому — Сам Христос. Церковь есть невеста Христова единая и на Небе, и на Земле. Там — торжествующая и уже начавшая бессмертие блаженное, упорядочившаяся хоть и не окончательно, но достаточно прекрасно — сторона церкви. Другая сторона так и называется воинствующей — в ней нет и не может быть уюта. Как сказал мне один Архиерей Божий: «Не жди покоя. У тебя его здесь на земле нет и никогда не будет». Она воинствует не только с безбожниками и еретиками, она воинствует и с дьячками строптивыми, и со старостами, чуждыми духу церковному, она воюет с набожными женщинами, от которых так много бывает преткновения благовествованию Христову.

Это похоже на анекдот, что я сейчас расскажу. Когда я мальчиком псаломщичествовал, у нас часто на клиросе левом певала со мной одна интеллигентная дама, учительница на пенсии, очень благочестивая, усердная к церкви и матерински любившая меня старушка. Царство ей Небесное! Она однажды и спрашивает меня: «Скажите пожалуйста, что значит текст: «Да не преткновение кое дамы благовествованию Христову»?» Я объяснил, что апостол того-то и того-то не хочет делать, чтобы чрез то не дать преткновения или ущерба, препятствия Христовой проповеди. А впрочем, говорю, если кто малограмотный и подумал бы, что дамы являются преткновением благовествованию Христову, то немного погрешил бы против истины. Старушка понимающе улыбнулась. И она, и я немало знали дам, являющихся истинным бичем церковным, преткновением многим и многим в церковном делании. И все же унывать не надо никогда. Дело Божие делается и сделается, только не так гладко и красиво, как нам, чисто по-мирски, этого бы хотелось. В этом есть крест всякого ревностного священника, что не может он водворить в храме своем порядок такой, какой хотелось бы. Много от него зависит, но не все. Об иное, как о скалу каменную, может он разбить себе голову, если не вооружится терпением и преданностью воле Божией, попустившей почему-то бессилие настоятеля устроить все по сердцу своему и по велению своей пастырской совести.

Между прочим, как этой милой старушке, так и другой, подобной по интеллекту, — моей учительнице фортепианой игры18, я старался, будучи еще мальчиком, внушить нечто полезное, что они, к моему удивлению, тихо и даже со слезами выслушали, исполнили и не только не охладели ко мне за резкое мое противоречие их бывшим несколько неправославным взглядам, но и еще больше полюбили.

Их обоих я видел во сне, как потом оказалось — каждую в день ея кончины.

Первая, имевшая обыкновение являться в церковь в праздники в изящном черно-кружевном платье, была увидена мною во сне в таком же платье, но белоснежном. В руках она держала свечу горящую, а ноги были босые. Она стояла в уголку на клиросе, где было ее место во времена моего служения псаломщиком, и очень радостно с улыбкой смотрела на меня. Это было точно в день и час ее смерти.

Другую я увидел в какой-то несколько затененной комнате, в том ее виде, как она обычно давала уроки: в темном платье и в серой пуховой шали на плечах. Я очень обрадовался ей и сказал, что желаю приходить к ней опять иногда повидаться. Она говорит: «Заходи, когда только захочешь». А потом вдруг говорит: «Ах, нет! Я забыла, что я теперь себе не принадлежу и на свидание с тобой должна просить разрешения». Другой раз во сне я видел ее и просил заниматься со мной и играть со мной почаще в четыре руки. Она говорит: «С удовольствием бы, — говорит, — занималась с тобой хоть каждый день, но у тебя теперь много важных дел, у тебя дети, которых надо учить. Смогу лишь с тобой раз в неделю почитать в четыре руки с листа (так я понял), но не больше». Первый сон был как раз в день ее смерти, как я узнал после. Она вполне вняла моему вразумлению, сумела привести к вере своего мужа — отставного офицера, в прошлом довольно вольнодумного, озаботилась о полном его христианском напутствии и погребении. А перед смертию и сама напутствована по православному и погребена церковным погребением.

Во втором сновидении она заплатила мне наставлением за наставление. Действительно, у меня и кровно родные дети, и множество духовных, и заниматься часто фортепианной музыкой не следует.

Впрочем, папа всегда остерегал от излишнего доверия снам, говоря, что верить всякому сну очень опасно. И приводил пример: один монах увидел во сне, что на Страшном Суде христиане все были осуждены на вечные муки, а иудеи пошли в рай. Проснувшись, он бросил православие и монашество, принял иудейское обрезание, а потом умер от гнева Божия, заживо изъеденный, как Ирод, подкожными червями.


Но — в Касимов. Когда я родился и родители из Киева привезли меня, толстенького первенца, и, радостные, показывали меня всем родственникам, родной брат моего прадеда, престарелый батюшка отец Филипп19 сказал про меня: «Плохо ему без отца-без матери». Все рассмеялись и спешили показать дедушке Филиппу и отца, и мать, присутствовавших здесь налицо. Он помолчал-помолчал, как будто уступая очевидности, а потом вдруг горестно вздохнул и говорит снова свое: «Плохо ему без отца-без матери». Смешное беспамятство дедушки Филиппа обернулось пророчеством. Из Киева пришлось бежать, оставив все, что было, от наступавшего в первую войну немца. В Кировской области, куда папу назначили из Киева, только обосновались, как начались события, от которых требовалось укрыть по крайней мере ребенка. Впрочем, родители после тужили и говорили, что все-таки можно было водворить меня в Кировской области, но крестная20 моя так упрашивала вместе со своими родителями оставить меня в Касимове, («я-де его привезу»), что мама их пожалела и меня оставила.
А папа, хоть и решительно не хотел оставлять, но уступил своей жене. Получилось то, что меня очень избаловали, пока я «без отца-без матери» жил в Касимове, и меня пришлось с большим трудом и тяготою потом перевоспитывать, ибо дух у материных родителей21 был несколько иной, а я, по младости и глупости, слишком много вобрал в себя этого духа. Короче говоря, и мне, и родителям было трудно, временами тяжко от этого. Это был горький опыт того, что в семье должен всегда главою быть муж и что ни в коем случае не должно отнимать ребенка у родителей, иначе «плохо ему будет без отца-без матери».

Почему я пишу вам свою биографию? На что она Вам нужна? Дорогой Геннадий! «Своя рубашка ближе к телу». Я пастырски свидетельствую Вам о целой цепи чудных дел Божиих, в нужное время появлявшихся около нас и помогавших. Индивидуальный опыт мой и моих присных — есть одно из слагаемых общего опыта церкви, о котором Вы пишете. Пусть ничто из моих писаний не годится Вам, как материал, но настроение, которое у Вас должно появиться по чтении, нужно — и для сочинения, и для последующего Вашего служения. По крайней мере это будет нелишне Вам. Ибо ничего нет на свете случайного, но вся Промыслом Божиим бывают, и — «надеющимся на Господа и верующим в Его произволение вся содействует ко благу».

Итак, если уж Вы решили вопросить меня, то слушайте до конца. (Но конца у нас с Вами вообще не будет, ибо блаженному Царствию Бога нашего не будет конца.)

И вот я в Касимове. Живу у бабушки мелко-купеческого происхождения (но очень верующей) в ее восемнадцатиоконном двухэтажном каменном доме на главной улице города. Жил я у ней с трех до семи лет отроду. Прежде всего была страшная ненормальность, тяжкая для дедушки, — это то, что дом этот как бы «разделился на ся»22. Бабушка была приходом к Собору23, на который сама в числе других когда-то носила кирпичи. Отец ее делал немалые вклады в строительство, и бабушка, чуть ли не как игумения, стоит всегда в определенном месте Собора, с северной стороны, в высокой и круглой полуготической нише. К ее услугам позади нее стоит массивная скамья, имеющая вид полукольца, параллельно очертаниям ниши. Это место — ее, ее гостей, ее родственников. Там я всегда стоял с ней и слушал довольно слаженный, впоследствии усовершившийся хор Аркадия Резвякова.


В Соборе служили страшно быстро. Даже на погребении Спасителя в одной статье читали не больше... двенадцати стихов! Псаломщик, весьма почтенный и уважаемый человек, так перебил язык, что совершенно ничего невозможно было у него разобрать. Острословы говорили о «Верую...» и «Отче наш...», которые тогда было принято читать и на Литургии, что из всего можно только разобрать: «Верую во Единаго Бога Отца — Творца — конца — Аминь». И: «Отче наш — хлеб наш — от лукаваго».

Плачевный опыт соборного нашего служения до революции! Плачевный опыт многой кары за это от Господа во дни переворота и несколько позже!

Но с внешней стороны, особенно обеспеченным классам, и мне, по моей глупой младости, все казалось великолепным. Конечно, благодать Божия действовала и в Соборе, дитя как-то получало ее, как и другие Божии люди. Бабушка, помню, сосредоточенно и нередко с умиленными слезами молилась на своем высокоторжественном месте, увлекая и меня. Со стороны внешности, Собор вмещал около пяти тысяч человек, имел электрическое освещение и центральное отопление, выложен был весь прекрасной как бы ковровой керамической плиткой. Огромные, драгоценные паникадила висели во всех концах его, а центральное было похоже на елку: какое-то готически испещренное, треугольное, добытое, как говорили, из какого-то костела. Огромные красные фонари безвкусно сияли под каждой люстрой, приводя меня, глупого, в восторг. Весь Собор был расписан художником академиком Грибковым. Живопись была несколько натуралистическая, нисколько не похожая на древнюю иконопись, но весьма хорошая. Колокольня имела почти такие же куранты, как Спасская башня в Москве, правда, меньше размером и с простыми стрелками, но совершенно так же отбивавшие на колоколах все четверти и часы. Большой колокол весил около 980 пудов (забыл, кажется 988), отличался удивительно красивым звоном. Он был настолько певуч и громок, что звук его будто плыл по улицам и всей окрестности, километров, наверное, до пятнадцати, если не больше. Новых ударов почти не слышно было, тянулся один, мягко возобновляющийся, бархатный звук, совершенно заглушавший меньшие колокола при трезвоне.


Это все так. Но, живя у дедушки, я чрезвычайно редко бывал на кладбище, где он служил, где построил две меньшие, но прекрасные церкви, к воротам посадил две тополевые аллеи, до сих пор сохранившиеся, вырыл большой, тоже обсаженный тополями, недалеко от церкви пруд. Кладбище у дедушки было в образцовом порядке, сияло чистотой. Грачи и вороны не смели гнездиться при нем на раскидистых вековых деревьях. Но бабушка не пожелала быть приходом туда, где служит дедушка.


И было ему горько — прибыв из своей церкви в канун какого-либо великого праздника, заставать в доме лишь темноту, и семью, давно вернувшуюся из Собора и покоющуюся глубоким сном. Да не будет это хамским поступком! Я нисколько не хочу судить ни дедушку, ни бабушку, оба по-своему переживали трагедию неудавшейся жизни, потому что слишком были разные люди. Ради этого впоследствии папа сам предложил мне, или, вернее, убедительно просил присвататься к родственной нам девушке, зная, что традиции нашей и ее семьи совершенно совпадают, и, следовательно, будет в отношении соговения или сопразднования полный уют и мир. Так как пятая степень родства, в которой мы со своей невестой состояли, могла не быть препятствием к повенчанию только в случае особого благословения епископского, то папа получил это благословение даже от двух епископов. Труды его принесли добрый плод. Никогда не было, чтобы меня не ждала семья разговляться, или чтобы они не пошли к службе ночью, или чтобы они спали, когда я со службы праздничной пришел.

В Ветхом Завете очень желали не брать в семью иноплеменниц, и матери старые говорили: «В противном же случае мне лучше и не жить». Но сейчас неблагополучных священнических семей едва ли не больше, чем раньше. Да и в благополучных и очень почтенных, московских и подмосковных, разве не бывает так, что семья ходит не в батюшкин, а в ближайший приход (если только ходит), а батюшке, приехавшему из своего отдаленного храма, приходится видеть то же, что видел мой дед: электричество выключено, и все спят глубоким сном.

В городе у нас было двенадцать церквей, и все с прекрасным звоном. Впоследствии осталось семь церквей, и они еще долго звонили, пока старосты, чем-то испуганные, не написали все в одно и то же время просьбу к отцам города — освободить их от колоколов, болтающихся на колокольнях якобы без всякой пользы. Причем, автогеном еще не разрезали тогда колоколов, а, сбросивши с колокольни, долго разбивали их кувалдами. А колокола металлическими, хотя и приглушенными голосами кричали жалобно: «Ой! Ой! Ой!» Когда уже разбили, то оказалось, что куски колокольного сплава решительно ни к чему не пригодны, так как ни простые, ни драгоценные металлы, отделить друг от друга невозможно. Так где-то и сгибли наши колокола.

Люди неверующие или неправославно мыслящие звали нас в старину колоколоверами. Но напрасно. Вот прошло уже множество лет, как нет тех трехсот-, пятисот-, девятисот-пудовых колоколов, а вера Христова по-прежнему крепка. Но значение колоколов до сих пор не устарело. Они до сих пор, как можно видеть из требника, получают и сообщают благодать Божию людям, о чем просит церковь при освящении нового кампана или звона: «О еже подати ему благодать, яко да вси слышащии звенение его или во дни или в нощи, возбудятся к славословию Имене Святаго Твоего....

О еже гласом звенения его утолитися и утишитися и престати всем ветром зельным, бурям же, громам и молниям, и всем вредным безведриям, и злорастворенным воздухом....

О еже отгнати всю силу, коварства же и наветы невидимых врагов от всех верных своих, глас звука его слышащих, и к деланию заповедей Своих возбудити я, Господу помолимся».

Вот когда будете священником, не пренебрегайте кампанами, хотя бы они были поддужными, как у нас, — «колокольчики — дар Валдая». Боритесь за них, как за живые благодатные существа. Представьте себе, что раза четыре за мое здешнее четырнадцатилетнее служение старосты сами, без чьего-либо приказа, в качестве перестраховки, или, может быть, с желанием выслужиться, снимали и прятали наш поддужно-колокольный набор, который и висит даже не на колокольне, а на южной нашей маленькой папертке-тамбуре. Я бросался на старосту при всем честном народе с великой ревностью о колоколах, даже грешным делом однажды безбожниками ящичных делателей назвал, но колокола отстоял. Если бы я смирился, их бы и не было, а они — все равно, что Моисеевы серебряные трубы, и даже больше того, поскольку новозаветные. Сила, коварство и наветы невидимых врагов ими отгоняются, зовомые ими так влекутся благодатно в храм, словно насильно кто их тащит. Такова — по Требнику — благодать колоколов, пусть они даже ныне и не слышны далеко.

Архиереи любили приезжать в Касимов, весь звучавший колоколами. Притом и верующие всегда проявляли особенную радость и любовь в отношении Архиерея. Один из Архиереев с восторгом рассказывал: «Потрясеся весь град!»


А когда гроб с телом второго протоиерея соборного, почившего на стороне, был везом на пароходе в Касимов по Оке, Троицкая папина церковь, стоящая выше всех по Оке, издалека встретила его красным звоном. А пароход ответствовал низкими протяжными гудками (у пароходов в то время тоже гудки были подобны звону большого колокола). Затем включились в звон все церкви города. Из Собора же спустился к пристани огромный крестный ход со множеством облаченного духовенства и мирян, и так понесли тело отца протоиерея в Собор.

Однажды (это когда я уже был псаломщиком) была такая страшная в городе и кругом засуха, что земля покрылась древовидными трещинами, достигавшими местами двух сантиметров в ширину. Тогда просили мы ходить из церкви в церковь (коих осталось семь) крестными ходами и молебствовать о дожде. Разрешение было получено, ибо отцы города еще не знали, что получится грандиознейшее шествие с результатом потрясающим. Когда же получилось неугодное им, они запретили всякие хождения по приходу с молебнами и со святой водой.

В главную церковь города отправился из каждой окраинной церкви свой крестный ход со всеми местными святынями, с духовенством и мирянами. После Литургии из семи крестных ходов составился один, и мне поручено было руководить пением в пути от одного храма к другому. У храма служили молебен о дожде, а потом шли и пели тропари и кондаки и запевы молебные тем праздникам, святым, чтимым иконам, кои в храме, в который мы направляемся. Отслужив там молебен, идем к следующему храму, и поем все, что касается его престолов и святынь. Это было чинопоследование небывалое, возникшее по вдохновению: идем к Троице, поем: «Благословен еси Христе Боже наш...», «Егда снишед, языки слия...» Идем к Богоявленской церкви, поем среди лета: «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи..», к Христорождественской — «Рождество Твое, Христе Боже наш...», «Дева днесь...». Горе соединило всех и заставило все верующее население города немножко попраздновать решительно всем храмовой праздник каждого прихода. Ведь в Христорождественской церкви никто, кроме собственных прихожан, никогда не бывал на Рождество, а тут весь город воспевает с ними их храмовую песнь. И весь город покланяется духом святыням впереди стоящего храма, святыням, идущим с нами же в этом огромном крестном ходе. На кладбище отслужили панихиду, как бы приглашая почивших посочувствовать нам в горе, зовя тех, кто достоин из них, и помолиться об избавлении нас вместе с нами. И когда пришли в последнюю церковь и стали служить пророку Божию Илии, ударила молния с сильным громом, полился дождь, и все потемнело от нашедшей огромной тучи. Дождь этот лил потом в течение дней десяти, совершенно отлив и приведя в норму иссохшую и потрескавшуюся прежде землю. Вот это был опыт!

Когда я вернулся домой, белье мое оказалось темно-красным от намокшего на мне вишнево-бархатного стихаря. И на всех, наверное, кто возвращался в тот день с молебствия, не нашлось и нитки сухой.

Когда полил дождь, люди не могли терпеть. Получилось многоголосое «орево» (рыдание), так трогательно было милостивое услышание нашего всенародного моления. «Господь воцарися, да гневаются людие!»


Но вернусь к моим детским годам «без отца-без матери». По милости Божией и эти годы не были без пользы религиозного опыта.

Родители отбыли летом. А зимой, точнее около Введения во храм Пресвятой Богородицы, я заболел жесточайшим крупом, без спросу наевшись принесенной дедом с кладбища мороженой рябины. Тут оба деда около меня хлопотали, и молились, и припарки делали.
Я совершенно задыхался, и врачи принесли разные блестящие инструменты — наутро делать трахеотомию и вставлять трубку где-то ниже гортани. А может быть они и безнадежным уж меня считали, тогда медицина была много беспомощней, нежели теперь. Тем временем из Собора принесли чудотворную икону святаго великомученика Пантелеимона с мощами, присланную во время оно со старого Афона в благословение нашему граду. Мне кажется, что я помню этот молебен, и то, как меня прикладывали к иконе, украшенной сребропозлащенной ризой с разноцветными дорогими каменьями. А может быть мне кажется, что помню. Но к утру наступило облегчение. Повалились из гортани множество серых дифтерийных пленок, и пришедшие немного позже врачи забрали свой инструмент, ставший здесь ненужным, не скрывая, впрочем, некоторого удивления таким резким поворотом страшной болезни.

Вынужден опять обратиться к более позднему времени, когда я мучился приступами острого аппендицита, и особо сильный приступ ощутил под одну из постовских родительских суббот на всенощном бдении.

Я был облачен в черный бархатный стихарь (а может быть в темно-фиолетовый), и так скрутила меня боль, что я оставил свое место и пошел к застекленной арке, где между двумя алтарями зимними стояли святыни летней части храма, в том числе и икона великомученика Пантелеимона. Я тепло помолился ему и, прямо в стихаре, несколько лишь отворотив его, помазал маслом от лампады угодника Божия свой правый пах. Только масло прикоснулось к телу, как огромная, дотоле едва переносимая боль мгновенно исчезла. Не могу описать радости такого внезапного исчезновения болезни. Я пал на колени перед чудотворным образом и со слезами радости благодарил. Но враг и человекоубийца, никогда не дремлющий, вложил мне вроде бы и естественную мысль: «Полно, так уж прямо это и исцеление, словно я его достоин, это просто, видимо, совпадение. Проходила же раньше боль, вот и тут без всякого исцеления прошла естественно, сама собой!» Только я это подумал, как аппендикс снова прорезала боль, какая-то новая, еще более жгучая. Тогда уж я пал снова с покаянием великим: «Прости меня, святый Великомученик, что я допустил к себе это дьявольское помышление. Верю, несомненно верю, что это ты меня исцелил силою, данною тебе Богом». И боль моментально исчезла, и с тех пор прошло множество лет, а аппендицит, много тогда меня мучивший, исчез совсем, будто его и не было никогда.

Попутно скажу и о папиной глухоте, и как ее исцелил угодник Божий святитель Феодосий. Когда папе было шесть лет, он очень заболел ушами, даже самая жизнь его тогда была в опасности смертельной. Но врачи потрудились и от смерти его спасли. Только они уверяли старших, что постигшая мальчика полная глухота — неисцелима. Мальчик не может слышать во всю свою жизнь. А в это время как раз готовилось открытие мощей святителя Феодосия. Дедушка отец Анатолий поехал сам в Чернигов. Ему, как имеющему священнический сан, позволено было участвовать в переоблачении нетленных мощей угодника Божия в новые одежды. Мы, священники, рассказывал дед, не могли удержаться от слез, когда совсем обнажили святителя, и стало видно его нетление. Его прекрасная с проседью борода, какую видно на его иконе, совершенно сохранилась, только была каждым волоском у корня отделена от подбородка. И как бы в знак того, что здесь Бог явил чудо над телом, подобным нашему и могшему истлеть, у Святителя сотлела пятка на одной ноге, все же остальное тело было таково, будто вот он только что недавно умер. Облачили его в белье и в верхние одежды и во все архиерейское облачение. На службе в гробнице его поставили почти вертикально на горнем месте. Служба поначалу была заупокойная, пели те самые заупокойные песнопения, кои поются над каждым из почивших, и на ектениях диаконы читали: «Еще молимся о упокоении раба Божия приснопоминаемого Архиепископа Феодосия...» и прочее. В последний раз провозгласили над ним все то, что до поры его прославления служило всем единственным способом молитвенного общения людей с ним. Но после Шестопсалмия, когда настало время петь «Хвалите Имя Господне...», Архиереи и духовенство подняли раку с мощами святителя, вынесли ее на середину через Царские врата, зажгли свечи и запели: «Величаем тя, святителю отче Феодосие...» Это было очень трогательно.

Святитель же Божий, начавший за много лет до прославления чудодейственно исцелять болезни притекавших к нему (почему, собственно, и последовало прославление и открытие мощей его), так и после доселе не престает силою Божией исцелять больных. Вязаная из шелка кружевная салфеточка, лежавшая на мощах Святителя Божия Феодосия, которыми оделили всех священников, присутствовавших при торжестве, привезена была дедушкой домой вместе с маслом от раки святителя, возложена была им с верою на голову моего оглохшего отца, больного шестилетнего мальчика. Масло дед лил ему в больные ушки, и он совершенно исцелился и всю жизнь потом (целых 54 года, умер шестидесяти лет) прекрасно слышал.

Салфеточка та и добытая нами в 1957 году при моем с дочкой Леной24 и племянницей Лизой25 посещении Чернигова шелковая мешочек-рукавичка с нетленной руки святого многократно подавали то тому, то другому члену нашего семейства быструю разительную помощь, совершенно уничтожая ту или иную тяжелую болезнь. Даже и теперь: заболеет какой сын или какая дочь, сразу же получает рукавичку на голову. К стыду нашему, не то, чтобы уж мы очень усердно молились и как-то усилиями душ великими вынудили исцеление. Усердия нашего в этих случаях явно мало. Но святитель Божий снисходит, не лишает любви своей, помогает явно сам, чрез свои пелены и рукавички. Вот болел Миша сын26. Почти без сознания, страшная головная боль, температура сорок градусов с лишним. Но только положена рукавичка, температура начинает медленно снижаться: 40, часа через два 39, там 38 с чем-нибудь, и в течение суток наступает нормальная температура и полное выздоровление.

Как сказал некогда Архангел Рафаил и повторил жизнеописатель преподобной Марии Египетской святитель Софроний: «Тайну цареву прилично хранить, о делах же Божиих объявлять похвально, и да не буду я рабом неключимым, осужденным навеки, умолчав о сих столь дивных делах Божиих, творимых через угодников Его по милосердию к страждущим людям».

Мы слышали много рассказов о содержании мощей святителя Феодосия в очень не почетном, обнаженном виде, в простом ящике в одном из московских музеев, но думали, мало ли что, может быть кто и привирает по неразумию ради вящщей славы Божией. Но в войну, когда я был по тяжелому ранению отпущен домой со снятием с учета, застал я рядом с собой поместившуюся у нас чету эвакуированных художников-старичков того самого музея, о котором мы и раньше слышали. Старички все подтвердили и сказали, что и им самим, как сотрудникам, приходилось иногда переносить с места на место ящик с обнаженными мощами святителя Феодосия.

Сначала сделали выставку такую: поместили на видном месте труп крысы, совершенно высохшие останки найденного на чердаке как бы провяленного на сквозняке некоего фальшивомонетчика, всем известного негодного человека, и рядом — ящик с мощами святителя Феодосия. Четкие надписи говорили о том, что: «Законы природы действуют, не справляясь с нравственными качествами или умственными способностями того организма, который они хотят по не совсем еще изученным причинам сохранить нетленными. Вот пред вами крыса, почему-то нетленная. Всякий здравомыслящий человек не будет уверять, что она святая. Тем менее можно это говорить про второй здесь видимый экспонат — тело всем известного негодяя такого-то. Третий экспонат — прославленный церковью Феодосий. Но вы уже видите теперь, что нетление совершенно несправедливо церковники считают непременным атрибутом святости...» Что-то в этом роде, довольно четкое по очертанию и будто бы убедительное по логике. Но... через энное количество времени крыса стала издавать зловоние. Ее, разумеется, за хвост — и вон. Потом протух фальшивомонетчик, пришлось расстаться и с ним, и с поясняющими плакатами. Тут уж просто стали носить с места на место ящик с мощами без всякого разъяснения. Были случаи, свидетельствуют старички, что кто-нибудь из посетителей музея, поглядевши туда-сюда, быстренько поцелует мощи и пойдет дальше, будто он и не он. Да, была еще комиссия естествоиспытателей. Подобно детям, они поинтересовались посмотреть внутрь. Сделали ижицеобразный разрез на животе, отогнули лоскут кожи, увидели кишечник с сальником, пришли в ужас и недоумение, закрыли все и ушли.

Потом по чьему-то распоряжению отдали мощи в Черниговский собор, где стоял и посох его у раки, немного утопленный нижним концом в каменный пол подножия раки, где был и антиминс, подписанный во время оно святителем Черниговским Феодосием. Я, грешник, несколько испытующе приложился к руке, на которую была надета шелковая рукавичка, да простит мне святитель Феодосий такую любознательность. Но могу свидетельствовать, что, во-первых, рука совершенно нормально облечена в плоть и кожу и даже довольно мягка, а во-вторых, я ясно ощутил губами те эластичные перепонки, которые у всех человеков имеются между пальцами.

Судьба мощей неизвестна. После очень обрушивались два батюшки и на почившего Патриарха, и на черниговского Архиерея за то, что будто бы совершено «кощунственное захоронение мощей святителя Феодосия в землю». Я как-то этому не верю. А если и так, то не наше дело судить Патриарха и Архиерея. Это во-первых. А во-вторых: в истории Церкви не раз бывали случаи опускания открытых уже мощей под спуд — равноапостольной Ольги, святителя Василия Рязанского и многих других. Верю, что это делалось не без попущения Божия и по каким-то важным обстоятельствам, всегда по откровению свыше.

Мы знаем, что иные и открывать себя не допускали. Преподобный Антоний Киево-Печерский всегда оставался погребенным в землю. На его надгробии я еще младенцем исцелен от жесточайшего колита, когда я был совсем почти мертвым, и кожа висела на мне, будто на носороге, вернее, висела на моих младенческих костях. Этот угодник Божий по объяснению монаха, водившего нас по киевским пещерам, устрашил «москалей», хотевших вырыть его, пламенем, вышедшим из глубины его могилы. «Москали» оставили свое дерзкое намерение и убежали, побросав на месте железные лопаты, черенки на которых сгорели от подземного огня дотла. Известно о святителе Павле Тобольском, который был нетленным: всё, даже икона и служба были готовы к его прославлению. Но он явился в обстановке сильной грозы (если не изменяет память — не во сне, а наяву) правящему тогда Архиерею, которому была поручена сия подготовка, и сказал ему трижды одно и то же очень гневно: «Чи даси мени почиваты, чи ни? А колы не даси ты мени почиваты, не дам и я тоби николы почиваты». И мысль о прославлении святителя Павла Тобольского была совсем оставлена...

Когда я в период 1917-1920 годов (всего четыре года) жил у бабушки и дедушки, к ним ходил один соборный батюшка отец Матфей Рябцев27. Я хорошо его помню. Он был редкой доброты и потом сделался как бы священномучеником. Его расстреляли в первые годы революции и, как потом выясняется, просто так, под горячую руку, или для острастки остальных. Было очень определенное предание о том, что он стал без конца являться своему убийце, большому тогда в нашем городе деятелю, а тот пришел в раскаяние и подолгу вопиял: «Отец Матфей, прости меня». Сравнительно недавно мне привелось встретить в одном селении близких родственников совершителя казни, и давно ходившие слухи нашли вдруг основательное подтверждение. Его вопль: «Отец Матфей, прости меня» был, видимо, услышан. Потому что деятель оный заболел, как тот монах, совратившийся в иудейскую веру, и у него стали во множестве распложаться подкожные черви, и стала невыносимая по боли и зловонию болезнь. Никто не мог из больных с ним рядом находиться, и он содержался в особом отделении больницы. Туда по его распоряжению был к нему тайно проведен один из батюшек, который примирил его и с отцом Матфеем, и со Христом, исповедывал и причастил Святых Христовых Таин. Но это оставалось в глубоком секрете, так что и до сих пор одна из улиц Касимова носит его имя.

Другая улица посвящена имени родной сестры той старушки, моей учительницы музыки, про которую я писал выше. Она на первых порах творила целые подвиги революции, но тяга к оставленной ей Христовой вере понудила ее отстать от слишком активной деятельности, которая несовместима тогда была, да и теперь еще несовместима с исповеданием Христовой веры. И вот, как рассказывают, она притворила болезнь и смерть. Очевидно кто-то из боевых ее товарищей сочувствовал ее такому своеобразному уходу... и помогал ей. И вместо нее похоронили бревнышко деревянное, в закрытом гробе: якобы характер болезни или чрезмерность разложения не позволяют хоронить открыто. Гроб красный, музыка, «Вы жертвою пали...» и прочее. А раба Божия под чужим именем, подобно Феодору Кузьмичу, пошла спасаться о Господе в неведомые места... Тут нередко бывает по реченному у нас одним схимником: «Праведники умолят». Означенная женщина была внучкою священника, настоятеля ныне действующей Никольской церкви. Вот, видимо, дедушка и умолил. Сей батюшка был очень благочестивым и замечателен как летописец жития нашего местного чтимого, но не прославленного еще Церковию праведника Петра-отшельника. Петр долго был в солдатах, всегда был девственником и молитвенником, восемь лет подвизался в Саровской пустыни, сподобился какое-то время быть келейником преподобного Серафима, а потом после солдатской службы поселился в Касимове и жил тут долго-долго, умер он в 135-летнем возрасте. Но об этом не леть есть ныне глаголати подробно. Упомянутый мною схимник говорил, что Касимов-город — есть место святое по тем праведникам, которые в нем в старое время спасались.

На месте единственной ныне действующей церкви в городе, в которой идет служба, когда-то был мужской монастырь. Я еще застал монастырь женский, насчитывавший около 200 человек сестер (монахинь и послушниц). Это был монастырь внешне вполне благополучный и благолепный: прекрасный хор, игумения стоит на своем месте с посохом, монахини попарно, шурша тюлем черным и черным же шелковым газом, падают рыбкой, и все, что надо по Уставу, совершают. Но одна из них, раба Божия, говорила: «Ах, Анатолий Сергеевич! Вот нас около двух сотен, а истинных монахинь, какие должны быть, можно насчитать едва человек шесть!» И некто, считавшийся прозорливым, к чему были основания, сказал так:
«Хорош монастырь?! Хорош. Красив. Но от него не останется камня на камне: все будет разрушено. Впрочем, со временем в Касимове будет монастырь, только уже не женский, а мужской». Первая половина пророчества сбылась, надо полагать, сбудется и другая.

У нас здесь, в Сынтуле, где я служу четырнадцать лет, тоже был мужской монастырь, а может быть когда и женский, они как-то по приказу властей не раз преобразовывались из одного в другой. Только я после одного какого-то особенно тяжелого и унылого дня был подкреплен сновидением. Будто на месте теперешней церкви стоит совсем иная — тоже деревянная, но с крытым ходом вокруг. И даже перед церковию место какое-то, застеленное все досками, как это я видел в Киеве на переходе из ближних пещер в дальние. И вот под этим можно сказать полом — вдруг слышу, раздается пение большого-пребольшого мужского хора. И поют чрезвычайно кудреватым, древним-древним напевом с многими повторениями одного и того же слова: «Взбранной, взбранной Воеводе, взбранной Воеводе, взбранной Воеводе, Воеводе победительная...» Это подобно киевско-лаврскому напеву, где одно слово многократно повторяется, но все более кудревато, как ручей журчит и переливается в разные стороны. Довольно долго так, повторяя, пели, как я думал, монахи, и потом все оборвалось после того, как они пропели: «Яко избавльшеся, избавльшеся, избавльшеся от злых...» Необыкновенно отрадно было мне после этого сна. А что они под землей пели, это значит, что они все — умершие — может быть, триста или четыреста лет назад подвизавшиеся здесь. «Но не горюй, собрат, не унывай, Взбранная Воевода избавит от злых».

Дорогой Геннадий! Меня смущает мысль, что все это, что я пишу Вам, совершенно для Вас не нужно. Но двинулось мое сердце поделиться с Вами пришедшею на нашу долю частицей церковного опыта, и я, несмотря на глазную болезнь, с энтузиазмом продолжаю. Я верю, что это будет кому-то нужно, если не Вам, то кому-то еще. И мне захотелось держаться все-таки сколько-нибудь в рамках хронологии, может быть, поэтому Вам покажется это не очень интересным. Я сам был тогда очень еще неопытным, чтобы собрать много и собранное хорошо осмыслить, но мне жаль собранного тогда, ибо я им жил, и многое не только из событий, но даже из песен и шуток служило мне всю жизнь путеводною звездою, спасая от многих бед и даже падений.

Из песен и шуток отца. В молодости я сердился на него (недолго, но умел сердиться). Мне казалось иногда преждевременным постарением то, что он рассказывал мне в пятый, десятый, двенадцатый раз одно и то же. Наш век нервный, торопливый, мнящий себя бесконечно более деловым, чем веки, в которые жили наши отцы, деды и прадеды. В старое время аксиомой было то, что: «Повторенье — мать ученья». И люди, даже получившие высшее, весьма солидное образование, любили как бы толочься на одном месте. А может быть и не любили, но толклись для нас, желторотых юнцов, чтобы через эти повторения, через наше серчанье на них, через неприятные наши ощущения от них, все же как-то вдолбить нам то, что нужно. И вот отец заводит давно известное мне повествование, даже иной раз в совершенно установившихся выражениях, видит мою досаду и нетерпение, как бы даже внутренне забавляется ими, и все-таки продолжает. И, уже все досказавши, добавляет в конце не то в шутку, не то всерьез: «Я уже кажется рассказывал тебе об этом десятки раз». А я про себя думаю, бывало, отрочески грубо: «Ну и не рассказывал бы, раз помнишь, что это уже в десятый раз!» Но рассказывать было нужно. Отец любил повторять латинские стихи, которые я позабыл, очень благозвучные. По-русски это изречение означает: «Капля долбит камень — не силой, но частым паденьем». Так и долбили...

В сегодняшней газете («Комсомольской Правде») замечательно написано: «Говорят, чем лучше почта, тем хуже письма». Когда на перекладных, на тройках, почтовым дилижансом доставлялись письма — как их писали! Неторопливо, не таясь подробностей. Откровенно, не стыдясь чувств.

Или о чтении я как-то читал. В век минувший читали так, как читает маленький ребенок книгу природы, раскрывающуюся перед ним, когда он, маленький, идет среди травы, нередко превышающей его ростом. Идет неторопливо, вдумчиво, не упуская из внимания ни одного цветка или метелки, ни одной козявки или букашки. И он не только радуется — он изучает все, обогащается опытом, учится добрым чувствам, спокойной жизнерадостности. А нынешний человек, читающий книгу, подобен пассажиру, едущему мимо той же травы в вагоне сверхэкспресса. Та же трава представляется ему непрерывно несущейся навстречу, серой, безликой полосой. Зато — экономия времени, не слыханная никогда. Богатство информации сказочное, даже гибельное, как начинают понимать. Сведений так много, что ум и сердце их не могут охватить: они сливаются, как бы превращаются в ничто, ибо совершенно бесплодны чрез это беспорядочное обилие, через спешку накопления все нового и нового. Наступает еще страшная дезориентация, когда человек теряется, не знает чему верить, что — несомненная истина, а что — развенчанный мираж, что еще живет, а что безнадежно устарело.

А еще добродушные, веселые, незатейливые историйки, рассказываемые, бывало, нашими отцами и дедами, если не назидали, то забавляли, давали ту здоровую разрядку нервным клеткам, в которой они очень нуждаются. Эти историйки нередко тоже повторялись, но, как народные сказки, всякий раз были милы и производили все одинаковое благотворное действие.

Наученный моими родителями и прародителями, я всю жизнь был страшным врагом ханжества, елейности, фарисейского притворения святости, строгости, величавости. Сейчас немало можно встретить (особенно из простого народа) людей с ложным понятием о святости, с преувеличенными требованиями к батюшкам, которые по их понятиям должны бы быть или как бы бесплотными, или притворяться таковыми для приличия. Дедушка мой, отцов родитель, формулировал это так: «Они думают, что мы в эпитрахилях спим!» Конечно, и соблазнять малых сих чрезмерной веселостью или чем-то тем, от чего брат соблазняется, претыкается и погибает, нельзя. Но нужно и приучать к мысли всякого нашего подопечного, что всяк человек — есть человек, что если священник имеет законные семейные радости, вполне ему дозволенные, то он имеет право и потютюшкать свое дитя, и позабавить, и песенку ему спеть, и, может быть, даже сказку рассказать. Я помню, как отец часто нам рассказывал сказку «Про ученого вора». Это великолепная сказка, и, если будет случай и время, я обязательно Вам ее расскажу. Целый ряд блистательных подвигов вора «высшей квалификации», с восторгом встречаемых детворой, которая — странное для ханжей дело — никогда и не подумает хотя бы сколько-нибудь одобрить смертный грех татьбы, или сделаться ворами, а даже наоборот. Есть милая книжка Корнея Чуковского «От двух до пяти». Не со всем можно в ней, может быть, согласиться, но замечательно то правильное наблюдение над детьми, что перевертыши никогда им не вредят, и ни один ребенок, наслаждающийся перевернутым повествованием, как игрой, не поверит никогда, что и на самом деле «ехала деревня мимо мужика, вдруг из-под собаки лают ворота».

Я знал лично и читал писания некоторых выдающихся светских людей, которые говорили, что напрасно заключают люди о их мнимой нерелигиозности по отсутствию или малому содержанию в их сочинениях божественных речей. Многие из них уверяют, что причина вовсе не в отсутствии религиозности, а как раз наоборот — в религиозности очень большой, по которой автор не смеет в книге мирской без нужды упоминать о Боге, ибо есть древняя заповедь: «Не приемли Имене Господа Бога твоего всуе».

Святитель Григорий Богослов осуждает тех людей, которые вверяют простолюдинам и детям все книги Библии, когда им нужно только словесное молоко, ибо они не имеют еще навыка в различении добра и зла, и такую богодухновенную книгу, как «Песнь Песней» могут понять превратно и гибельно для себя, ибо не могут постичь ее таинственный приточный смысл. Он же советует не проповедовать сложно и высоко простолюдинам, а питать их самою простою и удобоваримою духовною пищею. Отсюда и понятна тактика отца, избегавшего преподавать нам Закон Божий отселе и доселе в виде обычных, скучных и обязательных уроков. Он все время учил нас, но незаметно. Придет из кабинета: «Послушайте, как интересно, на что я набрел в книге». И прочтет один, много два абзаца. Прочтет и уйдет. А когда пришло мне время идти в священники, то я с удивлением и радостью услышал из его уст: «Анатолий мой за курс Семинарии все знает». А позднее, когда я сказал в кафедральном соборе Рязани на архиерейской службе с участием отца вполне удачную и интересную проповедь, один из маститых батюшек спросил архиерея: «Этот молоденький батюшка необыкновенно хорошо сказал. Из какой он Академии?» А Владыка, перстом указуя на моего отца, сказал: «Вот его Академия».

Так вот еще о елейности и каком-то ханжеском налете. Это очень опасная болезнь, посещающая молодых батюшек и бытующая среди мирян, особенно низкого интеллекта.

Дочь одного моего сослуживца, девочка одиннадцати лет, оставалась дома, когда родители ее уехали к своим в гости. С нею домовничала ее крестная, родная сестра отца. Когда я проходил мимо, обе эти особы зазвали меня посидеть у них во дворике около дома и угощали грушами. Все бы хорошо, но женщина, несколько экзальтированно настроенная, завладела разговором. Таковые, заметьте, всегда завладевают разговором, и, не слушаясь апостола Павла, поучают — не только мужей, но и пресвитеров церковных, а случится и Архиереев. У них на все, как у сектантов, всегда готовы цитаты из Писания, Прологов, Патериков. Ни мне, ни девочке сия особа не давала вставить ни слова. Но я, нетерпимый ко всякого рода ханжеству и елейности, пытался все-таки сквозь шквал цитат поговорить и с девочкой. Крестная вылила на меня целую цистерну «божественного», а с крестницей мы смогли только, постоянно прерываемые, решить один вопрос, весьма для этой девочки важный, ибо я мог и должен был ее наставить. Та же крестная девочки жаловалась на нее родителям: «Леночка в одиннадцать лет романы читает!» А Леночка уточнила: «Эти романы мне дал отец Анатолий почитать». Вообразите возмущение благоговейной крестной! А романы те — Жюля Верна, прекрасного детского научно-фантастического писателя, благородного верующего человека! Впрочем, что я? Вы же сами прекрасно знаете, вреден ли для девочки-подростка Жюль Верн.

Так вот, где-то сказано, не у одного только, а у нескольких духовных авторов, кажется, у святителя Феофана Затворника или Амвросия Оптинского: «Не будьте чрезмерно благочестивыми, не угрюмничайте, будьте простодушны и естественны. Где просто, там Ангелов со сто!»

 


Дорогой Геннадий! Мне хочется, раз уж я взялся, вспомнить по возможности все назидательное, что было тогда, когда я был на грани младенчества и отрочества. Жаль тех случаев, которые кому-нибудь явятся несомненно назидательными. Конечно, говоря о себе, что жизнь моя едва ли не сплошная цепь чудес Божиих, я очень рискую говорить уже неполезное и даже духовно повредиться. Но Бог даст этого не случится. Я всегда помню оговорку Апостола Павла: «Я больше других потрудился, впрочем, не я, а благодать Божия, которая со мною». Это помню я всегда, и это меня спасает. «Не нам, не нам, но Имени Твоему даждь, Господи, славу». Я — последний из посланников Христовых, худший из них, но «благодать Господня не тща бысть во мне, но паче иных потрудихся!» И сами посудите! Могла ли бы протечь без Божия водительства, без Божией помощи жизнь многих поколений верных служителей Божиих, целой династии преданных своему делу пастырей Христовых. Если бы кто и уверял, что Бог им не помогал, то уверял бы полный абсурд и был бы лжецом. Не нам, не нам, но пастырству нашему дал Бог и крепость, и успех, и даже некоторую славу.

Итак, хотите Вы или не хотите, а я переношусь опять в мои младенческие годы.


Перед самой революцией отец мой был назначен в слободу Кукарку (нынешний город Советск) Вятской губернии (ныне Кировской области) сначала в приходскую церковь. Но и просили его из Киевской Академии, и предназначали — в Настоятели собора и в Благочинные, и в законоучители девятиклассной женской Гимназии и двух мужских средних Училищ, и в Председатели педагогического Совета Гимназии. Должности Настоятеля собора и Благочинного пока были на очереди, но еще не присвоены ему потому, что жив еще был, или еле жив, настоятель собора протоиерей Добринский. Но он вскоре умер, и, назначивши на все вышеуказанные должности папу, начальство сделало его по должности протоиереем. Это было очень необычно — протоиерей, Настоятель собора, Благочинный — батюшка двадцати шести лет с белым крестом. Но он прекрасно возглавлял и соборный причт, и собор батюшек всего города и округа, когда тот собирался в большие праздники. Отец был знаток архиерейского служения и всякого другого — и будничного, и праздничного. Он устроил такое благолепие в службе, что всех это тогда покорило и всем понравилось. Наиболее покоряюща была сила его проповеди, природное дарование, отшлифованное высшим образованием. А больше всего — действием «свежей», как говорят в народе, благодати священства. Впрочем, он умел и в последующие годы возгревать свой благодатный дар, не сокрушиться в великих страданиях, не опуститься во времена относительного покоя. «Господь крепость людем Своим даст, Господь благословит люди Своя миром». «Вся могу о укрепляющем мя Христе Иисусе». «Благословен Бог изливаяй благодать Свою на священники Своя яко миро на главе, сходящее на браду, браду Аароню, сходящее на ометы одежды его. И никто не приемлет сам этой чести, но званный от Бога, якоже и Аарон».

Эти божественные слова на папе осуществились.

В этом великом служении необходим бывает хороший духовник, богомудрый духовный руководитель. И блажен священник, который найдет себе руководителя, которому возможно, не рассуждая много, по-детски ввериться и, ломая свою богопротивную самость, беспрекословно слушаться. Вижу на примере отцов и дедов моих и на своем собственном, что Пастыреначальник наш, не хотящий смерти ни одного грешника, а также и любящий оставивших все и последовавших за Ним для пастьбы словесных Его овец, все подает для этого необходимое, а руководители духовные появляются друг за другом: только оплачешь одного, как появляется другой, явно для этого пригодный, явно посланный Богом. Хотелось мне показать Вам целый ряд старцев, руководствовавших нас, но как Бог повелит.

Вот — первый руководитель папин. Как это нередко бывает, иной человек и по образованию, и по старшинству, и по другим данным должен бы занять в том месте, где живет, начальственные и учительные должности, но это ему не дается. И хорошо, когда таковой смирится под крепкую руку Божию и не будет себя считать обиженным Богом и людьми. Таковой будет и прославлен, и вознесен Богом и без приличных ему должностей, по глаголу Христову:
«Всяк смиряяй себе вознесется», причем возвышение его приходит еще в этой земной жизни. Но возвышение это — не официальное, не формальное, людьми века сего часто по милости Божией даже и не замечаемое.

Таков был в папином благочинническом округе в Вятской Епархии протоиерей, святой жизни человек — отец Александр Кедров. Простой сельский священник, не учитель, не начальник, хотя и имел ученую степень Магистра Богословия и золотой академический значок. Папа упросил его быть его духовником, а тот, может быть из смирения, взаимно стал у него исповедоваться. Какие-то иерархи древности, особенно русские, не мирволили такой взаимной практике духовничества и запрещали ее. Но это дело подобно женитьбе на дальних родственницах в случае нужды. Если нет поблизости родственного по духу духовника, кроме того, который сам у тебя исповедуется, то старцы благословляют, а архиереи ныне в большинстве случаев не запрещают исповедоваться им по нужде друг у друга. У людей истинно духовных это не ведет к возможной вообще снисходительности друг к другу, к взаимопотаканию, если так можно выразиться. Наоборот, нередко бывает, что духовник, видя человека, схожего с ним по настроенности, своего-то и более не щадит. Как бывает иногда, да и нередко, что полководец в важное и опасное военное предприятие с великою болью сердца посылает самого дорогого своего помощника, зная, что почти некого другого, менее дорогого сердцу, в это дело послать.

Так отец Александр очень строго велел папе ничем не покрывать голову во время шествия с крестом на Иордань (на близлежащую реку Пижму) и во время всего происходящего на реке великого Водоосвящения. А папа был совершенно лысый, и лысина его сначала синела, а потом как бы чернела от мороза, но никогда никакого несчастья или даже легкой простуды от этого не происходило. Памятуя это, и я свято соблюдаю заповеданное отцом Александром: никогда ничем не покрываю голову, выходя наружу для крещенского освящения воды, и тоже никогда от этого не болел, хотя в иные зимы с непокрытой головой служить на морозе весьма трудно.

А однажды отец Александр приходит к папе и говорит: «Как быть? Меня просят изгнать беса из одной одержимой девушки». Папа рассказывал, что он как-то ничего не подумал в это время, но как бы сам сказался тут известный евангельский текст: «Сей род ничим же изгонится, токмо молитвою и постом». Отец Александр ничего на это не ответил и вскоре ушел. Только после стало нам известно, что он принял эти слова за благословение духовника и его повеление действовать.

Заметьте, что Божий человек не станет ничего делать без благословения своего духовника. И мирянам, ревнующим о каком-либо особенном подвиге, следует внушать, чтобы они не понедельничали и не решались от полного отказа от мяса, или чего подобного, не испросив прежде благословения духовного отца. Бывает так, что бес внушил нарочитый подвиг, чтобы потом надмить самовольного подвижника. В таком случае он, не терпя его смирения и полученной им благодати в благословении духовника, отлетает прочь, и человек вдруг ощущает, что прежнее желание отпало, и продолжать понедельничать или не есть мяса, или вставать на полуночную молитву он просто не в силах. Пусть тогда идет к духовнику и поведает ему свою немощь. А духовник скажет: «Попытал себя, увидел, что слаб, так смиренно о себе и подумай: слаб я, не мог вынести пока что нарочитого подвига, и больше о понедельничаниях не думай, исполняй то, что только для всех христиан необходимо. А если желание особенного подвига было не от беса, а от собственного его доброго устроения, или по внушению Ангела-хранителя, тогда он ощутит в себе достаточную силу для несения нарочитого подвига, но бесу к таковому подступиться будет трудно, так как он заранее себя заковал, как в броню — в смирение и послушание духовному отцу. Если бес будет влагать ему гибельную мысль: »Вот другие и постов не блюдут, а я понедельничаю», то мысль эта не укоренится в подвижнике, спросившем заранее благословения и исполняющем повеленное ему духовником.

Но слушайте, что сталось потом с отцом Александром. Уверенный в том, что ему, недостойному и паче всех грешнейшему, духовник велел все-таки изгнать беса (больше вокруг некому), и зная, что средство изгнания духовник избрал верное, Христом рекомендованное, сей раб Божий и употребил указанное ему средство. Подобно Христу и Христовым пророкам, он сорок дней и сорок ночей ничего не ел, а только пил иногда немного воды. И конечно молился, молился, как только мог. А он был, как потом оказалось, великий молитвенник: когда пришли по смерти священники его облачать, оказалось, что колена его почти лишены кожи, вся она стерта бесчисленными земными поклонами! После сорока дней пощения и молитвы, он позволил привести к себе девушку, прочел над нею, что положено, и среди солнечного дня, на глазах у всех там присутствовавших, бес вышел из девушки в виде синего пламени!..

Как сейчас помню его, он немного напоминал лицом преподобного Серафима. Мама предложила ему покушать, попить чайку, он все кланялся, благодарил, и отказывался, и пятился к двери, и так, кланяясь и пятясь, даже ударился немного затылком об одну полочку у двери, так и не остался покушать, почему — нам неведомо. Я, восьмилетний мальчик, старался все глядеть ему в глаза. Они — чистые-чистые, ясные и спокойные, как у младенца, только немножко грустные и отрешенные какие-то, ни на чем не сосредоточивающиеся прочно. Такие глаза приходилось мне видеть потом и у многих других Божиих людей. Отец Александр явно был человек Божий, не от мира сего.

Его молитвами, Господи, и нас грешных помилуй!

Еще был случай в папином благочинническом округе такой. В одном селе (или даже монастыре, сейчас не помню) был храм, посвященный Женам-Мироносицам, и в Неделю Мироносиц торжественно праздновался там храмовой праздник, привлекавший туда немало духовенства и мирян. Надо сказать, что сравнительно недавно стали запрещать служить посторонним батюшкам и диаконам в том храме, где настал храмовой или престольный праздник. А раньше все, кому возможно, собирались в храм-именинник, и это было очень трогательно и торжественно.

Так вот, был в тех местах один нищий, с рождения не владевший ногами, так все и звали его Ползук (или может быть Ползун, не помню). Так вот этот Ползук заранее приполз к храму святых Мироносиц, чтобы по обычаю нищенскому демонстрировать на паперти свое убожество, вызывать сострадание входящих и исходящих, и, как водится, собирать с них деньги на пропитание. В церковь он, можно сказать, и не заходил никогда, ему было трудно, да и большинство нищих, к сожалению, дальше паперти, бывало, никуда не заходят — тут вроде бы их законное место. Сторож церковный говорит Ползуку: «Рано ты больно приполз, иди-ка ты в сторожку отдохни. Я сейчас пойду убирать к празднику церковь, а ты приляг у меня. А чтобы тебя кто из посторонних не потревожил, я запру тебя на замок». Так и было. Лежит Ползук и вдруг видит, что отворяется дверь сторожки и входят три женщины, как бы монахини. Две пониже, а одна очень высокая. «Ты что — говорят — здесь лежишь? Вставай, будем с тобой Богу молиться». Ползук начал было говорить, что стоять-то он не может и поклоны класть не может, но женщины его как бы не слушали. Высокая стала посреди, низкие по бокам, сотворили начало и стали так хорошо петь и читать, что Ползука увлекли в молитву. Душа его так возрадовалась, и так он горячо стал с ними молиться, что был как бы вне себя. Очнувшись немного и оглядевши себя, он вдруг видит, что крепко стоит на ногах, как все другие здравые человеки. А женщины сказали: «Ну, отдыхай пока, а мы в церковь пойдем». Ушли и затворили двери за собою. Когда вернулся сторож, то увидел Ползука скачущим по сторожке и весьма радостным. Сторож пришел в ужас и спрашивает: «Что такое случилось, что ты не ползаешь, а скачешь?» Ползук все объяснил. Тогда сторож еще более испугался. «Сторожка ведь — говорит — все время заперта была, замок особенный, мудреный, и вот от него единственный ключ у меня в кармане лежит». Тогда Ползук на ногах, как все люди, пошел в церковь, а на середине стоит приготовленная к празднику храмовая икона: жены-мироносицы, в середине высокая, а две низенькие по бокам. Ползук пал пред ними на колени, а потом в слух всех радостно вскричал: «Вот они! Вот они! Вот кто приходил ко мне в сторожку и исцелил меня — Мироносицы Жены!» Тут благодарный исцеленный и на празднике, и после, и в храме, и в селении, и во всей округе рассказывал всем с восторгом о своем чудесном исцелении от Жен Мироносиц. И как все его прекрасно знали и были убеждены в прочности его от рождения ползучего состояния, то естественно народ был весь взбудоражен и обрадован. Тут и слабоверные многие укрепили веру этим явным великим чудом. Но... блюстители порядка в наш безбожный век решили, что громкое и постоянное объявление о совершившемся чуде как-то не вяжется с новой безбожной программой, повелели или посоветовали бывшему Ползуку избрать для себя иное место жительства и никому отнюдь не объявлять о том, что с ним случилось. Как это было, так или несколько иначе, только исцеленный Ползук больше в тех местах совсем не появлялся.

Еще в те годы было не сказать чудо, а событие, совершенно объяснимое законами природы, но... тоже несколько конфузное для тех, кто учит, что Бога нет, и что, следовательно, хулить Его, якобы несуществующего, можно безнаказанно.

Однажды отцы города Вятки задумали грандиозное, торжественное, якобы просветительски полезное празднество. Отлили из алебастра массивные (хотя и не очень изящные, но довольно похожие) фигуры «богов», то есть — Христа, Богородицы и Апостолов. Установили в городском парке и пригласили народ — любоваться на то, как все «боги», заранее начиненные взрывчаткой, должны будут с треском и громом разлететься в разные стороны в мелкие клочки. Как полагается, протянули на прилично безопасное место бикфордов шнур. Когда все собрались, отцы города, люди знаменитые, имели честь зажечь каждый вельможа — свой шнур. Рассчитали время, когда должен получиться заранее задуманный эффект великолепной гибели «богов». Прошло это время. Еще прошло немало с некоторой уже тоской и досадой отсчитываемых минут, а «боги» все не взрываются. Решили, что шнуры негодны, затухли где-то по пути. И... все отцы города пошли прямо к изваяниям, в надежде исправить положение, может быть сменить подмокшие шнуры новыми. И как только все подошли — раздался страшный взрыв, разнесший не только «богов», но и их злополучных авторов. А потом — пышные похороны в красных гробах, «Вы жертвою пали в борьбе роковой...» Комментарии излишни.

Дорогой Геннадий! Мне очень хотелось рассказать Вам все по порядку из заслуживающих внимания наших вятских впечатлений. Может быть, Вам некогда и неугодно будет слушать продолжение, но я, независимо от этого, могу теперь плавно продолжать, уже не летая на каждой странице в Вятку и обратно. Приезжайте! Много, много полезного имею я Вам сообщить, а Вы мне. И это все — для приращения нашего общего святейшего дела — сеятвы и жатвы на ниве Господней, паствы Его словесных овец. И потом — никогда не бывает в этой плоскости ничего случайного. Нас везде ведет Бог Ему ведомыми путями.

Мир Вам!

Любящий Вас протоиерей Анатолий Правдолюбов

Часть вторая

Недостойный протоиерей Анатолий возлюбленному чтецу Геннадию желает о Господе радоваться! Мир ти, добрый юноша, удостоенный Христом за добродетельное житие служить в храме Божием Святейшему Патриарху Всероссийскому! Да сподобит Он тебя и великого сана пастырского! Не забывай нас, многогрешных, но искренних, горячо любящих тебя друзей, в твоих молитвах к Богу, а мы никогда не забудем тебя!

Я счастлив желанию Вашему видеть продолжение моих воспоминаний. По мере сил буду продолжать.

Чтобы совершенно покончить уже с воспоминаниями вятскими, напишу здесь о том, что меня там еще утешало.

В Советске (слобода Кукарка) была очень хорошая кладбищенская церковь — древняя, такая почти, как на картине Саврасова «Грачи прилетели». И вокруг нее — Покровское кладбище, которое все было обнесено каменной белой оградой. Внутри было много деревьев, а так же замечательных надгробных памятников, резанных из какого-то местного, довольно мягкого, желтовато-розового камня, из коего был изготовлен и памятничек моего маленького брата Володи28, скончавшегося на третьем году жизни от скарлатины. Он был очень милым ребенком, правда и очень резвым: кусал папины часы, разбрасывал землю из цветочных горшков, даже однажды вылил свой горшочек в полуоткрытый комод с постельным бельем. И все, бывало, ручки на заднюшку кладет, чтобы не били. Очень любил папу и ждал его из церкви на деревянном помосте у дома. Так папа отец Сергий идет, а из-под калитки виднеются Володины тонкие ножки в черных чулочках. Иногда и уснет там, дожидаясь папу. В играх со старшим, толстым, неуклюжим братом Анатолием он всегда командовал, а тот только пыхтит и подчиняется. Когда заболел, в больнице говорил: «Пойдем к маме на кухню обедать». Скорбь его утраты была великая. Тетя Юля, моя крестная, даже видела перед смертью Володи маму во сне, всю в слезах и с черным чугунным крестом на груди. Особенно тяжко было навсегда покидать его могилку, уезжая из Кукарки.

Один из памятников кладбища особенно мне памятен: он был сделан в виде церкви каменной, и на этой церкви были настоящие, только маленькие колокола.

Однажды на кладбище я увидел долговязую девочку лет четырнадцати, с которой мы потом очень подружились. Она со мной необыкновенно нянчилась. Я ходил к ним в дом, когда только захочу, она одаривала меня книгами и игрушками. Поскольку мне было лет семь, то она конечно казалась мне взрослой тетей. Она была дочерью29 кладбищенского священника, отца Димитрия Осокина30, совсем недавно тогда скончавшегося. Она была ученицей моего отца. В тяжком горе сиротства папа так эту девочку хорошо утешал, что она не забыла этого никогда. Если Господь позволит, я когда-нибудь расскажу Вам о ней подробно, а если придется, то и познакомлю Вас с нею, уже седовласой старушкою. Сейчас скажу лишь кратко, что если бы не ея, Елены Дмитриевны, самоотверженная помощь во время войны и моего ранения, то раненную руку мою обязательно ампутировали бы, и я не был бы священником.


Отрадное впечатление производила на меня кладбищенская служба с пением дивного монашеского хора. Для того, чтобы несколько показать выучку хора, упомяну о том, что монахини прекрасно пели «Величит душа моя Господа...» Туренкова, а это ведь довольно трудная вещь.

Там было подворье какого-то из женских монастырей Вятской Епархии, кажется, Слободского. Игумения по имени Алевтина была прекрасна какой-то веселой, бодрой, уравновешенной, монашеской красотой. Помню, что с кем-то я попал к ней в келлию. Там было так хорошо! Пели канарейки в клетках, все было залито солнечным светом, стояли какие-то большие в кадках цветы, было чисто и как-то простонародно уютно. Игумения Алевтина подарила мне яичко левкасно-золоченое с тиснением и маленькую сребро-позлащенную чайную ложечку. Казалось бы, что это не назидательное упоминание, но сия раба Божия дала тон моему детскому сердцу такой, что Христовы невесты, если в сердце у них хорошо и ясно, несмотря на преклонный возраст, выглядят и ведут себя, как светлые и жизнерадостные молодые девушки.

После в Саратовской области, где некоторое время прислуживал я моему наставнику Владыке Георгию, встретил я как бы родную сестру игумении Алевтины и тоже игумению. Звали ее Алипия. И не без особого смысла — она была художница и вообще особа тонкого интеллекта.

Расскажу уж и о других игумениях, с которыми мне пришлось свидеться.

Когда я был на фронте и стоял в Кириллове, то приютила меня и напоила чаем одна благолепная старица, оказавшаяся тоже игуменией. По прозорливости ли, по житейской ли опытности, только она быстро распознала во мне хоть и грешного, но елико возможно усердного взыскателя Небесного Града, человека, с которым можно говорить о вещах, не всякому поведываемых. Она мне много рассказывала о том, как и теперь на берегу Белого озера указывают большой камень, у которого любили, сошедшись, беседовать великие старцы Кирилл и Нил. Поведал я ей скорбь о том, что в армии невозможно причаститься Святых Христовых Таин. Она говорит: «У Бога все возможно. Приходи, — говорит, — ко мне утром в день Благовещения и может быть причастишься». И вот, о, велие чудо! — прихожу к ней, а в Переднем углу стоит иеромонах, у него все готово к моему причащению. Так это было трогательно, что и сказать нельзя. Интересно то, что сподобили они меня Божественной Пищи даже и не своими местными средствами, а как бы моими собственными. Оказывается, в нашем батальоне служил этот старичок иеромонах полковым шорником. Он прекрасно делал и чинил конскую сбрую. И не только ее, но и шил командирам изящнейшие кожаные полевые сумки, оторачивая их разноцветной кожей. Таких нарядных сумок ни в одной из соседних воинских частей не было, и естественно, что командиры любили этого шорника и предоставляли ему полную свободу от разных стеснительных требований воинской дисциплины. Ни на каких разводах он не участвовал. Вещи его шли в обозе. День он работал, а ночь проводил, по рассказам его товарищей по хозвзводу, на Русской печке. Разложит, говорят, там все по печке огромные книги, затеплит свечи и всю ночь молится, ползая на животе от одной книжищи к другой! Замечательно то, что все это произошло, как по писанному, — «по предуставленному совету». Вот я поговорил с игуменией, вот примерно на третий день она меня причащает, и пьем потом с ним у игумении чай. А на другой день стоят два состава на станции — погрузили его в один состав, меня в другой — и умчали в разные стороны!

В свое время видел я последнюю касимовскую игумению — Анфию. Стояла она на игуменском месте с жезлом и сияющим наперсным крестом. В лице ни кровинки, лицо строгое, печальное и как бы не женское, а скорее на мужское похоже. Она очень благоволила моему дяде отцу Николаю, монастырскому священнику. Замечательно, что в первые революционные годы монахини касимовского монастыря очень увлеклись идеями женской эмансипации и... сказали игумении: «Кончилась твоя власть, теперь мы все равны. Составим очередь, и когда подойдет тебе время прислуживать, лезь на колокольню — звони, разводи кадило, носи свечу, грей теплоту. Хватит. Побарствовала — и довольно». Хорошо помню, как смиренная старица действительно и звонила, и пономарила безропотно. Не знаю, дядя ли, или еще кто другой остановил монастырское безначалие, но оно скоро прекратилось. И игумения Анфия снова стала стоять с жезлом и крестом на подобающем ей месте.

В 1957 году я увидел игумению какого-то совсем другого типа, молодую и румяную и, наверное, не менее жизнерадостную, чем Алевтина и Алипия, но что-то мне не показалось31. Страшно осуждать и не имеем мы права, но когда сердце лежит или не лежит, мы, думается, бережась от суда, нам не подобающего, все-таки не должны игнорировать этого голоса внутреннего, какого-то чутья, не позволяющего вверяться тому или иному несимпатичному человеку, или даже завязывать с ним какие-нибудь отношения.

Был в том месте диакон (не хочу называть его имя), который наставлял меня в довольно-таки издевательском тоне как подходить в монастыре к игумении в храме. Все это я выполнил. Но не успел докончить свою речь, как она сложила руки и, явно сердясь, ждала, пока я закончу. Не дождавшись, она чуть ли не на всю церковь закричала: «Что Вы, не видите что ли, что я жду благословения? Благословите же, наконец!» Я скорее благословил, облобызал ее руку, как и она мою, и скорее от нее в сторону. Жизнь Ваша впереди, дорогой Геннадий. Какие бы ни были Ваши добрые побуждения, как ни важна Ваша миссия — бойтесь оказать неблагоговейное отношение к священнику, каков он ни будь, как неуклюже себя ни веди. Если он только законно поставлен и не запрещен — он есть ангел Бога Вседержителя, и кричать на него ни в коем случае нельзя! И кричание это, пусть и очень справедливое, не останется без наказания у Пастыреначальника, который взыскивает с нас строго и не дает в то же время никому безнаказанно нас обижать.

Еще напишу о достопримечательности Вятской. Недалеко от того города, где служил папа, в одном селении имелась большая каменная часовня. В ней была гробница (надгробие), вытесанная из камня, окруженная большими церковного типа подсвечниками. Были там и крупные иконы. Это — место не прославленной Христовой мученицы, убиенной Марии, родом из живущих там черемис. У этой народности главное божество — лжебогиня Кереметь (если не изменяет память). Так вот за измену богине, за обращение из язычества рабу Божию Марию казнили ее родственники-язычники. Убила ее одна из родственниц-язычниц, как апостола Иакова, — ударами вальком по голове. Прошло порядочно времени с ее убиения, но память у тамошнего населения о ней жива. И многие свидетельствовали, что, отслужив панихиду в часовне или в храме о упокоении рабы Божией убиенной Марии, получали от нее чудодейственную помощь.

Так жили мы в Вятской Епархии довольно благополучно. И даже веселиться умели. Главным веселием моим были службы и проповеди отца. Но иногда и чисто детские забавы позволялись нам. Помню елки у нас на Рождество. У нас и у соседей: семьи второго протоиерея Николая Емельянова.

Мы сами убирали елку разноцветными цепями, самодельными корзиночками, сумочками, бурачками, сторожевыми будочками, склеиваемыми из разноцветной и золоченой бумаги. Было очень красиво и вдвойне весело, так как являлось плодами рук всех нас.

Разумеется, елка связывалась с Рождеством Христовым. Не помню, тогда или только позднее, но папа всегда рассказывал на елке рождественские истории, и даже такую легенду, что елка, якобы, очень горевала о невозможности почтить чем-нибудь ценным родившегося Богомладенца. Но видя такое хорошее желание скромной елочки, слетели с неба звездочки и украсили елочку так, что и Христос радовался на нее и протягивал к ней младенческие ручки.

Няньки наши, коренные тамошние жительницы, немало украшали елочные праздники демонстрацией местного сказочного и песенного фольклора. Между прочим, выговор там особенный, все окают, и мы, приехав в Касимов, долго не могли отвыкнуть от оканья. И от многих местных, малопонятных, я сказал бы, экзотических слов. Впрочем, проникновение всюду радио, и научение, вольное или невольное, чрез первоклассных московских дикторов московскому произношению, наверное, уже значительно разорило экзотику местного вятского говора. А жаль!

Папа на нашей елке радовал детей своим участием. Он командовал детьми, как солдатами, заставлял маршировать, а потом как вскрикнет: «Обратно!» А малыши радуются. Когда же была подобная елка у второго протоиерея, то все дети кричали: «Дайте нам сюда отца Сергия! У нас без него нет веселья». Но у Емельяновых елка детская сочеталась с официальным приемом всего духовенства, по крайней мере, соборного. Отец сидел во всем параде. И не к лицу было соборному протопопу и Благочинному, хотя и молодому, вставать из-за стола и командовать малышами. Это было немалое детское огорчение.

Дочка протоиерея, старшая меня на три года, но тогда еще совершенный, хотя и умный, ребенок, играла со мной в самые младенческие игры. Когда ей станет скучно, она, бывало, возьмет и постучит пальчиком в нашу общую стену. Я и иду к ней играть. У нас был строительный ящик. Но мы не увлекались строительством. Сделаем лишь из палочек лежащий план нашего двойного дома, а оставшиеся палочки разной длины и формы назовем именами членов нашей семьи. Вот Анисья, вот Фекла — наши няньки. Вот мы сами, вот папа или мама того и другой — и часами развивалась удивительно веселая игра в собственные наши семьи, причем члены их вели себя и высказывались благодаря нашей детской фантазии совершенно неожиданно и очень смешно. Девочка эта была подлинный друг моего детства. У ней были и подруги, но со мной были отношения совсем особенные, причем без покровительства и превозношения с ее стороны. Только иногда она давала мне что-нибудь читать (а читать я умел и читал запоем с пяти лет). Помню, что большое впечатление на меня произвел ее любимый рассказ Чехова «Спать хочется», а еще стихи Лермонтова, которого она тоже любила больше других поэтов. Когда мы уезжали, то совершенно взмокли от слез. Жаль, что после она стала равнодушной к вере, и хоть была возможность однажды повидаться с ней, я уклонился от свидания. Послал ей, правда, письмо, где убеждал вспомнить отца — в своем роде священномученика, которого можно было бы изобразить как первомученика Стефана, только не с камнем, а с поленом в руке. Было написано хорошо и трогательно для людей нашего склада, но ответа на письмо свое я от нее не получил.

Уезжали мы из Советска несколько против желания, раздав и продав почти все наше имение (пока мы ехали, миллиарды и миллионы превратились в копейки), но не ехать не могли. Дедушка отец Анатолий Авдиевич писал сыну: «Заклинаю тебя Богом Живым — возвратись в землю отцов. Мы стары. И горько нам умирать, не видя тебя и внуков, не насладившись общением с тобой и семьей твоей лицом к лицу». И пришлось ехать. Но вскоре после нашего отъезда разбушевался обновленческий раскол. Стало неуютно и прискорбно верующим в покинутом нами городе. А потом и собор двойной — величественнейшее огромное здание, был взорван. А в Касимове обновленческое движение досадило нам не сразу, и мы успели немало насладиться лицезрением наших маститых старших родственников и беседой с ними, о чем я уже писал, говоря о съездах семейных к деду отцу Анатолию со всей округи по базарным дням — четвергам. «Господь направляет наши стопы».

Ехали мы с трудом великим. Многими сутками под открытым небом сидели на вещах в местах пароходных пересадок. Ехали по многим рекам: по Пижме, по Каме, по Волге, по Оке. И ехало нас немало: папа, мама, нянька, крестная моя — тетя Юля, я, брат Виктор32 и почти грудная, совсем маленькая сестра Вера33. Ехать было трудно и довольно голодно. Нередко ехали на буксире у малыша — грузового парохода, — а сами сидели в огромном и темном баркасе среди множества людей самых разных, тут же везли и скот. Помню, как при отправке плакали мама и крестная: проплывали мы мимо Покровского кладбища, мимо могилки моего братца Владимира, которого никогда уже не приходится навещать. Пароход, топимый дровами, щедро рассыпал по ночному небу огненные искры.

Но когда весь этот неимоверной трудности путь остался позади и ранним туманным утром пред нами предстал весьма красивый в те времена силуэт родного Касимова, как было отрадно ощущать, что вернулись мы к своим, в свои родные места. Ведь Киев, при всем его священном содержании, при всей его духовной близости каждому русскому сердцу, был все-таки родиной моей не вполне. Я, конечно, очень рад, что родился в святом древнем городе. И даже в метрике у меня написано: Батько, Маты, Йимя, Призвище. Но корни наши все тут — в Касимове, около Касимова, где мы сейчас обретаемся. Тут кости наших предков, тут памятные места их жизни и служения, тут наши местные многие святыни, тут самый воздух, самые дерева, луга и пашни — родные искони. Правда, много, много слез пролито именно здесь, на касимовской земле, много тяжких воспоминаний, но и отрадного немало — оно перебарывает воспоминания скорбные, и радует какой-то непрестанной, нетленной радостью наши сердца.


...Протяжные гудки пассажирского парохода разбудили нас, после долгих путевых мучений и волнений под конец комфортабельно устроенных в каюте второго класса и крепко спавших на мягких, обитых клеенкой диванах. Выбежав на галерею, я увидел в тумане силуэт родного Касимова, дивно прекрасный, к глубокому нашему сожалению ныне уже не существующий. С реки и из-за реки дивно прекрасен был этот сравнительно маленький город необыкновенным своим расположением на высоком левом берегу полноводной тогда Оки, спускающемся к ней террасами. Утопающий в зелени город радовал глаз пестрым разнообразием зданий. Особенно же его красили ровно распределенные по его береговому четырехкилометровому излучистому протяжению церковные здания, которые венчал собой высокий полуготического стиля собор, ныне обезглавленный и лишенный колокольни. Подобна собору была моя ровесница, про которую я говорил тогда, что она словно шоколадная конфетка: была она очень аккуратно сложена из темно-красного кирпича с белокаменной отделкой. Колокольня у ней, как и у собора, была довольно узкой и остроконечной, крытой белым серебристым железом. Это Казанская. Рядом с ней стояла церковь Параскевы Пятницы — белая, с большим шпилем. Обеих церквей давно уж нет, что значительно обезобразило вид города с реки и из-за реки. Не думаю, что градостроители нарочно так все строили в течение веков, чтобы было красиво из-за реки, но картина была совершенно феерическая. Жаль, что тогда мы не могли фотографировать, да и фотографировать-то невозможно было на одну карточку всю панораму. Не знаю, сохранились ли в краеведческом нашем музее бывшие там снимки Касимова из-за реки. Снимки эти были составлены из шести или семи открыток, склеенных вместе — весь Касимов целиком. Но снимки конечно старинные, значительно потерявшие контрастность, в красках это было особенно отрадно созерцать.


Если начинать глядеть слева (став на противоположном берегу Оки), то прежде всего радовала глаз большая сосновая роща с сетевязальной фабрикой. Роща постепенно почти пропала, и не от варварского истребления, а просто от старости. Но фабрика цела, и даже во много раз более сделалась красивою и благоустроенною, являясь сейчас одним из крупнейших в СССР предприятий этого типа.

Затем, двигаясь взором вправо, можно было видеть стоящую на горе нашу церковь — Троицу. Она, впрочем, и теперь видна: отреставрирована, но внутри ничего нет. Архитектура у ней редкая. Издали кажется, что мы видим не колокольню, а саму церковь, причем не простую, а собор. Широкая восьмипролетная колокольня глядит на реку, как, впрочем, почти все церкви. А под этой колокольней целый ряд арок, внутри которых устроена была маленькая древняя церковь во имя Смоленской иконы Божией Матери. Я помню ее иконостас, ныне, видимо, уже не существующий. Он весь был древний — одного века и одного стиля. Меня поражали яркие краски древнего письма. Там служба совершалась только раз в год летом, в день храмового праздника, и потому иконопись была там такая, которая не потребовала бы вмешательства реставраторов. Внизу еще две арки, а в середине — вход в храм. Дивной красоты здание!

Дальше, почти на равном расстоянии, располагались Никола — беленькая, со шпилем и синей главкой, Пятница, чем-то напоминавшая Киево-Печерские или Псково-Печерские главы-крыши, но заканчивавшаяся тоже высоким шпилем и главкой, и уже описанная мною церковь Казанского монастыря. Там же виднелись близко стоящие друг от друга остроконечные колокольни (более различимые с реки) — Собора и Благовещения и церковь Успения — прямая, с колоннами по углам, обрамляющими каждый пролет. Эти две церкви сохранились и реставрируются. Если не ошибаюсь, там же виделась поодаль и мечеть касимовская старая с минаретом, сложенным чуть ли не в четырнадцатом веке. А потом, на более почтительных друг от друга расстояниях, — церкви Георгия Победоносца и Илии Пророка, обе со шпилями. Особенно красива церковь Георгия Победоносца своими каменными высокими барабанами и главами.

Недавно я читал, что Гоголь очень любил Калугу и... сравнивал ее по красоте вида с Константинополем. Приложенная к книге фотография говорит, конечно, о красоте города, но это сравнение напомнило мне, что когда я выписал себе пластинку с латвийским гимном и видом Риги на этикетке, вид Риги сразу напомнил мне — Касимов! Не смейтесь! Рига несравнима, конечно, с Касимовым, но равномерность распределения красивых домов с церковными башнями, из коих три имеют крыши шатрово-остроконечные, а иные имеют длинные шпили, напоминает Ригу по какой-то необычайной стройности ансамбля. Напоминал когда-то. Сейчас на чей-нибудь взгляд Касимов, может быть, и нисколько не безобразнее старинного, но старику жаль прежней, неповторимой, исторически сложившейся красоты. Впрочем, ныне жалеют о старых зданиях многие, но вернуть их уже нельзя.

В двадцать третьем году, когда мы приехали из Вятской губернии на жительство в Касимов, было двенадцать церквей. Двенадцатая — домовая церковь тюрьмы, раньше всех закрытая. Две церкви стояли вдалеке от реки и с берега не были видны. Одна кладбищенская34, другая Архангельская (Архангела Михаила), где ныне автостанция. Кладбищенская разобрана совсем. Там были две очень хорошие церкви, над сооружением которых в свое время трудился дедушка отец Димитрий. Ездил в Синод просить средств на построение ее в качестве памятника воинам, положившим живот свой за Родину в 1812 году (некоторые из таких воинов похоронены у нас).

По всему берегу были очень красивые здания так называемых «аристократов-бережан»35 — касимовских купцов. С колоннадами, башенками, мезонинами и прочими украшениями. Иные обветшали и переделаны, умновский очень красивый дом сгорел, многие дома и сейчас стоят и украшают вид города с реки.


Большую красоту городу придавали пароходы. У нас ходили пароходы пассажирско-товарные, в старину называли их — пароходы двухэтажные итальянского типа. От Касимова до Рязани целые сутки плыли такие пароходы, по многу часов простаивая на пристанях. Трюмы их были очень поместительны и перевозили за навигацию множество груза. По этой причине пароходы были очень устойчивы на воде, и путешествовать по реке в каюте было огромным удовольствием. Я до сих пор сожалею горько, что прогрессом техники это удовольствие, так сказать, механически от нас отнято. Пассажирско-товарные пароходы стали невыгодны. Немецкие самоходки прекрасно справляются с перевозкою грузов, а охотников ехать от Касимова до Рязани целые сутки слишком мало. Правда, курсируют и сейчас иногда курортные пароходы, но на них надо с трудом доставать многодневную путевку, и нашему брату плыть двадцать два дня среди курортной публики — мука мученическая. Так и отошло от нас это удовольствие в вечность без возврата.

А ведь сравнительно недавно Владыка Николай (Чуфаровский)36 говорил мне: «Бери отпуск осенью. Поедешь к маме — весь пароход твой!» И правда. Как приятно путешествовать, гуляя в любое время дня и ночи (особенно ночи) по галерее большого пассажирского парохода, никуда не торопясь, зная, что ехать тебе целые сутки или по течению немного поменьше. Грузы, бывало, возят до ледяного сала на реке, стоят на пристанях часами. Тем более не торопятся, когда знают, что классных пассажиров почти нет, а кто есть, те вовсе уж не торопятся никуда. Воздух самый свежий, пахнет сеном, горят по берегу костры. Гуляешь так это в полном одиночестве хорошо, помолишься, проповедь какую обдумаешь, вспомнишь что либо или просто так отдохнешь, посидев на лавочке или в плетеном кресле...

 


...Папе дедушка отец Анатолий заранее охлопотал место настоятеля в Троицкой церкви. Эта церковь, приходом к которой были фабричные кварталы, стоит на самом краю целого ряда церквей вверх по реке. Когда приезжал Архиерей, то с колокольни Троицкой прежде всего замечали пароход, везший его, и начинали красный звон, продолжавшийся нередко больше часа. Когда уезжал, тоже Троица провожала его дольше всех, звоня во все колокола, до тех пор, пока пароход совсем не скроется. А колокола были исключительной ценности и звонкости. Купцы Троицкого прихода посылали от себя представителя на колокольный завод, чтобы при нем в плавильную печь вложили все то весьма большое количество серебра, которое они пожертвовали, вместе с тем, что собрали и остальные горожане. Колокола все были подобраны по тону так, что составлялись из их звонов прекрасные правильные аккорды. Главный колокол весил по-тогдашнему не очень много — 438 пудов 32 фунта. Но значительная примесь серебра придавала такое благородство звучанию его, какого не было ни у одного из бесчисленных колоколов двенадцати церквей Касимова, исключая, пожалуй, один соборный лишь колокол, тоже весьма благородный по звуку. Но в великолепном
оформлении колоколен не обходилось и без греха. Так егорьевские слили себе колокол, равный по весу соборному, а соборные ухитрились прийти и его разбить, приставив к нему гвоздь во время звона.

Не говоря уже о том, что Троицкая церковь дорога мне чрезвычайно, как место моего первого церковного служения, она и многим другим была для меня дорога и полезна. Постепенно воспитываемся мы, и когда оглянешься на прожитое, оказывается, что некоторые факты, долго казавшиеся сами по себе незначительными, потом поняты и приняты по справедливости, как очень важные.

И вот мы в Касимове. После великолепного собора, в котором так все было грандиозно, что даже подставка от запрестольной иконы Божией Матери была выше папиной головы, в Троице мне показалось так плохо! Это была старинная, не очень большая, каменная, приземистая, очень темная церковь. Со старинной иконописью в главном приделе. Помню, что вместо иконы Спасителя была большая Троица, ни мало не похожая на Рублевскую. Три ангела с очень суровыми ликами от черноты кругом их казались бородатыми. На каждом ангеле висели большие древние цаты. Весь иконостас был древний, копченый, трудно различимый. Как-то все было по-старинному несимметрично, стены непомерной ширины, скрепленные везде массивными железными брусьями, местами перекрещивающимися.

Я еще помнил светлый огромный собор, прекрасный хор, причт, словно подобранный один к одному: четыре священника, протодиакон, три диакона на псаломщической вакансии, два церковника — бравые молодые парни, и множество мальчишек в маленьких стихариках. Здесь все казались убогими — и престарелый диакон, и священник, служивший чрезвычайно невнятно.


Я сейчас можно сказать — кривой. Мой правый глаз хотя и смотрит немного вдаль, но читать ничего не может! (Перенес операцию, была глаукома.) Это мне, как я недавно понял, наказание Божие за то пренебрежительное и насмешливое отношение, какое было у меня к сослуживцу37 моего отца в Троицкой церкви. Он по какому-то случаю еще в ранней молодости совершенно лишился одного глаза, и чтобы не быть слишком неблагообразным, носил всегда черные очки. А я, вскоре по приезде нашем, сочинил стихотворение о нашем водворении в Троице на тему: куда мы попали, что за убогая обстановка. Не помню всего этого крайне слабого и нечестивого детского стихотворения, лишь помню те строчки, за которые теперь Господь меня наказал. И поделом: «Пресвитеру народа твоего да не речеши зла!»


Священник кривой отец Яков
Не зрит препинания знаков,
И, видно, язык перебил:
Понять его чтенье нет сил.


Потом все переменилось, отчасти и потому, что Бог не замедлил одернуть меня. Свою скверную поэму я как-то по ошибке занес в школу, и она попала в руки учительницы математики (это была очень строгая и хорошая учительница, дочка давно умершего диакона одной из Касимовских церквей, той самой, Архангельской, где ныне автостанция). Она препроводила тетрадку родителям, отругала меня на чем свет стоит, а потом и родители дали порядочную взбучку. А священник тот немного спустя стал моим духовным отцом и принес мне немало духовной пользы. Вообще он отлично ужился с отцом, очень любил нас и уважал всю жизнь свою, даже перед смертью писал нам приветственные письма, хваля весьма церковный настрой всего нашего рода. Мое то злополучное стихомарание, слава Богу, до него не дошло.

Он был несчастлив в одном из своих сыновей. Сын его Демьян, очень на него похожий, стал неверующим, и однажды, стащив у отца рясу и очки, весьма удачно изобразил его в какой-то кощунственной пьесе, о чем очень картинно рассказал мне мой папа. Но тут по моему окаянству опять вышел страшный конфуз. Папа сказал: «Вот он выступил на сцене, глумился, глумился, но к чести публики — ни один не рассмеялся. Впрочем, нет, один дурак нашелся, которого это кощунство рассмешило». — «Интересно, кто же он?» — «Дурак этот — ты!» Так постепенно, легонько, деликатненько, отец меня воспитывал, вытравлял из меня диавольское «нравственное зловоние». Постепенно раскрылись мои глаза, и я увидел в Троице очень много хорошего. Главное, конечно, то, что отец и здесь непрестанно проповедовал. Служил очень хорошо. А недостаток хорошего хора вдруг неожиданно был мгновенно устранен. У Аркадия Резвякова что-то не получилось с соборным старостатом, и он со всем хором перешел в Троицкую церковь. А впоследствии, не поладивши с хором, ушел обратно, заявив: «У меня и палки запоют». Он был так талантлив и к тому времени образован, что действительно палки, то есть совсем необученные певчие, примерно через месяц запели совершенно так же, как старые певчие, если не лучше. А к отказавшемуся от него хору пригласили из Тумы регента — сына тумского протоиерея. Регент этот кончил Казанскую Духовную Академию со степенью кандидата богословия, но в священники и в духовные преподаватели почему-то не пошел. Регентству он обучался как в духовной школе, так и у видного в свое время казанского регента Морева. У него я пел в хоре около пяти лет и был ценим им за хороший слух и за то, что я мгновенно схватывал новую мелодию, и на спевках проводил девять человек девушек и женщин альтовой партии.
Я пел, конечно, не у Морева, а у Николая Михайловича Баландина, который сейчас очень стар, но регентует в одной из московских церквей. Недавно я виделся с ним в Москве и с большим удовольствием беседовал с ним за его чайным столом. С удовольствием потому, что нашел его очень духовным, гораздо более духовным, чем это было прежде. Николай Михайлович поведал мне, что он уже здесь, в Москве, был однажды оскорблен кем-то из церковников и хотел уйти из регентов. Но настоятель убеждал его от Писания и Отцов, что грешно бросать Божие дело из человеческих соображений. И убедил. Николай Михайлович читал нам с Ольгой Михайловной38 это дивное, чисто пастырское послание, но жаль, что память слишком коротка, и совершенно мы не помним подробностей.

Конечно, в Троице немало было действительно печального и плохого. Получилось так, что набравши совсем новых певцов, Резвяков в какой-то мере уподобился отцу Пимену. То есть располагал певчими более покорными и более подходящими к его регентскому идеалу, с годами изменившемуся. Именно с новым составом, с «палками» (необученными певчими) он достиг больших регентских высот. А Баландину достались старые певчие с большой фанаберией39 и закостенелыми плохими привычками старых певцов. Хотя и много он с ними сделал, но все-таки очень большого не достиг, может быть и потому, что был явно менее талантлив, чем Резвяков. А еще было очень неприятно петь с его старшим братом — баритоном, семинарским товарищем отца. Чувствовался в нем надутый, хотя и спавший несколько с голоса, певец. А главное — чувствовался безбожник (впоследствии Николай Михайлович подтвердил это). Ах! Как это неотрадно, как неуютно, как душа скорбит сознательно или подсознательно, когда безбожники в церкви поют! «Скажите, Николай Михайлович, ведь наверное Вам было известно, что брат Ваш неверующий. Как же Вы допускали его петь священные песнопения?» — «Да ведь думал, что если он почаще будет в церкви, да будет петь священные слова, может быть тронется чем-то его зачерствелая душа». — «Ну, а он-то зачем пел, когда не верует ни во что?» — «Я полагаю, хотелось ему этим заработать, а иначе чем объяснить пение того, чему не сочувствуешь?» Так-то вот. Это большое несчастье городов маленьких и еще более больших, что на их клиросах безбожники поют. Это часто чувствуется.

Николая Михайловича Баландина я справедливо называю своим учителем не только пения и регентства, но и служения псаломщического и отчасти священнического. Именно он как-то настоятельно внушил мне (как и всему хору старался внушать) великое уважение к богослужебному тексту, необходимость тонкого умения — рельефно верующим его подать, для чего совершенно необходимо чувствовать и понимать весь текст самому, употреблять логические ударения, правильные расчленения фразы, правильное сочленение предложений, выделение главного и затенение второстепенного. Причем бывает, что тонкость, заключающаяся в побочной фразе, от изощренного слушателя не ускользнет, а слушатель более примитивный почерпнет что нужно из фразы главной, а второстепенная фраза, будучи тихой, не заслонит от него главной и не спутает его неискушенный ум.

А другой мой учитель, протоиерей Михаил Сперанский, умилял папу и нас знанием и чутьем того, что больше всего нужно, умилял потому, что батюшки-музыканты нередко переоценивают значение музыки в церкви. Он говорил: «Хорошо все-таки, что в Троице поет квалифицированный хор. И далекий от церкви человек пойдет слушать его, как рыба привлекается приманкой, а некоторые из них, и немалое число, попадутся на удочку проповеди отца Сергия».

Николай Михайлович был учителем и добрым примером трудолюбия. Он спевку начинал с пяти часов вечера и продолжал до одиннадцати, давая только получасовой перерыв в середине. Пели всегда в церкви, стоя на своих местах. Никто не сидел. Перед праздниками было три спевки, в буднее время обязательны были две спевки в неделю. Причем, добьется будто бы уже полного успеха, поют все правильно, стройно, а он говорит: «Ну вот. Вчерне готово. Теперь возьмемся за отделку». (!!)

Когда еще был у нас в Троице Аркадий Резвяков, какой-то фельетонист написал довольно хлесткие стихи в юмористическом местном журнале «Лапоть» — об оживлении троицкого прихода. Не помню всего, но кое-что приведу.


Наука и труд нам эффекты дают,
И мысли, и силы в них зреют.
К труду и науке все смело идут,
А храмы заметно пустеют.

Постойте же — пастырь смиренный сказал,
Введу я и в храме эффекты,
Нелепо же храму пустому стоять,
Учитывать надо моменты...


А дальше что-то об убранстве, об освещении храма, о торжественности службы, о хоре и левом лике:


Эстраду построил я в церкви у нас,
С ней хор наш рулады выводит,
Умел, сладкозвучен Аркадия глас
Вас в Царство Небесное вводит.


И.Ш. (Шемякина Анна Ивановна — местная купчиха из «аристократов», как они себя называли, причем имели образование не ниже Гимназии, многие проживали долго в Петербурге и перенимали там от высшего общества утонченные манеры.)


И. Ш., что недавно любила романс
С цыганским пошибом исполнить,
Неистово тянет: услыши Ты нас,
Подаждь отнятое восполнить.


А Шемякина действительно стала очень религиозна, носила что-то вроде апостольника черного или белого, собирала подростков к себе в дом и, аккомпанируя себе и им на прекрасном концертном пианино, заставляла их петь и пела сама разные канты, вроде: «Мой Спаситель и Бог, Ты хранил и берег...» и тому подобное. Пела она и на левом клиросе с дьячком, читала Шестопсалмие и Часы.


А проповедь наша! От ней мой доход!
Беру я из жизни примеры!
Я басни Крылова пустил в обиход
И жду укрепления веры.

Про моську с амвона мой слушал приход,
Что свару с слоном учинила.
Гляжу: разобрался, вздыхает народ.
Знать, в баснях немалая сила!


Папе очень нравился этот стихотворный фельетон. Он и вправду сравнивал неверующих с Моськой, а церковь Христову со слоном. Как позднее пришлось мне слышать одну речь Патриарха Сергия при вручении жезла новопоставленному епископу. Говорит, кругом бушуют и пенятся свирепые волны неверия и лжеверия, но Корабль церковный непотопим — величаво и уверенно несет он не покидающих его людей в вечную Пристань Небесного Царства Божия.

Еще хочу рассказать, что в моем отроческом возрасте, учась музыке и поя в хоре Троицкой церкви у отца, в будние дни, а когда это было можно, то и в небольшие праздники, я пел у троицкого псаломщика Михаила Васильевича Остроумова на левом клиросе. И тут со мной пели некоторые девочки папина прихода, которые потом составили небольшой мой хорик, в который мы пригласили лишь тенора и баса, остальные были лишь девочки моей выучки, совершенно преданные певческому делу и наученные петь так, как это подсказывала моя душа. Когда пел мой хорик, мама говорила потом: «Как приятно, что в твоем хорике чувствуется твоя душа». В устах мамы-музыкантши это было немалой похвалою. Учитель мой, протоиерей Михаил Сперанский, (тот самый, которого купцы уволили из собора за то, что слишком церковно хор его пел!) после особенно удачного моего хорового пения говорит деду моему, отцу Димитрию, тоже отличному певцу, еще в детстве певшему солистом-дискантом в семинарском хоре: «Мы с Вами в Анатолии не умрем!» Я удивлялся на девочек! Ни кино, ни прогулки их не привлекали — без конца спевались они со мной и пели в церкви самоотверженно. Когда монахини Казанского монастыря отправились в ссылку, мы целых три года их отсутствия заменяли их. И когда уцелевшие монахини вернулись, то мы сказали: «Вот, матушки, мы не бросили вашего дела. Три года продолжали, а теперь опять вручаем вам». Дело это заключалось в том, что каждое воскресение, если это не был канун какого-либо большого праздника, каждое воскресение вечером в монастыре, пред главной его святыней — Казанской древней иконой, служилось полное всенощное бдение — соборне, большой частью городского духовенства, с проповедью и акафистом, который начинался сразу после «Бог Господь» и тропаря. Батюшки по очереди читали кондаки и начала икосов, а мы с девочками и некоторыми благочестивыми мужчинами пели акафист на серафимо-дивеевский напев. И всю всенощную пели так торжественно, как будто это был не простой воскресный вечер, а сам канун летнего или осеннего праздника Казанской. Потом чувствовалось много раз, что за Царицей Небесной такие дела не пропадают, но она награждает и ценит самоотвержение тогдашней молодежи, покинувшей все воскресные увеселения для постоянного прославления Ея. Да и не только потом, но и всякий раз Божия Матерь давала такую отраду души, такой покой и мир, что нисколько не жалели мы покинутых нами удовольствий.


В Троице было немало хорошего. Кое-что было и нежелательное, но бороться с ним было трудно, так как просвещенные купцы, упомянутые мною, бережане или «аристократия», эти просвещенные купцы считали себя хозяевами церкви и постоянно связывали инициативу папы разными своими отеческими преданиями. Даже ризы, роскошные ризы, он не мог употребить тогда, когда ему захотелось бы. Ибо эти ризы в разное время были пожертвованы ими со специальным завещанием: эту надевать только на Троицу, эту — только на Рождество... Ризы, повторяю, были драгоценные и очень впечатляющие. Одна риза была из червонно-золотой нитки (содержание золота 92 процента).

Интересно, что преподобный Сергий говорил: «Не был я никогда златоносцем и не хочу им быть». И что-то подобное написано на иконе Вашего Ангела, которую я счастлив Вам вручить с благословением иерейским на все доброе.

Остальные ризы поскромнее, но не очень: все из парчи чисто серебряной (84 процента серебра), причем массивной и очень красивой. На Рождество серебряная парча, на Духов день (когда праздновался храмовой праздник и собиралась вся округа) — такая же массивная и изящная парча из серебра позолоченного. Прекрасны были ризы на Троицу. Они были составлены (на фабрике, конечно) из трех тонов зеленого бархата — от темного до желтовато-светлого. И все это великолепие маленьких разноцветно-зеленых листьев покоилось на парчовой сребропозлащенной основе, причем и галуны, и кресты со звездами, и весь приклад был совершенно в тон: сребропозлащенное серебро с зелеными узорами. Пуговицы на ризах и стихарях были только серебряные, белые или позолоченные. Кадила серебряные.

Еще бережные «аристократы» кичились особенностью их церкви: ни у кого не было толстых свечей, перевитых золотом, в больших трех гнездах каждого предъиконного подсвечника, а только у них. Правда чистый беленый воск, по церкви наберется несколько пудов. У каждой иконы стоит такая драгоценная «тройчатка», увы, безобразно загораживающая собой всю икону! Много, много было бесовских изобретений! И когда было затруднительное положение с воском, и трезвые умы предлагали перелить бесполезные гигантские свечи на расхожие маленькие, бережане уперлись на своем и отстояли свое сокровище. Так они потом и сгибли, эти нелепые, никому не нужные свечи, при закрытии церкви.

Еще много настроения нам портила история с Голгофой. Поехали купцы в Горький (Нижний Новгород) покупать Голгофу. Привезли что-то совсем невиданное: Спаситель чуть не в профиль, нагнутый всем корпусом почти под прямым углом книзу. Прядь волос спустилась с головы, и лика почти не видно. Но бережане были в восторге и часто изводили папу одной и той же фразой: «А Голгофа-то ничего — зарабатывает!»

Главный алтарь, иконостас и клиросы бережане сохранили из довольно глубокой старины. Но не сбереглось ничего — все было разрушено. А боковые иконостасы, как и в Соборе, были расписаны академиком Грибковым, впрочем, кажется, раньше, чем он стал академиком. Живопись эта действительно очень замечательна, хотя и чересчур реалистична. Папа с удовольствием говорил нам: «Посмотрите на икону преподобного Иоанна Лествичника. Какой старческий лик! Какой кувшин! Как размохрились уголки раскрытой ветхой книги!» И так далее. Очень благообразно, благоговейно, и в то же время не иконно. Впечатление не символических иконных намеков, а самой действительности.

В правом иконостасе икона местная Спасителя. Он держит Евангелие раскрытое. На Евангелии прекрасным шрифтом значится: «Аз есмь лоза, вы же — рождие». А Евангелие обвивает, и кверху тянется, и вниз стелется настоящая виноградная лоза — с ягодами и чуть разноцветными листьями — как живая! Рождество Христово: лик Божией Матери удлиненно овальный, глаза опущены на Богомладенца, от Коего исходит свет. Лик очень прекрасный, но как бы с полотна какого-нибудь итальянского художника. Я, бывало, простаивал долго-долго перед этим ликом, который смело назовешь божественным — но никак не иконописным. А перед иконой Успения Пресвятой Богородицы тоже папа приглашал постоять и полюбоваться. «Смотрите, — говорит, — стоит апостол Петр лицом к Божией Матери. Лица не видно. Только короткие седые кудряшки и лысина, в которой отражаются свечи. Но взгляните, — сколько скорби в этой лысине! Сколько любви к Богородице!»

На южной и северной стенах храма висели большие художественные полотна в золоченых рамах — подлинные работы художника Бруни — Распятие и Моление о чаше. Вроде бы и неприятно иметь на стенах храма не роспись, не фрески и не иконы в киотах, а холсты в рамах, как в музее. Неприятно, хотя эти холсты и подлинное произведение известного художника, но что делать? В Троице «аристократы-бережане» были непререкаемый авторитет, и половина храма, наверное, если не больше, состояла из их драгоценных и знаменитых пожертвований. Даже канун панихидный был не просто канун, а что-то совершенно изысканное, работы, кажется, какого-то видного петербургского скульптора по металлу. Помню, что форма его была в стиле не то ампир, не то рококо, а может быть и смешение этих стилей. Только не стол, а что-то вроде виолончели или контрабаса, если их сделать квадратного сечения. Покоилась эта вычурная фигура на гнутых тонких ножках, заканчивавшихся львиными лапами. Голгофа кануна была какая-то чрезвычайно натуралистическая. Спаситель повешен страшно, видны напряжения каждого мускула. А лампадка пред ним выполнена в виде большой изогнутой на сторону «как живой» пальмы. И так далее. Не то панихиду служить, не то ходить и по-туристски разглядывать изящный экспонат со всех сторон, рассуждая о каждой детали с точки зрения большого скульптурного мастерства.



Как-то один год воодушевились бережане сделать к Пасхе из всего храма «Гефсиманский сад». Не знаю, было ли похоже, ведь в Гефсимании-то вроде бы одни оливы были — как они цветут? Неведомо. Но на обыкновенный яблоневый сад, когда он весь в цвету, сделали похоже и взаправду всех порадовали. Чуть ли не всю Четыредесятницу бережане работали, крутя из папиросной бумаги цветочки, слегка кое-где прикрашивая их розовой краской и нацепляя во множестве на натуральные древесные ветви. А внутри этих ветвей скрыли лампочки, обернутые светло-розовой бумагой, так что они, освещая ветку изнутри, сами оставались почти невидимы.

А когда шли с крестным пасхальным ходом, то по местной традиции сжигался роскошный и обильный фейерверк. Летели в небо высоко-высоко обыкновенные ракеты с очень резким, как бы раздирающим звуком, иногда обрушивая на участников хода деревянные, довольно увесистые стабилизаторы. Другие ракеты рассыпались в воздухе, как и сейчас, разноцветными шарами. Третьи на верхней точке взлета выпускали из себя несколько красивых быстро извивающихся змеек. Вертелись там и сям ч...товы колеса, горели разноцветные и бенгальские огни, пылали плошки.

Весь день в Великую Субботу по храму снаружи без всяких лесов лазали подростки Троицкого прихода, вешая матерчато-деревянные разноцветные фонари. Такие большие, что в них вставлялась и долго горела — в каждом — целая стеариновая свеча. И вешали фонари, и сами лепились, и лазали до самого креста — по большим железным крюкам, которые, видимо, нарочно для этой цели были вмуравлены где нужно, особенно по карнизам и вокруг пролетов, — в самые стены. А за час примерно до начала службы, или может быть за полчаса, те же мальчишки лазали во второй раз по крючьям — зажигать каждый фонарь. Говорят, что заречный приход села Бабенки выходил весь любоваться иллюминацией Троицкой церкви, которая издали казалась еще красивей, отражаясь в реке и в заречном очень большом Троицком озере. Помню до сих пор, что огнями фонарей были прорисованы все линии храма, и он весь, как бы нарисованный пунктирными контурами, как живой, дрожал и переливался в воздухе. Когда, бывало, идешь вокруг церкви, то почти нечем дышать от порохового дыма, но нам, глупым мальчишкам, эта баталия чрезвычайно нравилась, и мы были бы чрезвычайно несчастны, если бы иллюминации этой не было. Папа пробовал внушать, что предутренний пасхальный ход изображает Жен Мироносиц, идущих «утру глубоку еще сущей тьме на гроб». И настроение было у них печальное и тревожное. А тут вдруг целая световая вакханалия. Но в те годы убедить кого-либо словами было трудно. Купеческие традиции — вещь тяжкая, особенно если подложена под них подкладка конкурентская: «Знай наших - Троица переплюнула все приходы своей иллюминацией». А пуще того, если тут вмешалась подкладка нравственная — множеством денег, пущенных в ракетах и шутихах буквально на ветер, нравственно загладить все купеческие неправды и скупое затворение сытой утробы от братьев во Христе, алчущих и жаждущих.

Помню, что в одну из пасхальных ночей, когда папа читал на греческом языке на Горнем месте, несколько сбоку его, пасхальное Евангелие, раздался страшный взрыв, и окно около папы от напора воздушной волны разбилось в мелкие кусочки, которые со звоном полетели на каменный пол. Все от страха упали на колени, хотя и не положено. А папа замолчал. Замолчал потому, что, как оказалось позже, просто кончилась его статья, а мы думали, что он убит или тяжело ранен. Впрочем, бывало и это. В Сынтуле, где мы живем, только не при нас, а значительно раньше, был тяжело ранен и оглушен «пушкой» на Пасху один из энтузиастов ее приготовления и применения. Прямо из церковной ограды беднягу повезли в больницу, где он вскоре и помер. Пушка — это большой чугунный ящик, начиненный взрывчатыми веществами, который зарывали в землю и приводили в действие во время Пасхального Евангелия. Устраивают пушку и теперь, но значительно меньших размеров и не так страшно стреляющую. Впрочем и ныне не проходит ни одной Пасхи без следов прежней, везде распространенной иллюминации. Всегда находится какой-нибудь солдатик или матрос, который либо демобилизовался, либо приехал в отпуск к Пасхе, и в отдалении, перебегая с места на место, чтобы не быть пойманным блюстителями порядка, нет-нет да и выстрелит в небо из ракетницы сигнальной ракетой. Так и взлетают в воздух по одному шарику — либо красному, либо зеленому. А старики и старушки идут вокруг батюшки, неся в руках зажженные елочные бенгальские свечи. Несут не только на Пасху, но и при погребении Спасителя. Был тут и дурачок один, который, как рассказывал отец, при всяком ударе пушки подпрыгивал и, в восторге хлопая себя по бокам, восклицал: «Ах, зола!» То есть: «Что за молодцы, наши литейные рабочие!» Тут было что-то и от усердия «благоукрасителей святаго храма сего», и от гордости собственного приходского и сословного превосходства, и еще немалая доля была какой-то изуверской, чисто языческой дикости!

Но вот звон! Хотя может быть тоже кое-что имел в себе небожественное и дикое, но какое же величественное впечатление оставлял он, особенно на Пасху! Я думаю, что сорок сороков Москвы не производили такого впечатления на людей, как наши двенадцать храмов, поставленных в очень небольшом расстоянии друг от друга — в тихом, ровном, на большой реке расположенном городке. Я хочу сказать, что Москва — всегда Москва: городского шума никуда не денешь даже на Пасху. А кроме того — она весьма широка и велика. И я уверен: как ни величественен там бывал звон, но всех церквей одновременно невозможно было услышать, а сливалось местами все в нестройный гул. А у нас все как-то было под рукой, и большинство колоколов были подобраны в правильные аккорды, так что симфония получалась неописуемая. На пасхальной неделе все дни полагалось звонить на колокольне, начиная с конца Литургии (богослужебные звоны конечно само собою) и кончая за полчаса до пасхальной Вечерни (в половине четвертого). Колокольни были открыты для всех, кто пожелает звонить, и наполнены были народом настолько, насколько позволяло это устройство колокольни. У нас в Троице колокольня была (она и теперь есть, только без колоколов) очень широкая, восьмипролетная, подобная по архитектуре соборному куполу с восемью окнами, но здесь, конечно, рам и стекол не было, а в пролетах висели разной величины колокола. Так что на полу колокольни, не считая места, занятого большим и вторым колоколами, оставалось немалое пространство для народа, который и толпился здесь на Пасху, ожидая очереди позвонить. Разумеется, многие звонить не умели, но это никого не смущало и не сердило, так как на Пасху даже беспорядочный звон как-то умилял, а не сердил. Многие, очень многие считали своим долгом позвонить на Пасху на колокольне. Немало людей считало, что звон этот помогает от разных болезней, особенно от головной боли.

Я рассказывал уже, как однажды негодные люди из соборного прихода разбили гвоздем большой колокол Георгиевской церкви. Это оттого, что края колокола при звоне так вибрируют, что теряют свои ясные, сияющие металлом очертания. Гвоздь, сильно прижатый почти в одной точке, останавливает здесь вибрацию. Эта остановка по сужающейся толщине колокольного бока передается моментально вверх, и колокол дает трещину от края до ушков. Я пробовал прикладывать свою маленькую руку к звучащему краю. Колокол нежно, но решительно отбрасывает руку далеко в сторону. Тем более удивительно мне было то, что я сейчас расскажу. Идут с трудом на колокольню две древние, согбенные, бескровные лицом старушки. Немного отдышавшись после восхождения по колокольной лестнице, старушки осеняют себя широким крестом, прикладываются губами, как к иконе, к звучащему краю большого колокола, и — диво дивное! — он их не отбрасывает! А потом подходят под колокол, перехватывают у предыдущих звонарей веревки и делают несколько ударов, которые для них по инерции совсем не трудны. Затем выходят чинно, снова знаменуют себя широким крестным знамением, снова прикладываются к продолжающему звучать колокольному краю и говорят: «Слава Тебе, Господи, сподобил Ты нас и в эту Пасху позвонить. Доживем ли до другой, Бог весть, стары уж мы стали. А в эту Пасху, какая радость, опять позвонили!» И идут прямехонько, долго не мешкая, домой. И так многие.

Звонить на нашей колокольне было чрезвычайно легко и приятно. Большой колокол обычно обслуживался двумя звонарями, но сильный человек мог и один звонить. А мелкие колокола, висящие в пролетах, были в ведении всегда одного человека. От второго колокола (не помню вес, но всячески не меньше двухсот пудов) протягивалась над головою звонаря цепь, а к ноге его спускалась от цепи широкая петля, и звонарь звонил во второй колокол одновременно с маленькими, вставив ногу в петлю и опуская ее, когда нужно, к полу. В правой руке своей звонарь маленьких колоколов держал катушку от четырех самых меньших колокольчиков, висевших справа от него. А по левую сторону от звонаря был на деревянном столбе укреплен железный диск — как бы столешница, и к ней были прикреплены веером цепи висящих в пролетах слева больших колоколов — пять цепей. В распоряжении трезвонщика было таким образом десять колоколов, а всего в звоне участвовали вместе с большим — одиннадцать. Двенадцатый колокол (чуть меньше размером второго колокола) был старше годами, от него была протянута веревка вниз к земле. Когда нужно было, подавали с земли «повестку» к началу или прекращению звона. В самые обыкновенные будни или в постовские простые дни на колокольню не лазали, а звонили снизу за веревку. Колокол этот звонил совсем вразрез с подобранной гармонией упомянутых одиннадцати колоколов, что было очень удобно, так как «повестка» очень хорошо сразу слышалась, как бы громко ни звонили. И в пост — заунывный, отменный от мясоеда звон, умилял душу.

Еще когда устанавливали колокола на колокольне, мастер, приезжавший с этим делом, учил людей звонить. Самым хорошим учеником оказался сын старосты — Володя Старченков. Он где-то жил на стороне, когда мы в двадцатых годах приехали. Но иногда он приезжал и звонил. Родители мои и деды, да и я сам, не могли слушать его без слез. Вторым по мастерству был некто Миша Бобиков, школьный товарищ матушки Ольги Михайловны — добродушный и рыжий юноша, живший прямо около церкви. Признанным всеми третьим номером был я. Уже несколько натренированные фортепианной игрой мои руки никогда не уставали (как впоследствии не уставали заряжать полуавтоматическую пушку на войне, и еще впоследствии вынимать множество просфор в церкви). Звонили мы по полчаса перед службой, заблаговременно начиная. В большие праздники звонили целый час после службы, что напоминало Пасху, с той лишь разницей, что звон был не беспорядочный, а весьма ритмичный, в руках же Володи Старченкова — дивно художественный. Бывало у мамы за праздничным столом уже по куску пирога гости съедят, а мы все еще звоним!

А колокола качаются на толстых сыромятных ремнях. Огромные, вверху колокольни, квадратного сечения, укрепленные толстым железом балки. Ремни намотаны в несколько слоев и застегнуты гигантской пряжкой, острие которой пронизывает все слои кожи. Колокола покачиваются не только нижними краями, но и вверху, так как ремни позволяют им несколько плавать в воздухе. Сияют на боках колоколов рельефные иконы святых, этакие довольно изящные барельефы. Над ними и под ними блестящие же славянские буквы: «Благовествуй, земле, радость велию, хвалите, небеса, Божию славу». В самом деле: в земле и из земных элементов слитый колокол заставляет воздух, всю стихию видимого неба звучать и петь Божию славу. Написано на крупных колоколах и то, на каком заводе, когда именно отлит тот или иной колокол, и сколько в нем весу. А еще была особенность такая. Наша колокольня, невысокая и очень широкая, качки не имела. Не то на колокольнях узких. Там обязательно немного бывает качка. Соборная колокольня была у нас очень высокая и довольно узкая. Она вся была устроена на каркасе из мощных двутавровых стальных балок. Я на ней не бывал, но дед рассказывал, что язык большого колокола приходилось раскачивать ровно полчаса до первого удара. А когда звонили, то страшно бывало стоять наверху от явной и довольно большой качки. Она даже с земли была несколько заметна. Очень приятно, когда в ушах при звоне щекочет и все время журчит что-то, какие-то, наверное, ультразвуки. И наверху очень явственно слышны многие обертоны, сопровождающие основной тон колокола. Каждый колокол — неповторимое нечто по наличию и соединению этих обертонов. Казалось бы, они и не подходят друг к другу, но вместе все создают порой необычайно благородный бархатистый тембр. Ведь колокол звучит всеми своими кругами, которых в нем, сужающемся кверху, неисчислимое множество. Назвонишься, бывало, и идешь домой почти глухой, и уши приятно ноют. Несколько часов — будто вата в ушах. Я думал поначалу: «Не пройдет мне даром мое звонарство, буду вот все переспрашивать: »Ась? Что? Повторите громче, не слышу». Но не тут-то было. До пожилого возраста, почти до старости у меня сохраняется исключительной чуткости слух, так что летом, если нет посторонних шумов, ясно слышу, как на стене мушиные лапки по очереди с особым звуком прилипают к стене и отлипают от нее.

Помню хорошо старосту Троицкой церкви — Николая Михайловича Старченкова. Удивляюсь самому себе, как все непросто и даже мучительно я все воспринимал. История этого самого старосты была как-то мучительна, и я с любовным сопереживанием воспринимал его трагедию. А трагедия эта заключалась в медленной агонии ветхого человека и в столь же мучительно-медленном, скачкообразном и многоболезненном рождении нового Христова человека, что, впрочем, немного различаясь в степенном и временном смысле, разыгрывается в душах каждого из нас, если только он не безнадежно инертен. Медленности и мучительности перехода к главенству нового человека способствовала Новая Экономическая Политика Правительства, короче говоря — НЭП. Это была красочная страница исторической книги нашего Государства, не теряющая своей красочности и впечатляемости даже в таком маленьком городке, как Касимов. Как они оживились! Как развернулась их и наследственная, и благоприобретенная купеческая ловкость и изворотливость! Они изменили материальный облик жизни очень быстро, буквально на глазах. У работников государственной торговли тогдашнего времени как многого не хватало перед купецкими «аристократами»! Им бы надо быть торговыми гениями, но задатков, с которыми те родились, у этих не было и помину. Им бы надо быть самопожертвенными и торговать в пользу Государства, будто польза его — это большая, прямая и непосредственная польза их самих, — на такое у них, госторгработников, не хватало еще душевного благородства. Его и у исконных торгашей не хватало, но жажда стяжательства двигала их могущественно — не доедать, не досыпать, мерзнуть, уставать, мокнуть под дождем и прочее, покуда они не съездят куда нужно, не перекупят, не достанут, не приволокут хоть на собственном горбу — покупателю товар прекрасного качества, именно тот, на который у всех хороший спрос. Папа рассказывал, что в торговых рядах в старое время торговал один человек-купец разными нужными в хозяйстве вещами. Так у него никогда не было ответа покупателю, такого частого в устах совторгработников: «Того, что вы спрашиваете, у нас нет». Один единственный ответ, если чего-нибудь нет: «На днях будет!» И сразу же — в записную книжечку. Посылает немедленно человека, или даже несколько человек: «Достать во что бы то ни стало то и то, что спрашивают у нас покупатели, а у нас — какой позор! — этого не имеется». И достают. Дней через семь иди смело в ряды и купишь то, чего тогда не было, но ныне постарались для тебя достать. А так же разница великая между купцом настоящим и продавцом государственной лавки того времени. Купца — дело всей жизни, дело чести — снабдить людей требуемым товаром, и когда купец торгует бойко, и все, что нужно, у него есть, торговля для него не труд, не тяжкая повинность, а наслаждение. Он будто не в лавке торгует, а, уподобясь знаменитому скрипачу, утопает в море наслаждения, не замечает времени, не ожидает с тоской часа закрытия своей лавки. Если бы можно было, он торговал бы вечно и беспрерывно. Не то — состоящий на жаловании госпродавец. Ему совершенно наплевать на то, что того нет, и этого не хватает, и чего-то третьего никогда не бывает. Развались весь магазин, или стой он весь день пустым — ему наплевать. Потому и бывает, что продавец медлит выслушать покупателя — углубившись в интересный роман или в не менее интересную беседу с знакомым, который стоит у прилавка совсем зря — ничего не покупает, а лишь без конца болтает с работником прилавка. Этот тебя может и «облаять», и не обратить на тебя внимания, и даже не продать тебе ничего в наказание за твою критику или излишнюю по его мнению разборчивость. Он отбывает смену и нередко ждет ее конца с нетерпением, потому что работа ему совсем не так вожделенна, как купцу настоящему. Пробовали заинтересовать продавца, платя ему сдельно известный процент от суммы торговой выручки, все равно почему-то любви к торговле у него, наемного продавца, не получается. Это про старого продавца. Но и ныне можно встретить нечто подобное.

Не хочу петь панегирик старым купцам — и сам насмотрелся и наслушался, и лира Островского говорит убедительно, и многие знаменитые полотна красочно демонстрируют купеческую кривду, купеческое отдаление от пути Христова, купеческую мироедскую жестокость. Но только хочу сказать, что истинные торговые таланты нэпманов, сидящие у них в крови и плоти и развиваемые в них чуть ли не с раннего младенчества, помогли во время оно и Советской Власти. Многие из наиталантливейших купцов впоследствии не разорились и не погибли и служат теперь где-нибудь ловко завхозами или агентами по снабжению.

Замечательно, что как бы ни был сам по себе добр и добродетелен купец, как бы ни был по-своему добросовестен и полезен обществу, все равно никуда не денешь обязательного для него культа скверной лжебогини Коммерции, для которой он все готов сделать, ибо законы ея для него — святая святых! Если про краснобая есть справедливое слово, что «ради красного словца не пожалеет родного отца», то к купцу, в отношении его Коммерции, это еще более справедливо. Он не зверь, не кровопийца, не злой и полезный, если не страдает Коммерция. Если же страдает, то все остальное кажется ему пустяком.

Так купец наш, он же ктитор, в годы НЭПа творил великие дела. Купец купца нередко спрашивал в те годы: «Нет ли у тебя, друг, взаймы две тысячи до вечера. У меня сейчас ни копейки нет, но ссуди меня до вечера, и я тебе верну твои две тысячи еще до захода солнца». А как вернет? Очень просто. Сделает какой-то торговый оборот, и вечером у него будет не две, а может быть шесть тысяч. Такое могущество опьяняло и надмевало. И если купецкая душа бомбардируется постоянно проповедями вдохновенного и талантливого проповедника, если она от природы еще довольно добрая и не погибла еще до полного бесчувствия, то получается мучительная ломка, нередко отражающаяся на лице. Папа уверял, что Николай Михайлович очень большие показывает духовные успехи, и с радостью говорил о его очень духовном устроении, открывшемся пред ним вполне во время его предсмертного напутствия. Но я знаю, чувствую, чего это стоило — как самому этому кондовому купцу, так и его духовному руководителю ко Христу. Лицо этого купца запечатлелось очень прочно в моем духовном взоре. Кряжистый, по-своему красивый старик, если можно так выразиться — купец-аскет, купец-философ, купец — обладатель железной воли, великой строгости. Красивая умная голова с седеющими на ней кудряшками, стриженными в скобку. Поддевка или долгополый сюртук, всегда сапоги на ногах, на голове — либо картуз, либо высокая украинская шапка. Борода лопатой. Лицо волевое, умное и грустное. Глаза голубые, странно выражающие — и строгость, и какую-то нежность, углубленную думу, и страдание внутренней борьбы. Каково, надо полагать, было папе управляться с этакими «бронтозаврами» и уловлять их для Царствия Божия!..


Всегда любящий Вас с той поры, как увидел, —
протоиерей Анатолий Правдолюбов.

Личный архив протоиерея Геннадия Нефедова


Публикация К.А.Нефедовой (составление комментариев),
И.Г.Нефедова (подготовка текста, подбор фотоиллюстраций)

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова