Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

 

Чеслав Милош

ПОРАБОЩЕННЫЙ РАЗУМ

К оглавлению

Если двое спорят, и у одного из них честных 55 процентов правоты, это очень хорошо, и нечего больше желать. А если у кого 60 процентов правоты? Прекрасно, великое счастье, и пусть он благодарит Господа Бога! А что сказать о 75 процентах? Мудрые люди говорят, что это весьма подозрительно. Ну а что на счет 100 процентов? Тот, кто утверждает, будто он прав на 100 процентов, это страшный злодей, паскудный разбойник, прохвост величайший.

Старый еврей из Прикарпатья

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА (1953)

Мне трудно определить в нескольких словах характер этой книги. Я пробую представить в ней, как работает мысль человека в странах народной демократии. Поскольку предметом моих наблюдений была среда писателей и художников, то это своего рода исследование прежде всего этой группы, которая, будь то в Варшаве или Праге, Будапеште или Бухаресте, играет важную роль.

Трудность заключается в том, что люди, пишущие о современной Центральной и Восточной Европе, — это, как правило, оппозиционные политики, которым удалось выбраться за границу, или же бывшие коммунисты, которые прокламируют публично свое разочарование. Я не хотел бы, чтобы меня причисляли к тем или другим, потому что это не было бы правдой. Я принадлежал к самой многочисленной, может быть, категории, к тем, которые с момента, как их страны стали зависимы от Москвы, стараются выказывать послушание и используются новыми правительствами. Степень политической сопричастности, какой от них требуют, в каждом индивидуальном случае разная. Что касается меня, я никогда не был членом коммунистической партии, хотя служил в 1946-1950 годах дипломатом варшавского правительства.

Естественно спросить, почему, будучи далек от ортодоксии, я согласился быть частью административной и пропагандистской машины, я, имевший возможность, находясь на Западе, легко порвать свои связи с системой, черты которой все отчетливее выявлялись в моей стране. Надеюсь, что перемены, происходящие в моих друзьях и коллегах, которые я здесь анализирую, хотя бы отчасти ответят на этот вопрос.

На протяжении этих лет у меня было ощущение человека, который может двигаться довольно свободно, но всюду тащит за собой длинную

42

цепь, приковывающую его к месту. Цепь была внешняя, вне меня, но также — что, может быть, важнее — была и во мне самом. Внешняя цепь: вообразим себе ученого, у которого есть лаборатория в одном из городов Восточной Европы и для которого она очень важна. Легко ли было бы ему от нее отказаться, и разве не согласился бы он платить высокую цену, лишь бы не потерять то, что имеет в его жизни такое большое значение? Этой лабораторией был для меня мой родной язык. Как поэт я только в своей стране имел аудиторию и только там мог публиковать свои произведения (1).

Цепь была также и внутренняя. Это, боюсь, вкратце объяснить трудно. Бывают люди, которые легко переносят изгнание. Другие ощущают его как большое несчастье и готовы на далеко идущие компромиссы, лишь бы не потерять родину. Кроме того, надо учитывать, насколько сильно затягивает человека Игра. Как многие люди в Восточной Европе, я был захвачен Игрой: уступок и показных свидетельств лояльности, хитростей и сложных ходов ради защиты определенных ценностей. Эта Игра — поскольку она не лишена опасностей — создает солидарность тех, кто ею занимается. Так было и со мной. Я ощущал солидарность с моими друзьями в Варшаве, и акт разрыва представлялся мне нелояльным по отношению к ним.

Были, наконец, идеологические моменты.

Накануне 1939 года я был молодым поэтом, стихи которого находили признание в некоторых литературных кафе Варшавы: моя поэзия, подобно французской, которую я особенно ценил, была труднопонятной и близкой к сюрреализму. Хотя мои интересы были главным образом литературные, мне не были чужды проблемы политики. Тогдашняя политическая система меня не восхищала. Пришла война и нацистская оккупация. Опыт этих нескольких лет очень меня изменил. До войны мой интерес к социальным проблемам выражался в эпизодических выступлениях против крайне правых групп и против антисемитизма. В годы оккупации я обрел большее понимание общественного значения литературы, а нацистские жестокости сильно повлияли на содержание моих произведений; в то же время моя поэзия стала более понятной — так происходит обычно тогда, когда поэт хочет сообщить нечто важное своим читателям.

В 1945 году страны Восточной Европы были завоеваны Новой Верой, идущей с Востока. В интеллектуальных кругах Варшавы стало тогда модно сравнивать коммунизм с ранним христианством. «The Decline and Fall of the Roman Empire» Гиббона (2), действительно, стоит читать в наши времена, в этой книге много аналогий. Та часть Европы,

43

где — благодаря победам Красной Армии — можно было насадить Новую Веру, была совершенно языческая. Чтобы пустить в движение государственные машины, нужно было, естественно, использовать язычников. Сложилось так, что меня — уже за мою враждебность к правым тоталитарным доктринам — считали «хорошим язычником», то есть таким, который — как можно было надеяться — постепенно убедится в правильности ортодоксии.

Мое отношение к новой светской религии, а прежде всего к Методу, на который она опирается (к Методу Диамата, или диалектического материализма, однако не в трактовке Маркса и Энгельса, а в трактовке Ленина и Сталина), было недоверчивое. Это не значит, что я не ощущал на себе, подобно другим, ее мощное влияние. Я старался убедить себя, что сумею сохранить свою независимость и установить определенные принципы, которые смогу не нарушать. По мере развития ситуации в странах народной демократии границы, внутри которых я мог двигаться как писатель, становились все более тесными — но я, несмотря ни на что, не хотел признать себя побежденным.

Для многих тот факт, что гражданин одной из стран народной демократии ищет убежища на Западе, — нечто само собой разумеющееся. Для многих других, чьи симпатии обращены к Востоку, некто, имеющий гарантированное существование в Варшаве или Праге и решающийся на бегство, должен выглядеть безумцем. После моего разрыва с моей страной — это произошло в Париже (3) — один из французских партийных психиатров предположил, что я, вероятно, сумасшедший. Я думаю, что такое бегство не есть ни доказательство безумия, ни поступок, смысл которого очевиден. Оценивать его следует в соответствии с особенностями каждого отдельного случая.

В моей стране довольно поздно — лишь в 1949-1950 годах — стали требовать от писателей и художников, чтобы они безоговорочно признали «социалистический реализм» (4). Это было равносильно требованию стопроцентной философской ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на это не способен. В течение многих лет я вел внутренний диалог с этой философией — и диалог с несколькими друзьями, которые ее приняли. В том, что я отбросил ее, решающим оказался мой эмоциональный протест. Но именно благодаря тому, что я долгое время взвешивал аргументы pro и contra, я могу написать эту книгу. Это и попытка описания, и диалог с теми, кто высказывается за сталинизм, и диалог с самим собой. В ней столько же наблюдений, сколько интроспекции.

Положение писателя в странах народной демократии очень хорошее. Писатель может там посвятить себя исключительно литературной ра-

44

боте, которая приносит ему доходы, по меньшей мере равные жалованью высших чиновников. Однако цена, которую он должен платить за свободную от материальных забот жизнь, чуть-чуть, по моему мнению, велика. Говоря так, я опасаюсь, что представляю себя слишком лестно — как человека, принимающего решения исключительно из ненависти к тирании. На самом же деле я думаю, что мотивы человеческого поведения сложны и свести их к одному мотиву нельзя. Я склонен был закрывать глаза на многие отвратительные факты, лишь бы мне позволяли спокойно заниматься метрикой стиха и переводить Шекспира. Все, что я могу, — это констатировать, что в конце концов я удалился.

Теперь я пытаюсь воспользоваться моим опытом. Я хотел бы показать, что жизнь в тех странах, которые оказались в орбите Восточной Империи, скрывает в себе множество тайн. Каждый раз, когда я размышляю о новой общественной системе, которую мне дано было познать, я удивляюсь; может быть, частица этого удивления чувствуется на страницах книги. «Как можно быть персом?» — спрашивал Монтескье (5), желая выразить состояние ума парижан, сомневающихся, что какая-либо иная цивилизация, нежели та, которую они знали, возможна. «Как можно жить и мыслить в странах сталинизма?» — спрашивают многие сегодня. Словом, это оказия исследовать, как приспосабливается человеческое существо к необычным условиям.

Может быть, лучше, что я не был правоверным. Мой уход не оставил во мне той ненависти, которая часто рождается из ощущения отступничества и сектантства. Если мне суждено остаться до конца жизни язычником, это не значит, что я не должен стараться как можно лучше понять Новую Веру, которой сегодня платят дань столь многие отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие ни в чем ином надежды. Однако «понять» не означает здесь «все простить». Мои слова одновременно и протест. Я отказываю доктрине в праве оправдывать совершаемые во имя доктрины преступления. Современному человеку, который забывает о том, сколь он убог в сравнении с тем, чем человек может быть, я отказываю в праве мерить прошлое и будущее собственной мерой.

ПОЛЬСКОМУ ЧИТАТЕЛЮ (1953)

Польскому читателю я должен дать несколько пояснений. Текст, который он прочтет, писался с мыслью не о нем, а о читателе иноязычном, для которого Польша — это одно из многих государств, захваченных Россией. Вместо того чтобы говорить только о Польше, я говорю о Центрально-Восточной Европе и придаю этим, надеюсь, более широкое, более всеобщее значение процессам, происходящим в нашей стране.

Тот, кто обращается к читателю не польскому, получает некоторые преимущества при писании, но также накладывает на себя некоторые ограничения. В его сознании не существует никакая политическая фракция или группа, которую он хотел бы ублажить или, своим страстным духом противоречия, обидеть. Его внимание обращено к самому предмету, а не к тому, как расположить фразы ради тактических соображений. Свобода его внимания от давления злободневных споров позволяет затрагивать темы, которые в ином случае он считал бы щекотливыми или вообще опасными. Что касается ограничений, то они есть, поскольку у читателя иноязычного предполагается недостаточное знание фактов; отсюда необходимость начинать иногда «от печки», что для людей, хорошо знающих эти факты, может быть скучным. Кроме того, приходится что-то сокращать, минуя многие подробности, которые увлекательны для поляка, но слишком связаны с местным историческим фоном, чтобы можно было о них упоминать в книге для неполяка без сложных и обширных комментариев.

Известно, что в живописи портрет считается труднейшим жанром. Одна из многочисленных трудностей — неудовлетворенность братьев, сестер и родственников портретируемой особы. По их мнению, не схвачен блеск глаз; нос имеет не ту форму, что в действительности; шарф,

46

обвивающий шею, не того цвета; и все в целом напоминает скорее карикатуру. Однако же каждый, кто пробовал верно представить действительность, знает, что селекция составляющих ее элементов неизбежна. Он знает также, что в своем стремлении к синтетической форме живописец часто лучше обнажает характер модели, чем если бы он полностью удовлетворил требования заботливых родственников. Так что я был бы рад, если бы, выискивая в моем тексте неточности и умолчания, польский читатель не отбрасывал заранее мысль, что его неудовольствие может быть неудовольствием родственника.

Я отдаю себе отчет, что каждый, читая мой текст, будет специально выискивать персональные подробности. Это интерес очень свойственный людям, но не всегда здоровый. Мы живем в эпоху, которая всякой деятельности придает демоническое измерение. Поэтому людям, издавна находящимся в эмиграции, период, проведенный мною на службе варшавскому правительству, позволяет воображать самые кошмарные вещи. Наоборот, у многих в Варшаве какой бы то ни было переход на положение эмигранта рождает, благодаря работе воображения, картины дьявольских связей с американцами. Но моей целью не было написать исповедь или автобиографию; говоря о себе, я старался ограничиться необходимым минимумом. В свою очередь четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, «кто есть кто». Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры «публичные» и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы.

Я отдаю, стало быть, в печать нечто вроде политического трактата. Могу себе только пожелать, чтобы он был первым и последним на моем литературном пути. Бывает так, что даже человек, занимающийся польским стихосложением, должен использовать свое перо в борьбе. Это вопрос оценки собственных сил; я не берусь осуждать тех моих друзей в Польше, которые считают, что риск борьбы чересчур велик и что их сил хватит только на совершенствование языкового ремесла. Возможно, что я переоцениваю свои силы. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Впрочем, политический характер трактата — это иллюзия: в дей-

47

ствительности я хотел показать диковинность той формы общества, которое возникло в результате революции 1917 года и впоследствии завоеваний. Если бы эта система распространилась на весь мир, если бы исчезло какое бы то ни было «извне», то никто уже не смог бы применить такое смертельное оружие, каким является ирония человека наивного, который в отношении якобы логического порядка ведет себя, как «Простодушный» (6) Вольтера.

Разумеется, некая затаенная издевка позволяет иногда упрекнуть автора в неясности: «Чего хочет этот человек?» Или иначе: «Если не это, то что?» Но почему — здесь уместно ответить вопросом на вопрос — должно быть аксиомой, что всегда нужно давать решение? А может быть, решения приходят благодаря постепенным усилиям многих людей, не одного человека? Случается в наше время, что рафинированные интеллектуалы «склоняются перед действительностью» и выбирают дорогу Ильи Эренбурга — или доктора Геббельса: наконец-то все просто. Но не стоит им подражать. Если свобода человека должна сохранить свой смысл, должно быть позволено называть то, что писатель видит, — с использованием дидактических художественных средств, параболы и т. д., — хотя бы никаких рецептов лечения он не давал.

Исполнению каждой работы сопутствует доброжелательность или враждебность окружающих нас людей. Я хочу здесь поблагодарить самым сердечным образом членов редакционной коллегии парижской «Культуры» (7). Дружественное отношение чрезвычайно ценно, особенно когда приходится при этом подняться над различием взглядов на разные проблемы, как это было в моем случае. А больше, чем когда-либо, эту дружественность ощущаешь, когда окружает тебя множество ненавистей.

Я благодарю также Станислава Винценца (8) за дружбу и за разрешение использовать как эпиграф к моей книге слова старого хасида: слова эти взяты из его эпоса карпатских гор «На высокой полонине».

Чтобы избежать недоразумений, сообщаю, что предисловие в польском издании почерпнуто из французской версии книги и что в американском издании оно заменено другим предисловием, несколько более развернутым.

Париж, I февраля 1953 года

ОТ АВТОРА (1996)

Книга эта написана в 1951 и в начале 1952 года, стало быть, в разгар сталинизма. Как я мог убедиться, явление, представленное в ней, было не очень понятно для тех, которые сами этого не пережили. Поэтому с момента издания книги в 1953 году издательством парижской «Культуры» и до сего дня в эмигрантских кругах преобладает мнение, что никакого порабощения умов в Польше не было и что уступчивость в отношении навязанной Польше власти в достаточной мере объясняется трусостью и желанием делать карьеру. Того же мнения держатся и те, которые, обладая иммунитетом в силу своих правых взглядов, находились в Польше во «внутренней эмиграции» и поэтому не могли иметь понимания феномена идеологического давления.

Сейчас лишь незначительное меньшинство среди читателей этой книги принадлежит к поколению, которое вступало в жизнь сразу после войны. Они, помнящие силу тогдашнего кошмара и вместе с тем идеологический запал их юности, могут оценить верность моего анализа. По этой причине особенно ценно для меня свидетельство профессора Анд-жея Валицкого (9), в те годы студента. Его книга «Порабощенный разум спустя годы», 1993, подтверждает увлечение марксизмом значительной части молодой интеллигенции и исследует преодолевание его на собственном примере. Одновременно его книга объясняет, почему людям следующих поколений серьезное отношение к приятию исторической необходимости коммунизма должно казаться несколько экзотическим. Польша, начиная с 1956 года, уже меняется, и те, которые в этой Польше воспитывались, не видели «настоящей» коммунистической власти; тоталитарный строй, согласно тезису Валицкого, вскоре после смерти Сталина сломался и был заменен все менее идеологичным поли-

49

цеиским и авторитарным правлением одной партии, которую наделяла властью Москва.

В «Порабощенном разуме» я занимаюсь огромным и действительно трудным для понимания феноменом мирового масштаба, распространением мессианской и эсхатологической веры в утопию. Польша была втянута в это с момента вступления на ее территорию Красной Армии, но, по существу, когда я писал о своих коллегах и о себе, мысль моя простиралась гораздо шире. Поэтому восприятие этой книги на Западе, в переводах на разные языки, доставляет, может быть, больше интересных наблюдений, чем ее восприятие польскими критиками.

Эту книгу сейчас, многие десятки лет по ее написании, включают в число немногих произведений, предметом которых является коммунистический тоталитаризм как сопряжение террора с доктриной. Свою позицию книга завоевала в значительной мере благодаря превосходному переводу на английский язык пера моей покойной приятельницы Джейн Зеленко. Но не только благодаря этому. Оказалось, что интеллектуальные круги западных стран гораздо лучше вникали в ее содержание, чем польские рецензенты, попросту потому, что были склонны трактовать марксизм более серьезно.

Трудно сейчас поверить в это, но книга стала поводом атак на меня как книга якобы «криптокоммунистическая». В то же время на нее нападали в некоторых странах, даже используя с этой целью книготорговую сеть, коммунисты и сочувствующие им, считая мою книгу исключительно опасной, почти как «1984» Оруэлла. Так что я пожинал печальные плоды моей независимости, хотя мог и торжествовать, например, когда тот или иной выдающийся писатель говорил, что я повлиял на его способ мышления о двадцатом веке. Напомню в скобках, что немецкое издание вышло в свет с предисловием почитаемого философа-экзистенциалиста Карла Ясперса.

Судьба книги складывалась по-разному в разных странах. Будучи на поэтическом фестивале в Роттердаме в 1970 году, я с удивлением узнал от группы индонезийских поэтов, что стал их героем. Я спросил, почему, ведь их угнетает правая диктатура. Они ответили: «Неважно, все, кроме этого, совпадает». Сербский перевод вышел в Белграде поздно, в восьмидесятых годах, и стал бестселлером. Поскольку я был свидетелем того, как мои тамошние коллеги литераторы отошли от марксизма, — чтобы сразу же впасть в национализм, — особенно меня волновала война в Боснии и я не скрывал моего отношения к сербской агрессии, считая, что ответственность за нее несут в первую очередь те люди пера, которые бросили лозунг «великой Сербии».

50

Я должен отметить еще одну вещь. В получении профессорской должности на кафедре славянских языков и литератур в Беркли книга мне не помогла, скорее вредила, не по причине своей ориентации, но по причине самого предмета, выходящего за рамки литературных исследований. К тому же она надолго определила мое место в Америке, связывая мое имя с политологией. Положение поэта я завоевывал не сразу, по мере того как появлялись переводы моих стихов, подтверждением моей позиции была международная премия Нойштадт в Оклахоме в 1978 году.

Наверно, я не решился бы на такой трактат, как «Порабощенный разум», если бы не эссе, которые я писал в Варшаве во время войны; прозу я не считал своей областью. Как автор этой книги я оказался в довольно необычной ситуации, поскольку здесь поэт отходит от своего ремесла, чтобы стать одной из сторон в споре, разделяющем его современников. В эпоху Реформации поэтам случалось писать трактаты против Рима или против протестантов. Почти религиозная Новая Вера, со своими пророками Марксом, Энгельсом, Лениным и Сталиным сегодня кажется одним из кратковременных заблуждений, какими изобилует история человечества. Но тогда, сразу после войны, миллионы людей в Европе и на других континентах относились к ней очень серьезно. Отсюда и аналогия, хоть и неполная, с писанием в шестнадцатом веке трактатов за реформацию или против реформации. Иногда поэт того времени оставался в памяти только как полемист, иногда его трактаты и полемики были признаны лишь малозначительной частью написанного им. Не мне судить, чем в моем творчестве будет «Порабощенный разум».

Моим читателям, может быть, полезно будет знать, чье влияние особенно сказалось на содержании книги. Отвечаю: Станислава Иг-нация Виткевича (10). Он был писателем моей молодости, не из-за своих пьес, но из-за двух романов — «Прощание с осенью» и «Неутоление». По-видимому, в результате своих переживаний в революционной России, которые были для него травмой, он был убежден, что распространение революции на всю Европу неизбежно. Его персонажи носят отпечаток этой его убежденности. Некоторые из них пробуют сопротивляться и противодействовать, но оказываются побеждены силой, которая имеет все черты исторической необходимости. Жестокая правдивость Виткевича, когда он изображал в кривом зеркале Польшу и Европу двадцатых и тридцатых годов, притягивала к нему меня и моих ровесников. Затем мне дано было видеть продвижение Красной Армии на запад, сначала в результате пакта с немцами и раздела

51

Польши, потом в результате выигранной войны. Я смотрел глазами Виткевича, и не будет преувеличением назвать меня одним из его бессильных художников и полухудожников. Это выглядело буквально так, как в концовке обоих романов Виткевича. Это была махина, которая крушила все по дороге и жителей сокрушаемой страны настраивала фаталистически. «Порабощенный разум» можно определить как попытку освободиться от фатализма.

Беркли, февраль 1996

ПОЗДНЕЙШАЯ ПРИПИСКА (1999)

Эта книга была написана в 1951 и в начале 1952 года, в разгар «холодной войны», человеком, который отказался служить советской пропаганде, но не для того, чтобы служить пропаганде американской. Поскольку тогда существовали только две воюющие стороны, я, заботясь о независимости моей мысли, рисковал быть подозреваемым в том, что я не сторонник ни одной из сторон. Так, вкратце, выглядели приключения «Порабощенного разума», на который годами нападали за его фантастические, как утверждалось, вымыслы. На самом же деле в моем отношении к сталинизму было прежде всего удивление наблюдателя, что нечто подобное могло с человеческим родом случиться.

Жизнью человеческих обществ управляет принцип забывания. Некоторые факты, а особенно их ауру и климат, позже не удается воссоздать и даже вообразить. Это относится не только к молодым поколениям, которые не могут знать из первых рук. Участники и свидетели событий тоже отодвигают память о них от себя и не уверены, происходило ли это на самом деле. Здесь действуют известные защитные механизмы. Читаемый сегодня, «Порабощенный разум» кажется сказкой. Конечно же, легче объяснять все террором и страхом его жертв, чем признать, что многие граждане нашей страны умели убедить себя путем сложных рассуждений в правильности доктрины. Ведь разум нередко загоняет себя в тупик, а потом не понимает, как он мог так мыслить.

Содержание книги не следует связывать исключительно с определенным периодом в истории Польши, где классический ленинизм-сталинизм существовал относительно коротко. Героями «Порабощенного разума» в такой же мере являются парижские интеллектуалы, вос-

53

хваляющие террор, как их ученики во Вьетнаме и в Камбодже, претворяющие теоретические указания в практику. «Промывание мозгов» в Китае и тамошние «воспитательные» лагеря тоже берут начало из описанных в книге принципов доктрины. Поэтому читатели на нескольких континентах находили в английской версии моего трактата анализ явлений, им знакомых. Поэтому «Порабощенному разуму» выпала двойная жизнь — польская и международная.

Краков, июль 1999

I. МУРТИ-БИНГ

Лишь в середине девятнадцатого века жители многих европейских стран ценой неприятного, как правило, опыта обрели сознание того, что замысловатые и слишком трудные для простого смертного философские книги оказывают самое непосредственное влияние на судьбы людей. Дневная порция хлеба, род занятий, собственная жизнь и жизнь семей стали зависеть, — в чем люди могли убедиться, — от того или иного решения спора о таких категориях, которым они доселе вовсе не уделяли внимания. Философ в их глазах был своего рода мечтатель, умствования которого не имели никаких реальных последствий. Нормальные едоки хлеба (11), даже если они, подавляя скуку, сдавали экзамен по философии, старались о ней поскорее позабыть как о чем-то бесполезном. Большая работа мысли, совершаемая марксистами, могла поэтому легко показаться им еще одной разновидностью бесплодной забавы. Лишь единицы понимали значение такого равнодушия, его причины и возможные последствия.

В 1932 году (12) в Варшаве вышла необычная книга. Это был двухтомный роман под названием «Неутоление». Автором был С. И. Вит-кевич, философ, живописец и писатель. Книга эта, как и предыдущий его роман «Прощание с осенью», не могла рассчитывать на большое число читателей. Язык автора — трудный, изобиловал новыми словами, которые Виткевич создавал сам, брутальные описания сексуальных сцен соседствовали с целыми страницами дискуссий о Гуссерле, Карнапе и других современных теоретиках познания. Кроме того, не везде удавалось отделить серьезность от шутовства, а тема казалась чистой фантазией.

Действие романа происходило в Европе, точнее, в Польше, в каком-то неопределенном будущем, которое, впрочем, можно было

55

с равным успехом определить как настоящее, то есть это могли быть тридцатые годы или сороковые, или пятидесятые. Представлена была среда музыкантов, художников, философов, аристократии и высшего офицерства. Вся книга была не что иное, как исследование распада и разложения: сумасшедшая музыка, основанная на диссонансах; сексуальные извращения, широко распространенное употребление наркотиков; бездомность мысли, тщетно ищущей, на что опереться; фальшивые обращения в католичество; психические расстройства. Происходило все это в тот момент, когда говорили, что западная цивилизация в опасности, и в стране, которая должна была первой подвергнуться нашествию армии с Востока, монгольско-китайской армии, уже господствующей на территории от Тихого океана до Балтики.

Герои Виткевича несчастны, потому что у них нет какой бы то ни было веры и ощущения смысла их деятельности. Эта атмосфера бессилия и бессмыслия висит над целой страной. Тогда-то и появляются в городах торговцы, тайно торгующие пилюлями Мурти-Бинга. Мурти-Бинг — монгольский (13) философ, которому удалось выработать средство, передающее органическим путем «мировоззрение». Это «мировоззрение» Мурти-Бинга, которое, кстати, и составляет силу монгольско-китайской армии, содержится в пилюлях в концентрированной форме. Человек, принявший пилюли Мурти-Бинга, менялся полностью, обретал равновесие и счастье. Проблемы, одолевавшие его прежде, представали перед ним теперь как мнимые и не стоящие внимания. На людей, занятых ими, он смотрел уже со снисходительной улыбкой. В первую очередь это касалось неразрешимых трудностей онтологии (которые поглощали мысль самого Виткевича). Человек, глотавший пилюли Мурти-Бинга, становился безразличен к любым элементам метафизики, такие явления, как дикие эксцессы искусства, переживающего «неутоление формой», он трактовал уже как глупости прошлого, нашествие монгольско-китайской армии он уже не считал трагедией своей цивилизации, среди своих сограждан он жил как здоровый индивидуум, окруженный сумасшедшими. Все больше людей проходило этот курс лечения пилюлями Мурти-Бинга, а их спокойствие, достигнутое таким способом, ярко контрастировало с нервозностью окружения.

В нескольких словах — эпилог: вспыхнула война, и западная армия столкнулась с восточной. Однако в решающую минуту, перед большой битвой, вождь западной армии, в которого безгранично верили, отправился в ставку противника и сдался, за что был с большими

56

почестями казнен. Восточная армия заняла страну, и началась новая жизнь осуществленного мурти-бингизма. Герои романа, которых прежде мучило философское «неутоление», пошли на службу новому строю, вместо прежней диссонансной музыки стали писать марши и оды, вместо прежних абстрактных полотен — картины общественно полезные. Но поскольку они не могли полностью избавиться от своей прежней личности, то стали типичными шизофрениками.

Таков роман. Его автор не раз выражал свое убеждение, что религия, философия и искусство доживают последние дни, что без них, однако, жизнь ничего не стоит (он был создателем онтологической системы, восходящей к монадологии Лейбница) (14). ^сентября 1939 года, узнав, что Красная Армия перешла восточную границу Польши, он покончил самоубийством, приняв большую дозу веронала и перерезав себе вены.

Пророчество Виткевича осуществляется ныне в мельчайших подробностях на огромных пространствах европейского континента. Может быть, свет солнца, запах земли, малые радости повседневной жизни, забвение в работе могут чуть-чуть уменьшить напряженность драмы, какая редко встречалась в истории. Но под поверхностью повседневной суеты и хлопот не исчезает сознание неотвратимости выбора. Человек должен либо умереть — физически или духовно, — либо возродиться единственным, заранее предуказанным способом, приняв пилюли Мурти-Бинга. Люди на Западе зачастую склонны рассматривать жребий стран, обращаемых в Новую Веру, только в категориях принуждения и насилия. Это неправильно. Кроме обыкновенного страха, кроме желания избежать нужды и физической гибели, в человеке действует жажда внутренней гармонии и счастья. Жребий людей абсолютно последовательных, недиалектичных, таких какВиткевич, становится предостережением для многих интеллектуалов. Впрочем, и вокруг себя они могут видеть устрашающие примеры: по улицам городов еще слоняются тени непримиримых, тех, которые не хотят ни в чем психически принимать участие, внутренних эмигрантов, снедаемых ненавистью, пока, наконец, ничего уже в них не остается, кроме ненависти, и они уже — как пустые орехи. Чтобы понять ситуацию писателя (15) в странах народной демократии, нужно говорить о мотивации его поведения и об удерживаемом им с большим трудом равновесии. Что ни говори, Новая Вера дает огромные возможности деятельной, динамичной жизни. А мурти-бингизм для интеллектуала несравнен-

57

но более привлекателен, чем для крестьян или даже для рабочих. Это свеча, вокруг которой он кружит, как ночная бабочка, чтобы, наконец, броситься в пламя и с треском ломающихся крыльев совершить самосожжение во славу человечества. Эту жажду следует принимать во внимание. Кровь обильно текла в Европе в эпоху религиозных войн, и тот, кто сегодня вступает на путь Новой Веры, платит дань давней европейской традиции. Так что проблема гораздо серьезнее, чем проблема насилия.

Попытаюсь коснуться сути этой великой жажды и говорить о ней, как если бы вправду можно было анализировать живую плоть и кровь человека. Если бы я хотел описывать причины, по которым кто-то становится революционером, я, конечно, не смог бы быть ни достаточно красноречивым, ни достаточно сдержанным. Слишком много во мне, признаюсь, уважения к тем, кто борется со злом, независимо от того, правилен или ошибочен выбор ими целей и методов. Здесь, однако, я хочу остановиться на особой разновидности: на интеллектуалах, которые приспосабливаются, что, впрочем, вовсе не уменьшает их неофитского рвения и энтузиазма.

Есть, как мне кажется, несколько узловых моментов в их дозревании до приятия Мурти-Бинга.

Пустота. Среда, представленная Виткевичем, характеризуется тем, что религия в ней уже не существует. В странах народной демократии, как и везде, религия давно перестала быть философией целого общества, то есть всех классов. Пока лучшие умы были заняты теологическими дискуссиями, можно было говорить о религии как о системе мышления целого общественного организма, и все проблемы, живо касающиеся граждан, с нею соотносились и на ее языке обсуждались. Но это далекое прошлое. Постепенно, через промежуточные фазы мы пришли к отсутствию единообразной системы понятий, которая связывала бы крестьянина, пашущего конным плугом, студента, занимающегося математической логикой, и рабочего на автомобильном заводе. Отсюда мучительное ощущение оторванности, абстрактности, которое угнетает интеллигенцию, а особенно «творцов культуры». Место религии заняла философия, которая, однако, перемещалась в сферы, все менее доступные для неспециалистов. Разговоры героев Виткевича о Гуссерле не очень-то могут интересовать даже среднеобразованных читателей, широкие же массы по-прежнему были связаны с Церковью, но лишь эмо-

58

ционально и по традиции, потому что не было интеллектуальной остроты и обновления. Музыка, живопись или поэзия стали чем-то совершенно чуждым подавляющему большинству населения. Распространяющиеся теории искусства указывали на его роль как суррогата религии: «метафизические чувства» должны были выражаться в «напряжениях чистой формы» (16), а стало быть, форма получала безусловное преимущество над целью. Дошло до того, что чрезвычайно содержательное искусство первобытного общества начали интерпретировать как великолепную деформацию саму по себе, в отрыве от исторической почвы, от способа мышления и чувствования первобытных цивилизаций.

Быть в массе — вот великое желание «отчужденных» интеллектуалов. Желание столь сильное, что, пробуя его удовлетворить, многие из них прошли путь от крайних тоталитарных помыслов, берущих за образец гитлеровскую Германию, к Новой Вере. Правда, легко заметить, что тоталитарные программы правых (17) были невероятно жалкие. Удовлетворение, какое они могли дать, ограничивалось коллективным теплом: толпа, раскрытый в крике рот, раскрасневшиеся лица, марши, руки с поднятыми палками. Ни культ Расы, ни ненависть к лицам иного происхождения, ни преувеличенное приукрашивание собственной национальной традиции не могли снять ощущение, что вся подобная программа импровизирована наскоро и ненадолго. Другое дело — мурти-бингизм. Он дает научные основы и одним махом выбрасывает на свалку пережитки прошлых эпох: послекантовскую философию, обнаруживающую все меньшую связь с жизнью людей и потому всеми презираемую; искусство, создаваемое для тех, кто уже не имеет религии, но не хочет признаться перед самим собой, что какая-либо охота за «абсолютом» путем компонования красок или звуков — это отсутствие отваги домыслить до конца; магическо-религиозную ментальность крестьян. Вместо всего этого приходит одна система, один язык понятий. Курьер и лифтер в издательстве читают тех же самых классиков марксизма, что его директор и писатели, приносящие свои рукописи; рабочий и исследователь истории могут отныне найти общий язык. Разумеется, различие умственного уровня, существующее между ними, не меньше, чем то, которое разделяло в Средние века доктора богословия и деревенского кузнеца. Но основы — общие. Великий раскол кончился. Система диалектического материализма объединила всех, и философия (то есть диалектика) снова

59

получила влияние на жизнь, а относиться к ней стали так серьезно, как относятся только к знанию и умению, от которого зависят хлеб и молоко для детей, собственная удача и безопасность. Интеллектуал снова стал полезным. Он, доселе посвящавший мышлению и писанию минуты, свободные от службы в банке или на почте ради хлеба насущного, — получил место на земле, возвращен обществу. Те, которые до сих пор считали его безвредным чудаком: владельцы заводов и фабрик, ездившие в красивых автомобилях, аристократы, ценившие из науки и искусства только то, что признавал снобизм, купцы, занятые исключительно деньгами, — все они отплыли в небытие или рады, если им позволено получить должности гардеробщиков и подавать пальто своему бывшему служащему, о котором до войны говорили, что «он, кажется, что-то пишет». Такое удовлетворение честолюбий не следует упрощать: оно лишь внешний знак общественной полезности, символ признания, усиливающий на каждом шагу чувство возвращения к общности.

Абсурд. Хотя о метафизических мотивах, которые могут привести к полной перемене политических взглядов, никогда не упоминают, эти мотивы, как представляется, оказывают влияние, их можно наблюдать у самых впечатлительных, самых интеллигентных и — самых невротичных. Вообразим себе весенний день в городе в какой-нибудь стране, похожей на описываемую в романе Виткевича. Один из его героев идет на прогулку. Его мучает то, что можно назвать сосущим чувством абсурда. Каков смысл существования всех этих представителей рода homo, этой бессмысленной суеты, этих улыбок, этих стараний раздобыть деньги, этих неумных и животных развлечений? Имея хоть крупицу ума, легко поделить прохожих на ряд типов, угадать их классовую принадлежность, обычаи и что их в данный момент заботит. Перспектива времени сокращается: детство, зрелость и старость прохожих совмещаются в одно, проплывают в течение секунды, на месте прошедших уже только воздух. Если смотреть с точки зрения физиологии, то существование именно этого прохожего вместо другого не имеет никакого смысла. Если заглянуть в их умы, там обнаруживается невероятная чушь. Они совершенно не отдают себе отчета, что ничто не является их собственным, именно их, что все это принадлежит исторической формации, которая их породила: их род занятий, их одежда, движения, способ улыбаться, верования и взгляды. Они

60

представляют воплощенную силу инерции именно потому, что пребывают в иллюзии, будто являются собой, не будучи собой. О, если бы это были души, как учила Церковь, или монады Лейбница! Но та вера уже перечеркнута. Осталось лишь огромное отвращение к существованию отдельного, к той ментальности, для которой каждое явление существует отдельно: есть, пить, зарабатывать, лапать, рожать детей. И что дальше? Должно ли это продолжаться? Почему это должно продолжаться? Такой вопрос уже почти равнозначен тому, что называется ненавистью к буржуазии.

Пусть возникнет новый человек, который не подчиняется ходу вещей, а переделывает мир, мыслит в масштабе всей планеты и сам творит историческую формацию, вместо того чтобы быть ее рабом. Только так может искупиться абсурдность его физиологического существования. Нужно принудить его к пониманию силой, через страдание. Почему он не должен страдать? Пусть страдает. Почему он не должен служить навозом, покуда он плохой и глупый? Если интеллектуал знает муку мысли, не следует избавлять от этой муки других, которые до сей поры гоготали, пили, жрали, рассказывали глупые анекдоты и в этом видели прелесть жизни.

Интеллектуал прищуривает глаза от удовольствия, глядя на то, как буржуазия — а также буржуазность в людях — мучается. Это щедрая награда за унижение, которое он ощущал, когда ему приходилось быть одним из них и когда казалось, что нет выхода из этого круга рождений и смертей. Краска стыда на лицах интеллигентов, не привыкших к острому, суровому мышлению и вдруг защелкнутых западней, например загнанных на торжественное заседание в годовщину революции, заседание, которое им ненавистно, это дает ему упоительные минуты. Крестьяне, закапывающие в землю накопленные золотые монеты и слушающие заграничное радио в надежде, что война спасет их от колхозов, наверняка не найдут в нем союзника. А ведь он чувствительный и добрый, он друг человека. Да, но не такого человека, какой есть. Такого, какой должен быть. Нельзя его, однако, сравнивать со средневековым инквизитором. Тот, подвергая пыткам тело, верил, что трудится над спасением индивидуальной души. Этот трудится над спасением человеческого рода.

Необходимость. Страх перед мышлением на свою ответственность — характерная его черта. Не то чтобы он попросту боялся прийти к опасным выводам. Это страх перед бесплодностью, перед

61

тем, что Маркс называл нищетой философии (18). Когда я пишу эти слова, я отнюдь не свободен от подобного страха. Человек (примем этот постулат) может быть только одним из инструментов в оркестре, которым дирижирует богиня Истории. Лишь тогда голос этого инструмента что-нибудь значит. В противном случае даже самые проницательные его суждения останутся забавой рефлексирующего ума. Вопрос не только в отваге выступить против других. Вопрос гораздо более язвительный, вопрос, который ставится самому себе: можно ли верно мыслить и писать, если ты не плывешь в том единственном направлении,которое реально,то есть жизненно, потому что оно согласуется с движением действительности или с законами Истории. Стихи Рильке могут быть очень хороши, а если они хороши, это значит, что в эпоху, когда они родились, их возникновение было чем-то обосновано. Стихи столь же созерцательные не могут возникнуть в странах народной демократии — не потому, что их трудно было бы напечатать, но потому, что у их автора не будет импульса к написанию: исчезли объективные условия, чтобы могли возникать подобные стихи. Поэтому в глубине души интеллектуал, о котором идет речь, не верит в писание в стол. Поддаваясь цензуре и бесчисленным требованиям издательств, он ругается на чем свет стоит, он в отчаянии. В то же время в нем рождается глубокое неверие в ценность литературы без пометки «imprimatur»*. Разве получение «imprimatur» не означает, что издатель оценивает художественные достоинства книги или надеется на ее успех у публики? «Imprimatur» — это знак, что книга согласуется с доктриной, то есть что автор ее умеет удержаться в пределах направления единственно плодотворного, плодотворного потому, что это направление отражает с научной точностью перемены действительности. Диалектический материализм (в сталинском понимании) отражает эти перемены, и в то же время он их определяет: определяет общественные и политические условия, в которых человек перестает уметь писать и мыслить иначе, чем нужно, а в то же время это «нужно» он должен принять, потому что вне этого «нужно» не может возникнуть ничего ценного. Вот каковы клещи диалектики. Писатель поддается не только потому, что он боится за свою шкуру. Он боится за нечто более ценное — за ценность своего произведения, которое, сбиваясь на бездорожья «философствования», становится, в большей

* Пусть печатается; разрешение на публикацию (лат.).

62

или меньшей степени, обыкновенной графоманией. Кто окажется в клещах диалектики, должен признать, что мышление приватное, не опирающееся на цитаты авторитетов, — это глупость. А если так, то все усилия должны быть направлены на то, чтобы удержаться на линии, — и уже не будет никакой границы, на которой можно бы задержаться. Кто сказал А, должен сказать Б. Между тем А проглатывается очень легко. Это первая незамечаемая пилюля Мурти-Бинга, подаваемая в различнейших блюдах, составляющих меню современного интеллектуала. Чтобы ее заметить, нужен исключительно тренированный ум и, более того, нужен внутренний порядок, а не пустота. Я не философ, и в мою задачу не входит исследование этого А.

Давление организованной государственной машины — ничто по сравнению с давлением убедительной аргументации. Я присутствовал в Польше на съездах представителей разных областей искусства, где впервые обсуждалась теория социалистического реализма. Отношение зала к ораторам, читавшим положенные доклады, было решительно враждебное. Все считали социалистический реализм официально навязываемой теорией, приводящей к жалким результатам, что доказал пример искусства России. Попытки вызвать дискуссию не удавались. Зал молчал. Обычно находился один отважный, который предпринимал атаку, полную сдержанного сарказма, при молчаливой, но явной поддержке всего зала. Ответ докладчиков уничтожал атакующего значительно лучше проведенной аргументацией, а чтобы она была еще убедительнее, в ней содержались весьма конкретные угрозы, касающиеся карьеры и перспектив строптивца. Вот схема: аргументировать и создавать необходимые условия силой. Кремень и огниво. Молот и наковальня. Ожидаемая искра появится. С математической уверенностью.

Читать по лицам слушателей на этих съездах было не слишком легко, потому что привычка маскировать свои чувства уже достигла известной степени совершенства. Однако можно было читать по ним в достаточной мере, чтобы заметить быстро сменяющие друг друга настроения. Гнев, страх, изумление, недоверие, раздумье. У меня было ощущение, что я наблюдаю зрелище коллективного гипноза. В кулуарах эти люди могли потом смеяться и острить. Но гарпун брошен и попал. Куда бы они ни двинулись, они будут нести в себе острие. Считаю ли я, что диалектика докладчиков была неотразима? Да, отразить ее было невозможно, если не вести кардинальную дискуссию о методе. К такой дискуссии никто из присутствовавших не был

63

готов. Вероятно, это была бы дискуссия о Гегеле, которого эта аудитория, состоявшая из художников и писателей, не читала (19). Впрочем, если бы даже кто-то захотел с этим выступить, ему бы не позволили говорить. Дискуссия на подобные темы ведется — и то со страхом — только в самых высших кругах мудрецов.

На примере съездов людей искусства видна диспропорция между вооружением теоретика и тех, кого он должен соответствующим образом обработать. Это поединок танка с пехотинцем. Не то чтобы каждый теоретик был очень интеллигентен и образован. Однако на те утверждения, которые он высказывает, работала мысль учителей и комментаторов. Каждая фраза — крепкая и афористичная, что является заслугой не данного теоретика, а произведений, по которым он учился. Его слушатели перед этой махиной совершенно беспомощны. Они могли бы, правда, выдвигать аргументы, почерпнутые из житейских наблюдений, однако это так же не рекомендуется, как углубляться в фундаментальные проблемы, забронированные для Высочайших. Сражение теоретика с публикой происходит на бесчисленных собраниях профсоюзов, молодежных организаций, в клубах, на заводах, в учреждениях, в деревенских избах, на всем пространстве обращаемой в истинную веру Европы. И не подлежит сомнению, что теоретик выходит победителем из этих состязаний.

Не следует поэтому удивляться, если писатель или художник усомнится в целесообразности сопротивления. Если бы он был уверен, что вещь, над которой он трудится вопреки официально рекомендованной линии, имеет нетленную ценность, он наверняка решился бы, он не заботился бы о том, чтобы печататься или выставляться. Он трудился бы над такой вещью в перерывах между мелкими работами для заработка, приносящими ему деньги. Однако он думает — в большинстве случаев, — что такая вещь была бы художественно слабой, — в чем не слишком ошибается. Как я уже сказал, исчезли объективные условия. Объективные условия, необходимые для создания художественного произведения, — это явление, как известно, сложное: нужна определенная публика, возможность контакта с ней, соответствующая атмосфера и — самое важное — свобода от внутреннего, непроизвольного контроля. «Я не могу писать так, как хотел бы, — признался мне молодой поэт, — в мой собственный ручей впадает столько притоков, что, едва я перегорожу плотиной один из них, уже ощущаю второй, третий, четвертый. Нахожусь посредине фразы и уже подвергаю эту фразу марксистской

64

критике и воображаю себе, что скажет теоретик X или Y, — и кончаю фразу иначе, чем должен был ее кончить».

Именно эта внутренняя невозможность — сколь бы парадоксальным это ни показалось — убеждает интеллектуала, что правота на стороне более совершенного — ибо единственного — Метода. Потому что его подтверждает опыт. Диалектика — предвидеть, что дом сгорит, а затем разлить бензин возле печки. Дом горит, мои предвидения подтвердились. Диалектика — предвидеть, что художественное творчество, не согласующееся с социалистическим реализмом, не будет иметь никакой ценности, а затем поместить художника в условия, в которых такое творчество не имеет ценности. Предвидения подтвердились.

Пример из поэзии. Кроме поэзии политической, позволяется и лирическая поэзия, при условии, что она: 1) светлая, 2) не содержащая элементов мысли, которые выходили бы за пределы общепринятого (на практике это означает описания природы и чувств к близким людям), 3) понятная. Поскольку поэт, которому не позволено мыслить в стихотворении, автоматически склоняется к шлифованию формы, его обвиняют в формализме.

Не только литература и искусство стран народной демократии подтверждают интеллектуалу, что иначе быть не может. Вести, которые проникают с Запада, утверждают его в этой уверенности. Западный мир — это мир из романа Виткевича. Количество сексуальных и философских аберраций у них там невероятное. Эпигоны подражают эпигонам, прошлое подражает прошлому. Этот мир продолжает существовать так, как будто не было Второй мировой войны. Все это великолепно известно умственным кланам в Восточной Европе — но известно как пройденный этап, на который нечего оглядываться. Если новые задачи и проблемы тяжелы и многие под этой тяжестью сломаются, то, во всяком случае, это задачи и проблемы более современные, а дисциплина мысли и постулат простоты представляют собой нечто несомненно ценное. Работа действительно выдающихся ученых и художников на Западе ускользает от внимания здешнего интеллектуала, а из более новых имен здесь знают только «демократов» (это деликатная перифраза, означающая, что речь идет не о язычнике) (20). Компенсацией за все страдания становится уверенность, что ты принадлежишь к новому миру, который побеждает, хоть это мир не столь удобный и не столь радостный, как в пропаганде.

65

Успех. Таинственность политических шагов, решения о которых принимаются наверху, в далеком Центре; атмосфера богослужения, понижение голоса до шепота, когда речь идет о действительно высоких инстанциях; беспредельный простор Евразии, где целые народы могут раствориться без следа; многомиллионные армии; эффективность террора; изощренность диспутов (те, что на самом деле управляют, — философы: конечно, в смысле не традиционной философии, а диалектики); перспектива овладеть всем земным шаром; огромные массы сторонников на всех континентах; хитроумность лжи, всегда выращиваемой из зернышка правды; презрение к философски необразованным противникам и к их буржуазной, а стало быть, детерминированной происхождением неспособности к мышлению (классы, осужденные на гибель законами истории, гибнут потому, что их поражает паралич разума); постоянное и систематическое продвижение на запад границ Империи; нигде больше в мире не встречающиеся расходы на цели научных исследований; работа, подготавливающая к управлению всеми народами мира. Разве этого мало? Достаточно, чтобы увлечь интеллектуала. Так рождается в нем исторический фатализм. «Я ставлю на эту лошадь, — признается он цинично в минуту искренности. — Это хорошая лошадь. На ней можно далеко уехать».

Когда приходит время принять порцию Мурти-Бинга ц е-ликом, осужденный переживает это мучительно, нервы его вконец расстроены, он болен. Он знает, что расстается с прежним собой, и отказывается от прежних привязанностей и привычек. Если это писатель, то он не в состоянии держать перо в руке. Весь мир видится ему в черном свете, без проблеска надежды. До сих пор он писал, платя лишь минимальную дань: в своих статьях или романах представлял зло капиталистических отношений. Критиковать жизнь при капиталистическом строе нетрудно, и можно это делать честно, а фигуры шарлатанов биржи, феодалов, залгавшихся художников, предводителей националистических вооруженных групп, фигуры, которые он знает с довоенных и военных времен, — хорошие мишени для сарказмов. Теперь, однако, он должен начать восхвалять (в официальной терминологии это называется переходом от этапа критического реализма к этапу социалистического реализма: в странах народной демократии он произошел около 1950 года). Операция, которую он должен на себе проделать, для некоторых его коллег уже

66

позади. Они смотрят на него и сочувственно кивают головами. Сами через это прошли, одни переболели острее, другие легче, знают течение болезни — и знают результат. «Я уже прошел кризис, — говорят они сочувственно. — Но Z мучается. Сидит у себя в прихожей на сундуке целый день, спрятав лицо в ладони».

Тяжелее всего превозмочь ощущение вины. Независимо от тех или иных убеждений каждый человек в странах, о которых мы говорим, вырос в цивилизации, развивающейся веками. Родители его были привязаны к религии или по меньшей мере относились к ней с уважением. В школе обращалось большое внимание на религиозное воспитание, во всяком случае, в нем осталась эмоциональная память, осталась оценка определенных поступков — обижать ближнего, лгать, убивать, возбуждать ненависть — как поступков дурных, даже если они должны служить высоким целям. Кроме того, он, конечно, учил историю своего народа, читал и любил поэтов и мыслителей прошлого, гордился этим наследием, а многовековая борьба за защиту границ родины или — в темные времена оккупации — борьба за ее независимость не оставили его равнодушным. Лояльность в отношении прошлого, полного жертв и усилий его соотечественников сохранить независимое государство, представлялась ему, сознательно или бессознательно, чем-то положительным. Кроме того, его учили с детства — и это проникло глубоко, — что его страна принадлежит к цивилизации, берущей начало в Риме, что она является частью Европы, что, стало быть, эту связь нужно культивировать и ценить.

Теперь, зная, что входит в те врата, из которых обратно не выйдет, он чувствует, что делает что-то не хорош ее. Он объясняет сам себе, что ему мешает груз дурной наследственности — и его собственного прошлого, и прошлого его страны. Только вырывая с корнем то, что бесповоротно минуло, он станет свободным. Однако борьба все еще продолжается, весы все еще колеблются. Беспощадная борьба, какой не знали либеральные эпохи. Борьба ангела с демоном — да, он знает это. Но который из них — ангел, а который — демон? Вот светлое лицо, знакомое ему с детства, — стало быть, это ангел? Нет, это лицо покрывается морщинами отвратительного безобразия: это старый режим, это дураки в корпорантских фуражках (21), экипажи ясновельможных панов, старческий кретинизм политиков, увядание Западной Европы, это сумрак, упадок, мистика изживших себя институтов. Вот другое лицо — сильное и сосредоточенное, лицо будущего, которое он призывает. Ангельское лицо? Сомнительно.

67

Вслух говорится о патриотизме, о продолжении лучших, то есть прогрессивных, национальных традиций, о пиетете к прошлому. Никто, однако, не наивен настолько, чтобы этот фасад трактовать всерьез. Реставрация известного числа исторических памятников или издание сочинений писателей прошлого не меняет более важных и красноречивых фактов: страна стала провинцией Империи и управляется эдиктами из Центра при сохранении некоторой автономии, которая будет уменьшаться. Может быть, эпоха независимости наций уже кончилась и подобные помыслы нужно сдать в музей? Но горько прощаться с мечтами о федерации равных народов, о Соединенных Штатах Европы, где разные языки и разные культуры имели бы одинаковые права. Неприятно подчиняться гегемонии одного народа, который пока что скорее уж примитивный, признавать абсолютное превосходство его обычаев и учреждений, науки и техники, литературы и искусства. Неужели во имя объединения человечества нужно принести такую большую жертву? Народы Западной Европы, думает писатель, пройдут эту фазу позже и в гораздо более мягкой форме. Может быть, они смогут лучше сохранить свои культуры и свои языки. К тому времени, однако, Восточная Европа уже будет охотно пользоваться универсальным, то есть русским, языком, а принцип «культура, национальная по форме, социалистическая по содержанию» в лучшем случае будет означать монолитное единство культуры, регулируемой из Центра, при сохранении в каждой стране местного орнамента в виде фольклора. Пока, наконец, сын киргизских степей не станет пасти коней на берегах Луары, а сицилиец — сеять хлопок в туркменских долинах, и так будет реализован Cite Universelle*. Писатель просматривает газеты, в которых пропагандисты призывают к борьбе за освобождение колониальных народов из-под гнета колониальных держав, и усмехается. О, искусство диалектики! О, умение распределять по этапам!

Горько все это. И эти пророки Весны Народов. И Карл Маркс. И эти видения братства всего человечества. Так, значит, никак нельзя без гегемонии и без железной руки Властелина? Но что же Властелин? Национальный польский поэт, описывая свое путешествие на Восток, куда он ехал в 1824 году как политический узник царя, сравнивал душу русского народа с гусеницей и спрашивал с тревогой, что за насекомое вылетит из этой оболочки, когда взойдет солнце

: Вселенский Град (фр.).

68

свободы: «Иль светлый мотылек порхнет, взлетая, иль тьмы исчадье, бабочка ночная?» (22) И до сих пор ничто не предвещает радостного мотылька.

Писатель с бешенством думает о коммунистах на Западе. Что за шуты. Можно им простить их декламации, если это нужно для пропаганды. Но ведь они верят в значительную часть того, что провозглашают о благословенном Центре — и уж это непростительно. Поистине неизмеримо то презрение, которое он чувствует в себе к этим сентиментальным комедиантам.

Несмотря на сопротивление, несмотря на минуты отчаяния, решающий момент наконец наступает. Это может случиться ночью, во время завтрака, на улице. Что-то такое, как бы металлический звук переключаемой шестерни. Н о ведь другого пути нет. Это ясно. На всем огромном земном шаре нет другого спасения. Эта вспышка озарения длится секунду, но теперь больной начинает идти на поправку. Впервые за долгое время пациент ест с аппетитом, движения его набирают пружинистость, возвращается цвет лица. Он садится и пишет «положительную» статью и сам себе удивляется, что так легко у него это идет. В сущности, не было причины делать столько шуму из ничего. Он уже — «пережил перелом».

Такая операция не проходит, однако, бесследно. После нее остается какая-то особенная потушенность, выражающаяся во взгляде и в гримасе рта. Это спокойная грусть кого-то, кто отведал плодов с древа познания добра и зла, кто знает, что лжет, и с сожалением относится к людям, не доросшим до полного сознания. Он уже прошел то, что стольких еще ждет.

В 1945 году в Польшу приехал известный советский журналист (23). Это был пожилой мужчина с внешностью буржуазного адвоката. Человек чрезвычайно ловкий, без стыда и совести, о чем свидетельствовало упорство, с каким он, несмотря на все чистки, удерживался на своей высокой должности, дожив до почтенного возраста. Этот журналист, побывав в нескольких польских провинциальных городах, со смехом рассказывал в кругу польских писателей о том, что произошло с их группой в Силезии. Кто-то пустил слух, что в город приехала делегация западных союзников. К журналисту (его брюшко и его почтенная внешность как бы здешнего провоцировали на откровенность) бросился кто-то на улице, стал его обнимать, радостно крича: «Вы слышали? Англичане приехали!» «Совсем как на Украине в 1919 году», — закончил свой рассказ этот журналист.

69

Его позабавила такая повторяемость бесплодных надежд. Ему лестно было также, что он — представитель страны, руководствующейся безошибочными предвидениями: постепенно народ за народом обогащал коллекцию, как и должно было быть. Не знаю, не было ли в его смехе также и той жалости превосходства, какую ощущает хозяйка к мыши, попавшей в мышеловку.

Писатель «после перелома» надеется, что когда-нибудь он приедет таким вот корреспондентом в одну из новоприсоединенных западных стран. Мысль об этом не неприятна ему. Видеть людей, которые ни о чем не ведают и еще только должны научиться всему, наверно, доставит ему сладкие минуты. Хозяйка знает, что клетка, в которую попалась мышь, не самое милое место. Однако поначалу граждане присоединенных стран не очень будут понимать эту новую ситуацию. Звуки оркестров, шелест национальных знамен, первые обещания давно ожидаемых реформ приведут их в состояние возбуждения, приподнятости. И только он, свидетель, будет, как божество, видеть будущее, суровое будущее, ибо таким оно должно быть, ибо таковы законы Истории.

В эпилоге романа Виткевича герои, которые пошли на службу мурти-бингизму, становятся шизофрениками. И в этом действительность также совпала с его фантазией. Можно, «пережив перелом», великолепно функционировать и писать стихи или картины как надо, но в глубине по-прежнему существует давняя нравственная и эстетическая мера, и так возникает раздвоение. Это раздвоение порождает многочисленные трудности в повседневной жизни. Но благодаря ему легко следить неположенные мысли и отклонения у других. Мурти-бингист с большой проницательностью может вчувствоваться в своего противника. В нем сосуществуют одновременно новая фаза и прежняя фаза, что в сочетании делает его опытным психологом и стражем мыслей собратьев, куда более хитроумным, чем давние старомодные уголовные сыщики.

Можно думать, что новое поколение, воспитанное уже изначально в условиях нового строя, избавится от этого раздвоения. Однако этого не удастся добиться скоро. Нужно было бы полностью совладать с Церковью, что, как известно, не простая задача и требует большого терпения и такта. Но даже если полностью исключить этот важный оплот иррациональных реакций общества, остаются еще национальные литературы, которые, если смотреть трезво, оказывают вредное влияние. Например, произведения

70

самых выдающихся польских поэтов проникнуты неприязнью к России, а доза католического философствования, какую можно в них найти, тревожит. Некоторых из этих поэтов государство вынуждено издавать и включать в школьную программу, поскольку они — классики, они считаются создателями литературного языка и провозвестниками революции. Включить их в список запрещенных авторов значило бы мыслить недиалектично и впасть в грех левачества. Дилемма трудная, гораздо труднее, чем в Центре, где отождествление национальной культуры с интересами человечества уже далеко продвинулось (но есть также и свои заботы, потому что молодежь, вопреки разумным уговорам, ищет книги Достоевского). Поэтому похоже, что тип шизофреника не исчезнет в ближайшем будущем.

Кто-нибудь мог бы сказать, что лекарство, которое использует Мурти-Бинг, противоречит человеческой природе. Это не очень сильный аргумент. Массовые человеческие жертвоприношения божеству у ацтеков или калечение собственного тела отшельниками первых веков христианства не кажутся нам ныне достойными похвалы, однако же это практиковалось долгое время и с успехом. Движущей силой современных обществ является культ, который в безумии своем ничуть не уступает самой грубой первобытной магии, — культ золота. Если смотреть в такой перспективе, Мурти-Бинг не преступает требований человеческой природы.

Обретает ли человек, прошедший операцию Мурти-Бинга, внутреннюю гармонию и равновесие, это уж другой вопрос. Он обретает гармонию в относительной степени, достаточной, чтобы действовать. Это лучше, чем отравлять себя бесплодным бунтом и неопределенной надеждой. Крестьяне, неисправимые, приверженные к мелкобуржуазности, твердят, что «должна произойти перемена, потому что так быть не может». Забавная вера в естественный порядок вещей. Турист, рассказывается в анекдоте, хотел идти в горы, но целую неделю все шел и шел дождь. Переходя горный поток, он встретил горца и спросил, будет ли дальше лить. Горец взглянул на вздувшийся поток и заключил, что не будет. На вопрос, из чего он исходит в таком своем предсказании, горец ответил: «А иначе перелилось бы через край». Мурти-Бинг позволяет смотреть на подобные магические предрассудки как на пережитки минувшей эпохи. «Новое» борется со «старым», а «старое» не может быть ликвидировано сразу.

71

Что вроде бы противоречит совершенству Мурти-Бинга, так это апатия, которая угнездилась в людях и пребывает в них при всей их лихорадочной деятельности. Она с трудом поддается определению, и временами можно допустить, что все это вообще только кажется. Ведь люди двигаются, работают, ходят в театр, аплодируют ораторам, ездят на экскурсии, занимаются любовью, рожают детей. И все же есть нечто неуловимое в атмосфере таких столиц стран народной демократии, как Варшава или Прага. Коллективный флюид, возникающий из взаимообмена и суммирования индивидуальных флюидов, — нехороший. Это аура силы и несчастья, внутреннего паралича и внешней суетливости. Какими бы словами ее ни называть, можно сказать наверняка, что если бы Ад гарантировал своим обитателям комфортабельные квартиры, красивые одежды, лучшую еду и всяческие развлечения, но заставлял бы постоянно ощущать подобную ауру, уже это было бы достаточным наказанием. Никакая пропаганда, ни pro, ни contra, не может ухватить сущность трудно усваиваемого и мало известного в прошлом феномена. Его никак не учтешь. Он не может существовать на бумаге. Если признать в разговоре потише, что нечто такое все же есть, нужно искать рациональное объяснение: конечно же, это «старое», утесняемое и пугливое, мстит таким образом, выпуская черную жидкость, как раненая каракатица. Но разве социалистическое строительство, разве порыв к лучшему будущему, которое гарантировано, не настолько сильны, чтобы этот яд нейтрализовать? Видимо, еще слишком рано для этого. Когда вырастет молодое поколение, свободное от пороков и ядов «старого», все изменится. Правда, тот, кто видел молодое поколение там, в Центре, не слишком склонен составлять такие гороскопы. Стало быть, следует отодвинуть надежду в более отдаленное будущее, когда там, в Центре, и везде государство даст каждому холодильники и мотоциклы, белого хлеба и большую порцию масла. Тогда все, наконец, будут удовлетворены.

Почему, когда все логично, уравнение оказывается иным, чем должно быть? Или для такого неклассического материала, как человек, нужна по меньшей мере неэвклидова геометрия, а обыкновенная не годится? Что, черт возьми, нужно человеку?

II. ЗАПАД

«Неужели американцы на самом деле так чудовищно глупы?» — спрашивал меня кто-то из друзей в Варшаве, а в голосе его были отчаяние и надежда, что я скажу: нет. Этот вопрос очень верно представляет отношение людей в странах народной демократии к Западу. Почти абсолютное неверие и последние остатки надежды. Политических поводов не верить в него Запад за последние годы дал предостаточно. Однако если речь идет об интеллектуалах, в расчет входят и другие, более сложные причины. Прежде чем страны Центральной и Восточной Европы вошли в состав Империи, они пережили Вторую мировую войну, протекавшую там несравнимо более остро, чем в Западной Европе. Война не только уничтожила экономику этих стран. Она ниспровергла многие ценности, считавшиеся до сих пор незыблемыми.

Человек, как правило, склонен считать порядок, в котором он живет, естественным. Дома, которые он видит, идя на работу, представляются ему скорее скалами, рожденными самой землей, чем созданием человеческого ума и рук. Свои занятия в фирме или в учреждении человек оценивает как важные и решающие для того, чтобы мир функционировал гармонично. Одежда, которую он носит, и его окружение, по его мнению, именно таковы, каковы должны быть, и мысль, что он и его знакомые могли бы с тем же успехом носить римские туники или средневековые латы, заставляет его смеяться. Общественное положение министра или директора банка кажется ему чем-то важным и заслуживающим зависти, а обладание значительным количеством денег — гарантией спокойствия и безопасности. Он не верит, что на так хорошо знакомой ему улице, где дремлют кошки и играют дети, может появиться всадник с лассо, который

73

будет ловить прохожих, и потащит их на бойню, где их тут же убьют и повесят на крюках. Точно так же он привык те свои физиологические потребности, которые считаются интимными, удовлетворять возможно более деликатно, подальше от чужих глаз, не задумываясь особенно над этим обычаем, свойственным отнюдь не всем сообществам. Одним словом, он ведет себя немного как Чаплин в «Золотой лихорадке», который, суетясь в своей хате, не подозревает, что она висит на краю пропасти.

Однако первая же прогулка по улице, тротуары которой покрывает толстый слой стекла из разбитых бомбами витрин, а по мостовой ветер несет бумаги учреждений, эвакуировавшихся в панике, подрывает доверие человека к естественности его прежних привычек. Как летят эти бумаги со многими печатями, с надписью «для служебного пользования», «совершенно секретно»! Сколько было сейфов, ключей, мясистых директорских подбородков, конференций, курьеров, сигар, барышень, напряженно стукающих на машинках! А тут ветер гонит эти бумаги по улице, каждый может их поднять и прочесть, но ни у кого нет на это охоты — есть дела более срочные, например, добыть кило хлеба. И ничего, мир существует дальше. Как странно. Человек идет по улице и задерживается перед домом, который бомба расколола пополам. Интимность человеческих жилищ, их семейные запахи, их тепло пчелиного улья, мебель, хранящая память любви и ненависти! А теперь все наружу, дом обнажает свою структуру, и это не скала, стоящая извечно, это штукатурка, известь, кирпич, опалубка, а на втором этаже одинокая и могущая служить разве что ангелам белая ванна, из которой дождь выполаскивает воспоминания о тех, кто когда-то в ней мылся. Люди, недавно еще могущественные и боготворимые, утратили все, что имели, идут полями и просят у крестьянина горсть картошки. Деньги теряют ценность в течение одного дня — становятся бумажками с бессмысленным текстом. На груде дымящихся развалин сидит маленький мальчик и, раскапывая пепелище проволочным прутом, напевает себе по ходу этой игры песню о великом вожде, который так храбр, что не позволит врагу даже приблизиться к границе. Песня еще осталась, но вождь за несколько дней стал прошлым.

Нужно начать приобретать новые привычки. Наткнувшись вечером на труп на тротуаре, горожанин прежде побежал бы к телефону, собралось бы множество зевак, обменивались бы замечаниями и комментариями. Теперь он знает, что нужно быстро пройти мимо

74

этой куклы, лежащей в темной луже, и не задавать лишних вопросов. Тот, кто его застрелил, имел на то свои причины. Приговор подполья выносится преимущественно без выслушивания обвиняемого.

В нормальном европейском городе населению не приказывают изучить план города, чтобы каждый проверил, живет ли он в положенном ему районе. А почему бы и нет? Район А — для одной расы, район В — для другой расы, район С — для третьей расы. Назначен срок переезда, и улицы заполняются длинными вереницами ломовых телег, ручных тележек, тачек, людей, которые тащат огромные мешки, кровати, шкафы, кухонные горшки, клетки с канарейками. И вот, наконец, каждый живет в той части города, где ему положено, и ничего, что в некоторых кварталах дом, где было двести жителей, должен теперь вместить две тысячи. А вокруг района С строятся высокие стены, запираются ворота, и на протяжении многих месяцев ежедневно грузят новую порцию мужчин, женщин и детей в телячьи вагоны, которые привезут их на специально построенную фабрику, там целые транспорты людей отравят научным методом, а их тела сожгут в огромных крематориях.

А вот появляется и всадник с лассо. Крытый брезентом грузовик, который ждет за углом улицы. Прохожий, не осознавая опасности, минует этот угол и внезапно натыкается на целящееся в него дуло автомата, он подымает руки вверх, его вталкивают в грузовик; отныне он погиб для своих близких. Он будет узником концентрационных лагерей, или его поставят к стенке, залив ему рот гипсом, чтобы не кричал антиправительственные лозунги, и расстреляют, что должно иметь благотворное влияние на жителей города и склонять их к послушанию. Чтобы избежать подобного жребия, лучше всего было бы не выходить из дому. Однако отец семейства должен выйти из дому, потому что должен как-то заработать на хлеб и суп для жены и детей. Каждый вечер семья переживает: вернется или не вернется. А поскольку это длится годами, все постепенно привыкают считать город джунглями, а жребий человека двадцатого века жребием пещерного человека, живущего среди более мощных, чем он, чудовищ.

До сих пор считалось само собой разумеющимся, что у человека всю жизнь одни и те же имя и фамилия. Теперь же оказывается, что по разным соображениям желательнее сменить имя и фамилию и заучить наизусть свою новую биографию. Человек привыкает, прежние имя и фамилия отодвигаются в тень, он обретает новую лич-

75

ность. Когда жены остаются без мужей, с которыми неизвестно что стало, а мужья — без жен и когда они носят иные, чем до войны, фамилии, трудно играть во всякие акты гражданского состояния. Вступить в брак — это значит теперь попросту поселиться вместе, и подобная форма брака, к которой прежде относились пренебрежительно, получает общественное признание.

Бандитские налеты считались когда-то преступлением. Теперь совершившие налет на банк получают титул героев, потому что награбленные деньги пополнят кассу подпольной организации. Обычно это делают молодые парни с внешностью балованных детей. Убить человека отнюдь не является для них сложной нравственной проблемой.

Соседство смерти уничтожает сдерживающие тормоза стыда. Мужчины и женщины, знающие, что дату их смерти записал в свой блокнот откормленный тип с хлыстом и пистолетом, который решает их судьбу, совокупляются у всех на глазах, на малом клочке земли, огороженном колючей проволокой, который и есть их последнее земное пристанище. Восемнадцатилетние парни и девушки перед тем, как занять позицию на баррикаде, где они будут сражаться с пистолетами и бутылками бензина против танков, хотят попользоваться своей молодостью, за которой, вероятно, не последуют годы зрелости, и они не заботятся о приличиях, существующих в ином, отдаленном от их времени измерении.

Который мир «естественный»? Тот, довоенный, или этот, военный? Оба естественны — судит человек, если ему дано было оба познать. Нет института, нет обычая или привычки, которые не могли бы измениться. Все, чем живут люди, — дар той исторической формации, в которой они оказались. Текучесть и постоянное изменение — общее свойство явлений, а человек — существо пластичное, и можно вообразить себе день, когда отличительной чертой уважающего себя члена общества станет хождение на четвереньках с пышным султаном из цветных птичьих перьев на заднице.

Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек. Отсутствие воображения у них — поразительное. Поскольку они родились и воспитаны в определенном общественном порядке и в определенной системе ценностей, то они думают, что иной порядок — «неестественный» и что он не может удержать-

76

ся как противный человеческой природе. Однако их тоже может настигнуть огонь, гойод и меч. Вероятнее всего, это и случится, поскольку в жизни человечества действует закон сообщающихся сосудов: трудно поверить, что когда одна часть земного шара переживает великие бедствия, другая половина должна продолжать стиль жизни девятнадцатого века и о страданиях своих далеких ближних узнавать только из кинохроники и из газет. Примеры учат, что так не бывает. Житель Варшавы или Будапешта тоже видел когда-то бомбардировки Испании или пылающий Шанхай в кино, но вскоре убедился, как выглядит это и многое другое на практике. Об НКВД он читал мрачные истории, пока не оказалось, что ему самому придется иметь дело с этой организацией. Если что-либо где-либо есть, то это будет везде. Такой вывод он делает из своих наблюдений. И то, что Америка до поры до времени остается благополучной, не вызывает у него особенного доверия. Он считает, что события 1933-1945 годов в Европе — это предвестие того, что произойдет и в других местах, а восточноевропейское сознание с этой точки зрения несравненно более продвинулось в понимании современных событий, чем сознание жителей тех государств, которым ничего подобного не довелось испытать.

Он мыслит социологически и исторически, и этот способ мышления глубоко в нем укоренен, потому что он научился так мыслить в очень нелегкой школе, где за незнание грозила не плохая оценка, а гибель. Поэтому он особенно податлив на такие теории, которые предвидят резкие перемены в странах Запада: почему же там должно существовать то, что в других странах уже не существует?

Единственная система мышления, доступная ему, —диалектический материализм, и он для него чрезвычайно привлекателен, потому что говорит понятным для его опыта языком. Иллюзорный «естественный» порядок в странах Запада обречен, согласно диалектическому материализму (в сталинской трактовке), на внезапную катастрофу в результате кризиса. Там, где возникает кризис, господствующие классы прибегают к фашизму как к средству против революции пролетариата. Фашизм означает войну, газовые камеры и крематории. Правда, кризис, который, как предсказывали, будет в Америке в момент демобилизации, не наступил; правда, Англия ввела у себя социальное страхование и социализацию медицины, как нигде и никогда еще не бывало, а возникновение антикоммунистической истерии в Соединенных Штатах отчасти объясняется стра-

77

хом перед другой великой державой, но все это только модификации подтверждающегося во всем остальном образца. Если мир поделен между фашизмом и коммунизмом, разумеется, фашизм должен проиграть, поскольку это последняя, отчаянная попытка буржуазии, метод правления, основанный на демагогии, что на практике ведет к выдвижению в руководители людей безответственных. В решающие моменты эти люди делают глупости (например, политика жестокости в отношении населения, проводившаяся Гитлером на Востоке, или действия Муссолини, ввергнувшего Италию в войну).

Умозаключая подобным образом, человек, о котором идет речь, отнюдь не обязательно является сталинистом. Наоборот, зная, сколь сомнительны достоинства той системы, которая разработана в Центре, он очень обрадовался бы, если бы гигантский метеорит смел с поверхности земли причину его мучений. Однако он всего лишь человек, он взвешивает шансы и знает, что плохо быть на той стороне, которая осуждена существом, занявшим в двадцатом столетии место Бога, то есть Историей. Пропаганда, которая на него давит, всеми средствами старается укрепить его в убеждении, что нацизм и американизм — явления тождественные, поскольку вырастают на базе одних и тех же производственных отношений. Он верит этой пропаганде не в меньшей степени, чем средний американец верит своим журналистам, которые его уверяют, что гитлеризм и сталинизм ничем не различаются.

Если такой человек даже находится на высоких ступенях иерархии и имеет доступ к информации, он все равно слабо ориентируется в силе и слабости Запада. Оптический инструмент, которым он пользуется, так сконструирован, что позволяет видеть лишь определенные, заранее заданные поля зрения. Глядя в него, находишь подтверждение тому, что надеялся увидеть (подобным образом и дипломатические донесения, получаемые руководителями, отождествляют инструментальный диапазон Метода с действительностью). Например, привыкнув жить в системах, в которых закон не существует, то есть является лишь орудием в руках Партии, а един-стленный критерий — эффективность действия, человек с трудом представляет себе строй, при котором каждый гражданин, на самом ! ерху и в самом низу, ощущает себя связанным положениями за-] она. Положения эти могли быть приняты, чтобы охранять интересы привилегированных групп, но продолжают существовать, хотя бы даже интересы изменились, и заменить их иными положениями

78

не так-то легко. Каждый гражданин опутан сетью законов, времк возникновения которых уходит в далекую давность. Это очень обременительно, механизм общественной жизни — неповоротливый, и те, кто хотел бы по-настоящему действовать, бьются беспомощно. Отсюда непонятные для обитателя Центральной и Восточной Европы откладывания и проволочки, абсурдные решения, политические кампании, рассчитанные на настроения избирателей, демагогия, взаимные счеты. В то же время это дает защищенность гражданину: схватить на улице человека, который не нравится властям, впихнуть его в «воронок» и увезти в концлагерь — великолепное решение всех проблем, но трудно это применить там, где преступником считается только тот, кто совершил наказуемое деяние, четко определенное в таком-то параграфе. Нацистский же и советский уголовные кодексы совершенно сходны в том, что стирают границу между поступком наказуемым и ненаказуемым: первый — определяя преступление как всякое действие, направленное против интересов немецкого народа, второй — как всякое действие, направленное против интересов диктатуры пролетариата. Стало быть, то, что именуется «бездушным буржуазным формализмом», дает некоторые гарантии, что отец семейства, вместо того чтобы вернуться домой к ужину, не угодит в те регионы, где белым медведям хорошо, но людям плохо. Это не позволяет также применять научно разработанные пытки, под действием которых каждый признается в совершенных и несовершенных преступлениях. Пропаганда старается убедить граждан стран народной демократии, что закон на Западе везде фикция и служит интересам правящих классов. Может быть, и фикция, но для правящих не очень удобная. Если хочешь кого-нибудь наказать, приходится порядком попотеть, чтобы действительно доказать ему его вину, адвокаты прибегают ко всякому крючкотворству, дело затягивается апелляциями, кассациями и т. д. Разумеется, бывают и преступления под покровом закона. Однако до сей поры закон связывает там руки как правящим, так и управляемым, что можно считать — кто как хочет — или силой, или слабостью.

Американцы сравнивают демократию с неуклюжим плотом, на котором каждый гребец гребет в свою сторону. Много крику и взаимной ругани и нелегко править в каком-нибудь одном направлении. В сравнении с таким плотом боевая галера тоталитарного государства выглядит великолепно. Случается, однако, что там, где разбивается быстроходный тоталитарный корабль, проплывет неуклюжий плот.

79

То, что есть действительно нового на Западе, клиенту Центра разглядеть нелегко. В некоторых странах Запада, в первую очередь в Соединенных Штатах, произошло нечто, чему нет аналогии в предыдущих эпохах: возникла цивилизация народная, вульгарная, могущая вызывать отвращение у людей более изысканных, но обеспечивающая изделиями фабричной продукции многомиллионные массы. Верно, что эти массы тешатся главным образом внешним шиком и мишурой и что платят за это тяжелым трудом. Тем не менее работница, которая задешево получает размноженные фабрично модели платьев, какие носят кинозвезды, которая ездит на подержанном, но своем собственном автомобиле, смотрит ковбойские фильмы, которые ее развлекают, может иметь у себя в квартире электрический холодильник, — эта работница находится на определенном уровне цивилизации, общем с другими людьми, и никоим образом не напоминает колхозницу из-под Курска, в лучшем случае правнучка этой колхозницы сможет приблизиться к подобному среднему уровню. «Глупость» американских масс, удовлетворяющихся чисто материальными благами современной цивилизации, невероятно раздражает нашего интеллектуала. Воспитанный в стране, где существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», он ищет прежде всего идей, вырабатываемых обычно интеллигенцией, зачинательницей революционных перемен. Сталкиваясь с обществом, в котором «интеллигенции», какую знают в Центральной и Восточной Европе, вообще нет, он с трудом осваивается со столь антиконцептуальным материалом наблюдений. «Идеи», которые он там обнаруживает, главным образом устаревшие и далеко отстают от развития экономики и техники. Чисто эмпирическое и прагматическое разрешение трудностей, неспособность к даже скромной дозе абстракции (а ведь буржуазия, например немецкая, обладала этой способностью в высокой степени) вводят в расчет неопределенные величины. Если признать эти черты за «отставание» по отношению к Европе, то нужно в то же время сказать, что «глупость», подкрепленная техникой, гораздо дальше продвинувшейся, чем европейская техника, — это не только источник слабости.

Пока что стремительное движение прогресса по части появления и внедрения новых изобретений не замедляется. Первенство в этом отношении принадлежит Западу. Попытка догнать Запад, предпринятая Японией, кончилась неудачей, и Японию разгромили мирные и раздираемые внутренними конфликтами Соединен-

80

ные Штаты Рузвельта. Россия, скопировав с Запада модели автомобилей и самолетов, реактивный истребитель, радар, пенициллин, телевизор, атомную бомбу и немецкую подводную лодку, вступает теперь в соревнование. Самое молодое поколение в Восточной Европе, воспитанное в атмосфере культа русской науки, начинает верить, что русская наука и техника займут первое место в мире. Люди постарше считают такое допущение абсурдом, но все же задумываются, учитывая огромные природные богатства России, плановое хозяйство и возможность бросить неограниченные суммы денег на научные исследования и эксперименты, не находится ли Россия в поворотном пункте. Против этого как будто говорит чрезмерный практицизм современной русской науки, подчиненной одному Методу. Как известно, крупнейшие изобретения совершаются вследствие длительной, бескорыстной работы многих ученых, работы, не приносящей сразу никаких конкретных результатов. Против этого свидетельствует та навязчивость, с какой пропаганда приписывает большинство изобретений русским (хотя в то же время до мельчайших деталей копируется американская техника, начиная от конструкции мостов и кончая моторами). Такие усилия пропаганды, доходящие часто до смешного, не свидетельствуют о хорошем самоощущении, как не свидетельствует о нем, например, продажа странам народной демократии шведских автомобилей с закрашенными знаками под видом русских. Тем не менее усилия пропаганды по преодолению русского комплекса неполноценности и по внушению уважения к технике показывают, какое значение Центр придает соревнованию в науке. Кто знает, к каким результатам может привести эта концентрация воли. Нужно только время.

Примем, — соглашается человек из Центральной и Восточной Европы, — что в данный момент превосходство Запада по части промышленного потенциала, техники, замены человеческих рук машиной (что означает постепенное стирание разницы между физическим и умственным трудом) несомненно. Но что делается в умах западных масс? Разве это не сон духа, а когда наступает пробуждение, разве сталинизм — не единственная его форма? Разве христианство там не отступает, разве массы не лишены какой бы то ни было веры? Конечно же, так. Есть ли в их умах пустота? Да. Заполняется ли эта пустота шовинизмом, детективными романами и фильмами, не имеющими художественной ценности? Да.

81

Так что же Запад может нам предложить? Свобода от чего-то — это много, но это слишком мало, значительно меньше, чем свобода для чего-то.

Такие вопросы могут показаться слишком фундаментальными, но они ставятся. Правда, на эти вопросы можно ответить другими вопросами. Немногочисленные американские коммунисты (преимущественно это интеллектуально настроенные сыновья буржуазных и мелкобуржуазных семейств) сокрушаются о духовной нищете масс, но не задумываются над тем, что в Империи, к которой они так тянутся, существует материальная нищета и отсутствие техники плюс сталинизм и что очень интересно было бы представить себе благосостояние и технику плюс сталинизм: такое не реализовалось еще нигде на земном шаре. Созидание нового человека в Империи осуществляется под лозунгом борьбы с нищетой (одновременно и порождаемой и преодолеваемой) и развития техники (одновременно и уничтожаемой и созидаемой). Если бы не было этих мощных стимулов, что бы стало? Можно подозревать, что колеса огромной машины крутились бы вхолостую. Этот этап — реализованного коммунизма — «святая святых» для верующих, и не позволено досягать туда взглядом. Это — Небо. Не следует пытаться проникнуть в то, что выше понимания. Но если все же на это отважиться, то выяснится, что Небо не очень отличается от Соединенных Штатов в периоды полной занятости и что (даже допуская смягчение страха, что малоправдоподобно) массы живут физиологической жизнью, пользуются материальными достижениями цивилизации, а этому препятствует доктрина, видящая цель в освобождении человека от материальных забот ради чего-то, что, согласно самой же доктрине, бессмысленно.

Разумеется, подобные рассуждения утопичны. Если, однако, они не слишком занимают коммунистов на Западе, то их братья в Империи от них не свободны. Мне запомнилась чья-то фраза: «Я бы не хотела дожить до коммунизма, потому что это будет, наверно, очень скучно». Когда завершится великая воспитательная работа и ненавистное «метафизическое» в человеке будет уничтожено, что дальше? Сомнительно, что партийное подражание христианской литургии и своего рода богослужения перед портретами вождей доставят людям абсолютное удовлетворение.

Привычка поглядывать на Запад в надежде, что там что-то родится, более распространена среди интеллектуалов на Востоке, чем это кажется Западу. Речь идет отнюдь не о пропаганде. Что-то —

82

это новый гениальный писатель, новая социальная философия, художественное движение, научное открытие, новые принципы живописи или музыки. Обнаружить такое что-то случается редко. Люди на Востоке уже привыкли трактовать всерьез только те проявления общественной жизни, которые выступают систематически и в массовом масштабе. В области культуры ничто на Западе не приобретает такого масштаба, кроме некоторых фильмов, бестселлеров и иллюстрированных журналов. Никто из мыслящих людей на Западе не трактует этих средств массового развлечения всерьез, тогда как на Востоке по аналогии (поскольку там все имеет массовый характер) они вырастают до символов, единственно и представляющих «гнилую культуру Запада». Издеваться над идиотизмом многих западных фильмов, романов или статей нетрудно, при небольшом усилии зарабатываешь гонорар, а к тому же освобождаешься таким путем от гораздо более неприятной обязанности писать с энтузиазмом о Центре, поэтому это любимое занятие журналистов, а влияние, которое такого рода критика оказывает на публику, — значительное.

Подлинная культурная жизнь Запада — иная. Однако и в ней восточный интеллектуал натыкается на обманчивые видимости, поскольку на Западе уравнены в правах эпигонство и новаторство, декадентство и здоровое искусство, рекламируемая бездарность и полусловом вспоминаемый большой талант. Направления, которые восточный интеллектуал помнит из своих довоенных поездок на Запад, существуют там по-прежнему и вызывают его возмущение как этап, который сам он уже преодолел. Но именно они в первую очередь бросаются ему в глаза, а не новые явления, ростки которых с трудом пробиваются в лесу струхлевших деревьев.

Самый серьезный упрек, выдвигаемый против культурных ценностей Запада, — их элитарность и недоступность для масс. Упрек справедливый. Поэзия, живопись или даже музыка, замыкаясь в башнях из слоновой кости, впадают в различные болезни стиля. Однако их связь с повседневной жизнью людей гораздо более тесная, чем это кажется поверхностным наблюдателям. Например, новаторская живопись, «трудная» и «непонятная», мгновенно доходит до многих, потому что влияет на стиль рекламы, на женские моды, на театральные декорации, на интерьеры, а что еще важнее — на формы всеми используемых машин. По сравнению с этим стиль «советского ампира», заключающийся в писании больших полотен, на ко-

83

торых изображены сановники в разных группах и позах, совершенно оторван от жизни. Уничтожив эксперимент в искусстве, Центр обрек себя в области прикладного искусства (если о существовании там такового можно вообще говорить) на неумелую имитацию прикладного искусства Запада, которое постоянно обновляется благодаря экспериментам станковой живописи. Героические усилия чехов и поляков спасти свое прикладное искусство, обращаясь к народным образцам, вероятно, обречены на неудачу, потому что существует взаимосвязь и взаимозависимость мебели, декоративной ткани на стене или материи на женское платье с живописью и скульптурой. Когда в живописи и скульптуре общеобязателен культ некрасивого, а всякая смелость считается формализмом, прикладное искусство, отрезанное от своих источников, обречено на бесплодие.

Многокрасочная сцена, на которой разыгрывается жизнь стран Запада, подчинена закону осмоса (24). Впрочем, средний житель этих стран не отдает себе отчета в том, что какой-то художник в мансарде, или автор непонятных стихов, или безвестный музыкант — это волшебники, придающие форму всему тому, что он сам ценит в жизни. Не думают об этом также и те, которые правят, у них нет времени на подобные мелочи. Экономическая система, лишенная планирования, не позволяет помогать людям, работающим в разных областях культуры. Бескорыстно гоняясь за своими химерами, эти люди часто подыхают с голоду, тогда как тут же рядом богатые кретины не знают, что делать с деньгами, и употребляют их так, как им советует их помраченный разум. Такой порядок вещей возмущает человека с Востока. В его стране каждого, кто выкажет какие-нибудь способности, используют. В странах же Запада кто-нибудь с такими же самыми способностями имеет ничтожные шансы. Расточительность в распоряжении талантами у них там просто удручающая, а те немногие, кому удается добиться признания, обязаны этим не всегда своим профессиональным достоинствам, очень часто — попросту случайности. Такому расточительству Запада в странах Новой Веры соответствует иное: в качестве критерия селекции там принято умение приспособиться к политической линии, благодаря чему легче всего почестей добиваются посредственности. При всем том художник и ученый в этих странах легче справляется с жизнью, чем его коллега на Западе. Хотя давление Метода тягостно, материальные компенсации за это не абы какие. Многие музыканты, живописцы и писатели, имевшие возможность перебраться на Запад, не сде-

84

лали этого, потому что лучше так или иначе писать музыку, картины, книги, чем работать на заводе или преподавать, а на свое основное дело не иметь ни времени, ни сил. Многие из тех, что находились за границей, вернулись в свои страны именно по этой причине. Страх перед беспощадностью, с какой экономическая система Запада относится к работникам науки и искусства, очень распространен среди восточных интеллектуалов. Лучше иметь дело с интеллигентным дьяволом, чем с добродушным балбесом, говорят они. Интеллигентный дьявол понимает взаимный интерес и позволяет жить пером, резцом или кистью, заботясь о своих клиентах и требуя с них. Добродушный балбес не понимает взаимного интереса, ничего не дает и ничего не требует, что на практике оказывается вежливой жестокостью. Основные средства производства должны принадлежать государству, которое планирует экономику и употребляет доход на цели здравоохранения, просвещения, науки и искусства, — такой постулат представляется людям Востока аксиомой, и наивно было бы искать среди них сторонников капитализма. Что-то, чего они ищут на Западе, — это наверняка не подогретые лозунги Французской революции или американской Войны за независимость. На аргумент, что заводы и рудники должны принадлежать частным лицам, они отвечают насмешкой. Поиски чего-то проистекают из более или менее ясного осознания факта, что Новая Вера не способна удовлетворить духовные потребности человека, а ее попытки в этом направлении с неумолимой закономерностью оборачиваются карикатурой. Если бы прижать их к стене и заставить сформулировать, чего они хотят, они бы ответили, вероятно, что хотят системы, в которой экономика была бы социалистическая, но человек не должен был бы метаться беспомощно в объятиях удава — Метода. Однако они оглядываются вокруг, ища каких-то свидетельств, что подлинные культурные ценности могут возникать помимо Метода. Но это должны быть ценности долговечные, под стать будущему, а значит, не такие, которые вырастают из устаревшего сознания, потому что, если бы существовали только такие, это было бы триумфом и подтверждением Метода. Люди в странах Новой Веры знают, что только на Западе могут возникать произведения, являющиеся зародышем будущей надежды. И не совершаются ли уже в кабинетах одиноких мыслителей открытия не менее важные, чем работа Дарвина или Маркса, столь же одиноких в свое время? Только как это обнаружить?

85

Восточный интеллектуал — особенно суровый судья всего, что доходит до него с Запада. Много раз он разочаровывался и не хочет слишком дешевых радостей, оставляющих потом еще большую удрученность. Война сделала его проницательным в разоблачении обманчивых видимостей и подозрительным. Многие книги, которые он любил перед войной, многие направления в живописи и музыке он отбросил, поскольку они не выдержали испытания. Потому что произведение человеческой мысли должно выдержать испытание брутальной, нагой действительности. Если не сможет выдержать, оно ничего не стоит. По-видимому, только то чего-нибудь стоит на самом деле, что продолжает существовать для человека, которому угрожает немедленная смерть.

Кто-то лежит под огнем автоматов на улице города, в котором идет ожесточенная борьба. Он приглядывается к мостовой и замечает забавную вещь: камни мостовой ощетиниваются, как иглы ежа, — это пули, ударяя об их края, сдвигают их с места и придают им наклонное положение. Такой момент в сознании человека судит поэтов и философов. Быть может, какой-то поэт был боготворим публикой литературных кафе, и, когда он входил, к нему обращались взгляды, полные любопытства и восхищения. Однако его стихи, припоминаемые в такой вот момент, обнаруживают свою немощность и оказываются эстетством. А вот наблюдение о камнях мостовой — это нечто несомненно реальное, и поэзия, которая опиралась бы на столь же нагой опыт, способна была бы устоять в день осуждения иллюзий, которыми склонны питаться люди. В интеллектуалах, переживших «los desastres de la gu-erra»* в Восточной Европе, произошло нечто, что можно назвать редукцией эмоциональных излишеств. Психоаналитические романы заставляют их презрительно расхохотаться. Литературу эротических сложностей, все еще популярную на Западе, они считают мусором. Живопись эпигонов абстракционизма вызывает у них зевоту. Они голодны, но хотят хлеба, а не horas d'oeuvres**.

Диалектический материализм легко находит у них отзвук, потому что это форма земного мышления. Они охотно видели бы литературу и искусство вне Метода, но при условии, что это будут зем-

* Бедствия войны (исп.), название цикла гравюр Ф. Гойи. ** Закуски (фр).

86

ные, сильные и здоровые литература и искусство. Если б только они могли их найти. Примечательно, что все то на Западе, что, на их вкус, достаточно сильно, вертится вокруг страстно занимающих их проблем общественного строя и верований масс: это книги как сталинистов, так и, в еще большей степени, антисталинистов. Многие из них читали «Мрак в полдень» Кёстлера. Лишь немногие познакомились с «1984» Оруэлла: эту книгу так трудно достать и так опасно хранить, что она известна только некоторым членам Внутренней Партии (25); Оруэлл восхитил их подсмотренными подробностями, которые им хорошо известны, и самой формой сатиры в традиции Свифта; форму эту невозможно практиковать в странах Новой Веры, потому что аллегория по природе своей многозначна и выходила бы за рамки правил социалистического реализма и требований цензуры. Также и те, которые знают Оруэлла только понаслышке, удивляются, что писатель, который никогда не жил в России, мог собрать так много точных наблюдений. Уже то, что на Западе есть писатели, понимающие функционирование невероятно сложной машины, которой сами они являются частью, кажется им удивительным, учитывая «глупость» Запада.

Но то, что есть сильного на Западе, — это обычно только отрицание. Критика Новой Веры, которой там занимаются, часто бывает меткой. Но она не указывает путей выхода и ничего не предлагает вместо Метода. Можно, правда, сказать, что она вводит живого человека, который не стыдится своих мыслей и имеет смелость двигаться сам, без тех костылей, каковыми являются цитаты из книг авторитетов. Однако восточным интеллектуалам этого кажется недостаточно. Мессию нельзя победить аргументами рассудительных людей, из уст которых выходят слова, а не пламенный меч.

Христианская религия, ограничиваемая или прямо осуждаемая в странах Новой Веры, по-прежнему вызывает (нездоровый) интерес. Да, но христиане в странах Запада — используют ли они свою свободу, как надлежит? Приходится сделать вывод, что скорее нет. Религия стала там чем-то вроде пережитка прежних обычаев, какие встречаются в фольклоре разных народов. Более того, она, похоже, идет рука об руку с политической реакцией. Может быть, для того, чтобы христианство сумело возродиться, нужно угнетение — как показывает религиозное рвение христиан в странах народной демократии. Вопрос только, не есть ли это благочестие мыши в мышеловке и не появилось ли это благочестие чуточку поздновато.

87

Официально рекомендуется выказывать как можно больше отвращения к Западу. Все там плохо: железные дороги работают не пунктуально, в магазинах пусто, потому что ни у кого нет денег, прохожие плохо одеты, прославленная техника ничего не стоит. Слыша фамилию какого-нибудь писателя, художника или музыканта Запада, нужно саркастически скривить лицо и сложить губы как для плевка, потому что борьба с космополитизмом — одна из основных обязанностей гражданина. Космополитизм — это уважение к культуре Запада (буржуазной). Термин родился в Москве и не является в истории России ничем особенно новым. Уже сто лет назад царские историки с омерзением говорили о «гнилом Западе». Именно тогда на «гнилом Западе» действовали Маркс и Энгельс, которых нужно было позже, как и многие другие изобретения, с этого самого Запада импортировать. В странах народной демократии борьба с космополитизмом практически выражается в том, что из давних западных писателей рекомендуется переводить и печатать лишь некоторых, которые признаны «прогрессивными для своей эпохи» (например, Шекспир, Бальзак, Свифт), зато рекомендуют и требуют переводить всех давних русских писателей, за немногими исключениями. Что касается современников, то надлежит переводить и печатать всех русских писателей, а из западных — только тех, которые являются коммунистами (в случае сомнений издателям доставляются специальные проскрипционные списки авторов, составленные в Центре). Западная живопись до девятнадцатого века не вызывает возражений, но уже французские импрессионисты, как доказано, выросли из философии разлагающейся буржуазии, и русские реалисты, «передвижники» * значительно выше их в художественном отношении. Русская музыка вся целиком годится для репертуара оркестров и солистов, а с музыкой западной колебания возникают уже по поводу композиторов конца прошлого века. Проявлением космополитизма было бы составить репертуар только из произведений западных (например, Бах, Моцарт, Берлиоз, Верди). Примером понимания того, что нужно, является репертуар смешанный (например, Мусоргский, Чайковский, Бах, Бородин).

Хотя подобные детальные инструкции доставляют немало труда редакторам, работникам издательств и музыкантам-исполнителям, «борьба с космополитизмом» не лишена рационального оправдания.

* Милош пишет это слово по-русски, латинскими буквами.

88

Почему она оправданна в Центре, ясно: слишком большая возможность сравнивать может повредить нравственному здоровью граждан. В странах же народной демократии, столетиями находившихся под влиянием Запада, речь идет о ликвидации дурной привычки: курильщика отучают от курения, отбирая у него папиросы. Впрочем, некоторые обстоятельства делают предписанную враждебность к «космополитизму» менее тяжелой для интеллектуалов, чем можно было бы ожидать. Во всяком случае, они умеют убедить себя в относительной разумности пожеланий Центра в этом отношении.

Территория, на которой возникла цивилизация, именуемая европейской, более или менее совпадала с территорией, на которой распространяется религия, идущая из Рима. Страны, которые сейчас составляют западные провинции Империи, веками были восточной периферией. Развитие Европы последних столетий, лихорадочная деятельность ее промышленных и торговых столиц углубили различия между «Европой» в кавычках и ее «Восточной Маркой» (26). Если спросить сегодня жителя штата Айдахо, что он понимает под Европой, он назовет Францию, Голландию, Италию, Германию. Дальше на восток его взор уже не досягает, и живущие там народы представляются ему мешаниной не заслуживающих внимания отсталых племен. Может быть, житель Айдахо следует устаревшим привычкам мышления — привычкам, которым уже противоречат факты. Тем не менее взгляды его знаменательны, да и повлияли на действия американских политиков, которым казалось, что отказ от европейской Восточной Марки в пользу России не может иметь серьезных последствий. На протяжении длительного исторического периода деньги и могущество концентрировались на западе Европы, там же создавались образцы культуры, распространявшиеся позже на востоке (например, церкви и дворцы в Польше строили итальянские архитекторы, польские поэты с увлечением подражали формам французского стиха и т. д.). Страны Центральной и Восточной Европы были «бедными родственниками», полуколониями. Отношение Запада к ним не лишено было снисходительного пренебрежения и не очень отличалось до сих пор от несколько прямолинейных суждений жителя Айдахо.

Средний образованный поляк, чех или венгр знает довольно много о Франции, Бельгии или Голландии. Средний образованный француз, бельгиец или голландец ничего не знает о Польше, Чехословакии или Венгрии. Восточный интеллектуал не считает такое положение

89

вещей нормальным и скорее уж солидаризуется с русским, у которого с Западом старые счеты. Хотя комплекс неполноценности русского, выражающийся в постоянных утверждениях о собственном превосходстве и вечном требовании знаков уважения, очень раздражает восточного интеллектуала, но ему представляется, что пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе происходит из слабой ориентации в изменении пропорций к середине двадцатого века. Ведь это страны с многочисленным населением, выказывающим большое умение приспособиться к требованиям техники современной промышленности; здесь есть природные богатства; быстро развиваются тяжелая и горнодобывающая промышленность; рабочий уже мало напоминает беспомощного эмигранта, отправлявшегося на заработки на Запад, где его использовали на самой черной работе; здешние техники и ученые могут успешно конкурировать со своими западными коллегами; писатели и музыканты не могут пожаловаться на недостаток талантливых людей. Более того, со всех точек зрения эти страны сейчас, пожалуй, самая важная часть не только Европы, но всего земного шара. Если предполагается, что Новая Вера распространится повсюду, то эти страны — первый и потому самый интересный опытный полигон за пределами России. Если предполагается, что Центр проиграет и не сможет навязать миру свою гегемонию, то формы экономики и культуры, которые в этих странах возникнут, будут интереснейшим примером возникновения нового, поскольку в истории не бывает простого возвращения к статус-кво. Так не правильно ли будет умерить пыл того идолопоклонства перед образцами Запада, которое было столь всеобщим в просвещенных слоях Восточной Марки? Небольшие государства Атлантического побережья, если взглянуть на них из стран народной демократии, полны воспоминаний о давней, отзвучавшей уже славе, но лишены какого-либо динамизма. Зачем же тогда в Праге или Варшаве подражать живописи современных французских художников, живописи, рождающейся в стране без динамизма? Зачем же играть в этих городах английские пьесы, написанные для совершенно другого рода публики? Нужно отучиться от имитации, которая была оправданной до тех пор, пока французский, английский или бельгийский капитал инвестировался в рудники, железные дороги, заводы Восточной Марки, продвигая туда также свои книги, фильмы и моды. Нужно стать на собственные ноги, как стала на собственные ноги национализированная промышленность.

90

К сожалению, освободившись из-под западных чар, литература, наука и искусство Марки стали полностью зависимы от новой метрополии. Если прежде подражание было добровольным, то теперь стало обязательным. Какие-либо поиски собственных путей вызвали бы обвинение в титоизме (27). Даже обращение к собственному прошлому каждого из народов Марки возможно лишь постольку, поскольку это прошлое доказывает параллельность путей развития данного народа и путей развития русского народа. Фольклор — пожалуйста. Реалистические пьесы девятнадцатого века — пожалуйста. Но Польша, например, имеет традицию романтической драмы, которая не годится для реалистических постановок. Есть там также режиссерские традиции, которые люди театра называют «монументальным театром» (28). Продолжение таких традиций грозило бы опасной ересью.

Так что «борьба с космополитизмом», в сущности, не что иное, как опорожнение реторты, которую наполняют заново другой жидкостью. В прошлом в этой реторте возникала особая субстанция в результате взаимодействия элементов импортированных и местных. Сегодня импортированный элемент выступает в значительно более чистом виде, потому что достаточное число стражей бдит, дабы сохранялось подобающее почтение к образцам. Тем не менее, рассуждает интеллектуал, «борьба с космополитизмом» может быть неплохим курсом лечения. Никогда уже не вернутся те смешные времена, когда польские, чешские или венгерские художники ехали в Мекку живописи, в Париж, и по возвращении писали свою родную реку совершенно похожей на Сену, хотя на самом деле она вовсе не была похожа.

Русские патриотические историки в прошлом столетии осуждали «прогнивший Запад» потому, что он был либеральный и проникающие оттуда идеи угрожали самодержавию. Впрочем, не только в глазах этих защитников трона Запад не заслуживал одобрения. Достаточно прочесть трактат Льва Толстого «Что такое искусство», чтобы получить картину столь типичного для русских презрения к западной утонченности. Толстой считает пьесы Шекспира собранием кровавых бредней, а французскую живопись{это был расцвет импрессионизма) мазней дегенератов (29). После революции нетрудно было развить эти предубеждения, к которым добавились еще и другие аргументы: в России опять был совершенно иной строй, чем на Западе. Однако разве эта подозрительность в отношении к Западу

91

не составляла всегдашнюю великую силу России и разве даже царские историки не работали косвенно на пользу революции, культивируя у русских уверенность в себе и веру в особое призвание русского народа? Привычка смотреть на Запад искоса и с издевкой оказалась неплохой закалкой. Благодаря ей возник тип человека земного, сурового, не останавливающегося ни перед чем, в противоположность человеку Запада, которого чересчур отягощало прошлое, не давая сделать смелый шаг, опутывая сетью законов, верований и нравственных приверженностей. В сознании своей скрытой до того времени силы «скифы», как назвал свой народ русский поэт Блок, двинулись, наконец, в поход, а их успехи утвердили в них убеждение, что их презрение к Западу было небезосновательно. Поучиться этой русской уверенности в себе и избавиться от попугаиничанья было бы полезно также и для народов, обитающих между Балтикой и Средиземным морем.

Интеллектуал понимает, конечно, что осуждаемый тип «космополита» — это он сам, потому что это он оглядывается на Запад, ожидая оттуда чего-то. Это не значит, однако, что он особенно сокрушается о запрещении в его стране дешевых бульварных парижских пьесок или детективных романов. Да и многие явления культуры, волнующие «элиту» в странах Запада, рождают в нем неприязнь. На вопрос, стоит ли поставить в его стране «Вечеринку с коктейлями» Т. С. Элиота, он решительно ответил бы, что нет, хотя «Бесплодную землю» того же автора он может считать интересным поэтическим произведением (30). Что люди в Центральной и Восточной Европе приобрели и от чего они уже никогда не захотят отказаться, так это ощущение ответственности за то, что получает от издателя или от театра публика: если, например, считаешь какую-нибудь пьесу плохой, то не следует ее ставить, хотя бы даже она могла рассчитывать на успех и пополнить кассу театра (вообразите себе рабочих Праги или Варшавы зрителями снобистской «Вечеринки с коктейлями» Т. С. Элиота). С другой стороны, запрещение исполнять «Весну священную» Стравинского и воспитание вкуса публики на Чайковском — слишком очевидный абсурд, чтобы не вызвать горькой усмешки. Так что «космополитизм» персонажа, которого я описываю, очень умеренный. Он различает то, что на Западе достойно уважения, и то, что имеет успех благодаря сомнительной рекламе, апеллирующей к вкусу сомнительных «элит».

92

Превосходство живописи русских реалистов-«передвижников» над французским импрессионизмом было в Москве доказано. К сожалению, живопись обладает тем свойством, что при ее оценке глаз зрителя тоже имеет свое мнение, и самые ученые аргументы не могут превратить безобразную картину в шедевр. Это прискорбно. На каждом шагу, в эстетической ли области или в этической, мы наталкиваемся на то сопротивление, которое разумной теории оказывает причудливость человека. Если ребенок, соответствующим образом воспитанный, доносит на своего отца, когда замечает, что его поведение вредит строительству социализма (от успеха которого зависит счастье всего человечества), то это кажется разумным. Однако такой поступок у многих вызывает необъяснимое омерзение, подобно тому, как они предпочитают Эдуарда Мане русским живописцам-реалистам девятнадцатого века. Смелость, с какой русские производят свои умственные операции, приобретает, по мнению интеллектуала из народных демократий, масштабы опасные и угрожающие будущему их вождей. Если последовательное рассуждение, наталкиваясь на противоречие с действительностью, велит не считаться с эмпирией, то это не может в конечном счете не привести к ошибкам, которые дорого обойдутся. Борьба Гитлера с «дегенеративным искусством» была, конечно же, симптомом того же рода, что и новая этика его партии, предписывающая истребление «низших рас», а в подобных помыслах уже содержится зародыш краха. Наблюдая заботу Центра о том, чтобы наука и искусство были в согласии с Методом, интеллектуал приходит к выводу, что не сила и мудрость Запада могут быть причиной падения Империи, а те аберрации, к которым приводит Метод.

Объявляя менделевскую генетику ошибочной, Центр пользовался, коротко говоря, тремя группами аргументов: 1) что она противоречит диалектически трактуемой теории естественного отбора Дарвина, поскольку обращается к тем элементам теории Дарвина, которые были отражением общественных отношений, то есть беспощадной борьбы за существование при капиталистическом строе (вместо борьбы за существование внутри одного вида следует поставить сотрудничество внутри вида); 2) что она не дает удовлетворительных практических результатов в сельском хозяйстве; 3) что она может служить основой для расистской теории, поскольку «луч-шесть» и «худшесть» индивидуума ставится в зависимость от рода генов. Словом, все используемые аргументы можно оценить как по-

93

желания, чтобы действительность была такой, какой ее видеть хотелось бы. Что, однако, будет, если генетика продолжателей Менделя окажется в согласии с наблюдениями науки? — спрашивает интеллектуал. Хотя он громко аплодирует ораторам, которые крушат западных генетиков, он отнюдь не уверен, что это не фарс, похожий на фарсы немецких ученых, доказывавших научно то, что было в данный момент необходимо Германии.

Отсюда уже один только шаг до сомнения в самом диалектическом Методе. Не заключается ли он порой в прочитывании в природе и в истории тех знаков, которые предварительно ловко поместила там рука самого читателя? Диалектика — это «логика противоречия», применяемая, как говорят мудрецы, там, где формальная логика недостаточна, то есть к явлениям в их движении. Поскольку и человеческие понятия, и наблюдаемые людьми явления находятся в движении, то «противоречия, заключающиеся в понятиях, представляют собою лишь отражения, перевод на язык мысли тех противоречий, которые заключаются в явлениях» (31). Прекрасно. Что сказать, однако, о примере, который дает Плеханов, чтобы доказать недостаточность формальной логики: кто-то показывает на молодого человека, у которого едва пробивается борода, и требует ответа на вопрос, есть у этого человека борода или нет. Нельзя сказать, что нет, потому что есть зачатки бороды. Нельзя сказать, что есть, потому что это еще не борода. Одним словом, борода еще только в становлении, в движении, есть еще только некоторое количество отдельных волосков, которые в один прекрасный день перейдут в новое качество, то есть в бороду (32). Черт бы их побрал, бормочет наш интеллектуал, это уже упражнения для раввинов семнадцатого века. Волосы, растущие на подбородке, абсолютно не заботятся о том, как мы их назовем. Нет там никакого «перехода количества в качество», как это с упоением повторяют адепты. Проблема: борода или не борода — возникает из употребления нами языка, из нашей классификации. Что за безграничная гордыня приписывать явлениям те противоречия, в которых запутывают нас наши неуклюжие понятия! А ведь проблема важная. Судьба Империи зависит от этой несчастной бороды. Если весь анализ Истории, проведенный согласно Методу, оперирует подобными трюками, то есть сначала вводит понятия, а затем принимает их противоречия за противоречия наблюдаемого материала, то хорошо же будет выглядеть Империя, воздвигнутая на таком фундаменте.

94

Однако интеллектуал терроризирован Методом. Как это объяснить? Никому не признаваясь, он допускает мысль об изначальной ложности, но это нисколько не мешает ему, верно наблюдая и обрабатывая материал другими методами, приписывать все успехи применению Метода. Ибо Метод производит магнетическое действие на современных людей тем, что, как никакой другой до сих пор, он подчеркивает изменчивость и взаимозависимость явлений. Поскольку люди двадцатого века оказались в таких общественных условиях, в которых исчезает «естественность», а изменчивость и взаимозависимость становятся очевидны даже для самых тупых, мышление в категориях движения кажется вернейшим способом ухватить текущую действительность. Метод таинствен, и никто его толком не понимает, а это увеличивает его чары. Гибкость Метода в руках русских, не отличающихся, как известно, добродетелью умеренности, может порождать весьма неприятные эдикты, исходящие из Центра. Но здравый смысл очень редко в истории бывал действенным проводником по лабиринту человеческих проблем. Метод опирается на открытия Маркса и Энгельса, на их нравственное негодование и на тактику их последователей, противоречащую справедливости нравственного негодования. Метод — как змея, которая, несомненно, является тварью диалектической. «Папа, у змеи есть хвост?» — спрашивает мальчик. «Исключительно хвост», — ответил папа. Отсюда неограниченные возможности. Честно отвечая себе на вопрос, почему он не может освободиться от чар Метода (хотя и желал бы), интеллектуал сказал бы, что мерой истинности Метода является сила тех, которые им владеют. Они умеют строить на земле, колеблемой постоянным землетрясением, здание с движущимися стенами, в то время как Запад, не располагая столь же идеальными рецептами, продолжает держаться традиционной архитектуры с риском, что все рухнет. Правда, некоторые из движущихся стен диалектического здания монструозны и заставляют жильцов искренне опасаться за будущее так спроектированного строения, тем не менее, когда сравниваешь его с контурами статичной архитектуры Запада, моментами кажется, что все человечество будет вынуждено переселиться в более подвижные апартаменты.

Итак, отношение восточного интеллектуала к Западу — сложное, и его не выразишь в примитивных формулах симпатии и антипатии. Это что-то вроде обманутой любви, а, как известно, обманутая любовь часто оборачивается саркастическим отношением. Надо ж

95

было случиться такому несчастью, чтобы, вопреки предвидениям Маркса, новая экономическая система родилась в отсталой России и чтобы революция стала мероприятием, планируемым чиновниками Центра и распространяемым путем завоевания. Надо ж было случиться также и такому несчастью, что европейцы, если они захотят изменить устаревший порядок в своих странах, должны согласиться, опять-таки вопреки предвидениям Маркса, на завоевание их стран народом, который никогда не умел управлять даже у себя и который, как далеко ни заглядывай в прошлое, никогда не знал счастья и свободы. Что за судьба родиться в такую эпоху, думает интеллектуал, одновременно произнося речь о том, какая великая честь жить в «великую сталинскую эпоху». Функция его заключается, как он сам это ядовито называет, в «прививании основных принципов энтузиазма» другим. Ему не кажется совсем невероятным, что Запад может выйти победителем в споре с Методом. Однако Метод, то есть переделка Маркса на русский лад, хотя имеет много слабых сторон, представляет собой оружие в руках владык Центра более мощное, чем танки и артиллерия. Метод имеет то преимущество, что с его помощью можно доказать нужное владыкам в данный момент, а что в данный момент нужно, устанавливается с помощью Метода; это полностью согласуется со змеиным характером Метода.

Опыт научил восточного интеллектуала тщательно обдумывать каждый свой шаг. Он видел слишком многих, рухнувших в бездну из-за одного неосторожного выступления, одной слишком импульсивно написанной статьи. Если Империя рухнет, в возникающем хаосе можно будет искать новые средства выжить и действовать дальше. Пока это не наступило, нужно со всем рвением трудиться ради торжества Империи, лелея втайне надежду, что «глупость» Запада не столь безгранична, как кажется. Если б люди на Западе на самом деле понимали механизмы «великой сталинской эпохи» и если б они соответствующим образом действовали! По всему видно, что не понимают. Но может быть, может быть, все же поймут?

III. KETMAH

Мышление интеллектуала, находящегося под давлением власти Империи и Метода, полно противоречий. Уловить точно эти противоречия не так-то легко, потому что мы имеем дело с совершенно новым явлением, которое не выражено в такой степени ни у русских (господствующей нации), ни у сторонников Новой Веры на Западе (которым помогает их неведение). Никто из граждан стран народной демократии не имеет возможности ни писать об этих проблемах, ни говорить вслух. Наружно они там не существуют. А на самом деле существуют и составляют подлинную жизнь тех актеров, каковыми являются по необходимости почти все люди в странах, зависимых от Центра, а особенно представители интеллектуальной элиты. Трудно определить характер господствующих там отношений между людьми иначе, как актерство, с той разницей, что место действия не театральная сцена, а улица, учреждение, завод, конференц-зал и даже комната, в которой живут. Это высокое искусство, требующее постоянной бдительности сознания. Не только каждое слово, которое собираешься произнести, должно мгновенно оцениваться, прежде чем оно слетит с уст, с точки зрения возможных последствий. Улыбка, появляющаяся в неподходящий момент, взгляд, выражающий не то, что он выражать должен, могут быть причиной опасных подозрений и обвинений. Также манера держаться, тон голоса, привязанность к таким, а не иным галстукам интерпретируются как признак определенных политических склонностей.

Приезд на Запад для человека с Востока — большое потрясение, потому что в общении с людьми — начиная с носильщика и шофера такси — он не встречает никакого сопротивления, в них

97

не чувствуется напряженности, в них нет той внутренней концентрации, которая выражается в наклоне головы или в бегающих беспокойно глазах, они болтают, что на язык придет, громко смеются; неужели возможно, чтобы отношения между людьми были настолько простые?

Актерство каждодневное тем отличается от актерства на сцене, что все играют перед всеми и знают взаимно друг о друге, что играют. Игра не ставится человеку в упрек и никоим образом не свидетельствует о его неправоверности. Речь идет лишь о том, чтобы он играл хорошо, потому что умение войти в роль доказывает, что та часть его личности, на которой он строит свою роль, достаточно в нем развита. Если речь, полная ненависти к Западу, произносится еще и с жаром, то можно считать, что в ораторе есть по меньшей мере 10 процентов той ненависти, о которой он так громко кричит. Если же кто-то осуждает западную культуру холодно и сдержанно, это значит, что в действительности он к ней привязан. Впрочем, любое поведение человека имеет в себе, как известно, значительную дозу актерства. Человек реагирует на окружение и даже в своих жестах этим окружением регулируется. Его психическая индивидуальность часто навязана психическими индивидуальностями окружающих. Но в странах народной демократии имеет место скорее сознательная, массовая игра, чем инстинктивная адаптация. Сознательная игра, если ею заниматься достаточно долго, развивает те черты человека, которыми он в своей актерской работе охотнее всего пользуется. Так бегун, который стал бегуном, потому что у него хорошие ноги, развивает ноги еще больше, тренируясь в беге. Через какое-то время человек так тесно срастается с ролью, что уже невозможно отличить, что у него собственное и что усвоенное, и супруги в постели изъясняются языком митинговых лозунгов. Срастание с навязанной ролью приносит облегчение и позволяет менее напряженно следить за собой. Нужные реакции в нужный момент появляются уже автоматически.

Это проявляется и в литературе. Поэт, пишущий пропагандистскую вещь, отнюдь не ограничивается чисто рационалистическим подходом к делу. Подобно тому как переводчик «проникается» духом оригинала, так поэт, пишущий с мыслью, что идеальное стихотворение — это стихотворение, декламируемое хором на митинге, разряжает свою эмоциональную энергию, настроившись в исходный момент на соответствующий тон. В театре актер, который

98

играет, например, Сида, — это на самом деле Сид, пока он на сцене. Разумеется, не каждый актер, даже если он молод и хорошо сложен, может играть Сида: нужна прирожденная способность эмоционально разряжаться в роли Сида. Поэзию, как мы ее знаем до сих пор, можно определить как выражение общественного стиля, преломляющегося в индивидуальном темпераменте. Поэтому наиболее приспособленные к новой ситуации поэты одарены драматическим талантом: поэт создает образ идеального революционного поэта и пишет свое стихотворение как монолог этого персонажа. Он высказывает не себя, а идеального гражданина. Полученный результат напоминает маршевую песню, потому что цель та же самая: созидание коллективной связи, которая объединяет движущуюся вперед колонну солдат. Лучший пример такой песни-лозунга — некоторые стихи немецкого поэта Бертольта Брехта, превосходящие все, что написано другими восточноевропейскими поэтами, потому что у Брехта видна абсолютная сознательность процесса.

Хотя идентификация игры и личности заходит далеко, остается еще большая область сознания, вынуждающая следить за собой. Постоянный маскарад, хотя и создает в обществе трудновыносимую атмосферу, доставляет маскирующимся известное, и немалое, удовлетворение. Говорить о чем-нибудь, что оно белое, а думать, что черное; внутренне усмехаться, а наружно выказывать напыщенную ревностность; ненавидеть и обнаруживать признаки страстной любви; знать и притворяться, что не знаешь, — так, обманывая противника (который тоже тебя обманывает), начинаешь более всего ценить свою ловкость. Успех в игре начинает доставлять удовольствие. А то, что мы храним в себе от посторонних глаз, приобретает для нас особую ценность, ведь оно никогда не формулируется явно, а то, что не сформулировано в словах, обладает иррациональной прелестью. Человек укрывается во внутреннее святилище, которое для него тем прекраснее, чем более высокую цену нужно заплатить за то, чтобы другие не могли входить туда.

Актерство, практикуемое в столь же массовом масштабе, не часто встречалось до сих пор в истории человеческого рода. И все же при неумелых попытках описать эту новую разновидность нравов мы натыкаемся на поразительную аналогию в цивилизации ислама на Ближнем Востоке. Там не только хорошо знали игру, проводимую для защиты собственных мыслей и чувств, но эта игра оформилась в постоянную институцию и получила название: кетман (33).

99

Что такое кетман? Его описание я нашел в книге Гобино «Religions et Philosophies dans l'Asie Centrale» (34). Гобино провел какие-то годы в Персии (с 1855 до 1858 года был секретарем французского посольства, с 1861 до 1863 года — французским послом), нельзя отказать ему в наблюдательности, даже если мы не обязательно соглашаемся с выводами этого очень опасного писателя. Черты сходства между кетманом и нравами в странах Новой Веры столь разительны, что я позволю себе большие цитаты.

По мнению людей на мусульманском Востоке, «обладатель истины не должен подвергать свою личность, свое имущество и свое достоинство опасности со стороны ослепленных, безумных и злобных, которых Богу было угодно ввести в заблуждение и в заблуждении оставить». Нужно, стало быть, молчать о своих подлинных убеждениях, если это возможно.

«Однако, — говорит Гобино, — бывают случаи, когда молчать недостаточно, когда молчание выглядит признанием. Тогда не следует колебаться. Нужно не только публично отречься от своих взглядов, но рекомендуется использовать любые хитрости, лишь бы обмануть противника. Исповедовать любую веру, какая может ему понравиться, совершать любые обряды, которые считаешь нелепейшими, фальсифицировать собственные книги, применять любые средства, чтобы обмануть, таким образом ты получаешь большое удовлетворение, и твоя заслуга в том, что ты сохранил и себя и своих, что не подверг драгоценную веру омерзительному контакту с неверным и, наконец, что, обманывая этого неверного и утверждая его в его заблуждении, ты вовлек его в позор и в духовную нищету, которых он заслуживает».

«Кетман наполняет гордостью того, кто его практикует. Верующий благодаря этому постоянно ощущает превосходство над тем, которого он обманул, хотя бы этот последний был министром или могущественным государем; для человека, который пользуется в отношениях с ним кетманом, он прежде всего бедный слепец; он лишен возможности ступить на единственно верную дорогу и даже не подозревает об этом; тогда как ты, оборванный и умирающий с голоду, на вид дрожащий у ног ловко обманутого тобой властителя, ты видишь истинный свет; ты шествуешь в блеске перед своими врагами. Ты издеваешься над неразумным существом; ты обезоруживаешь опасную бестию. Сколько удовольствий одновременно!»

100

Как далеко может заходить кетман, показывает пример создателя одной из сект, Хаджи-Шейха-Ахмеда (35). «Хотя он оставил после себя множество богословских книг, — рассказывает Гобино, — он ни разу, как признают даже самые ревностные его ученики, не открыл явно в своих книгах ничего, что могло бы навести на след тех идей, какие ныне ему приписываются. Но все утверждают, что он практиковал кетман и что втайне он отличался большой смелостью, тщательно упорядочивая доктрины, носящие ныне его имя». Не приходится, стало быть, удивляться, если, как признал в беседе с Гобино некий перс, «в Персии нет ни одного совершенного мусульманина».

Не все, однако, были так осторожны, как Хаджи-Шейх-Ахмед. Некоторые обращались к кетману в подготовительный период, когда же они чувствовали себя достаточно сильными, они открыто прокламировали свое еретичество. Вот описание проповеднической деятельности Садры (36), который был последователем Авиценны.

«...Он тоже боялся мулл. Невозможно было совсем избежать их подозрений, но давать им солидные основания, давать доказательства для обвинений значило бы подвергать себя бесконечным преследованиям и рисковать будущим того философского возрождения, которого он был зачинателем. Поэтому он приспособился к требованиям времени и прибегнул к такому великолепному средству, как кетман. Когда он прибывал в какой-нибудь город, то обязательно почтительно представлялся всем местным муджтахедам (37) или докторам. Он садился в углу их салона, их талара*, по преимуществу молчал, говорил скромно, соглашался с каждым словом, какое слетало с почтенных уст. Спрашивали его о его знании; он высказывал только идеи, заимствованные из наиболее правоверной шиитской теологии, и ничем не выдавал, что занимается философией. По прошествии нескольких дней муджтахеды, видя, что он такой кроткий, сами предлагали ему выступить публично. Он брался за дело тотчас же, выбирал в качестве текста доктрину омовения или что-нибудь в этом роде и распространялся о правилах и о сомнениях совести самых тонких теоретиков. Такое его поведение приводило мулл в восторг. Они возносили его под небеса, забывали следить за ним. Сами просили, чтобы он вел их воображение к вопросам менее бесспорным. Он не отказывался. От доктрины омовения переходил к молитве, от молитвы к откровению, от откровения к бо-

: Тронный зал (фарси).

101

жественному единству и так, совершая чудеса ловкости, пользуясь умолчаниями, приоткрываясь более продвинувшимся ученикам, противореча сам себе, предлагая фразы с двойным смыслом, ложные силлогизмы, из которых только посвященные могли найти выход, перемежая все это декларациями о своей безупречной вере, он достигал своей цели и распространял учение Авиценны во всем образованном слое, а когда, наконец, считал, что может выступить открыто, приподымал завесы, отбрасывал ислам и являлся единственно как логик, метафизик, философ».

Кетман ислама и кетман двадцатого века в Европе отличаются, похоже, только тем, что смелость, до какой доходил Садра, должна была бы для него в Европе тут же печально кончиться. Тем не менее кетман в его более строгих и суровых формах широко практикуется в народных демократиях. Так же как в исламе, ощущение превосходства над теми, которые недостойны подойти к познанию истины, составляет одну из главных радостей в тамошней жизни, которая вообще радостями не изобилует. «Отклонения», выслеживание которых доставляет столько забот властям, отнюдь не фантазия. Это и есть случаи разоблаченного кетмана, причем особенно могут помочь в обнаружении отклонений люди, которые сами практикуют кетман подобного рода: распознавая с легкостью у других акробатические приемы, применяемые ими самими, они пользуются первым же случаем, чтобы потопить врага или друга; тем самым они гарантируют свою безопасность, а мера ловкости состоит в том, чтобы опередить по меньшей мере на день такое же обвинение в свой адрес со стороны человека, которого они губят. Поскольку число разновидностей кетмана почти бесконечно, то называние отклонений не успевает упорядочивать этот сад, полный неожиданных экземпляров. Каждый новый комментарий к правилам Новой Веры, объявляемый Центром в качестве обязательного для всех, множит внутренние оговорки у тех, которые наружно как нельзя более правоверны. Перечислить все кетманы, какие найдутся в странах народной демократии, было бы невозможно. Постараюсь, однако, остановиться на основных классах и семействах, поступая чуть-чуть как естествоиспытатель, проводящий общую классификацию.

Национальный кетман. Он распространен не только среди широких масс, от него не свободна также партийная верхушка отдельных стран. Поскольку Тито поступил как Садра, описываемый Го-

102

бино, и возвестил свою ересь всему свету (38), то миллионы людей, практикующих этот кетман в странах народной демократии, должны особенно изобретательно маскироваться. Показательные процессы сторонников «национального пути к социализму» в восточных столицах (39) научили общественность, за какие фразы и за какое поведение ты можешь быть обвинен как культивирующий в себе эти пагубные тенденции.

Надежнейший способ спастись от обвинений — это громко заявлять на каждом шагу о своем восхищении достижениями России во всех областях, носить под мышкой русские журналы и книги, напевать русские песни, горячо аплодировать русским музыкантам и актерам и т. д. Писатель, не посвятивший ни одного произведения выдающимся людям России или жизни русских, ограничивающийся собственной страной, не может считать себя в полной безопасности. Людей, практикующих национальный кетман, отличает безграничное презрение к России как к стране варварской. У рабочих и крестьян это презрение — скорее эмоциональное и основано на наблюдении: они видели или солдат освобождающей армии, или, поскольку многие были в годы войны на территориях, непосредственно управляемых Россией, видели русских в их повседневной жизни. Поскольку большая разница в жизненном уровне и в уровне цивилизации между Россией и странами, именуемыми сейчас народными демократиями, в пользу этих последних, то национальный кетман находит для себя обильную пищу. Нельзя его определить просто как национализм. Славяне Центральной Европы и немцы на протяжении многих веков ненавидели друг друга, однако ненависть славян была окрашена уважением к внешним признакам немецкой цивилизации, явно заметным. При сравнении же с русскими житель Центральной Европы отмечает более культурные нравы своего народа, большую способность к организации, например, транспорта или умение обращаться с машинами; он выразил бы, если бы мог, свое отношение к России, пренебрежительно махнув рукой, что, впрочем, не мешает ему ощущать страх перед массами, изливающимися из глубины евро-азиатского континента.

Но не у всех это происходит в чисто эмоциональном плане. У молодой интеллигенции рабоче-крестьянского происхождения, похоже, преобладает мнение, которое коротко выразила бы фраза: «Социализм — да, Россия — нет». И здесь начинаются тонкости оттенков доктрины. Страны Европы — продолжается ход мысли — гораздо

103

больше подходят для реализации социализма, чем Россия; люди здесь более развитые, большая часть земли возделана, более густая сеть коммуникаций, промышленность не должна начинать от состояния, близкого к нулю. Некоторые методы, опирающиеся на беспощадную жестокость, здесь не обязательны, даже не нужны, поскольку существует более высокий уровень дисциплины в обществе. Однако «национальный путь к социализму» осужден, и многое сделано, чтобы доказать, что каждый, кто противится повторению русской модели в мельчайших деталях и подчинению диктатуре Центра, — это предатель, он выступает, как Тито, против Центра, он ослабляет военный потенциал Центра, единственное средство осуществить мировую революцию. Высказаться против этого утверждения значило бы перечеркнуть Новую Веру и ввести вместо нее другую, возвращающуюся непосредственно к Марксу и Энгельсу. Садра, который в действительности мыслил вне ислама, старался, чтобы муллы этого не заметили, подобным образом многие якобы приверженцы Новой Веры в действительности мыслят вне ее. Некоторые же, видя в союзе Тито с Западом пример исторического фатализма и отбрасывая мысль, что фатализм этот мог быть вызван просто политикой Центра в отношении зависимых народов, замыкаются в кетмане, который не должен мешать Центру в его действиях; верный мусульманин, даже глубоко привязанный к своему кетману, не может чинить препятствия там, где ислам борется с неверными за свое существование. Такой кетман выражается лишь в практических шагах, не вредящих Центру в его всемирной борьбе, но защищает национальные интересы там, где это еще возможно.

Кетман революционной чистоты. Это редкая разновидность, более обычная в больших городах России, чем в народных демократиях. Она заключается в вере в революционный «святой огонь» эпохи Ленина, тот огонь, символом которого является, например, поэт Маяковский. Самоубийство Маяковского в 1930 году как бы обозначило конец этой эпохи, отмеченной расцветом литературы, театра и музыки. «Святой огонь» был пригашен, коллективизация была проведена жесточайшим образом, в лагерях принудительного труда погибли миллионы граждан Союза, в отношении нерусских народностей проводилась беспощадная политика. Литература под влиянием навязанных теорий стала плоской и бесцветной,

104

уничтожена живопись, русский театр, когда-то первый в мире, лишили свободы эксперимента, науку подчинили директивам, спускаемым сверху. Так рассуждает тот, кто практикует кетман революционной чистоты. Он ненавидит всем сердцем Его, считая Его ответственным за страшную судьбу русского народа и за ту ненависть, которую русский народ вызвал к себе у других народов. Но рассуждающий так не уверен, не был ли Он необходим. Может быть, в исключительные периоды, такие, как нынешний, появление хитрого тирана следует считать желательным? Массовые чистки, в которых погибло столько хороших коммунистов, понижение жизненного уровня населения, низведение художников и ученых до роли поддакивающих прислужников, истребление целых народностей — кто бы, если не такой, как Он, отважился на подобные действия? Но ведь Россия устояла против Гитлера. Дело революции не было уничтожено внешней силой. В таком свете Его действия выглядят мудрыми и эффективными и, может быть, оправданы исключительной исторической ситуацией. Если бы Он не провел жесточайший террор в 1937 году, разве не нашлось бы еще больше людей, готовых помогать Гитлеру, чем их нашлось? Разве, например, теперешняя линия в науке и искусстве, хотя она часто противоречит здравому смыслу, не поднимает — и весьма заметно — русский моральный дух перед лицом грозящей новой войны? Да, Он — отвратительное пятно на светлой Новой Вере, но пока что следует Его терпеть и даже поддерживать. «Святой огонь» не угас. Когда победа будет достигнута, этот огонь снова вспыхнет с давней силой, кандалы, которые Он навязал, будут разбиты, а отношения между народами сложатся на новых и лучших началах. Такой кетман был очень распространенным, если не всеобщим, в России во время Второй мировой войны, и нынешняя его форма — это возрождение однажды уже обманутой надежды.

Эстетический кетман. Человек с хорошим вкусом не может трактовать всерьез результаты официального нажима в области культуры, хотя он аплодирует стихам, пишет хвалебные рецензии о выставках живописи и притворяется, что проекты угрюмой, тяжелой архитектуры новых зданий кажутся ему убедительными. Но у себя дома этот человек совершенно меняется. В его доме можно найти (если это интеллектуал материально обеспеченный) репродукции произведений искусства, официально осужденного как

105

буржуазное, пластинки современной музыки и богатое собрание литературной классики на разных языках. Роскошь иметь свою частную жизнь ему прощают, если та творческая работа, которой он занимается в аналогично оформленной мастерской, приносит ожидаемый пропагандистский эффект. Чтобы сохранить свое положение и квартиру (а то и другое он имеет по милости государства), интеллектуал готов на всякие жертвы и на всякие хитрости, потому что возможность изолироваться в обществе, где никто другой такой возможности не имеет, гораздо ценнее, чем это могла бы выразить известная фраза: «My home is my castle»*. Телевизионные экраны в частных квартирах, подглядывающие, как люди ведут себя дома, — это пока еще дело будущего (40), так что, слушая зарубежные станции и читая хорошие книги, снимаешь нервное напряжение; конечно, если ты один, потому что с появлением гостей игра возобновляется.

Никогда, пожалуй, не было исследовано по-настоящему, насколько необходимы человеку те переживания, которые неточно называют эстетическими переживаниями. Лишь у незначительного числа людей, принадлежащих к определенному обществу, эти переживания связаны с произведениями искусства. Большинство же черпает мимолетные радости эстетического свойства из самого факта пребывания в потоке жизни. В городах глаз встречает разноцветные витрины магазинов, разнообразие человеческих типов, более того, воображение угадывает по лицам прохожих историю их жизни; работа воображения человека в толпе имеет эротический характер, а его эмоции граничат с чувственностью, с физиологией. Глаз тешится нарядами, блеском освещения, а, например, парижские базары, с их изобилием овощей и цветов, рыб разной формы и окраски, плодов, мяса разных оттенков яркой алости, доставляют те радости, которые не обязательно черпать из картин импрессионистов или старых голландцев. Слух ловит обрывки арий, отзвуки машин смешиваются со щебетом птиц, уличные крики, смех. Обоняние отмечает сменяющие одна другую зоны запахов: кофе, бензин, апельсины, озон, жареные орехи, духи. Певцы большого города посвятили многие страницы своих произведений описаниям этого радостного погружения в бассейн повседневной жизни. Пловец, который доверяется волне и ощущает безграничность окружающей его

* «Мой дом — моя крепость» (англ.).

106

стихии, переживает подобное чувство. Я имею в виду величайших певцов большого города, то есть Бальзака, Бодлера и Уитмена. Чувство сопричастности городской толпе возбуждает и придает силу, дает ощущение возможности, постоянной неожиданности, тайны, за которой гонишься.

Также и крестьянская жизнь, хотя и отданная отупляющему ручному труду, дарит эстетические эмоции уже самим ритмом календаря, церковными праздниками, религиозными картинками, ярмарками, традиционными одеждами, бумажными цветами, народной скульптурой из дерева, музыкой, танцем.

В странах Новой Веры города теряют свой прежний облик. Ликвидация мелких частных предприятий придает улицам казенный и скучный вид. Постоянный дефицит потребительских товаров приводит к тому, что толпа выглядит однообразно серой и однообразно бедной. Даже если появляются потребительские товары, то они — одного-единственного и притом худшего сорта. Страх парализует индивидуальности и велит им как можно больше уподобляться в жестах, одежде, выражении лица среднему типу. Города заполняются тем физическим типом людей, который нравится властям: низкие, квадратные мужчины и женщины с короткими ногами и широкими бедрами.

Это пролетарский тип, чрезмерно насаждаемый нормативными эстетическими образцами: те же самые толстые женщины и квадратные мужчины могли бы совершенно изменить свою внешность под влиянием кино, живописи и моды, как это стало в Америке, где «подражание», желание быть похожими на образцы, предлагаемые средствами массовой информации, повлияло в такой же, если не в большей степени, чем характер питания. Улицы, заводы, залы собраний полны красных полотнищ с лозунгами и флагов. Архитектура новых зданий — монументальная и гнетущая (я не говорю о реставрации старых зданий), легкость и радостность в архитектуре осуждаются как формализм. Количество эстетических переживаний, какие получает житель городов Новой Веры, невероятно ограничено. Единственное место волшебства — это театр, ибо существует магия театра, даже если она связана по рукам и ногам предписаниями социалистического реализма, определяющими содержание пьес и характер декораций (они не должны давать слишком много свободы для воображения декоратора). Отсюда огромный успех, каким пользуются у публики пьесы классиков, например Шекспира,

107

поскольку их фантастичность торжествует даже в рамках натуралистичной постановки. Жажда чуда в странах Новой Веры так велика, что это должно бы заставить задуматься руководителей, но они не задумываются, поскольку рассматривают эту жажду как реликт прошлого.

В деревне, где все прежние обычаи были уничтожены с превращением крестьян в сельскохозяйственных рабочих, еще существуют пережитки специфической крестьянской культуры, складывавшейся в течение столетий. Однако скажем честно, опорой этой культуры были главным образом середняки и крестьяне побогаче. Борьба с ними и их попытки маскироваться необходимо ведут к исчезновению крестьянских нарядов, декоративного искусства в хатах, частных садов и т. п. Создается известное противоречие между официальной опекой над фольклором (музыка, песня, танец), развитию которого посвящается много внимания, и законами нового хозяйственного уклада, достойным венцом которого должен стать барак либо кирпичный дом для многих семей. С закрытием костелов, отменой католических праздников и прекращением ярмарок, теряющих свой экономический смысл, к деревенским работникам можно отнести те же самые соображения, которые верны для жителей городов.

В этих условиях эстетический кетман имеет все шансы разрастаться. Он выражается в подсознательной тоске о чуде (которую пытаются направить в русло развлечений контролируемых, то есть театра, кино и фольклорных зрелищ), а у работников литературы и искусства — в разных вариантах бегства от действительности. Писатели копаются в старых текстах, комментируют и издают старых авторов. Охотно пишут книги для детей, где свобода фантазии допускается несколько большая. Многие выбирают университетскую карьеру, потому что исследования истории литературы дают предлог без опаски погружаться в прошлое и общаться с вещами большой эстетической ценности. Множится также число переводчиков классической поэзии и прозы. Художники ищут выход для своих интересов в иллюстрировании детских книг, где выбор ярких красок может быть оправдан тем, что они рассчитаны на «наивное» детское воображение. Театральные режиссеры, платя положенную дань постановкам плохих современных пьес, стараются ввести в репертуар Лопе де Бегу или Шекспира. Некоторые представители изобразительного искусства столь отважны, что открывают чуть

108

ли не особый кетман, провозглашая необходимость эстетики повседневной жизни, а стало быть, создания специальных институтов, которые проектировали бы образцы тканей, мебели, стекла и керамики для промышленности. Они находят даже поддержку у наиболее интеллигентных диалектиков партийной верхушки и деньги на подобные инициативы. Следует относиться с огромным уважением к таким попыткам (учтем, что, например, Польша и Чехословакия до Второй мировой войны были, наряду со Швецией и Финляндией, ведущими странами в области искусства интерьера). Но не видно причин, по которым то, что считается формализмом в живописи и архитектуре, долго терпели бы в прикладном искусстве. В таких попытках лучше всего видна рационализация эстетического кетмана: поскольку в социалистическом хозяйстве все планируется, почему бы не приступить к плановому удовлетворению эстетических потребностей людей? Тут мы вступаем, однако, в опасную область демона Психологии. Признать, что глаз человека требует радостных красок, гармоничных форм, светлой, солнечной архитектуры, — это значило бы утверждать, что вкус Центра — дурной. Впрочем, и там заметен прогресс. Уже воздвигаются небоскребы по образцу тех, что строились в Чикаго где-то в 1900 году. Возможно, что в 2000 году введут официально то искусство, которое слывет сейчас на Западе современным. Но как быть с той мыслью, что человеческие переживания рождаются, как правило, благодаря тому, что вырастает органично, и что цвет и гармонию в союзе с великим страхом так же трудно вообразить, как яркое оперение птиц, живущих в северной тундре.

Кетман профессиональной работы. Поскольку я оказался в условиях, которых не могу изменить, а у меня только одна жизнь и эта жизнь уходит, рассуждает человек, я должен стараться сделать ее как можно лучше. Я — как рак-отшельник, прилепившийся к скале на дне моря. Надо мной бушуют бури, плывут большие корабли, но я стараюсь держаться своей скалы, не то погибну, унесенный водою, и не останется по мне никакого следа. Так возникает кетман профессиональной работы. Если ты ученый, ты принимаешь участие в съездах, на которых произносятся положенные доклады в строгом согласии с линией партии. Но у себя в лаборатории ты продвигаешь свои исследования, оперируя научными методами, и в этом видишь цель жизни. Если ты успешно делаешь свое дело, не все ли

109

равно, как оно будет представлено и во чью славу употреблено. Результаты, достигнутые во имя бескорыстных поисков истины, останутся надолго, а политики покричат и исчезнут. Нужно делать все, чего требуют, пусть они пользуются моим именем, если благодаря этому я имею лабораторию и деньги на приобретение инструментов.

Если ты писатель, ты считаешь на полке изданные тобой книги. Вот работа о Свифте. Она написана с применением марксистского анализа. Анализ этот, однако, позволяет очень хорошо вникнуть в исторические явления, и анализ этот не равнозначен Методу и Новой Вере. Маркс был гениальным наблюдателем. Подражая ему, ты застрахован от нападок, поскольку он занимает место пророка, а то, что ты признаешь Метод и Новую Веру, — это можно написать в предисловии, выполняющем ту же задачу, что посвящения королям и императорам в минувшие времена. Вот перевод длинной поэмы шестнадцатого века; разве это не есть нечто такое, что останется надолго? Вот мой роман, сюжет которого взят из далекого прошлого; я старался в нем как можно вернее представить события. Вот мои переводы с русского; это у нас любят, и они принесли мне много денег; но ведь Пушкин на самом деле великий поэт, и ценность его не меняется от того, что ныне он служит Ему как средство пропаганды. Разумеется, я должен заплатить за право профессиональной работы определенным количеством восхваляющих статей и стихов. Однако итог целой жизни не оценивается по панегирическим произведениям на случай, писавшимся по необходимости. Даже великий польский поэт Мицкевич, ненавидевший царя, должен был посвятить ему свою поэму и в посвящении не скупился на похвалы (41), потому что он был в ловушке; когда же он хитростью выбрался из России, он показал, кем был на самом деле, и его хитрость не вменяется ему в вину.

Приведенные примеры показывают, что кетман профессиональной работы не то чтобы совсем невыгоден для властей. Это важная движущая сила и одна из причин мощного порыва к образованию, то есть к получению знаний или умений в какой-либо специальной области, в которой можно разрядить свою энергию и благодаря которой можно избежать жребия функционера, зависящего от политических флюктуации. Сын рабочего, став, например, химиком, получает прочное положение. Сын рабочего, став чиновником полиции безопасности, выплывает на поверхность, туда, где движутся большие корабли, но поверхность моря изменчива и бурлива. Что, одна-

I 10

ко, еще важнее, проведение химических экспериментов, строительство мостов, искусство поэтического перевода, лечение болезней — все это нечто, в принципе свободное от лжи. Государство пользуется этим кетманом, потому что химики, инженеры и врачи нужны. Время от времени слышится, правда, сверху глухой рык ненависти к гражданам, практикующим кетман в области гуманитарных наук. Надзиратель литературы в Центре Фадеев в одном из своих докладов издевался над Ленинградским университетом, где дошло до возмутительных явлений: одна студентка написала диплом об английском поэте Севедже Лендоре (42). Кому нужен этот Лендор? Кто о нем когда-нибудь слышал? — кричал Фадеев. Стало быть, в странах, зависимых от Центра, практикующие этот кетман должны проявлять умеренность и осторожность.

Скептический кетман. Его охотно практикуют в интеллектуальных кругах. Человечество, так рассуждают, не умеет ни воспользоваться своими знаниями, ни разрешить трудности производства и распределения благ. Первые попытки научного исследования общественных проблем в девятнадцатом веке были интересны, но довольно беспомощны. Однако они попали в руки русских, которые не умеют рассуждать иначе, как только догматично, и которые возвели эти первые попытки в ранг религиозной догмы. То, что творится в России и зависимых от нее странах, — это своего рода безумие. Не исключено, даже вполне возможно, что Россия сможет навязать свое безумие всему миру и что человечество очнется лишь через двести или триста лет. Оказавшись в самом центре исторического циклона, нужно вести себя как можно разумнее, то есть внешне полностью поддаваться силам, которые с легкостью уничтожают сопротивляющихся. Это, однако, не мешает получать удовольствие от возможности наблюдать. Ведь явление в самом деле небывалое. Никогда, пожалуй, до сих пор человек не подвергался такому давлению, и никогда, пожалуй, он так не корчился и не извивался, пытаясь приспособиться и жить в формочках, сконструированных по книге, но, похоже, не по человеческой мерке. Испытанию подвергнуты все умственные и эмоциональные способности человека. Кто видит это ежедневное зрелище отречений и унижений, больше знает о человеке, чем кто бы то ни было в странах Запада, где единственный способ давления — это деньги. Коллекционирование богатства наблюдений — занятие скупца, пересчитывающего в тайном

111

укрытии свои монеты. Этот кетман не мешает внешней деятельности в согласии с обязательной линией и даже, поскольку он опирается на полное отсутствие веры в рациональность Метода, помогает, позволяя абсолютный цинизм и, следовательно, гибкость в приспособлении к меняющейся тактике.

Метафизический кетман. Встречается особенно часто в странах с католическим прошлым. Из стран Империи больше всего примеров может дать Польша. Что касается других стран, то Испания знала католиков, сотрудничающих с коммунистами. Этот кетман заключается в том, что убеждение о метафизической основе мира приостановлено, временно отменено. Человек, платящий дань этому кетману, считает эпоху, в которую он живет, антиметафизической, стало быть, такой, когда по особым причинам метафизическая вера выявляться не может. Человечество учится мыслить в категориях рационалистических и материальных, оно стоит перед сугубо земными задачами и вовлечено в классовую борьбу. Потусторонние же религии распадаются и, более того, служат средством защиты устаревшего общественного порядка. Это не значит, что в будущем человечество не вернется к лучшей, чем прежде, и очищенной религии. Кто знает, не есть ли Новая Вера — необходимое чистилище и не свершаются ли gesta Dei per barbaros (43), то есть деяния Бога через действия Центра, который заставляет широкие массы пробуждаться из летаргии. Духовная пища, которую эти массы получают от Новой Веры, — посредственного качества. Центр ошибается, думая, что пищи, которую он может предложить этим массам, хватит. Тем не менее следует положительно оценить то, что Новая Вера вспахала почву и разрушила те фасады, которые лишь снаружи выглядели пышными, внутри же были полностью прогнившие и издавали запах тухлятины. Нужно, стало быть, помогать Новой Вере, не выдавая своей привязанности к Тайне, тем более что для ее выявления, например, в литературе нет сейчас никаких способов, ни язык, ни понятия современного человека для этого не созрели. Этот кетман имеет в свою очередь много разновидностей. Некоторые верующие католики служат даже в полиции безопасности и приостанавливают свой католицизм в этой, как правило, не лишенной жестокости работе. Другие стараются сохранить христианскую общность в лоне Новой Веры и выступают публично как католики. Они хлопочут о сохранении католических институций, и

1 12

часто это им удается, потому что диалектики хорошо относятся к так называемым «прогрессивным католикам» и «католикам-патриотам», податливым в делах политики. Идет взаимная, довольно двусмысленная игра. Правящие терпят этот тип католиков как временное неизбежное зло, потому что не наступил еще этап, на котором религию можно полностью искоренить, а пока лучше иметь дело с вежливыми святошами, чем с упрямыми. «Прогрессивные католики», со своей стороны, сознают, что правящие назначают им не очень-то почетное место, место шаманов и колдунов диких племен, которых терпят до времени, когда дикарей можно будет одеть в штаны и послать в школу. Они участвуют в разных правительственных мероприятиях, их даже посылают за границу как уникальные экземпляры, которые должны свидетельствовать дикарям на Западе, что Центр проявляет терпимость в отношении нецивилизованных племен. От окончательного унижения их спасает метафизический кетман: они обманывают дьявола, который думает, что он их обманул, хотя дьявол отлично знает, что они думают, будто это они его обманывают, и дьявол доволен.

Впрочем, не только католики обращаются к этому кетману. То, что сказано о католиках, можно сказать и о других вероисповеданиях и о людях вне вероисповеданий. Одно из опаснейших обвинений, предъявляемых писателям, — присутствие в их стихах, пьесах или романах «метафизического остатка». Поскольку писатель — это цивилизатор и не может быть колдуном или шаманом, ему какие-либо признаки метафизических склонностей непростительны. Литература стран, не испытавших до Второй мировой войны влияния Новой Веры, проявляла сильные склонности в этом направлении, поэтому выслеживание такого уклона все еще не бесплодно. Например, театральная пьеса, в которой есть «странность», в которой виден интерес автора к трагизму жизни, не имеет шансов появиться на сцене. Потому что трагизм человеческих судеб приводит к мысли о тайне предназначения человека. Некоторым классикам, например Шекспиру, такие симптомы болезни прощаются, но не может быть и речи, чтобы они встречались у современного писателя. По той же причине не считаются подходящим театральным репертуаром греческие трагики. Маркс боготворил греческих трагиков, но не будем забывать, что связь Новой Веры с Марксом — довольно поверхностная. Новая Вера — русское создание, а русская интеллигенция, которая ее создала, с величайшим презрением относилась

I 13

ко всякому искусству, не служащему непосредственно общественной пользе (другие, несомненно, как нельзя более общественные функции искусства постоянно ускользали от ее сознания). Что касается поэзии, то, поскольку ее истоки с трудом можно отличить от истоков всякой религии, она особенно подвергается преследованию. Поэт может, правда, описывать горы, деревья и цветы, но достаточно, чтобы он почувствовал тот необъяснимый восторг перед лицом природы, какой охватил Вордсворта при посещении Tintern Abbey (44), чтобы поэт был заклеймен, а в случае неповиновения исчез с поверхности литературной жизни. Это очень хорошее средство для истребления целых полчищ плохих поэтов, которые любят публично исповедоваться в своих пантеистических взлетах, но это также средство для истребления поэзии вообще, чтобы заменить ее произведениями вроде реклам-песенок, передаваемых в Америке по радио. Живописца можно столь же легко обвинить в пользовании ракурсами или синтетическими формами (формализм) либо в чрезмерном любовании красотой мира, то есть в созерцательности, а это заставляет подозревать, что по темпераменту он — метафизик. Композитор должен заботиться, чтобы его композиции легко было перевести на язык повседневности (энтузиазм труда, народные празднества и т. д.) и чтобы не оставался «остаток», неясный, а стало быть, подозрительный. Поэтому метафизический кетман терпят у «диких», то есть у верующих христиан, но не прощают художникам, которых считают воспитателями общества.

Этический кетман. Этика Новой Веры опирается на принцип, что хорошо все, что служит интересам революции, плохо все, что этим интересам вредит. Поскольку нормальное поведение граждан в их взаимных отношениях помогает делу социалистического строительства и революции, то морали граждан придается большое значение. Центральный пункт Новой Веры — «воспитание нового человека» . Требования к членам партии в этом плане особенно строги. От них требуют почти аскетизма. Потому и вступление в партию не очень отличается от вступления в монашеский орден, а литература Новой Веры трактует этот акт с такой же серьезностью, с какой католическая литература трактовала вступление в монашество. Чем выше поставлен кто-то в партийной иерархии, тем внимательнее наблюдают за его личной жизнью. Такие проявления, как любовь к деньгам, пьянство, неупорядоченная сексуальная жизнь, дисквали-

114

фицируют члена партии и делают невозможным его пребывание на высоких должностях. Поэтому партийную верхушку составляют люди со всеми чертами аскетов, отданные одному только делу, делу революции. Если же речь идет о людях-орудиях, не имеющих действительного влияния, но полезных, учитывая их имя, то (даже если они — члены партии) их слабости терпят, а часто и потакают им, потому что эти слабости, например любовь к роскоши или пьянство, — гарантия, что они будут послушны. Однако этический идеал Новой Веры — пуританский. Если бы можно было поместить всех граждан в кельи и выпускать только на политические собрания и на работу, это было бы лучше всего. К сожалению, приходится делать уступки человеческой природе. Прирост населения возможен только благодаря сексуальным отношениям мужчин и женщин, с этим неудобством приходится считаться.

«Новый человек» так воспитан, чтобы нормой своего поведения он считал исключительно всеобщее благо. Он думает и реагирует так, как другие, он скромен, трудолюбив, довольствуется тем, что дает ему государство, его частная жизнь ограничивается ночами, проводимыми дома, в остальное время он всегда среди своих коллег — на работе и в развлечениях. Он старательно следит за своим окружением и доносит властям обо всех мыслях и поступках своих товарищей.

Доносительство бывало и есть в разных цивилизациях. Но, как правило, его не возводили в ранг добродетели. В цивилизации же Новой Веры оно предписывается как основная добродетель хорошего гражданина (хотя там старательно избегают самого названия, пользуясь иносказаниями). Оно — та основа, на которой держится Страх всех перед всеми. Работа в учреждении или на заводе в странах Новой Веры тяжела не только суммой затраченных усилий: еще больше истощает необходимость постоянно напряженного внимания, постоянное ощущение вездесущих и бдящих глаз и ушей. По окончании работы человек идет на собрание или на специальные лекции — и так весь день без единой минуты, когда бы он мог ослабить свое напряженное внимание. Искренность собеседника, если таковая случается, — дурной признак: он имитирует свободу и беспечность, сочувствие и гнев, чтобы настроить тебя на соответствующий тон и добыть признания, которые послужат ему для написания о тебе рапорта; это подымет его ценность в глазах начальства.

1 15

Этика, основанная на культе общественного, приводит к тому, что с точки зрения блага общества является ядом. Когда думаешь об этом, ментальность мудрецов Новой Веры представляется загадочной. Они делают уступки очевидным человеческим слабостям в области физиологии. Однако они не хотят признать, что человеческое существо имеет также и другие слабости, например, оно хорошо себя чувствует, если может уменьшить напряжение внимания, и плохо, когда пребывает в Страхе. И что ложь не идет ему на пользу, потому что сопровождается внутренней напряженностью. Эти слабости в совокупности с другими, скажем, склонностью улучшать собственную судьбу за счет ближних, превращают этику, в принципе основанную на сотрудничестве и братстве, в этику борьбы всех против всех, а наибольшие шансы выжить в этой борьбе получают самые хитрые. Вероятно, это не тот вид, который имел наибольшие шансы выжить в борьбе за деньги в первоначальный период промышленного капитализма, это другой вид. Дворовых псов можно разделить в целом на два типа: одни — шумные и брутальные, другие — скрытные и кусающие исподтишка. Этот второй тип, похоже, преобладает в странах Новой Веры. Пятьдесят или сто лет воспитания согласно таким принципам могут закрепить в потомстве черты такого человека, так что не будет уже возврата назад. «Новый человек» — это не только постулат. Он становится действительностью.

Этический кетман возникает из ощущения, что этика лояльности по отношению к общественному имеет многочисленные слабые стороны. Он нередко встречается среди высокопоставленных партийных деятелей. Придерживающиеся его, хотя и могут хладнокровно уничтожить, если возникает необходимость, миллион человек во имя революции, стараются как бы искупить свою суровость, и в личных отношениях они порядочнее и лучше, нежели те, что держатся индивидуалистской этики. Их способность сочувствовать и спешить на помощь почти безгранична, именно она — эта способность к сочувствию — толкнула их в юности на путь революции; они повторили таким образом опыт самого Маркса. Этот кетман встречается преимущественно у старых коммунистов. Когда у них возникает конфликт между узами личной дружбы и интересом дела, которому они служат, они долго взвешивают на весах своей совести и бывают безжалостны, только если абсолютно уверены, что, защищая друга или отказываясь обвинить его, они

116

приносят вред тому, что для них наиболее ценно. Обычно они окружены уважением как люди кристальной праведности. Это, однако, не спасает их от частых упреков в «интеллигентскости». «Ин-теллигентскость» — презрительное определение, применяемое к тем, которые безупречны как теоретики, но которым излишняя чувствительность к этическим проблемам мешает действовать. Революционер должен быть беспощаден и скорее уж рубить людские деревья не разбираясь, нежели раздумывать, действительно ли именно это струхлявело.

Этический кетман, конечно же, один из самых сильных в странах народной демократии, потому что этика Новой Веры насаждается там лишь несколько лет, а преодолеваемая этика существовала веками. Никогда нельзя предвидеть, когда и у кого этот кетман проявится. Это приводит к неожиданностям. Те, которые дают все основания думать, что они не занимаются доносительством, доносят систематически; и наоборот, те, которые, казалось бы, более чем кто другой, пренебрегают «предрассудками», вдруг выказывают необъяснимую лояльность в отношении своих друзей и даже посторонних. Этот кетман, затрудняющий контроль над умами граждан, стараются искоренить, но число ситуаций, в которых он может проявиться, так велико, что справиться с ним часто не удается.

Житель стран Запада совершенно не отдает себе отчета в том, что миллионы его ближних, внешне, казалось бы, более или менее на него похожих, пребывают в мире, столько же для него фантастическом, как мир обитателей Марса. В сравнении с ними он — наивный ребенок, потому что ему неизвестны перспективы, какие открывает в человеческой натуре кетман. Жизнь в постоянном внутреннем напряжении воспитывает таланты, которые в человеке дремали. Он даже не подозревает, на какие вершины сообразительности и психологической проницательности способен вознестись, когда он приперт к стене и либо должен проявить изворотливость, либо погибнуть. Выживание наиболее приспособленных к умственной акробатике создает человеческий тип, мало до сих пор известный в современной Европе. Те необходимости, результатом которых является кетман, развивают интеллект, это не подлежит сомнению. Тот, кто мерой умственной жизни стран Центральной и Восточной Европы считал бы монотонные статьи, появляющиеся в тамошней прессе, и произносимые там стереотипные речи,

117

весьма ошибался бы. Это только внешний слой, там приняты специальный стиль, терминология и языковой ритуал. Подобно тому, как теологи в периоды строгой ортодоксии выражали свои взгляды на ригористичном, предписанном Церковью языке, так и там важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-то запятую, вставляя «и», выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем. Кто не находится там, не знает, сколько титанических битв там происходит, как погибают герои кетмана и за что ведутся войны. Разумеется, люди, поглощенные этими войнами, напоминающими невероятно трудные партии философских шахмат, с пренебрежением относятся к своим землякам — политическим эмигрантам. Хирург не может считать мясника равным себе в ловкости, точно так же изощрившийся в точнейших умственных операциях поляк, чех или венгр улыбается, слыша, что кто-то в эмиграции назвал его изменником (или свиньей) именно в ту минуту, когда этот изменник (или свинья) занят интригой, от результата которой зависит судьба пятнадцати лабораторий или двадцати художественных мастерских. Как приходится платить — этого за границей не знают. Не знают, что покупается и за какую цену.

Кетман как обычай общества не лишен достоинств. Чтобы оценить эти достоинства, достаточно приглядеться к жизни стран Запада. Западные люди, а особенно тамошние интеллектуалы, страдают своего рода taedium vitae*; их эмоциональная и умственная жизнь слишком рассеянна; напрасно они пытаются эту реку, широко разливающуюся по галечникам и суглинкам, заключить в облицованное камнем ложе. Или, пользуясь другим сравнением, все, что они думают и чувствуют, улетучивается, как пар, в бесконечное пространство. Свобода для них — бремя. Никакие выводы, к которым они приходят, не обязательны: может быть так, но может быть и иначе. Отсюда у них постоянно malaise** Счастливейшими из них кажутся те, что стали коммунистами: строй, при котором они живут, для них — стена, о которую они ударяются. Наконец-то есть сопротивление, и это сопротивление определяет их самих. Пар, улетучивавшийся в воздух, теперь сжат под давлением. Еще большего сжатия достигают те, которые должны

* Отвращение к жизни; пресыщение жизнью, опустошенность (лат). ** Чувство тягостности (фр).

118

скрывать свои коммунистические убеждения, то есть практиковать кетман, обычай, не очень, впрочем, распространенный в странах Запада.

Кетман заключается, как это ясно видно, в реализации себя вопреки чему-нибудь. Тот, кто практикует кетман, страдает из-за препятствия, на которое наталкивается, но если бы препятствие вдруг было убрано, он оказался бы в пустоте, может быть, кто знает, еще более неприятной. Внутренний бунт зачастую нужен для здоровья и бывает особой разновидностью счастья. То, что дозволено сказать, оказывается гораздо менее интересным, чем эмоциональная магия охраны своего внутреннего святилища. Похоже, что для большинства людей необходимость жить в постоянном напряжении, все время следя за собой, — это пытка, но многим интеллектуалам это доставляет в то же время мазохистское удовольствие.

Человек, практикующий кетман, лжет. Но разве бы он был менее фальшивым, если бы мог говорить правду? Живописец, который старается протащить контрабандой недозволенное («метафизическое») упоение красотой мира в свою картину на тему колхозной жизни, чувствовал бы себя потерянным, если бы ему дали полную свободу, потому что красота мира кажется ему тем большей, чем меньше ему позволено ее изображать. Поэт мечтает о том, что он мог бы написать, если бы не был связан политическими обязанностями, но, может быть, то, что так прекрасно в мечтах, совершенно исчезнет, как только он будет от этих обязанностей освобожден. Кетман благодетелен: он позволяет лелеять мечту. Человек учится любить воздвигнутые вокруг него ограды. Кто знает, не скрывается ли тайна успеха Новой Веры, ее великая притягательная сила для интеллектуалов в отсутствии внутреннего средоточия в человеке. Новая Вера, подвергая человека давлению, создает в нем это средоточие, во всяком случае создает в нем ощущение, что такое средоточие есть. Страх свободы — не что иное, как страх пустоты. «В человеке нет ничего, — сказал мне мой друг-диалектик, — из самого себя ничего не добудешь, потому что там ничего нет. Ты не можешь уйти от людей и в пустыне писать. Помни, что человек — функция общественных сил. Кто захочет быть один, пропадет». Вероятно, так оно и есть. Но я сомневаюсь, можно ли это признать чем-то большим, чем закон только нашего времени. Если бы человек чувствовал, что в нем нет ничего, Данте не мог бы написать «Божественную комедию», Монтень — свои «Опыты», а Шарден — ни

119

одного натюрморта. Признавая, что в нем нет ничего, он принимает ныне хоть что-нибудь, даже зная, что это что-нибудь — дурное, лишь бы быть вместе с другими и не быть одному. И покуда он так считает, его трудно упрекать. Лучше растить в себе кетман, поддаваясь давлению, и благодаря этому давлению чувствовать в иные мгновения, что ты ест ь, нежели идти на риск поражения, поверив мудрости минувших веков, утверждавших, что человек — это существо божественное.

А что если попробовать жить без давления и без кетмана, бросить вызов судьбе, сказать: «Если я проиграю, я не буду себя жалеть» . Если удастся жить без навязанного сопротивления, если удастся самому создать собственное сопротивление, тогда неправда, что в человеке нет ничего. Это был бы акт веры.

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова