К оглавлению
IV. АЛЬФА -ИЛИ МОРАЛИСТ
История последних десяти-пятнадцати лет в Восточной и Центральной Европе изобилует ситуациями, перед лицом которых теряют смысл любые эпитеты и теоретические рассуждения. Усилие людей, чтобы справиться с этими ситуациями, решает их судьбу. Решения, которые каждый принимает, — разные, в зависимости от тех неуловимых факторов, из которых складывается индивидуальность человека.
Поскольку эти запутанные дорожки судьбы миллионов лучше всего видны у тех, кто по своей профессии фиксирует перемены, происходящие в себе и в других, то есть у писателей, я использую в качестве примера их истории. Я постараюсь набросать несколько портретов восточноевропейских писателей.
Человек, которого я назову Альфой, — один из самых известных прозаиков к востоку от Эльбы (45). Он был моим сердечным другом, нас связывают воспоминания многих трудных минут, которые мы пережили вместе. Мне трудно отделаться от волнения, касаясь его личности. Я даже спрашиваю себя, должен ли я именно его подвергать анализу. Однако я сделаю это, потому что дружба не помешала бы мне опубликовать статью о его книгах, о которых я сказал бы примерно то, что скажу здесь.
Перед Второй мировой войной Альфа был высоким, худощавым юношей в роговых очках. Он публиковал свои рассказы в еженедельнике правого толка (46) который не пользовался в литературных кругах хорошей репутацией, поскольку литературные круги Варшавы состояли преимущественно из евреев или же из людей, которые недоброжелательно относились к расистским и тоталитарным тен-
121
денциям этого издания. Редактор еженедельника в некоторой степени открыл Альфу и мог гордиться таким выбором, потому что талант Альфы быстро развивался. Вскоре еженедельник начал публиковать его роман. Роман был издан одной из наиболее крупных издательских фирм и наделал много шума.
Альфу интересовали, главным образом, трагические нравственные конфликты. В то время многие молодые писатели поддавались чарам прозы Джозефа Конрада (47). Альфа был особенно под впечатлением писательской манеры Конрада, потому что имел склонность изображать своих героев приподнято и монументально. Его привлекала ночь (48). Маленькие люди со своими мощными страстями в ночи, огромность и таинственность которой облекала их судьбу гигантскими драпировками, — таковы были по преимуществу декорации его театра, хотя он не писал пьес, только рассказы и повести. Величественность, молчание, огромность окружающего, равнодушного к людям мира — в этом его произведения молодых лет были близки к произведениям Конрада. Взгляд Альфы на вещи был метафизичный и трагичный. Его мучила проблема чистоты — и нравственной чистоты, и чистоты тона в том, что он писал. Он дистиллировал свои фразы. Он хотел, чтобы каждая фраза была не только описанием, но как бы частью музыкального произведения, чтобы она была незаменима и действовала самим звучанием. Эта потребность чистоты, я бы сказал: неземной чистоты, была чертой характера Альфы, который в общении с людьми любил быть возвышенным и ходить на котурнах. И стремление к чистоте в писательской работе, и возвышенность имели нечто общее: это была сублимация самого Альфы, его другое «я», на которое он перебрасывал все свои надежды. Чем больше его огорчала его собственная приватная, беспорядочная жизнь, тем больше он ценил искупительную деятельность, какой было для него писательство, и тем больше придавал ей значение торжественного обряда. Кто-то сказал о нем, что, прежде чем взять в руки перо, он надевает длинные одежды мага. Должностью, которая могла бы утолить его честолюбие, была бы должность кардинала. Медлительные жесты, пурпурное облачение, рука с перстнем, протянутая для поцелуя, — вот чистота жеста, вот выход в лучшее «я»; бывают комические актеры, которые всю жизнь мечтают об очень серьезной, достойной роли; там действуют похожие мотивы. Альфа, наделенный великолепным чувством юмора в разговоре, совершенно менялся, когда начинал писать: с этого момента
122
он пребывал только в высших регистрах трагедии. Его честолюбие досягало значительно дальше, чем стать автором хорошо написанных книг. Он хотел быть писателем — нравственным авторитетом. Роман (49), о котором я упоминал и который был его первым большим успехом, был широко разрекламирован как роман католический, а сам Альфа обрел благодаря этому титул талантливейшего католического писателя, что в католической стране, какой была Польша, значило немало. Был ли он действительно католическим писателем — трудно сказать (50). В двадцатом веке число католических писателей ничтожно. Так называемые обращения интеллектуалов обычно — довольно подозрительного свойства и не отличаются от мимолетных обращений в сюрреализм, экспрессионизм, экзистенциализм и т. п. Я не могу сказать, был ли Альфа католиком, хотя я часто встречался с ним и мы вели откровеннейшие разговоры. Он был таким католиком, какими были тогда многие из нас: это был период интереса к томизму, в литературных дискуссиях ссылались на Жака Маритена (51). Неверно было бы думать, что на всех таких «интеллектуальных католиков» действовала только литературная мода: жест человека тонущего, который хватается за соломинку, нельзя свести только к моде. Но столь же неверно было бы считать литературные дискуссии, оперирующие терминами томистской философии, проявлениями католицизма; слишком далеко было от них до приятия католицизма и до всего, что из этого следует. Тем не менее «интеллектуальные католики» окрашивали своим оттенком некоторые литературные круги; их политическая роль была особая: они недоброжелательно относились к тоталитаризму и расизму; этим они отличались от литераторов и журналистов католических tout court*, политические помыслы которых были не чужды культа «здоровых государственных форм» (то есть Италии и Германии) и одобрения антисемитских дебошей. Коммунисты смотрели на влияние Жака Маритена с отвращением как на симптом вырождения, но с «интеллектуальными католиками», настроенными враждебно по отшению к идеям правых радикалов, они не боролись. Альфа после издания романа стал вращаться в кругах «интеллектуальных католиков» и левых. Чутко реагирующий на мнения, обязательные в его кругу, очень серьезно трактующий проблему нравственного авторитета писателя, он порвал с ежене-
Просто (фр).
123
дельником правых и поставил свою подпись под коллективным письмом, направленным против антисемитов (52). Каждый искал в католицизме чего-то своего. Альфа со своим трагическим ощущением мира искал для себя форм: слов, понятий, просто какой-то ткани; трагическое мироощущение — как «человек-невидимка» Уэллса, который, желая появиться среди людей, должен был прикрепить себе нос из папье-маше, забинтовать лицо, а на невидимые ладони надеть перчатки. Католицизм давал язык: в таких понятиях, как грех и святость, мрак души и милость, можно было передать переживания описываемых персонажей, а что особенно важно — католический язык сразу давал возвышенный тон, так нужный Альфе, удовлетворял жажду кардинальской мантии. Героем романа Альфы был ксендз — несомненное влияние французских католических писателей, в первую очередь Бернаноса (53), — но это было также выражением стремления Альфы создавать образы чистые и сильные. Действие происходило в деревне; тут и сказались слабые стороны таланта Альфы: он строил конфликты, а глаза у него были слабо тренированные, ему не хватало наблюденных деталей, знания конкретных людей; выросший в городе, он не общался с крестьянами. Деревня, которую он описал, была деревней универсальной — она могла бы быть деревней бретонской или фламандской, но именно поэтому не была деревней реальной. Персонажи производили впечатление переодетых в чужие для них костюмы (так в эпоху пасторальной литературы баричей переодевали пастухами) и говорили все одинаково. Так что драма разыгрывалась среди едва намеченных декораций. Но драма была мощно закручена, и критики приняли книгу почти восторженно. Мало того, что первый ее тираж быстро разошелся. Альфа получил за нее государственную премию, которая принесла ему порядочную сумму денег. Возможно, жюри, присудившее премию, принимало во внимание кроме художественных достоинств романа также некоторые политически' 31>.тиды присуждения премии Альфе. Правительство в эти годы явно кокетничало с крайними правыми; награждение католического писателя казалось мудрым шагом; правые должны были быть довольны, а либералы и левые не имели повода критиковать такое решение, потому что в конце концов каждый тогда волен был верить и писать в согласии со своей верой.
Несмотря на известность и деньги, Альфа в глубине души не считал свой роман и том рассказов, которые он издал, хорошими книгами. Положение, которое он получил, позволяло ему держаться вы-
124
сокомерно; его провозглашали творцом глубокой и благородной литературы, тогда как книги его коллег могли рассчитывать дойти до широкого читателя разве что как сенсация не очень высокого сорта; они платили дань откровенному натурализму, который выражался в описании явлений из области физиологии, или же были психологическими трактатами, облеченными в форму прозы. Литераторы жили в интеллектуальном гетто своих кафе, и чем больше они страдали по поводу своей изолированности от жизни широких масс народа, тем более причудливым и менее понятным становился их стиль. Горький осадок, оставшийся у Альфы после издания его первых книг, ему самому было трудно проанализировать; но та минута, когда он отдал себе отчет, что с его писательством что-то не в порядке, была решающей для всей его дальнейшей жизни. Его охватило великое сомнение. Его коллеги-писатели тоже сомневались в ценности своего творчества, висящего в пустоте, однако сомнение Альфы было более серьезным. Он хотел достичь чистоты нравственного тона — но чистота, чтобы быть подлинной, должна быть земной, прочно опирающейся на опыт и наблюдение, иначе она становится фальшью. Альфа понял, что оказался в плену фальши, поскольку пребывал среди идей о людях, а не среди живых людей. То, что он знал о человеке, опиралось на его собственные внутренние переживания в четырех стенах его комнаты. Католицизм его был ничем иным, как маской, которой он воспользовался. Он играл с католицизмом, поступая так, как поступали многие интеллектуалы двадцатого века, пытающиеся прикрыть свою наготу достойной старомодной ризой. Он искал способа, как вызвать в читателе желаемый эмоциональный отзвук: разумеется, читатель, находя такие слова, как «милость» или «грех», знакомые ему с детства, реагирует сильно. Но в таком употреблении слов и понятий писателем есть момент злоупотребления. Альфа усомнился в реальности конфликтов, которые сам творил. Именуемый католическим писателем, он знал, что католическим писателем не является, подобно тому, как живописец, который писал какое-то время в кубистической манере, с удивлением обнаруживает, что его по-прежнему называют кубистом. Обманутые внешней видимостью, критики относили его творчество к здоровой и благородной литературе, противопоставляя его творчество писательству его коллег, являющему черты декадентства. Сам он, однако, понимал, что отнюдь не был здоровее своих коллег, которые хотя бы не скрывали своей жалкой наготы.
125
Разразилась война, наш город и страна стали частью империи Гитлера. Пять с половиной лет мы жили в измерениях совершенно иных, чем все, что можно было знать из какого бы то ни было опыта или из литературы. То, что дано было нам увидеть, превосходило, я бы сказал, самое смелое и самое кошмарное воображение. Известные нам прежде описания ужасов заставляли теперь смеяться, как наивные и детские рассказы. Немецкая оккупация в Европе была жестокой, но нигде не была такой жестокой, как на Востоке: потому что на Востоке обитали расы, которые согласно доктрине национал-социализма заслуживали полного истребления или использования для тяжелой физической работы.
Однако же мы жили и, поскольку мы были писателями, старались писать. Правда, то и дело кто-то из нас исчезал, увезенный в концлагерь или расстрелянный. С этим ничего нельзя было поделать. Мы были как люди на льдине, которая постепенно тает. Не следовало думать о той минуте, когда она растает полностью. Военные сводки содержали данные о нашем соревновании со смертью. Мы должны были писать: это был единственный способ уберечься от отчаяния. Кроме того, вся страна была охвачена сетью конспирации и действительно существовало в ней «подпольное государство», почему же не должна была существовать также подпольная литература. Печатание журналов и книг на языке завоеванной нации было запрещено. Тем не менее культурную жизнь не удалось задавить. Подпольные публикации печатались на гектографе или нелегально издавались в форме журналов, брошюр и книжек малого формата, которые легко распространять. Организовывалось множество подпольных лекций и авторских вечеров. Были даже подпольные театральные представления. Все это поднимало нравственный дух завоеванной, но продолжающей бороться нации. Нравственный дух был высокий, немножко даже слишком высокий, как это доказали события в конце войны (54). Альфа в течение этих лет успешно осуществил свой идеал писателя — нравственного авторитета. Его поведение было поведением образцового писателя-гражданина. Его суждения о том, как надлежит поступать и как не надлежит, считались в литературных кругах своего рода приговорами оракула.
К нему часто обращались с просьбой, чтобы он решил, не преступил ли кто-то принципы неписаного патриотического кодекса. Благодаря такому молчаливому признанию он стал кем-то вроде
126
вождя всех писателей в нашем городе. Ему шли деньги из подпольных фондов, и он распределял эти деньги между нуждающимися в помощи коллегами; в конспирации он был посвященным высокой степени; он покровительствовал начинающим писателям; он осмелился публично не подать руки единственному в Варшаве писателю, который согласился сотрудничать с немцами, поступив на службу в немецкую издательскую фирму. Он был инициатором и соредактором подпольного литературного журнала (55), экземпляры которого, печатаемые на машинке, передавались поочередно «клубам», собирающимся тайно, и там читались вслух. Его позиция была подлинным гуманизмом. Уже до войны он открестился от своего праворадикального патрона (56), который провозглашал необходимость ввести в Польше собственный тотализм (в первый же год оккупации этот человек был расстрелян гестапо). Когда немецкие власти приступили к систематическому уничтожению трехмиллионного еврейского населения Польши, антисемиты не считали нужным чрезмерно огорчаться; вслух они осуждали это зверство, но потихоньку многие из них думали, что оно не совсем уж необоснованно. Альфа принадлежал к тем жителям нашего города, которые реагировали на массовые убийства резко; он боролся пером против равнодушия других и сам оказывал помощь укрывающимся евреям, хотя за помощь евреям грозила смертная казнь.
Он был решительным противником национализма, который нашел в Германии такое кошмарное воплощение. Это никоим образом не значит, что он склонялся к коммунизму. Количество коммунистов в Польше всегда было незначительно, а сотрудничество русских с немцами после пакта Молотов—Риббентроп создало условия, особенно неблагоприятные для деятельности сторонников Москвы. Коммунистическое подполье было слабое. Надежды масс населения обращены были к Западу, а «подпольное государство» было зависимо от эмигрантского правительства в Лондоне (57). Альфа, всегда чувствительный к нравственному мнению окружающих (его чувствительность можно сравнить с чувствительностью барометра), не мог относиться с симпатией к стране, которая почти ни в ком не рождала дружественных чувств. Как большинство его друзей, он хотел далеко идущих социальных реформ и народовластия.
Я встречался с Альфой часто. Я не слишком преувеличил бы, сказав, что годы войны мы провели вместе. Вид Альфы подымал дух; наперекор всему он улыбался, держался небрежно и — что-
127
бы подчеркнуть свое презрение к подкованным сапогам, мундирам и воплям «Heil Hitler» — носил зонтик. Его высокий рост, худощавость, иронически блестевшие глаза в очках и та важность, с какой он шествовал по улицам города, в котором безумствовала чума террора, делали его фигурой, противоречащей законам войны. Случилось как-то, что мы возвращались после визита к нашему общему другу, который жил в деревне (58). Насколько я припоминаю, мы спорили, каким поездом ехать; мы решили ехать ближайшим, хотя хозяева рекомендовали поезд, отходивший на полчаса позже. Мы приехали в Варшаву и шли по улицам довольные жизнью; это было погожее летнее утро 1940 года. Мы ничего не знали о том, что этот день будет записан как черный день в истории города. Едва я вернулся к себе и закрыл за собой дверь, я услышал на улице крики. Я выглянул в окно, там шла облава. Это была первая большая облава до времен Освенцима. В Освенциме позже уничтожили несколько миллионов людей из разных стран Европы, но тогда этот концентрационный лагерь был только в зачатке. Из первого большого транспорта людей, схваченных в тот день на улицах, кажется, никто не остался в живых. Альфа и я прошли по улицам за пять минут до начала облавы; зонтик и беспечность Альфы приносили счастье.
Эти годы были испытанием для каждого писателя. Действительный трагизм событий далеко превосходил воображаемые трагедии. Тот, кто не мог найти выражения для общего отчаяния и общей надежды, тот стыдился, что он писатель. Существовали уже только элементарные чувства: страх, боль по поводу утраты близких, ненависть к поработителям, сочувствие к страдающим. Альфа, талант которого искал трагедии действительной, а не воображаемой, почувствовал в руках материал и написал ряд рассказов, которые составили книгу, изданную после войны; книга эта была переведена на многие языки. Суть всех рассказов можно определить как верность. Не зря Конрад был любимым автором юношеских лет Альфы. Это была верность чему-то, не поддающемуся названию в человеке, но могучему и чистому (59). До войны Альфа был склонен называть этот нравственный императив по-католически. Теперь он боялся фальши, он утверждал только, что этот императив существует. Когда его умирающие герои обращали свой взор к молчащему небу, они не могли там прочесть ничего, кроме надежды, что их верность, может быть, опирается на какой-то мировой принцип и что этот
128
мировой принцип не совсем бессмыслен и не чужд нравственным стремлениям человека. Нравственность героев Альфы была мирская — с вопросительным знаком, с паузой, но эта пауза не была еще верой (60). Я думаю, что Альфа был более честен в этих рассказах, чем в своих предвоенных произведениях. В то же время он с большой силой выражал состояние сознания тех бесчисленных бойцов подполья, которые гибли в борьбе с нацизмом. Почему они бросали на весы свою жизнь? Почему принимали пытки и смерть? У них не было точки опоры ни в любви к фюреру, как у немцев, ни в Новой Вере, как у коммунистов. Сомнительно, верило ли большинство из них в Христа. Стало быть, только верность — верность тому, что называли отчизной или честью, тому, что было сильнее, чем названия. В одном из рассказов Альфы (61) юноша, которого пытают жандармы и который знает, что будет расстрелян, выдает своего друга, потому что боится умирать один. Они встречаются перед расстрелом, и выданный прощает выдавшему. Это прощение не может быть оправдано никакой утилитарной этикой; нет оснований прощать предателям. Если бы этот рассказ писал советский автор — выданный отвернулся бы с презрением от человека, который поддался позорной слабости. Отойдя от католицизма, Альфа стал писателем более христианским, чем прежде, если принять, что этика верности есть продолжение христианской этики и что она противоположна этике общественных целей.
Во второй половине войны в «подпольном государстве» возник серьезный кризис политического сознания. Подпольная борьба с мощью оккупантов влекла за собой большие жертвы, количество расстрелянных и уничтоженных в концлагерях все увеличивалось. Доказывая необходимость жертв только верностью, разум не мог избежать сомнений. Верность может быть основанием для индивидуального решения, но там, где речь идет о решениях, касающихся судьбы сотен тысяч людей, верности недостаточно, разум ищет рациональных целей. Какими ж могли быть эти цели? С востока приближалась победоносная Красная Армия. Западные армии были далеко. Во имя какого будущего, во имя какого порядка умирали ежедневно молодые люди — этот вопрос задавали себе многие из тех, задачей которых было поддерживать моральный дух других. Никто не мог дать ответ. Иррациональные мечты, что случится нечто такое, что задержит наступление Красной Армии, а одновременно свергнет режим Гитлера, да еще апеллирование к понятию чес-
129
ти «страны без Квислинга» (62). Это не было достаточно надежной опорой для более трезвых умов. В этот момент начали действовать подпольные коммунистические организации, к которым присоединились некоторые представители левого крыла социалистов. Программа коммунистов была гораздо лучше обоснована, чем программа «подпольного государства», зависимого от Лондона; Польша, как это уже было ясно, освобождена будет Красной Армией. С ее помощью нужно осуществить революцию.
Среди интеллектуалов подполья можно было заметить особенное раздражение по поводу иррациональных настроений, ширящихся в движении Сопротивления. Эти настроения перерастали в истерию. Конспирация становилась самоцелью. Умирать и посылать на смерть других — становилось почти что спортом. Альфа, который в своих рассказах провозглашал этику верности, мог видеть вокруг себя карикатуру этой этики. Патриотический кодекс его среды запрещал ему сближаться с немногочисленными группами, зависимыми от Москвы. Альфа, как многие его друзья, почувствовал себя в ловушке. Этим, наверно, следует объяснять характер его рассказов, написанных в этот период. Впервые он обратился в них к свойственному ему чувству юмора. В своих рассказах он представил хорошо известные ему фигуры маньяков конспирации. Его сатира показывала также общественный фон конспиративной истерии: не приходится сомневаться, что «подпольное государство» было создано прежде всего интеллигенцией, тем слоем, который уже неизвестен в западных странах Европы, тем более в Англии и в Америке. Особые черты польской интеллигенции, которая по своим обычаям и склонностям является наследницей шляхты (даже если это интеллигенция крестьянского происхождения), несимпатичны интеллектуалам; по существу, в Польше в течение последних нескольких десятилетий имели место постоянные попытки бунта интеллектуалов против интеллигенции, частью которой были они сами: это был аналог бунта интеллектуалов против middle class, например, в Америке. Представитель интеллигенции, который начинал на самом деле мыслить, обнаруживал, что он изолирован от широких масс народа; стараясь вернуть себе связь с массами, он становился радикалом, потому что замечал порочность общественного строя. Альфа, когда он писал сатиру на конспираторов из интеллигенции, убеждался, что этот слой с его многочисленными заблуждениями сулит наихудшее будущее, если из него будут
130
вербоваться будущие руководители страны — а это казалось неизбежным в случае возвращения в Польшу эмигрантского правительства из Лондона.
Именно тогда, когда Альфа был полон горького и бессильного сарказма, разразилось восстание. На протяжении двух месяцев над Варшавой стоял столб дыма и огня высотой километра два. В результате уличных боев погибло около 200 тысяч людей, а те районы города, которые не были уничтожены бомбами и огнем тяжелой артиллерии, — были сожжены отрядами СС; город, который до восстания насчитывал более миллиона жителей, после восстания был пустыней руин, его население было депортировано, а мостовые, лишившиеся булыжника, превращены в кладбища. Альфа жил на самом краю города, в кварталах, граничивших с полями. Благодаря этому он уцелел и ему удалось пробраться через ту зону, где уходящих из города хватали и отправляли на принудительные работы и в концлагеря.
В апреле 1945 года, уже после изгнания немцев Красной Армией (бои тогда шли у стен Берлина), мы приехали с Альфой в Варшаву (63) и бродили вместе по горам кирпича и щебня, которые возносились там, где когда-то были улицы. Несколько часов мы были в том уголке города, который когда-то хорошо знали. Теперь мы не могли его узнать. Мы вскарабкались по склону красно-кирпичной горы и вошли в фантастический лунный ландшафт. Царила абсолютная тишина. Балансируя, чтобы не упасть, мы спускались вниз по осыпям, и перед нами открывались все новые картины пустоты и разорения. В одном из ущелий мы наткнулись на дощечку, прикрепленную к железному пруту. На дощечке мы прочли надпись, сделанную коричневой краской (краска выглядела, как кровь). Надпись гласила: «Дорога страданий поручика Збышека». Альфа, должно быть, думал о том же, о чем и я. Эти слова звучали как крик из размозженной земли, крик, обращенный только к небу. Он вопиял о справедливости. Кем был поручик Збышек? Какие были его страдания, о которых не узнает никто из живущих? Мы представляли себе, как он полз по этой дороге, которую обозначил надписью один из его товарищей, позже, наверно, тоже погибший. Как усилием воли он поддерживал в себе слабнущие силы и, чувствуя, что ранен, думал только об одном: о том, чтобы выполнить задание. Ради чего? Кто направлял его мудрость или безумство? Был ли поручик монадой Лейбница (64), имеющей свое предназначение во вселенной, или
131
это был всего лишь сын почтового чиновника, поступающий так, как велит понятие чести, которое внушил ему отец, помнивший моральный кодекс дворянской усадьбы?
Мы шли дальше и попали на протоптанную тропинку. Тропинка привела нас в котловину между горами. На дне котловины стоял кое-как сколоченный крест, а на нем каска. Под крестом свеже-посаженные цветы. Здесь лежал чей-то сын, мать нашла дорогу к нему и протоптала тропинку, ежедневно его посещая.
Вдруг послышалось громыхание как бы театрального грома. Это подул ветер, и куски изогнутой жести, державшиеся на стене, торчавшей как гребень скалы, заколотились друг о друга. Мы выбрались из развалин на почти нетронутый дворик. В зарослях бурьяна видны были заржавевшие машины, а на ступеньках сгоревшей виллы мы нашли книги с записью прихода и расхода.
Варшавское восстание, начатое по приказу эмигрантского правительства в Лондоне, вспыхнуло, как известно, в тот момент (65), когда Красная Армия приближалась к столице, а отступающие немецкие войска вели бои на подступах к городу. Температура настроений конспирации достигала точки кипения. Подпольная армия хотела биться. Целью восстания было выбить немцев и занять город, чтобы Красная Армия застала там уже функционирующие польские власти. Когда битва в городе началась и когда оказалось, что Красная Армия, стоящая за рекой, не идет на помощь, рассуждать было уже слишком поздно; трагедия доигрывалась до конца согласно всем правилам. Это было восстание мухи против двух великанов. Один великан стоял за рекой и ждал, пока другой великан задавит муху. Муха, правда, защищалась, но ее солдаты были вооружены по преимуществу только пистолетами, гранатами и бутылками с бензином. Великан же в течение двух месяцев посылал на город каждые несколько минут свои бомбардировщики, которые сбрасывали свой груз с высоты пятидесяти метров. Он сопровождал атаки своих войск танками и пользовался самой тяжелой артиллерией. Муху он в итоге задавил, а вскоре сам был задавлен другим терпеливо выжидавшим великаном.
У русских не было никаких логических причин, чтобы оказать помощь Варшаве. Они несли на Запад освобождение от Гитлера и освобождение от прежнего порядка, который они хотели заменить порядком хорошим, то есть их собственным. Помехой для свержения в Польше капитализма стало «подпольное государство» и эми-
132
грантское лондонское правительство, тогда как в тылах Красной Армии уже действовало другое польское правительство, подготовленное в Москве. Уничтожение Варшавы давало несомненные плюсы: в Варшаве погибали в уличных боях те, с которыми было бы больше всего хлопот, то есть интеллигентская молодежь, имеющая опыт подпольной борьбы с немцами и безгранично фанатичная в своем патриотизме. Сама же Варшава за время оккупации превратилась в подпольную крепость, полную тайных типографий и складов оружия. Эта традиционная столица бунтов и восстаний была наверняка наименее склонным к подчинению городом на территории, которая должна была оказаться в сфере влияния Центра. Аргументом за то, чтобы помочь, могла быть только жалость к погибающему миллионному населению города. Но жалость — это лишнее чувство там, где говорит История.
Альфа, блуждая со мной по руинам Варшавы, чувствовал — как все уцелевшие — гнев. В неглубоких могилах, которых много можно было найти в этом лунном ландшафте, лежали его близкие друзья. Двадцатидвухлетний поэт Кшиштоф (66), щуплый астматик, физически не крепче Марселя Пруста, погиб на своем посту, обстреливая из окна танки СС. Так погибла самая большая надежда польской поэзии. Его жена Барбара умерла от ран в госпитале, сжимая в руках рукопись стихов мужа. Поэт Кароль, сын рабочих кварталов, автор драмы о Гомере, и его неразлучный товарищ поэт Марек взлетели в воздух на баррикаде, под которую немцы подложили динамит (67). Альфа знал также, что самое дорогое ему существо, которое он любил более всего в жизни, вывезено после подавления восстания в концлагерь в Равенсбрюк. Он долго потом ждал по окончании войны и должен был наконец примириться с мыслью, что не дождется. Гнев Альфы был направлен против тех, которые привели к поражению: это был пример, к чему приводит верность, не считающаяся ни с кем и ни с чем, когда она сталкивается с необходимостями Истории. Как когда-то Альфа усомнился в своих католических словесах, так теперь этика верности, этика его военных рассказов показалась ему красиво звучащей пустотой. Поистине, он был одним из ответственных за то, что случилось. Разве он не видел обращенных к нему взоров молодежи, когда читал свои рассказы на тайных авторских вечерах? Именно эта молодежь погибала в восстании: неизвестный поручик Збышек, Кшиштоф, Барбара, Кароль, Марек и тысячи таких, как они. Они знали, что
133
нет надежды на победу и что их смерть — это только жест перед лицом равнодушного мира. Они готовы были к смерти, даже не спрашивая, есть ли какие-нибудь весы, которые взвешивают их подвиги. Поклонник Хайдеггера молодой философ Мильбрандт, направленный командованием для работы в печати, потребовал, чтобы его послали на линию огня, ибо он считал, что высший дар, какой имеет человек, это мгновение свободного выбора; три часа спустя его уже не было в живых. Безгранично было безумство этих добровольных жертв.
Альфа не обвинял русских. Это было бы бесполезно. Они выступали как сила Истории. Коммунизм воевал с фашизмом, а между двумя этими силами оказались поляки со своей этикой, не опирающейся ни на что, кроме верности. Джозеф Конрад, этот неисправимый польский шляхтич! (68) А ведь в двадцатом веке, как показывал пример этого города, уже не было места для императива отчизны и чести, не подкрепленного никакой целью. Для немцев повстанцы даже не были врагом; они были низшей расой, которую нужно было уничтожить. Для русских они были «польскими фашистами». Моралист этой эпохи —думал Альфа —должен обращать внимание на общественные цели и общественные результаты. Варшавское восстание было лебединой песней интеллигенции и концом того строя, который она защищала. Оно было как безумные кавалерийские атаки конфедератов в американской Гражданской войне, которые не отвратили победу Севера. В момент поражения Варшавского восстания революция, по существу, уже совершилась: путь к ней был открыт. Это не была «мягкая революция», как, стараясь успокоить людей, писала пресса новой власти. Цена ее была кровавая. Свидетельством тому был лежащий в руинах самый большой город страны.
Нужно было жить и действовать, а не оглядываться на то, что минуло. Страна была разорена, новая власть энергично взялась восстанавливать, пускать в ход заводы и шахты; помещичьи земли делились между крестьянами. Писатель стоял перед лицом новых обязанностей. Его книг ждал человеческий муравейник, вырванный из оцепенения, перемешанный огромной палкой войны и социальных реформ, хотя и навязанных сверху, тем не менее эффективных. Поэтому не нужно удивляться, что Альфа, как большинство его коллег, сразу же заявил, что он хочет служить новой Польше, которая создавалась на развалинах давней.
134
Его приняла с открытыми объятьями немногочисленная группа польских коммунистов, которые провели годы войны в России и прибыли теперь с востока, чтобы организовать государство согласно принципам ленинизма-сталинизма. Тогда, то есть в 1945 году, каждого, кто мог быть полезен, радостно приветствовали; от него отнюдь не требовали, чтобы он был красным: в действительности в стране было чрезвычайно мало сторонников Сталина, отсюда и маски, под которыми выступала Партия, и умеренность ее лозунгов. Не подлежало сомнению, что лишь терпеливо дозируя и постепенно увеличивая дозы доктрины, удастся довести языческое население (69) до понимания и приятия Новой Веры. Альфа, с момента, как он порвал с праворадикальным еженедельником (70), пользовался в кругах, ставших теперь наиболее влиятельными, хорошей репутацией. Ему не ставили в упрек, что во время войны он держался в стороне от немногочисленных марксистских групп. Писателей, которые поддерживали подобные контакты, можно было пересчитать по пальцам. Теперь писатели вели себя чуть-чуть как девицы: хочется и колется. Их первые публичные высказывания были осторожные и старательно отмеренные. Но важно было не то, что именно они говорили. Нужны были их имена на страницах прессы. Таким путем власть создавала внешние признаки, свидетельствующие, что ее поддерживает вся культурная элита. Программа, как вести себя в отношении разных категорий населения, была разработана польскими коммунистами, — когда они еще находились в Москве, — и это была программа умная, опирающаяся на точное знание местных условий. Задачи, стоявшие передними, были необычайно трудные: страна не хотела их власти; Партия должна была быть организована заново, и нужно было примириться с фактом, что среди вступающих новых членов большинство составляют ловкачи, пользующиеся конъюнктурой; нужно было допустить к участию в правительстве левое крыло социалистов; все еще в перспективе была сложная игра с крестьянской партией, потому что после Ялты (71) западные союзники требовали по меньшей мере видимости коалиционного правительства (72). Поэтому важнее всего было постараться создать мост между группкой коммунистов и страной, а в этом особенно могли помочь писатели с громкими именами, известные в качестве либералов и даже консерваторов. Альфа абсолютно отвечал этим требованиям. Его статья появилась на первой странице правительственного литературного еженедельни-
135
ка. Это была статья о гуманизме. Насколько могу припомнить, Альфа говорил там об этике уважения к человеку, которую несет с собой революция.
Был май 1945 года в старинном средневековом городе Кракове. И Альфа, и я, и многие другие писатели нашли себе там пристанище после гибели Варшавы. Ночь, когда пришло известие о взятии Берлина, освещена была вспышками ракет и орудийных снарядов; на улицах слышна была непрестанная стрельба из ручного оружия — это солдаты победоносной Красной Армии выражали свою радость по поводу скорого возвращения домой. Погожим весенним утром мы сидели с Альфой в бюро Польского Фильма и работали над сценарием (73). Строить композицию фильма — тяжелое занятие. Мы клали ноги на стол или на поручни кресел, ходили по комнате, выкуривали много папирос, и все время соблазняло нас окно, в которое врывалось щебетанье воробьев. За окном был двор с молодыми деревьями, а за ним большое здание, превращенное недавно в помещение органов безопасности и тюрьму. На первом этаже мы заметили в зарешеченных окнах много фигур молодых мужчин. Некоторые пробовали загорать, подставляя лицо лучам солнца; другие ловили крючком из проволоки бумажки, которые летели из окон соседних камер и падали на песок. Стоя с Альфой в окне, мы наблюдали за ними молча. Это были, как легко было догадаться, солдаты подпольной армии; если бы в Польшу вернулось эмигрантское правительство из Лондона, этих солдат «подпольного государства» чествовали бы как героев. Сейчас, как политически неблагонадежные, они сидели в тюрьме. Пример иронических шуток Истории. Эти преимущественно очень молодые юноши, привыкшие в годы войны жить с оружием в руках, теперь должны были как можно скорее забыть о своих конспиративных пристрастиях. Многие из них сумели это сделать достаточно быстро и притворяться, что они никогда не были в подполье; некоторых ловили в лесах или в городах и сажали за решетку. Хотя их врагом был Гитлер, теперь их в свою очередь признали агентами классового врага. Это были братья тех, что боролись и гибли в Варшавском восстании; они были из тех, чья слепая жертвенность пробуждала в Альфе угрызения совести. Не знаю, что он чувствовал, глядя на окна этих тюремных камер. Думаю, что уже тогда ему рисовался план его первого послевоенного романа.
Притязания Альфы, как видно из всей его биографии, всегда были огромные. Он не мог быть лишь одним из многих, он должен
136
был обязательно лидерствовать и, лидерствуя, находить достаточные причины, чтобы держаться высокомерно. Роман, который он начал писать, должен был — он верил в это — поставить его на первое место среди писателей, действующих в новой ситуации. Эти писатели старались изменить свой стиль и содержание своих книг, но этого нельзя было достичь, не изменив свою личность. Альфа переживал нравственный конфликт, который был его собственным конфликтом, но в то же время был повторением конфликта, знакомого многим его землякам. Он чувствовал в себе силу, которая проистекала из его личной и в то же время всеобщей драмы. Его чувство трагизма жизни искало нового одеяния, в котором оно могло бы явиться.
Веря в себя, он не обманулся. Роман, который он написал, был произведением зрелого таланта и произвел на его читателей большое впечатление (74). Всю жизнь Альфа кружил вокруг фигуры сильного и чистого героя. В его предвоенном романе этой фигурой был ксендз, теперь он сделал героем представителя Новой Веры, старого коммуниста. Этот коммунист, неустрашимый борец, провел многие годы в немецких концлагерях. Он вышел оттуда несломленный духом и, вернувшись в разоренную родную страну, оказался лицом к лицу с хаосом, который его ясное знание и сильная воля должны были преобразить в новый общественный порядок. Этот человек был как алмаз, общество же, которое он должен был своей творческой деятельностью преобразовать, носило печать нравственного разложения. Старшее поколение интеллигенции еще предавалось бессмысленным мечтаниям, ожидая помощи со стороны западных союзников; пило и пыталось обеспечить себе карьеры. А молодежь, воспитанная в годы войны в принципах слепой верности, привыкнув к авантюрной жизни в подполье, теперь была совершенно потерянная; поскольку она не знала никаких других целей деятельности, кроме борьбы с врагом во имя чести, она пыталась по-прежнему организовывать конспиративные заговоры. На этот раз для борьбы с новым врагом, то есть с правительством, навязанным русскими, и с Партией. А ведь Партия была единственной силой, которая в этих условиях могла обеспечить спокойствие и восстановление страны, дать людям возможность зарабатывать на хлеб насущный, сделать так, чтобы действовали школы и университеты, железные дороги и водные пути. Не нужно было быть коммунистом, чтобы это констатировать. Этот вывод напрашивался как совершенно очевидный.
137
Убивать партийных работников, совершать акции на железных дорогах, перевозящих продукты питания, нападать на рабочих, которые старались восстановить уничтоженные заводы, — это значило высказываться за продолжение хаоса. Только безумцы могли решаться на подобные действия, не имеющие никакого логического обоснования, ибо совершаемые без всякой надежды. Такую картину страны представил Альфа в своем романе, и, может быть, его книгу можно было бы отнести к публицистической литературе, создаваемой кем-то, кто говорит во имя здравого смысла, если бы не что-то, что всегда отличало Альфу как писателя: сострадание. Он ощущал сострадание и к старому коммунисту, и к тем, которые считали этого коммуниста врагом. Только сострадая обеим борющимся сторонам, писатель может создать трагедию. Альфа, имея в себе сострадание, написал трагический роман.
Надо сказать, что недостатки его таланта, заметные в его предвоенных произведениях, помогли ему. Талант его не был реалистическим. Альфа строил нравственные конфликты, подчеркивая контрасты характеров, но его персонажи двигались в мире, который трудно было увидеть. Старый коммунист Альфы — это редко встречаемый экземпляр, точно так же редко встречаемым экземпляром был такой деревенский священник, какого Альфа перед войной сделал своим героем. Коммунист Альфы показан не в его внешней деятельности, которая является обычно сферой подобных ему людей, умных, фанатичных и дальновидных. Наоборот, он — как молчащая, неподвижная скала, а проникая внутрь этой скалы, мы находим там наиболее человеческое: тоску по добру и страдание. Уже сама его фигура монументальна и вызывает сочувствие той болью, в которой он никому не хочет признаться, потому что это его личная, частная боль: он потерял в концлагере свою любимую жену. Он аскет идеи. Он стыдится своих личных проблем, а в то же время лишь максимальным усилием воли может заставить себя продолжать жизнь, вдруг потерявшую смысл. Это титан с разорванным сердцем, полный любви и прощения. Одним словом, он выступает как потенциальная сила, способная в будущем привести мир к добру. В ту минуту, когда его чувства и мысли особенно чисты, он гибнет, застреленный молодым человеком, который видит в нем только агента Москвы.
Можно понять, почему Альфа в стране, где слово «коммунист» по-прежнему звучало еще ругательством, хотел показать старого борца как образец высшей этики; однако эта этика может быть оце-
138
нена лишь применительно к конкретным задачам, там, где она трактует людей как орудия. Что касается общества, к преобразованию которого приступал старый коммунист, то наблюдательный писатель мог бы там обнаружить не только симптомы распада. Как интеллигенция, так и рабочие и крестьяне с большим энтузиазмом приступали к работе; делом интеллигенции, то есть разного рода специалистов, было восстановить заводы, шахты, железные дороги, школы и театры. В этой работе они руководствовались чувством долга перед своим народом и профессиональной гордостью, а не картиной социализма по российскому образцу. Тем не менее их этика долга давала серьезные результаты. Их политическое мышление было наивное, их привычки носили черты ушедшей эпохи. Но в первый момент не Партия, а они действовали особенно энергично. Молодежь была потерянной и лишенной какого бы то ни было руководства, но ее террористические акции были по меньшей мере в такой же степени результатом деморализации, как и отчаяния. Юноши, которых мы с Альфой видели в окнах тюрьмы, оказались там не за совершаемые ими покушения, а только потому, что во время войны состояли в подпольных группах, боровшихся против Гитлера. По всей стране проводились облавы на эту молодежь, преступлением которой было служение «подпольному государству», зависевшему от Лондона. Разумеется, Альфа по цензурным условиям не мог этого сказать; его явное сострадание к этим юношам позволяло читателю догадываться, что он недоговаривает. Но поскольку не была представлена многообразная канва событий, то менялась мотивация поступков.
Во всей книге Альфы был гнев на то, что проиграло. Этот гнев и Альфе, и многим другим был нужен, чтобы существовать. Сатирическое отношение к интеллигенции в конспирации, заметное в его рассказах, написанных под конец войны, теперь появилось в разделах романа, высмеивающих абсурдные надежды на внезапные политические перемены. Однако в действительности эти надежды, приобретавшие часто у интеллигентов смешную форму, не были чужды и рабочим, и крестьянам. Альфа никогда не знал рабочих и крестьян близко, с тем большей легкостью он мог приписывать надежду на волшебное отстранение России особым чертам интеллигенции, которая, несомненно, не отличалась умением политически мыслить.
Роман такого рода, то есть опирающийся на противопоставлении этики Новой Веры и побежденной этики, имел для Партии огромное значение. Книга сразу по выходе была широко разрекламиро-
139
вана. Альфа получил за нее в 1948 году государственную премию, а общий тираж вскоре достиг 100 тысяч экземпляров. Альфа не ошибся, считая, что ему положено первое место среди писателей страны. Один из городов (75) подарил ему и обставил дорогой мебелью прекрасную виллу. Полезный писатель в странах народной демократии не может жаловаться на недостаток внимания.
Диалектики хорошо понимали, что герой романа Альфы не был образцом «нового человека». То, что он — коммунист, можно было угадать скорее только по уверениям автора. На страницах романа он выступал в приготовлении к действию, а не в действии. Нетрудно было заметить, что Альфа давнего своего героя, носившего сутану ксендза, переодел теперь в куртку коммуниста. Хотя язык понятий менялся, неизменным оставалось трагическое и метафизическое мироощущение Альфы, и хотя старый коммунист не молился, читатели не удивились бы, если бы из его всегда замкнутых уст вырвались бы вдруг слова сетований Иеремии: так хорошо слова пророков гармонировали бы с его личностью. Так что Альфа, в сущности, не исправился с предвоенных времен; не сумел ограничиться чисто утилитарной этикой, выражающейся в рационалистически понимаемом действии. В его герое по-прежнему присутствовали и король Лир, и Фауст. По-прежнему еще были и земля, и небо. Герой был немного похож на Пейроля из «Корсара» Конрада (76). Однако нельзя было требовать слишком много. Альфа не состоял в Партии, но проявлял понимание, учился, о чем свидетельствовало — больше, чем образ коммуниста, — то, как он трактовал террористскую молодежь. Слишком рано было требовать от писателей «социалистического реализма»; момент для этого еще не наступил, они были еще в начальной школе; термин «социалистический реализм» не употреблялся, потому что мог бы понапрасну испугать писателей и художников; подобным образом крестьян уверяли, что в Польше никогда не будет колхозов.
День решения наступил для Альфы лишь года два спустя после выхода романа. Он жил на своей прекрасной вилле, участвовал в комитетах и ездил по стране, выступая с лекциями о литературе в заводских клубах и домах культуры. Эти поездки писателей, организованные в широком масштабе, для многих были только тягостной обязанностью, Альфе же они доставляли удовольствие, потому что он таким путем знакомился с рабочей молодежью, ее повседневной жизнью и занимающими ее проблемами. Впервые Альфа дей-
140
ствительно выходил за пределы своего интеллектуального клана. К тому же выходил в качестве писателя уважаемого; учитывая высокий ранг писателей в странах народной демократии, он мог чувствовать себя если не кардиналом, то по меньшей мере почтенным каноником.
Преобразование страны, согласно планам Центра, продвигалось вперед; подошла минута, когда сочли, что ситуация достаточно созрела, чтобы держать писателей пожестче и потребовать от них ясно высказаться за Новую Веру со всеми последствиями; «социалистический реализм» был провозглашен на съездах писателей единственно рекомендуемым творческим методом. Похоже, что Альфа пережил эту минуту особенно болезненно. Неслыханная ловкость Партии привела писателей к вратам обращения в веру так, что они почти не заметили. Теперь можно было или вдруг взбунтоваться и опуститься на самые нижние ступени общественной лестницы, или войти в эти врата. Оставаться половинчатым, платить одну монету Богу, а другую Кесарю было уже невозможно. Никто не требовал, чтобы писатели формально записывались в Партию. Понимая, однако, правильно, если ты принимал Новую Веру, — ничто этому не препятствовало. Такое решение свидетельствовало бы скорее об отваге: вступление в Партию означало не уменьшение, а увеличение обязанностей. Для Альфы, который очень заботился о своем положении самого ценимого партийными кругами прозаика, возможно было только одно решение. От него ждали, что он выступит как писатель — нравственный авторитет и даст своим поведением пример коллегам. Альфа за первые годы нового порядка на самом деле привязался к революции. Наконец-то он был писателем народным, его читателями были люди из рабочих масс. Его предвоенный роман, который так хвалили, разошелся тогда лишь в нескольких тысячах экземпляров. Теперь и он, и каждый писатель мог рассчитывать на большое число читателей. Он уже не чувствовал себя изолированным; он говорил себе, что он нужен — не двум-трем снобам из литературного кафе, но той новой, рабочей молодежи, перед которой он выступал в своих поездках по стране. Такая перемена произошла благодаря победе России и благодаря Партии, зависящей от Центра. Нужно было сделать из этого выводы и принять не только практические результаты, но и философские основы. Это не было для Альфы легко. Все чаще на него нападали за его пристрастие к монументальному трагизму. Он пробовал писать иначе — но когда он
141
запрещал себе что-то, что лежало в самой природе его таланта, проза его становилась плоской и бесцветной, он рвал свои рукописи. Он задавал себе вопрос, неужели он, видя ежедневно вокруг себя новые трагические конфликты, свойственные жизни в большом коллективе, сможет отказаться представить их. Страна становилась большим коллективом, причины человеческих страданий были уже иные, нежели при капиталистическом строе, но не казалось, что сумма страданий уменьшается; наоборот, она росла. Альфа слишком много знал о России и слишком много знал о беспощадных средствах, применяемых диалектиками в отношении «человеческого материала», чтобы не иметь приступов сомнения. Он ясно сознавал, что, принимая Новую Веру, он перестанет быть писателем — нравственным авторитетом, а станет писателем-педагогом, который показывает в своих книгах не то, что мучает его самого, а то, что признано полезным. Отныне десять или пятнадцать специалистов будут взвешивать каждую его фразу и задумываться, не впал ли он в грех чистого трагизма. Однако пути назад уже не было. Альфа сказал себе, что в своей практической деятельности он уже коммунист. Сказавши так, он вступил в Партию и сразу же опубликовал большую статью о себе как о писателе. Это была самокритика, то есть акт, который в христианстве носит название исповеди. Другие писатели прочли эту статью с завистью и с ужасом. То, что Альфа всегда и во всем первый — возбуждало ревность; то,что он оказался таким проворным и поступил, как шахтер-стахановец, который первым обещает выдать необычайно много сверх нормы, — наполняло страхом; шахтеры не любят своих товарищей, слишком склонных получать поощрения за то, что они подталкивают других к speed-up*.
Самокритика Альфы была написана весьма хитроумно. Можно признать ее классическим высказыванием писателя, который отрекается от прошлого во имя Новой Веры. Ее перевели на другие языки, ее печатали сталинские издания на Западе. Альфа осудил в этой статье свои давние книги. Он употребил при этом особый прием: он открыто признал то, что давно думал про себя о недостатках своих произведений; чтобы обнаружить эти недостатки, отнюдь не нужен был Метод; Альфа знал эти недостатки прежде, чем приблизился к марксизму; теперь он свое умение увидеть их приписал преимуществам Метода. Каждый хороший писатель знает, что дать себя обо-
льстить красиво звучащим и эмоционально действенным словам, но пустым понятиям — это плохо. Альфа утверждал в своей статье, что он совершил эти ошибки потому, что не был марксистом. Он давал также понять (в соответствии с заповедью смирения), что не считает себя писателем коммунистическим, а только таким, который лишь старается овладеть Методом, этим высшим искусством. Обращал на себя внимание в статье высокопарный тон, приподнятый тон, свойственный Альфе всегда. Этот тон заставлял подозревать, что, осуждая свои ошибки, Альфа продолжал совершать их далее: он любовался складками своего священнического облачения.
Как бывшему католику Партия доверила Альфе функцию произнесения речей против политики Ватикана. Вскоре затем Альфа был приглашен в Москву. По возвращении он опубликовал книгу о «советском человеке» (77). Доказывая, что истинно свободным человеком является только гражданин Советского Союза, Альфа и в этот раз притязал на пальму первенства. Его коллеги, пишущие похвалы Центру, хотя и знали, что такого рода рассуждение диалектически правильно, — до того времени не пользовались этим приемом. В литературном гетто Альфа не был любим. Я говорю «в гетто», потому что, несмотря на высокие тиражи книг и выезды на заводы, писатели замкнуты были теперь в своих писательских домах и в клубах не меньше, чем до войны в литературных кафе. Его коллеги, завидуя его успехам, которыми он был обязан благородству своего тона, называли его «блудницей с принципами».
Сурово осуждать Альфу мне трудно. Я сам был на этом пути, этот путь выглядит неизбежным. Я думаю, то, что сделало наши судьбы разными, таилось в небольшом различии наших реакций в тот момент, когда мы посетили развалины разрушенной Варшавы, и тогда, когда мы смотрели на заключенных.
Я чувствовал, что писать об этих вещах для меня невозможно: возможно было бы только высказать целую правду, а не ее часть. То же самое, впрочем, я чувствовал, участвуя в событиях, которые происходили во время нацистской оккупации в Варшаве: любая форма описания могла быть для них применена за исключением «fiction»*. Я припоминаю, что, когда Альфа читал нам в зачумленном городе свои рассказы, эксплуатировавшие тему «по горячим
' Ускорение или увеличение выпуска продукции (англ.).
142
* «Выдумка, вымысел, фикция», но также «художественная литература, художественная проза» {англ.).
143
следам», мы чувствовали странное смущение: их композиция была слишком гладкой. Тысячи людей умирали тут же рядом под пыткой, поэтому транспонирование этих страданий сразу же в трагическую театральность казалось нам нескромным. Иногда лучше заикаться от избытка волнения, чем говорить округлыми фразами. Внутренний голос, который нас удерживает, когда нужно выразить слишком много, — мудр. Я могу допустить, что Альфа не знал этого голоса. Только страсть к правде могла бы уберечь его, чтобы он не стал тем, чем стал. Он, правда, не написал бы тогда своего романа о старом коммунисте и деморализованной молодежи; сострадание к ней он позволил себе там в пределах безопасных в отношении цензуры и получил признание, упрощая картину событий согласно пожеланиям Партии. Одно отступление от правды влечет за собой другое и третье, пока, наконец, все, что ты говоришь, не станет уже великолепно логичным, закругленным и замкнутым, но уже ничего общего не имеет с кровью и плотью людей. Это оборотная сторона медали диалектики: за умственный комфорт, который она дает, нужно платить. Вокруг Альфы жили и живут многочисленные рабочие и крестьяне, слова которых неуклюжи, но в конечном счете внутренний голос, который они слышат, не отличается от того наказа, который часто замыкает писателям уста и требует: все или ничего. Может быть, никому неведомый крестьянин или маленький почтовый чиновник должны быть поставлены выше в иерархии заслуг перед человеческим родом, нежели Альфа — моралист.
Когда я познакомился с ним в 1942 году, ему было двадцать лет. Это был живой юноша с черными умными глазами. У него потели ладони, в его поведении можно было заметить ту преувеличенную несмелость, за которой обычно скрывается огромное честолюбие. Когда он говорил, в словах его чувствовалось сочетание дерзости и смирения. Он был внутренне убежден, что он выше своих собеседников, он нападал и тут же стыдливо отступал, прятал когти. Его ответы были полны сдерживаемой иронии. Возможно, правда, что эти черты особенно проявлялись тогда, когда Бета говорил со мной или с другими писателями старше, чем он: со стороны начинающего поэта им полагалось уважение, а Бета считал, что ценят их не слишком заслуженно. Он лучше знал, в нем были задатки действительно выдающегося писателя.
Тогда, в 1942 году, в Варшаве, мы жили без надежды, то есть постоянно поддерживая в себе надежду, о которой мы знали, что она иллюзорна. Наша оккупированная страна была частью германской империи, и, зная силу этой империи, нужно было иметь огромный оптимизм, чтобы верить в возможность полного поражения Германии. Планы нацистов в отношении нашего народа были нам ясны: уничтожить образованный слой, колонизовать страну и выселить часть населения дальше на восток. Бета был один из тех молодых, которые начали писать лишь во время войны, писать на языке рабов. Он зарабатывал на жизнь разными способами — трудно точно определить, на что живут люди в городе, полностью исключенном из области права. Обычно это была полуфиктивная должность на заводе или в конторе: она давала трудовое удостоверение и возмож-
145
ность оперировать на черном рынке или красть, что не считалось аморальным, потому что пострадавшим были немецкие власти. Одновременно Бета был студентом подпольного университета и жил бурной жизнью конспиративной молодежи, на собраниях которой пили водку, яростно спорили на литературные и политические темы и читали нелегальные издания.
Приглядываясь к своим коллегам, Бета склонен был саркастически улыбаться. Он видел вещи лучше и яснее, чем они. Их патриотический пыл борьбы с немцами казался ему чисто иррациональной реакцией. Борьба — да, но во имя чего? Никто из молодых не верил в демократию. В большинстве стран Восточной Европы перед войной были полудиктаторские режимы. Парламентарная система казалась далеким прошлым. Способ захвата власти не подлежал дискуссии: те, которые хотели захватить власть, должны были создать «движение» и оказать давление на правительство, чтобы оно дало им участвовать во власти, или же захватить власть силой. Это была эпоха националистических движений, образцом были Германия и Италия. Конспиративная молодежь Варшавы была все еще под сильным влиянием этих недавно еще популярных идей, хотя, разумеется, ни к Гитлеру, ни к Муссолини она не относилась с симпатией. Понятия у нее были смутные. Польскую нацию притесняла немецкая нация, значит, нужно было бороться. Когда Бета замечал, что это лишь противопоставление польского национализма немецкому, его коллеги пожимали плечами. Бета пытался припереть их к стене, спрашивая, какие ценности они хотят защищать и на каких принципах должна быть основана будущая Европа. Он не получал на это удовлетворительного ответа. Вот сердцевина тьмы (78): не только никакой надежды на освобождение, но и никакого видения завтрашнего дня. Борьба ради борьбы. Награда для тех, которые не падут в бою и, может быть, дождутся победы англо-американцев, — возвращение к довоенному status quo; а ведь то, что было в годы, предшествующие войне, было плохо. Это отсутствие какой-либо идеи заставляло Бету допустить, что он живет в мире, в котором нет ничего, кроме голой силы. Это был мир конца и упадка. Либералы старшего поколения, все еще повторявшие фразы об уважении к человеку, — тогда как вокруг зверски истребляли сотни тысяч людей, — производили впечатление жалких ископаемых.
Бета не имел никакой веры — ни религиозной, ни иной — и имел отвагу признаваться в этом в своих стихах. Потратив много труда и
146
усилий, пользуясь примитивными клише и плохой краской, потому что хорошую трудно было достать, он напечатал свою первую книгу стихов на ротаторе. Когда я получил эту книгу и, с трудом отлепляя пальцы от клейкой краски обложки, заглянул внутрь, я сразу же убедился, что имею дело с подлинным поэтом. Но чтение его гекзаметров не было занятием радостным. Улицы оккупированной Варшавы были мрачны. Тайные собрания в задымленных и холодных квартирах, когда нужно было прислушиваться, не отдаются ли на лестнице шаги гестапо, тоже были угрюмыми, как богослужения в катакомбах. Как я уже говорил, мы находились на дне империи, как на дне гигантского кратера, и небо вверху было единственным элементом, обладание которым мы разделяли с другими людьми на земном шаре. Все это присутствовало в стихах Беты: серость, мгла, угрюмость и смерть. Его поэзия, однако, не была поэзией жалобы. Это была поэзия стоицизма. В стихах его ровесников тоже не было веры, основным мотивом был призыв к борьбе и образ смерти. В противоположность той смерти, которая у молодых поэтов разных эпох была романтическим реквизитом, эта смерть была слишком даже реальностью: все эти самые молодые поэты Варшавы погибли перед концом войны или от рук гестапо, или в бою. Никто из Них, однако, не сомневался в осмысленности жертвы в такой степени, как Бета. «Что мы оставим? Ржавый лом и смех язвительный потомков»*, — писал он в одном из своих стихотворений.
В его стихах не было никакого приятия мира, того приятия, которое выражается в искусстве симпатией, с какой художник изображает, например, яблоко или дерево. В них заметно было глубокое нарушение равновесия. Искусство позволяет многое угадать: мир Баха или мир Брейгеля были упорядочены, уложены иерархически. Современное искусство дает много примеров слепой страсти, которая в формах, красках и звуках не находит утоления. Созерцание чувственной красоты возможно только тогда, когда художник чувствует любовь к тому, что его окружает на земле. Если, однако, он чувствует лишь отвращение, он не способен задержаться на месте и рассматривать. Он стыдится порывов любви, он обречен постоянно двигаться, лишь эскизно изображая фрагменты наблюденной материи. Он напоминает лунатика, который сохраняет равновесие, пока идет. Образы, которые употреблял Бета, были клубящейся
: Пер. Леона Тоома.
147
мглой, и от полного распада спасал их только сухой ритм гекзаметра. Такой характер поэзии Беты можно частично объяснить тем, что он принадлежал к несчастному поколению и несчастному народу. Однако у него были тысячи братьев в разных странах Европы, братьев страстных и обманутых.
Бета, в отличие от своих товарищей, которые действовали потому, что были верны своей родине, а обоснований пробовали искать в христианстве или в неопределенной метафизике, нуждался в рационалистических основаниях для действия. Когда гестапо арестовало его в 1943 году, в нашем городе говорили, что это произошло в результате провала одной из левых групп. Если жизнь в Варшаве мало напоминала рай, то теперь Бета попал в низшие круги ада, то есть за ним замкнулись ворота «концентрационного мира». Нормальным для того времени чередом он провел несколько недель в тюрьме, а потом был вывезен в концентрационный лагерь в Освенциме. Шансы выжить в этом лагере были невелики. Как и других вывезенных в концлагеря, мы считали Бету погибшим. Однако он пережил два года Освенцима. Когда к Освенциму приближалась Красная Армия, Бету с транспортами других узников отвезли в Дахау, и там освободили его американцы. Обо всем этом мы узнали только после войны; то, что Бета пережил в «концентрационном мире», можно прочесть в томе рассказов, в котором он описал свой опыт (79).
Выйдя из лагеря, Бета поселился в Мюнхене. (80) Там вышла в 1946 году книга «Мы были в Освенциме», написанная Бетой и двумя его солагерниками. Книга была посвящена «VII Американской Армии, которая принесла нам освобождение из концентрационного лагеря Дахау-Аллах». Из Мюнхена Бета вернулся в Варшаву и опубликовал здесь том своих рассказов.
Я читал много книг о концентрационных лагерях, но ни одна из них не рождает такого чувства ужаса, как рассказы Беты. Потому что Бета не возмущается — он описывает. В «концентрационном мире», как известно, быстро создается особая иерархия общества. На вершине ее — хозяева лагерей; после них идут заключенные, пользующиеся доверием лагерных властей; следующий слой общества — это смекалистые заключенные, которые умеют найти способы добывать пищу и этим поддерживать свои силы. Ниже всех стоят слабые и беспомощные, которые с каждым днем скатываются все ниже, потому что их лишенный питания организм не может справляться с работой. Их ждет в конце концов смерть — в немецких
148
лагерях это происходило путем укола фенола или в газовой камере. Разумеется, за пределами концентрационного общества оставались массы людей, которых убивали сразу по приезде в лагерь, то есть все неспособные к работе евреи. Бета в своих рассказах четко определяет свою «классовую» принадлежность: он принадлежал к смекалистым и здоровым и хвастается своей смекалкой и умением выживать. Жизнь в концлагере требует постоянно напряженного внимания, каждая минута решает: жизнь или смерть. Нужно уметь реагировать должным образом, а уметь можно только тогда, когда знаешь, откуда грозит опасность и как ее избежать: иногда слепым послушанием, другой раз неторопливостью, в иных случаях шантажом или подкупом. Один из рассказов Беты (81) складывается из описания серии опасностей, которых Бета избегает в течение одного дня:
1) Стражник предлагает Бете хлеб; чтобы взять хлеб, нужно пе рескочить через канаву; канава является линией сторожевых по стов; стражникам дано указание стрелять в людей, которые пересе кают эту линию; за каждого убитого за этой линией они получают три дня отпуска и пять марок. Бета понимает замысел стражника и отказывается от приманки. 2) 3) Стражник слышит, как Бета передает другому заключенному новость о взятии Киева. Чтобы стражник не написал рапорт об этом преступлении, Бета передает ему через посредника старые ручные часы в качестве взятки. 4) 5) Бета уходит из-под руки опасного капо* благодаря быстрому исполнению приказа. Вот фрагмент (дело касается заключенных греков, которые были слишком слабы, чтобы хорошо маршировать; им привязали в наказание палки к ногам; надсматривать за ними поставлен россиянин Андрей): 6) «Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий на Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.
— Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают? — — Они не умеют ходить. — — Не умеют — прикончить! А вы знаете, что опять гусь пропал? — * Капо — заключенный, исполняющий функции надсмотрщика за другими заключенными в концлагере; нем. Каро от ит. capo — шеф, начальник.
149
— Чего стоишь, как пень? — заорал на меня капо. — Пусть Ан дрей с ними разберется. Los*.
Я припустил по тропинке.
— Андрей, кончай их! Капо велел!
Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.
Я поспешил убраться восвояси»**.
День, описываемый Бетой, заполнен стараниями избежать опасностей, а также сложной игрой, которая идет между Бетой и его солагерником россиянином Иваном. Иван украл у Беты кусок мыла; Бета решает отомстить и терпеливо ждет случая. Он замечает, что Иван украл гуся; путем мастерски сделанного доноса (так, чтобы не легло на него пятно доносительства) он провоцирует обыск; гуся находят. Ивана избивает эсэсовец, счет выравнен.
Бета горд, что у него получается, тогда как другие вокруг, менее ловкие, погибают. В постоянном подчеркивании, что сам он хорошо одет, здоров, сыт, много обыкновенного садизма. «Они двигаются, чтобы их не били, жрут траву и липкую глину, чтобы не чувствовать голода, ходят осовелые, еще живые трупы» — говорит он о своих солагерниках. А о себе: «Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки»***. Деталь, касающаяся одежды Беты (вокруг полунагие оборванцы): «Я отхожу в тень, подкладываю под себя пиджак, чтобы не запачкать шелковую рубашку(разрядка Милоша. —В. Б.), укладываюсь поудобней спать. Мы отдыхаем, кто как может». А вот сценка «классового» контраста. Заключенного Бекера должны сжечь в крематории как слишком слабого, а стало быть, бесполезного:
«В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка, и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.
— Тадек, у меня к тебе просьба — — Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему. — — Тадек, мне хана. — Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.
— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.
Казик хлопнул меня по колену.
— Знакомый, что ли, еврей? — — Это Бекер, — тихо ответил я. — — Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останет ся, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в ба раке мировая шарлотка есть, мама прислала»*. — Смекалистых и сильных власти лагеря использовали для некоторых особых работ, которые давали им возможность запастись одеждой и продуктами. Одним из самых желанных видов работы была разгрузка вагонов, привозящих в Освенцим евреев из разных городов Европы. Эти евреи везли с собой чемоданы, полные одежды, золота, брильянтов и продуктов, — им говорили,что они едут «на поселение». Когда поезд (кратко именуемый «транспортом») въезжал в ворота лагеря, тут же выгоняли испуганную толпу из вагонов, отделяли молодых, а старых и женщин с детьми грузовики забирали сразу в газовые камеры и крематории. Работа заключенных состояла в том, чтобы выносить багаж, который обогащал Рейх и власти лагеря. Бета описывает свою работу при «транспорте». Протаскивает его в эту бригаду француз Анри.
В обширной литературе об ужасах двадцатого века не часто удается найти описание фактов глазами соучастников преступлений (авторы обычно стыдятся этой роли). Впрочем, соучастничество применительно к концентрационному лагерю — это пустое слово: машина безлична, ответственность перемещается с исполняющих приказы выше, все выше. Рассказ Беты о «транспорте» нужно, я думаю, включить во все антологии литературы, представляющие судьбу человека при тоталитарных режимах, если такие антологии когда-нибудь появятся.
Прибытие «транспорта» разложено на несколько актов, как в театральной пьесе. Несколько цитат (82) позволят лучше представить себе писательский метод Беты, чем пересказ.
* Живо (нем.). "* Пер. К. Старосельской. ** Пер. К. Старосельской.
* Пер. К. Старосельской.
150
151
Пролог -или Ожидание «транспорта»
«Вокруг нас сидят греки, жадно двигают челюстями, как огромные, нечеловеческие насекомые, жрут с аппетитом заплесневелые куски хлеба. Они встревожены, не знают, какая будет работа. Их беспокоят шпалы и рельсы. Они не любят таскать тяжести.
— Was wir arbeiten? — спрашивают. — — Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?* — — Alles verstehen, — отвечают они на крематорском эсперанто. Они успокаиваются: им не придется ни грузить рельсы на машины, ни таскать шпалы». — Акт! -или Прибытие «транспорта»
«Разнополосатая толпа лежала вдоль рельс в узких полосках тени, дышала тяжело и неровно, болтала на разных языках, лениво и равнодушно смотрела на монументальных людей в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недостижимую, на шпиль далекого костела, где как раз звонили запоздало к вечерне.
— Транспорт идет, — сказал кто-то, и все поднялись в ожида нии. Из-за поворота выезжали товарные вагоны: поезд шел задом, железнодорожник, стоящий на площадке, высунулся, помахал ру кой, свистнул. Локомотив испуганно откликнулся свистком, засо пел, поезд медленно двинулся вдоль станции. В маленьких, зареше ченных окошках видны были лица людей, бледные, помятые, как бы невыспавшиеся, растрепанные — испуганные женщины, мужчины, которые — вещь здесь экзотическая — не были бриты наголо. Они медленно ехали, молча приглядывались к станции. Внутри вагонов начали волноваться и колотить в деревянные стены. — — Воды! Воздуха! — раздались глухие, отчаянные вопли. — Из окон высовывались лица людей, рты отчаянно хватали воздух. Зачерпнув несколько глотков воздуха, люди в окошке исчезали, на их место вскарабкивались другие и точно так же исчезали. Крики и хрипы становились все громче».
* — Что мы работать? (искаж. нем.). — Ничего. Транспорт приходить, все крематорий, понял? (искаж. нем.,фр.),
152
Акт II -или Селекция
Достаточно нескольких сцен.
«Вот быстро идет женщина, она спешит незаметно, но лихорадочно. Маленький ребенок двух-трех лет с пухлым, румяным личиком ангелочка бежит за ней, не поспевает, вытягивает ручки с плачем:
— Мама, мама! — — Женщина, возьми же ребенка на руки! — — Это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит жен щина и убегает, закрывая руками лицо. Хочет скрыться, хочет догнать тех, которые не поедут на грузовике, которые пойдут пешком, кото рые будут жить. Она молодая, здоровая, красивая, она хочет жить. — Но ребенок бежит за ней, плача во весь голос:
— Мама, мама, не убегай! — — Это не мой, не мой, не ...! — Нагнал ее Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него были мутные от водки и от жары. Он нагнал ее, сбил с ног одним размашистым движением руки, падающую схватил за волосы и поднял. Лицо у него было искажено яростью.
— Ах, ты, ебить твою мать, блядь еврейская! Это ты от своего ребенка убегаешь! Я тебе дам, ты, курва! — он схватил ее, сдавил лапой горло, которое пыталось кричать, и швырнул ее с размаху, как тяжелый мешок зерна, на машину. — — Вот тебе! Возьми и это себе, сука! — и бросил ребенка ей под ноги. — — Gut gemacht*, так надлежит наказывать преступных мате рей — сказал эсэсовец, стоящий возле машины». — «Двое людей упали наземь, сплетясь в отчаянном объятии. Он судорожно вбил пальцы в ее тело, зубами вцепился в одежду. Она кричит истерически, ругается, богохульствует, пока, наконец, придушенная сапогом, не захрипит и не умолкнет. Их расщепляют, как дерево, и загоняют, как скот, на машину».
«Другие несут девочку без ноги; они держат ее за руки и за эту единственную, оставшуюся ногу. Слезы текут у нее по лицу, она шепчет жалко: — Господа, больно, больно... — Они бросают ее на машину, рядом с трупами. Она сгорит живьем вместе с ними».
* Хорошо сделал (нем.).
153
Акт III -или Разговор свидетелей
«Опускается холодный и звездный вечер. Мы лежим на рельсах. Невероятно тихо. На высоких столбах горят анемичные лампы с кругом света.
— Ты заменил сапоги? — спрашивает меня Анри. — — Нет. — — Почему? — — С меня уже хватит! Хватит! — — После первого же транспорта? А как я: с Рождества прошло через мои руки, пожалуй, с миллион людей. Хуже всего транспор ты из-под Парижа: всегда встретишь знакомых. — — И что ты им говоришь? — — Что они идут мыться, а потом мы встретимся в лагере. А что ты сказал бы?» — Эпилог
В тот вечер прибыло в Освенцим много поездов. Всего транспорт насчитывал 15 тысяч человек.
«Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачнее, оно поднимается над нами, ночь проясняется. День будет солнечный и знойный.
Из крематориев подымаются мощные столбы дымов и соединяются вверху в гигантскую черную реку, которая очень медленно движется в небе над Биркенау в сторону Тшебини, исчезая за лесами. Транспорт уже горит.
Навстречу нам идет отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут они ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля.
«Und morgen die ganze Welt...»* — поют они во все горло».
Опыт концлагеря сделал из Беты писателя. Он понял, что подлинным его призванием является проза. В своих рассказах Бета — нигилист. Под нигилизмом я не имею, однако, в виду аморальность. Наоборот, он рождается из этической страсти, это обманутая любовь к миру и к людям. Описывая то, что он видел, Бета хочет идти до конца, представить точно тот мир, в котором для возмущения уже нет места. Биологический человек в рассказах Беты — н а г о й, с него сорвано облачение добрых чувств, которые сохраняются, пока сохраняются нормы цивилизации. Нормы цивилизации хрупки. Достаточно резкого изменения условий, и человечество возвращается к состоянию первобытной дикости. Сколько же иллюзий в мышлении почтенных граждан, которые, шествуя по улицам английских или американских городов, считают себя существами добродетельными и добрыми. Но разве они, если бы их замкнуть в Освенциме, не превратились бы, как другие, в животных? Опасно подвергать человека слишком трудным для него испытаниям. Тогда невозможно сохранить уважение к человеку. Легко осуждать женщину, которая хочет отдать на смерть своего ребенка, чтобы спасти свою жизнь. Это чудовищный поступок. Однако женщина, которая читает об этом поступке, сидя на удобном диване, и осуждает ту несчастную свою сестру, должна задуматься, не был бы в ней самой перед лицом гибели страх сильнее любви. Может быть, да, а может быть, нет — кто же это может отгадать заранее?
В «концентрационном мире» были также многочисленные случаи, когда человеческое существо решалось на чистейшие жертвы, платило жизнью, чтобы спасти других. В рассказах Беты этих случаев нет. Его внимание сосредоточено не на человеке, о человеке известно, что он является животным, которое хочет жить, — внимание автора сосредоточено на «концентрационном обществе». У лагерников есть своя этика: можно вредить другим, если они тебе навредят первые. Это неписаный договор. В остальном каждый спасается как может, и напрасно мы искали бы у Беты картин человеческой солидарности (правда о поведении Беты в Освенциме, рассказанная его солагерниками, совершенно иная, чем можно предположить по его рассказам: он держался героически и был образцом товарищества). Бета хочет быть tough*, смотрит трезво и не щадит себя;
* «А завтра целый мир...» — строка из нацистского гимна (нем.).
154
' Жесткий, суровый (англ.).
155
он боится фальши: фальшью было бы представить себя как наблюдателя, который судит, тогда как в действительности он был, наравне с другими, подчинен всем законам оподления. Преувеличенно честный, Бета наделяет себя чертами, которые считаются положительными в концлагере: смекалка и предприимчивость. Благодаря «классовому» противопоставлению сильных и слабых — в чем Бета не отходил от правды — его описания приобретают небывалую бру-тальность.
Освобожденный из Дахау американцами, Бета начал познавать жизнь беженцев в Западной Германии. Это было как бы продолжение жизни в лагере. Деморализация, воровство, пьянство, продажность, все злые силы, высвобожденные в человеке годами гитлеризма, продолжали торжествовать. Беспощадная политика оккупационных властей в отношении миллионов недавних лагерников рождала гнев. Вот каков был долго мечтавшийся конец войны: вновь возвращался закон джунглей, вновь человек, провозглашая лозунги демократии и свободы, топтал слабейших или относился к ним с равнодушной жестокостью.
Бета был наблюдателен — но наблюдательность его была направлена в первую очередь на то, чтобы обнаружить абсурд, отвра-тительность и гнусность ближних. Он весь был растравляемой раной, был безжалостен и нетерпим. Может быть, его ожесточение не было бы таким глубоким, если бы он был способен после стольких лет страданий задержаться в одной точке на мгновение и увидеть не людское скопище, сотрясаемое страшным пароксизмом конца войны, а отдельного человека. Он был внутренне в постоянном движении, лицо его искажалось гримасой ярости и сарказма. Человеческая масса, среди которой он находился, по-прежнему представлялась ему н а г о й. Ею управляло несколько примитивных импульсов.Мир, такой, какой был, для него был невыносим. Бета должен был устремиться к чему-то. Он чувствовал, что не может оставаться в состоянии бунта и неуправляемой ярости.
Как многие бывшие заключенные лагерей, он стоял перед проблемой: возвращаться в свою страну или стать эмигрантом (83). Польша оказалась в сфере влияния России. Марксистские симпатии Беты времен войны не имели серьезных корней. Он симпатизировал марксизму, поскольку марксизм трактует человека трезво. Убеждения Беты можно было бы свести к простому принципу, что
156
власть над человеком имеют не какие-либо его добрые намерения, а только законы общественной системы, в которую он помещен. Кто хочет изменить человека, пусть изменит общественные условия. Бета, как все поляки, относился, однако, с недоверием к могучему российскому государству. Резкость его стиля приближала его скорее к литературе в духе Золя или — из современников — Хемингуэя, которого он, впрочем, и читал с увлечением. Бета принадлежал к людям, которых в России называют «гнилым Западом»; ничто не вызывает там такого отвращения, как писатель, показывающий человека со стороны элементарных сил голода и любви.
Бета долго колебался. Наконец, когда начали до него доходить литературные журналы, выходящие в Польше, он принял решение вернуться. Похоже, что склонили его к этому, главным образом, два мотива: у него было большое писательское честолюбие, он был писателем начинающим и никому неизвестным — где, кроме как в своей стране, он мог бы найти читателей книг, написанных на родном языке? Кроме того, в Польше происходила революция: там было место для человека, разрываемого яростью, там была возможность переделать мир.
Он простился с друзьями и вернулся в Варшаву, население которой жило в подвалах разрушенных домов и собственными руками разгребало развалины, грузя их на жалкие конные повозки: так начиналось восстановление этого города. Но журналы и книги в Польше расхватывались мгновенно. Правительство не жалело денег на поддержку литераторов, перед каждым писателем, если он имел хоть чуточку таланта, открывались неограниченные возможности.
Литературная карьера Беты началась в темпе блица. Публикуя свои рассказы в журналах и огребая большие гонорары, он, впрочем, брал то, что ему причиталось по праву. Он хорошо владел языком. Стиль его был сжатый и беспощадный. То, что пережил он, пережили многие его земляки, темы, о которых он писал, были всем близки и понятны. Его книга рассказов о «концентрационном мире» была признана выдающимся литературным событием.
В 1948 году в Польше еще не было речи о социалистическом реализме. Форсировать это направление в народных демократиях считалось преждевременным. Это было благоприятным обстоятельством для Беты. Потому что его книга была ярчайшей противоположностью способам писания советских авторов. С точки зрения канонов, навязываемых писателям в Центре, она была преступлением.
157
Разумеется, сама тема была политически безупречной: описывать зверства гитлеризма считалось весьма рекомендуемым, тем более что ненависть большинства поляков была обращена почти в равной мере против русских и против немцев; сосредоточение всего внимания читателей на немецких преступлениях служило важной цели «психологической подготовки» нации. Поэтому росло число книг о партизанской борьбе, о массовых убийствах, совершенных гестапо, и о концлагерях, а широта дозволенного была такая, что можно было писать сочувственно о борьбе польской армии с немцами в 1939 году, хотя эта армия защищала «панскую» Польшу, которая была бельмом на глазу для Советского Союза. Политически правильная тема не спасла бы, однако, Бету от нападок критиков, если бы они захотели применить ортодоксальные критерии: Бета описывал концентрационный лагерь так, как он сам его видел, а не так, как видеть его надлежало. Отсюда проистекали все его ошибки. Что в концентрационном лагере видеть надлежало? Нетрудно это перечислить: 1) заключенные должны были создавать тайные организации,
2) лидерами в этих организациях должны были быть коммунисты, 3) 4) все заключенные россияне, появляющиеся на страницах книги, должны были отличаться нравственной силой и героизмом в по ведении, 4) следовало показать различия между заключенными в соответствии с их политическими взглядами. Ничего подобного в рассказах Беты нет. Партия, конечно, заметила это. Польских пи сателей она оценивала как недозревших для «перелома», то есть при ятия социалистического реализма, тем не менее служившие Партии критики указали Бете главные грехи; они поставили ему в упрек, что его произведения похожи на литературу растленную, то есть аме риканскую, что они пессимистичны и что нет в них никакой идеи «сознательной борьбы» (то есть борьбы во имя коммунизма). Эти замечания критиков были выдержаны в тоне убеждения. Бета был молодой, нужно было его воспитывать, в нем был материал для под линно коммунистического писателя. Приглядываясь к нему серь езно, Партия обнаружила, что в нем есть редкое и ценное сокрови ще: настоящая ненависть. 5) Бета был понятлив. По мере того как он знакомился с произведениями теоретиков ленинизма-сталинизма, он убеждался, что это было именно то, чего он искал. Ненависть, которая в нем была, можно сравнить с бурной рекой, уничтожающей все на своем пути. Она неслась бесполезно: чего же проще направить ее бег в желаемом
158
направлении и даже поставить на ней большие мельницы, которые она будет вертеть? Какое облегчение: ненависть полезная, ненависть на службе общества!
Источником ненависти Беты было то, что Сартр назвал «1а nausee» (84): отвращение к человеку как к существу физиологическому, детерминированному законами природы и общества и подвластному губительной силе времени. Человек должен выскочить из своих уз, хотя бы вытягивая себя за ушки своих сапог. Может быть, если бы Бета был французом, он стал бы экзистенциалистом. Но скорее всего этого было бы ему недостаточно: на умственные спекуляции он смотрел с пренебрежительной усмешкой, потому что в лагере он видел философов, дравшихся за объедки на помойке. Человеческие мысли не имели значения; хитрые уловки и самообман индивидов легко расшифровать; по-настоящему принимается в расчет лишь движение материи. Бета впитывал диалектический материализм, как губка впитывает воду. Материалистическая сторона этой системы удовлетворяла его потребность в брутальной правде. Диалектическая сторона позволяла сделать скачок надчеловеческим родом, увидеть человеческий род как материал Истории.
Вскоре он опубликовал свою новую книгу. Уже само ее название можно считать символичным для настроений автора: «Каменный мир» — каменный, а стало быть, беспощадный и нагой. Книга состояла из очень коротких рассказов, в которых не было почти никакого действия — просто зарисовки того, что видел рассказчик. В умении передать всю человеческую ситуацию через внешнее описание Бета был мастером. «Каменный мир» — это Центральная Европа по окончании Второй мировой войны, после разгрома Гитлера. Поскольку Бета провел долгое время в Германии в американской зоне, у него был большой запас тем: в его книге появляются люди разных национальностей и разного общественного положения, бывшие гитлеровцы, бывшие заключенные, немецкая буржуазия, не понимающая, что случилось, американские солдаты и офицеры. За сдержанными словами автора скрывается безмерность отвращения к цивилизации, плодом которой был гитлеризм. Ставится знак равенства: христианство равняется капитализм равняется гитлеризм (85). Тема его книги — финал цивилизации. Тон этой книги можно было бы передать возгласом: «Вы мне рассказывали о культуре, о религии, о морали — а смотрите, к чему это привело!»
159
Для Беты, как для многих его коллег, господство Гитлера было окончательным осуществлением эпохи капитализма в Европе и подводило к признанию необходимости торжества революции в мировом масштабе, которую несла Россия, — дальше могла быть еще борьба, но поворотный пункт был пройден. Содержанием книг и Беты, и его коллег в первые послевоенные годы было бессилие человека перед законами Истории; люди даже с самыми лучшими намерениями попадали в машину нацистского террора, которая превращала их в испуганных примитивов, заботящихся лишь о том, чтобы сохранить свою жизнь. Читатели этих книг были поставлены перед дилеммой: или прежняя цивилизация, в упадочном характере которой они убедились на собственной шкуре, или цивилизация новая, которую можно реализовать только благодаря победоносной мощи Востока. Такую власть над человеческим воображением имеет успех: кажется, что он рождается не из человеческих замыслов и стечения благоприятных обстоятельств, а является отражением высшего закона эпохи (а ведь Россия и ее строй были на волосок от гибели во время Второй мировой войны).
«Каменный мир» был последней книгой Беты, в которой он старался пользоваться художественными средствами, которые признаны в западной литературе действенными: сдержанностью, скрытой иронией, маскируемым гневом. Вскоре он убедился, что вся эта забота о художественности не нужна. Наоборот, его хвалили тем больше, чем больше он нажимал на педаль. Громко, сильно, понятно, тенденциозно — вот чего от него хотели. Между партийными писателями (а Бета вступил в Партию) шло состязание за максимум доступности и упрощения — грань между литературой и пропагандой уже стиралась. Бета начал вводить в свои рассказы все больше прямой публицистики. Свою ненависть он разряжал в нападках на мерзости капитализма, то есть на все, что творилось за пределами Империи.Он брал, например, какое-нибудь сообщение прессы — о войне в Малайе или о голоде в Индии — и на этой основе строил нечто среднее между моментальным снимком и статьей.
Последний раз я видел его в 1950 году. Со времени своей деятельности в Варшаве перед тем, как его арестовало гестапо, он очень изменился. В нем не было давней несмелости и показного смирения. Некогда он ходил чуть горбясь, опустив голову,теперь это был мужчина, держащийся прямо, с выражением лица уверенного в себе человека; сухой, сосредоточенный на действии. Давний
160
стыдливый поэт стал полностью homo politicus. В этот период он был главным пропагандистом; каждую неделю появлялся его язвительный политический фельетон в официальном еженедельнике. Он часто ездил в Восточную Германию, писал оттуда репортажи. Ни один журналист не способен так хорошо служить какому-нибудь делу, как писатель, у которого за спиной период бескорыстной литературной работы. Бета использовал в своих ядовитых статьях, направленных против Америки, все свое знание писательского ремесла. Глядя на лицо этого уважаемого нигилиста, я думал о том, в сколь большой степени всякое писательство — это наклонная плоскость и сколько усилий должен всегда совершать писатель, чтобы не соскользнуть к тому, что легче всего. Внутренний наказ, склоняющий писателя к этим усилиям, по сути дела, иррационален. Новая Вера, не признающая бескорыстного искусства, губит этот наказ. Бета, который подвергал сомнению все внутренние императивы в человеке, был в своих рассказах из концлагеря настоящим писателем: ни в чем не фальшивил, никому не хотел угодить. Позже он ввел одно-единственное зернышко политики, и это зернышко, как при кристаллизации раствора, сделало все, что он с тех пор писал, однозначным и стереотипным. А ведь все — думал я — не так просто. Многие выдающиеся писатели выражали в своих произведениях политические страсти, хотя бы Свифт, Стендаль или Толстой. Можно даже сказать, что благодаря политической страсти, то есть какому-то важному посланию, которое писатель хочет своим читателям сообщить, его произведение приобретает силу. Существенная разница между великими писателями, критикующими политические институты их времени, и людьми типа Беты заключалась, как мне кажется, в абсолютном нонконформизме тех давних писателей: они действовали вопреки своему окружению, тогда как Бета, водя пером по бумаге, уже ловил ухом аплодисменты товарищей по партии.
Статьи Беты при всей их язвительности и меткости языка были такие плоские, что само это явление: падение прозаика столь много-обещавшего — заинтересовало меня. Ведь он был достаточно умен, чтобы понимать, что губит свой талант. Почему он это делал? В беседах с несколькими официальными чиновниками от литературы, от решения которых зависело поставить литератора выше или ниже в иерархии, я задавал вопрос, почему они так поступают с Бетой: ведь их интересы, то есть интересы Партии, не требовали превра-
161
тить Бету в совершенную тряпку; ведь он был бы для них полезнее, если бы писал рассказы и повести; заставлять его писать статьи значило плохо распоряжаться талантами. «Никто не требует от него статей, — услышал я в ответ. — Это просто несчастье, редактор еженедельника N. не может от него отбиться, Бета сам настаивает, что хочет писать эти статьи. Он считает, что сейчас не время для искусства, что нужно действовать на массы более прямыми, примитивными средствами. Он хочет быть как можно более полезным». Ответ был отнюдь не лишен лицемерия. Партия постоянно подчеркивает свою заботу о литературе; она хочет самой лучшей литературы. В то же время она создает такое напряжение пропагандистской атмосферы, что писатели начинают соревноваться в примитивизме художественного ремесла. Однако правдой было то, что Бета сам хотел отдаваться журналистике, и хотя он был специалистом высокой квалификации, он брался за работу, которую легко сделали бы обыкновенные подмастерья. В нем действовало стремление, часто встречающееся у восточно-европейских интеллектуалов: самоуничтожение интеллекта. Психический процесс, который имеет место, когда такой интеллектуал держит в руках перо, довольный сложный. Вообразим себе, что он хочет представить некое событие международной политики; он великолепно понимает взаимосвязь явлений; эти явления находятся между собой скорее в функциональной связи, нежели в причинной. Чтобы представить их честно, нужно было бы вникнуть в мотивы борющихся между собой сторон, в те необходимости, которым эти стороны подчинены, одним словом, это потребовало бы максимально всестороннего анализа. И тут на помощь приходит гнев; гнев сразу устанавливает порядок в сложной путанице зависимостей; гнев освобождает от надобности анализировать. Это гнев, направленный против иллюзии, будто что-нибудь зависит от воли человека, гнев соединен со страхом, как бы не стать жертвой собственной наивности; поскольку мир брутален, нужно все свести к самым простым и самым брутальным факторам. Автор понимает, что это не безусловно так: человеческая глупость и добрые намерения людей влияют на события не меньше, чем необходимости экономической борьбы; однако он совершает акт мести человеческим намерениям, показывая, что они полностью детерминированы несколькими элементарными законами, он ощущает свое превосходство, он считает себя проницательным и достаточно силь-
162
ным, чтобы обойтись без «идеалистических предрассудков». Когда Бета в своих рассказах из концлагеря показывал себя самого сытым, хорошо одетым и циничным, он поступал так же, как позже, когда писал свои политические фельетоны. Упростить, отбросить иллюзии, представить все в голом виде — такое стремление было у него все время. Однако идя все дальше к нагому миру, приходишь к пункту, когда интеллекту уже нечего сказать, — слово превращается в боевой клич и является уже лишь несовершенным суррогатом действия. То, что оно означает, лучше выразил бы сжатый кулак. Бета, действительно, сам дошел до стадии, когда слова уже недостаточно, и потому не мог удовлетвориться рассказами или повестями, которые как бы то ни было длятся во времени, не могут быть только криком. Он никогда не мог смотреть и анализировать без ненависти, но движение, которому он подчинялся, было движением ускоренным: все быстрее, все большие дозы — и движения, и ненависти. Формы реальности были для него все проще, пока наконец отдельный человек, отдельное дерево не перестали иметь какое-либо значение, и Бета оказался уже не среди предметов, но среди политических понятий. Его лихорадочную страсть к журналистике нетрудно объяснить. Писание статей действовало на него, как наркотик. Откладывая перо, он имел ощущение, что сделал дело, хотя в статье не было, в сущности, ни одной его мысли и то же самое говорили тысячи посредственных журналистов на пространствах от Эльбы до Тихого океана. Он действовал в том смысле, в каком действует солдат, марширующий в колонне.
«Und Morgen die ganze Welt» — пели солдаты СС, шагая на фоне черных дымов, подымающихся из крематориев Освенцима. Нацизм был массовым психозом, однако немецкие массы, которые пошли за Гитлером, пошли за ним не без глубоких психологических причин. У истоков нацизма лежал всемирный экономический кризис и кризис структуры общества. Молодой немец смотрел тогда на распад и хаос Веймарской республики, на унижение миллионов безработных и отталкивающие аберрации культурной элиты, на проституцию своих сестер и на борьбу всех со всеми за деньги. Когда исчезла надежда на социализм, он принял другую предложенную ему философию исторического развития; эта философия была пародией той философии, которая лежит в основе доктрины Ленина и Сталина. Немец, который посадил Бету в концлагерь, был, может быть, таким же обманутым любовником сего мира, как Бета, пока пропаганда
163
Партии не сделала из него зверюгу. Он жаждал порядка и чистоты, дисциплины и веры. С каким же презрением он относился к тем своим землякам, которые не хотели примкнуть к радостному маршу! Они что-то бормотали о нравственных принципах, которым новое Движение противоречит, эти жалкие недобитки гуманизма, плаксивые приверженцы жалкого Иисуса. Собственно говоря, они вызывали его удивление: вот здесь, сейчас, на глазах совершалось спасение немецкой нации и перестройка мира, — а они — в такой исторический, уникальный, неслыханный момент, который случается раз в тысячу лет, — отваживались вспоминать о своих мелочных угрызениях совести! Как трудно бороться за новый, лучший порядок, когда еще встречаешь в своем окружении людей, которые держатся смешных предрассудков!
Бета в своих статьях тоже видел новый, лучший порядок вот-вот, здесь, на расстоянии вытянутой руки. Он верил — и жаждал земного спасения. К врагам, которые хотят помешать счастью человечества, он относился с ненавистью. Кричал, что их нужно уничтожить. Разве не являются вредителями те, которые в тот момент, когда планета переходит на новые рельсы, осмеливаются утверждать, что все же не очень хорошо сажать людей в лагеря и принуждать их страхом к приятию политической веры? Кого сажают в лагеря? Классовых врагов, изменников, мерзавцев. А вера, которую принуждают принять, разве не истинная? Вот она, История, История с нами! Мы видим ее полыхающее, яркое пламя! Поистине малы и слепы те люди, которые, вместо того чтобы охватить целое гигантской задачи, тратят время на рассусоливание малозначительных подробностей!
Большого таланта и выдающегося ума Беты оказалось недостаточно, чтобы он смог осознать опасности, которые кроются в опьяняющем марше. Наоборот, его талант, его ум и пыл толкали его к действию — тогда как люди заурядные, ни холодные ни горячие лавировали, пытаясь давать немилому Кесарю лишь столько, сколько по необходимости дать приходится. Бета принял ответственность. Он не задумывался, во что превращается даже самая благородная философия исторического развития, когда в качестве средства принимается завоевание земли силой оружия. «А завтра целый мир!»
Несколько месяцев спустя после того как я написал этот портрет Беты, я узнал о его смерти (86). Его нашли поутру мертвым в его квартире в Варшаве. Кран газовой плиты был открыт, чувствовался сильный запах улетучивающегося газа. Те, которые наблюдали Бету в последние месяцы его лихорадочной активности, были того мнения, что между его публичными высказываниями и возможностями его быстрого ума углублялся все больший конфликт; Бета вел себя очень нервно, так что можно предположить, что он и сам замечал этот конфликт. Он часто говорил о самоубийстве Маяковского. В прессе появились многочисленные статьи, написанные его друзьями — писателями Польши и Восточной Германии. Гроб, прикрытый красным знаменем, опустили в могилу под звуки «Интернационала». Партия прощалась со своим самым многообещавшим писателем.
164
VI. ГАММА -ИЛИ РАБ ИСТОРИИ
Говоря о Гамме, я должен представить картину города, где я ходил в школу и начинал учебу в университете. Есть в Европе пункты, причиняющие особенно много хлопот учителям географии и истории: Триест, Саарская область, Шлезвиг-Гольштейн. Таким хлопотливым пунктом является также город Вильно. За последние полвека он принадлежал поочередно разным государствам, видел на своих улицах разные армии и каждый раз у маляров была работа — перемалевывать вывески и названия учреждений на языке отныне официально обязательном. Жители каждый раз получали новые паспорта и старались приспособиться к новым законам и распоряжениям. Городом владели поочередно русские, немцы, литовцы, поляки, снова литовцы, снова немцы и снова русские. Сейчас этот город — столица Литовской Советской Социалистической Республики, название, под которым скрывается простой факт, что Россия эффективно выполняет заветы царей, если речь идет о территориальной экспансии.
В мои школьные и университетские годы город принадлежал Польше (87). Он лежит среди лесов, озер и ручьев, укрытый в большой котловине. Взору путешественника он открывается неожиданно из-за лесного заслона. Башни нескольких десятков его католических костелов, построенных итальянскими архитекторами в стиле барокко, контрастируют своей белизной и золотом с чернью сосен. Предание гласит, что один литовский вождь охотился в пуще и, уснув у костра, увидел вещий сон. Под влиянием этого сна он заложил в том месте, где спал, город (88). В течение многих веков своего существования Вильно не потеряло своего характера лесной столицы.
166
Вокруг простиралась захолустная провинция Европы, а жители этой провинции, говорящие по-польски, по-литовски и по-белорусски или на мешанине этих языков, сохранили много обычаев и привычек, нигде больше уже неизвестных. Я употребляю прошедшее время, потому что сегодня город моего детства в такой же мере погребен лавой, как Помпеи. Большинство его прежних жителей или истреблено нацистами, или депортировано в Сибирь русскими, или переселилось на запад, на территории, с которых выселили немцев. Теперь по его улицам ходят другие люди, родившиеся в местах, отдаленных на тысячи миль, а костелы, воздвигнутые литовскими князьями и польскими королями, для них бесполезны.
Тогда, однако, никто еще не ожидал ни массовых убийств, ни массовых депортаций, а жизнь города развивалась в медленном ритме, меньше меняющемся, чем формы правления и границы государств. Университет, епископский дворец и собор были наиболее величественными зданиями города. По воскресеньям толпы верующих заполняли узкую улочку, над которой в часовне, построенной над воротами, была помещена икона Божьей Матери, славящаяся чудесами (89). В Вильно смешивались итальянская архитектура и Ближний Восток. В узких улочках еврейских кварталов в пятницу вечером можно было видеть за окнами семьи, сидящие при свете свеч. В старинных синагогах раздавались слова древнееврейских пророков. Вильно было одним из важнейших в Европе центров еврейской литературы и еврейской учености. Большие ярмарки в дни торжественных католических праздников стягивали в город крестьян из окольных деревенек, которые выставляли на продажу на площадях деревянные изделия, лекарственные травы и маленькие баранки, нанизанные на веревочку; эти баранки, где бы их ни выпекали, носили всегда одно и то же название, происходящее от маленького городка, который только тем и прославился в истории, что имел хорошие пекарни, а некогда «медвежью академию» — школу дрессировки медведей (90). Зимой крутые улицы заполнялись юношами и девушками на лыжах; их красные и зеленые куртки мелькали на фоне розовых от морозного солнца снегов.
В здании университета были толстые стены и низкие сводчатые залы. В лабиринте его двориков с галереями непосвященный мог бы заблудиться. Эти аркады и коридоры с таким же успехом могли быть в Падуе или в Болонье. Когда-то в этом здании учили сыновей шляхты иезуиты, находившиеся под покровительством поль-
167
ского короля, который вел ожесточенные и успешные войны с Москвой.(91) В то время, когда я оказался в числе студентов, светские профессора учили молодежь, родителями которой были по преимуществу небогатые землевладельцы, мелкие арендаторы и еврейские купцы.
Здесь, в этом здании, я и познакомился с Гаммой. Это был неуклюжий подросток, краснолицый, грубоватый и крикливый. Если уж город был провинциальным, то те, которые приезжали учиться из захолустной деревни, были провинциальными вдвойне. В болотистой сельской местности распутица весной и осенью делала передвижение почти невозможным; при виде автомобиля крестьянские лошади шалели от страха: во многих деревеньках, по давнему обычаю, освещались еще лучиной. Из занятий, кроме сельского хозяйства, население знало только работу в лесах на деревообработке и домашнее ремесло. Гамма происходил из деревни. Его отец, офицер польской армии, вышедший на пенсию, имел ферму; семья сидела в тамошних местах издавна; фамилию этой семьи можно найти в старых списках тамошней шляхты (92). Мать Гаммы была русская, и в доме говорили на обоих языках. В отличие от большинства своих коллег Гамма не был католиком — по матери он унаследовал православное вероисповедание.
Наши первые беседы не позволяли думать, что мы найдем общий язык. Объединяли нас, правда, общие литературные интересы, но меня коробили у Гаммы его манера держаться, его пронзительный голос — он не умел говорить нормально — и высказываемые этим голосом суждения. Он всегда носил толстую трость, такие трости были, впрочем, любимым оружием части молодежи, склонной к антисемитским выходкам. Гамма был ярым антисемитом. Я же к националистам относился с отвращением; я считал их вредными глупцами, которые криком и возбуждением взаимной ненависти среди разных национальных групп освобождают себя от обязанности мыслить. Бывает, что какие-то разговоры особенно западают в память. Не всегда запоминаются слова, иногда помнишь, на что ты тогда смотрел. Помню наш разговор о расизме; я вижу ноги Гаммы, круглые булыжники и его трость, опирающуюся о край сточной канавы; он говорил о крови и земле, о том, что власть в государстве должна принадлежать не всем гражданам, независимо от их расы и родного языка, а господствующей нации, которая должна следить, чтобы ее кровь не была испорчена. Может быть, этот националистический
168
пыл рождался у него из того факта, что Гамма пытался компенсировать свои недостатки: в провинциальной школе его смешанное, полурусское происхождение и его православное вероисповедание должны были доставлять ему много неприятностей со стороны примитивных коллег. Голос его раздавался надо мной, в нем было раздраженное чувство превосходства. Мои аргументы против расистских теорий вызывали у него неудовольствие: он считал меня человеком, которому мысль мешает действовать. Что касается него, то он хотел действовать. Это был 1931 год. Оба мы были очень молоды, бедны и не представляли себе тех необыкновенных событий, в которые мы позже будем ввергнуты.
Я посетил Гамму в 1949 году в одной из западноевропейских столиц, где он был послом красной Польши и доверенным человеком Партии (93). Его резиденцию защищали кованые ворота из железных плит. Когда я позвонил, через некоторое время в отверстии появился глаз, заскрежетали засовы, и открылся двор, где стояло несколько блестящих автомобилей. Налево от входа была будка дежурного, который сидел там, вооруженный на всякий случай пистолетом. Стоя посреди двора, можно было охватить взглядом фронтон здания и его крылья. Это был один из красивейших дворцов прекрасной столицы. Его построил в восемнадцатом веке один аристократ для свой возлюбленной. Интерьеры сохранили свой давний облик. В больших залах, обшитых золочеными деревянными панелями, оставались мебель, ковры и гобелены тех времен. Гамма встретил меня среди мрамора и позолоты; он был сердечен; годы стерли с его движений давнюю шероховатость, зато придали его манерам несколько искусственную сладость. Во дворце были апартаменты Гаммы, салоны для приемов и служебные помещения. У него бывали многие виднейшие представители науки и искусства Запада. Один английский биолог говорил о нем, что он человек очаровательный, либеральный и лишенный фанатизма. Того же мнения были многие представители интеллектуальной элиты: католики, либералы и даже консерваторы. Что касается великих светил коммунистической литературы, то они ценили его как посланника обожаемого ими Востока и за его живой ум в марксистской оценке литературных проблем. Разумеется, они не знали его прошлого и не знали, какую цену нужно заплатить, чтобы из неотесанного юноши, который воспитывался в одном из самых захолустных углов Европы, стать хозяином этого дворца восемнадцатого века.
169
Гамма хорошо себя чувствовал в этой западной столице. Любил посещать boite* и кабаре. Его там знали, и когда он входил, метрдотель с поклоном вел его к лучшему столику. Глядя на этого небрежно держащегося мужчину, который приглядывается, прищурив глаза, к публике из-за стоящих во льду бутылок шампанского, легко было принять его за английского squire**, которому удалось сохранить часть своего состояния. Высокий, чуть сутулый, с продолговатым, румяным лицом человека, проводящего время с охотничьим ружьем и собаками. Внешность классифицировала его как человека того социального слоя, из которого он действительно происходил: небогатая шляхта, которая некогда в Польше страстно охотилась, страстно пила, а политической деятельностью считала ораторство-вание, пересыпанное латынью, одолевание противников крикливым хором протеста, а в случае необходимости — сабельной схваткой среди перевернутых скамей и столов. Свобода его движений была свободой человека, сознающего свои привилегии. К подчиненным, которые часто по долгу службы сопровождали его в ночных походах, он относился с добродушной пренебрежительностью. Также и в служебное время он мог, в особенно хорошем настроении, брать секретарей посольства за носы или изо всей силы шлепнуть по заднице. Он склонен был также поддаваться приступам неудержимого гнева; тогда его румяное лицо становилось пурпурным, голубые глаза наливались кровью, а в голосе появлялся давний, пронзительный, дикий тон. Не приходится удивляться, если западные дипломаты, ученые и художники считали его не чересчур сложным внутренне bonviveur'oM***. Даже его бестактности, казалось, вытекают из его широкой, открытой натуры, которая часто грешит чрезмерной искренностью, но уж во всяком случае свободна от лицемерия. То, что он без смущения говорил о проблемах, которые другие коммунисты считали щекотливыми, рождало доверие у собеседников. Никакой он не коммунист, а уж если коммунист — то какой же широкий в своих взглядах и какой же цивилизованный — так обменивались между собой мнениями гости после визита в посольство. Они ошибались, приписывая тому, что для Гаммы было искусством, черты естественности. Осознающий свою внешность деревенского
* Ночное кафе, кабачок (фр.). ** Сквайр (англ.). *** Гулякой (фр.).
сквайра, он умело пользовался своими добродушными манерами. Люди, очень хорошо его знавшие, могли заметить под кажущейся откровенностью холодный расчет. За пазухой он носил невидимый кинжал. Этим кинжалом он мог нанести никем не ожидаемый удар. В то же время холодок этого кинжала, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, студил ему сердце. Сознание игры не делало его счастливым.
Дипломатов, в отношении которых существовали подозрения, что они не захотят возвращаться за железный занавес, Гамма очаровательнейшей из своих улыбок убеждал в своей к ним доброжелательности. Метал громы на глупцов в Варшаве, которые не понимают, как нужно действовать на Западе, после чего предлагал совместную поездку в Варшаву, самолетом, на пару дней, чтобы объяснить тамошним глупцам, как нужно решить какой-то вопрос, который был поводом обмена многими телеграммами. Виновник задумывался: доброжелательство Гаммы было очевидно, а каждая поездка в Варшаву была доказательством лояльности в отношении правительства и продлевала пребывание за границей; не видно было никакого риска. В хорошем настроении, обмениваясь шуточками с Гаммой, дипломат садился в самолет. Уже на аэродроме в Варшаве он убеждался, что попал в ловушку, оставляя за границей жену и детей. Исполнив то, что должен был сделать, Гамма садился в первый же самолет, отправлявшийся в обратном направлении. Надзор за верностью персонала был важной частью обязанностей Гаммы. Эта функция считается почетной; она является доказательством доверия. Кинжал Гаммы лучше всего работал там, где нужен был талант психолога, то есть в заданиях политической полиции.
Вернусь, однако, в прошлое. Тогда Гамма не знал вкуса шампанского. Университетская столовка, в которой мы ели, носила латинское название — как многие учреждения этого университета, сохранявшего старомодные традиции, — «mensa»*. Обеды стоили там недорого, но были столь же плохими, сколь дешевыми, и представляли собой любимую тему язвительных стихов, воспевающих несравненную жесткость котлет и водянистость супов. В дыму плохих папирос мы сиживали там, дискутируя о поэзии и раздавая друг другу лавры, которые никого, кроме нас, не интересовали. Впослед-
: Стол, трапеза (лат.).
170
171
ствии, однако, наша группа начинающих писателей (94) заинтересует многих людей и сыграет роль в истории нашей страны. Если наших коллег интересовали университетские занятия и обеспечение себе должностей, то в нас были жажда славы и желание переделать мир. В то же время, как обычно бывает в подобных случаях, за ум и талант было заплачено нарушением внутреннего равновесия. У каждого из нас удалось бы обнаружить глубокие травмы детства или мальчишеских лет, у каждого разные, но общие в одном основном элементе: это было нечто такое, что делало невозможным гармоничное сосуществование с ровесниками, нечто, создававшее ощущение инакости, а стало быть, могло толкать к поискам компенсации. Эти внутренние мотивы завышенного честолюбия проследить нелегко. Гамма — в то время студент литературы и начинающий поэт — остро ощущал, как я полагаю, свою семейную ситуацию. Кроме того, в значительной мере мог повлиять на него несчастный случай, который произошел в его школьные годы: на охоте он случайно убил своего друга. Ощущение вины, возникшее в результате этого несчастного случая, могло влиять на его дальнейшие решения.
Возможно, важнее всего было нарушение социального равновесия. Все мы бунтовали против своей среды. Никто из нас не происходил из пролетариата. Мы были выходцами из интеллигенции, которая в этой части Европы была синонимом обедневшей шляхты или мелкой буржуазии. Отец Гаммы был — как я уже сказал — офицером в отставке. Поэт Ежи (95) был сыном провинциального адвоката, поэт Теодор (96) (застреленный позже польским подпольем как пропагандист Партии) носил почти аристократическую фамилию, но уже мать его была служащей в банке. Хенрик, оратор, писатель и политик (расстрелянный позже немцами) (97), был сыном железнодорожника, машиниста, хотя этот машинист гордился, что принадлежит к известному в Польше роду. Стефан — поэт, который в будущем станет выдающимся экономистом (98), — происходил из неудачной купеческой семьи; он был наполовину немцем: его мать была дочерью купца из Регенсбурга в Баварии. Моя семья принадлежала к литовской шляхте; мой отец эмигрировал и стал инженером (99). Бунтуют против своей среды обычно те, кто стыдится своей среды. Общественный статус каждого из нас был неопределенный. Мыслями мы пребывали в двадцатом веке, но традиции наших семей тянули нас назад, к понятиям и обычаям, которые пред-
172
ставлялись нам смешными и патриархальными. Не мы одни находились в этом состоянии подвешенности в пустоте: Польша не пережила настоящей промышленной революции; буржуазия была слабая; рабочий был для одних брутальным типом с грязной рожей, тяжело работающим или пьющим водку, для других — мифом, которому нужно было молиться. Существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», причем «народом» были рабочие и крестьяне. Мы, однако, не умели найти себе место среди «интеллигенции», которая обращалась скорее к прошлому, чем к будущему. Нашу ситуацию можно было сравнить в каком-то смысле с ситуацией обедневших фамилий на юге Соединенных Штатов. Мы искали опоры и не могли ее найти нигде. Нашу группу некоторые называли «клубом интеллектуалов» — что подразумевало противопоставление «интеллектуалов» слою «интеллигенции».
Это были годы мирового экономического кризиса. Безработица коснулась многих кругов населения. Университетская молодежь, живущая без денег и лишенная надежды на получение работы по окончании учебы, была настроена радикально. Радикализм этот приобретал двоякие формы. У одних — как у Гаммы в начале его пребывания в университете — усиливался национализм. Разрешение трудностей они видели в какой-то неопределенной «национальной революции». На практике это означало враждебное отношение к их коллегам евреям, которые как будущие юристы и врачи были профессиональными конкурентами. Против этих националистов выступали «левые», программа которых — в зависимости от политической группировки — варьировала от социализма до разновидности New Deal (100). В период ежегодных выборов в Братскую Помощь, которая была чем-то вроде автономного студенческого самоуправления (она управляла студенческими общежитиями, столовкой и т.д.), между этими двумя лагерями происходили бои — словесные, а нередко и кулачные.
Молодые «левые» (если правильно так называть конгломерат разных группировок) были объектом внимания как правительства Пилсудского, так и коммунистов. Полудиктатура Пилсудского была мягкая. Не имеющая ясной программы действий, она робко добивалась симпатий молодежи, стараясь привлечь на свою сторону лидеров. Видя радикализацию университетов, правительство пробовало ставить на «левых», обещая реформы. Наша группа была какое-то время оплотом этих начинаний в университете. Наши кол-
173
леги, Стефан и Хенрик, считались самыми многообещающими молодыми «проправительственными» политиками в стране. Попытки правительства кончились неудачей. Самые многообещающие молодые политики порвали с правительством и пошли дальше налево. А развитие событий толкало правительство все дальше направо. Национализм — если не вообще тоталитаризм в местном издании — все более торжествовал; правительство перестало пытаться сколотить «правительственную левую» и начало кокетничать с националистами (101).
Сказанного достаточно для общей политической картины в залитом лавой городе Помпеи. Это описание охватывает несколько лет. В течение этого времени, каждую весну, именно тогда, когда мы должны были готовиться к экзаменам, деревья одевались зеленью — и нигде позже зелень не казалась мне столь радостной; на реке появлялись небольшие кораблики, перевозившие гуляющих на ближние пляжи; вереницы плотов плыли из лесов к лесопилкам. Под аркадами университета прохаживались пары, держась за руки. Встать на рассвете, взять байдарку на пристани и плыть в лучах восходящего солнца по реке, быстрое течение которой неслось между песчаными обрывами и сосновыми рощами, — это давало полноту счастья. Мы устраивали также экскурсии на расположенные неподалеку озера. На островах, целые архипелаги которых вздымались посреди озер, как большие букеты, трава была буйная, по ней не ступала нога человека; в лозняке заливались соловьи. Мы бросались все разом в воду и выплывали далеко на гладь зеркала, на которой мешались отражения облаков; ложась на спину на воде, мы глядели в небо и пели нечленораздельные песни восторга. Мы переживали свои любовные неудачи, горечь провалов на экзаменах, взаимные интриги и зависти. Появлялись в печати наши стихи и статьи (102). Менялись темы разговоров за жесткими котлетами в столовке: споры о значении метафоры в поэзии уступали место дискуссиям о теориях Жоржа Сореля (103), потом пришли Маркс и Ленин (104).
Гамма довольно быстро расстался с националистами, но к «правительственной левой» и к левым католикам чувствовал мало симпатии. Он писал стихи и публиковал их в издаваемых нашей группой журналах; тут его встретили неудачи. В отличие от стихов Теодора, Ежи и моих, его произведения не были предметом ни похвал, ни
174
нападок критиков, их обходили молчанием. По сути дела, была в них некая неполнота таланта. Гамма обладал тем техническим умением, какого требует современная поэзия, но то, что он писал, было как стоячий пруд; те, которым он завидовал, писали, как я полагаю, глупо; тем не менее их стиль был их личный; ритм и интонация выражали чувства авторов; ярость и сарказм, которые появлялись чаще всего, раздражали читающих, но привлекали внимание. Стихи Гаммы были системой старательно подобранных метафор; они не выражали, собственно, ничего.
Наша группа становилась все более радикальной. После банкротства «правительственной левой» возник вопрос: какими левыми быть? Социал-демократия в нашей стране имела порок всех социал-демократий континента: она была компромиссная и бессильная. Все чаще в наших разговорах начало появляться слово «Россия». Мы жили не более чем в ста милях от границы Советского Союза. Это не значит, что мы имели о нем знания много более основательные, чем жители Парижа. Граница была герметически закрыта. Мы находились на периферии мира, который отличался от мира на Востоке, как различаются две планеты. Тот мир, известный из книг, представлялся нам миром прогресса, когда мы сравнивали его с обществом, которое могли наблюдать вблизи. Если рассуждать рационально, было ясно, что будущее там. Наша страна была в состоянии паралича. Широкие массы не имели никакого влияния на правительство. Социальный фильтр был устроен хитро: крестьянская и рабочая молодежь не могла попасть в средние школы и в университеты; стоимость обучения — хотя и небольшая — была за пределами возможностей рабочих и крестьян. Бесконечно сложные проблемы национальных меньшинств (а наша страна была страной с высоким процентом меньшинств) решались в максимально шовинистическом духе. Националистическое движение, опирающееся на мелкую буржуазию и обедневшую интеллигенцию, толкало правительство к все более острой дискриминации меньшинств. Страна двигалась к какому-то варианту того, что происходило в соседней Германии, — а эта Германия грозила войной и уничтожением Польши. Можно ли удивляться, что мы смотрели на Россию как на страну, где найдено решение всех мучающих нас проблем, — и страну, которая единственная могла спасти нас от несчастий, какие легко было вообразить, слушая по радио речи Гитлера?
175
Решиться на коммунизм было, однако, нелегко. Это значило полностью переоценить понятие национального. Поляки в течение многих веков были в состоянии перманентной войны с Москвой. Было время, когда обе страны были равны по силе, и польские короли доходили в своих походах аж до «восточного Рима». Позже чаша весов склонилась в пользу Москвы, и на протяжении всего девятнадцатого века большая часть Польши была провинцией государства царей. Чтобы согласиться на коммунизм, нужно было признать эти конфликты конфликтами имущих классов обоих народов и забыть о давних антагонизмах. Но не только это. Нужно было признать, что Польша — после короткого периода самостоятельности, полученной в результате Версальского мира (105), — превратилась бы, в случае победы коммунизма, снова в российскую провинцию. Программа Москвы не вызывала в этом отношении никаких сомнений. Восточные польские территории — и город, в котором мы жили, — должны были быть включены непосредственно в Союз; эти территории Москва считала частью Белорусской и Украинской республик. Что касается остальной Польши, то, разумеется, она должна была стать еще одной советской республикой, такова была программа, и польские коммунисты отнюдь ее не скрывали.
Отречься от лояльности в отношении собственного государства и уничтожить в себе патриотические чувства, внушавшиеся в школе и в университете, — такова была цена вступления на путь прогресса. Не все были готовы заплатить такую цену. Наша группа распалась. Самые многообещающие молодые «проправительственные политики», Стефан и Хенрик, стали сталинистами. Ежи и я отошли. Те, которые согласились заплатить высокую цену, считали нас слабыми, колеблющимися поэтами, литературными декадентами, неспособными к действию. Может быть, такое мнение не было далеким от истины. Не знаю, однако, является ли железная последовательность самой большой человеческой добродетелью.
Гамма стал сталинистом. Я думаю, что, когда он писал свои стихи, лишенные страсти, он чувствовал себя плохо. Он не был создан для литературы. Сидя над листом бумаги, он чувствовал в себе пустоту. Он не был способен переживать упоение писателя — ни упоение творческого процесса, ни упоение утоленного честолюбия. Промежуток между национализмом и сталинизмом был для него пустой бездной, временем бессмысленных попыток и разочарований.
176
Коммунистическая партия в нашей стране была чрезвычайно слабой; она была партией нелегальной. За принадлежность к ней наказывали по статье, которая считала преступлением всякую попытку оторвать от государства часть его территории. Руководители Партии понимали бессмысленность нелегальной работы и старались влиять на общественное мнение через сочувствующих, не состоящих в партии непосредственно. В Польше издавалось довольно много журналов, которые следовали партийной линии, смягчая ее соответственно для неподготовленных читателей. Группа, в которой оказался Гамма, начала издавать один из таких журналов (106). Контакты с представителями Партии происходили тайно, часто на прогулках в окрестные леса. Это было уже по окончании университета большинством членов группы: время войны в Испании, коммунистического фронта «в защиту культуры», к которому старались привлечь как можно больше либералов.
Гамма писал статьи, выступал на митингах, участвовал в демонстрациях 1 мая. Был активен. Когда власти закрыли журнал, арестовали членов группы и организовали процесс, Гамма — вместе с другими — оказался на скамье подсудимых. Процесс был большой сенсацией в городе и компрометировал правительство: та молодежь, на которую правительство больше всего рассчитывало, быстро прошла эволюцию к коммунизму. Многие в городе с возмущением восприняли жестокость властей в отношении талантливых выпускников университета, молодых кандидатов права или философии. Обвиняемые, защищаясь, часто прибегали ко лжи; интеллектом и университетской выучкой они превосходили прокурора; не уступали они ему и в знании юридических положений. Приговоры они получили мягкие. Гамма был оправдан за недостатком улик.
Годы, непосредственно предшествовавшие Второй мировой войне, Гамма провел, работая по специальности. Специализировался в исследованиях литературы: опубликовал исследование структуры романа, которое ни в чем не выдавало его убеждений (107). Опубликовал также две книги стихов (108), по ним тоже трудно было бы сделать вывод об особенно революционных тенденциях автора. Женился. У него родилась дочь. Он переживал большие финансовые трудности. Он не мог рассчитывать на правительственную должность, поскольку его знали как коммуниста (109). Жил литературной работой. Время от времени публиковал сдержанные статьи о литературе в левых журналах. Ждал своего часа.
177
Час этот вскоре наступил. Гитлер напал на Польшу, и продвижение его армии было молниеносным. С востока двинулась ему навстречу Красная Армия и заняла, на основании соглашения Молотова— Риббентропа, те территории, о которых Партия всегда открыто говорила, что они должны быть включены в Союз. Картину того, чем в эти дни была Польша, можно сравнить лишь с картиной пожара в муравейнике. По дорогам брели тысячи голодных и перепуганных людей: солдаты разбитой армии, возвращающиеся по домам, полицейские, старающиеся избавиться от своих мундиров, женщины, ищущие своих мужей, орды мужчин, которым не хватило оружия. Это было время всеобщего движения. Массы людей убегали с востока на запад в немецкую оккупацию. Такие же массы двигались с запада на восток, убегая от немцев. Крах государства был ознаменован таким хаосом, какой может случиться, пожалуй, только в двадцатом веке.
Гамма был мобилизован, но в армии провел всего несколько дней. Сразу же наступил разгром. Город Вильно был великодушно пожертвован Советским Союзом Литве, которую восточный сосед еще год дарил своей дружбой, пока не проглотил ее. Гамма, жаждавший действия, эмигрировал из Вильно и перебрался в самый большой город на территории советской оккупации, во Львов. Там он встретился с другими литераторами, настроенными просталински. Они быстро организовались. При поддержке новых властей они получили, — как надлежит писателям, окруженным опекой данного строя, — дом, где могли жить, организовали столовую и стартовали в новом жанре писательства, сводившегося, впрочем, к переводу с русского и грубой пропаганде. Гамма в этих новых условиях быстро завоевал доверие литературных спецов, которые по поручению Партии и НКВД приехали из России наладить «литературное хозяйство» на новоприобретенных территориях. Он не колебался. Многие его коллеги, хотя и были теоретически коммунистами, разрывались от противоречивых переживаний. Бедствия их родины, поистине безмерные, вызвали у них душевный надлом. Дикость завоевателей и враждебное отношение ко всем полякам наполняли их ужасом: впервые они столкнулись с новым грозным миром, который до того знали только из приукрашивающих описаний. Гамма не выказывал сомнений. В какой-то мере объяснением этого для меня является его голос и характер его смеха: это смех неприятный, сухой. И этот голос, и этот смех могли бы заставить предположить,
178
что эмоциональная жизнь Гаммы всегда была довольно примитивна. Он знал гнев, ненависть, страх, энтузиазм, но ему была чужда эмоциональная рефлексия; видимо, с этим и связана слабость его таланта. Обреченный на мозговые спекуляции (ибо то, что он писал, внутренними источниками не подкреплялось), он льнул к доктрине. То, что он имел сказать своим крикливым голосом и написать склонным к упрощательству пером, могло быть сказано на митинге и написано в пропагандистской газете. Его последовательность вытекала из диапазона его эмоциональных возможностей; он мог быть настроен только на один тон. Его успехам (это не были писательские упехи, только успехи литературной политики) помогало также свободное знание русского языка. В конце концов, он был наполовину русским; он легче других находил общий язык с новыми властями. Его считали одним из наиболее надежных.
Население территорий, которые были включены в Союз, не чувствовало себя так хорошо, как немногочисленные «надежные». Люди дрожали от страха. Уже первые аресты заставляли предполагать самое худшее. Страх имел основания, худшее началось вскоре. Это были массовые депортации. На рассвете в дома и хаты стучались агенты НКВД; арестованным оставляли очень мало времени, чтобы собрать самые необходимые вещи: советовали одеваться потеплее. С ближайшей станции закрытые на засов телячьи вагоны увозили узников — женщин, мужчин и детей — в неизвестном направлении. Тысячи людей увозили на восток. Вскоре это были уже десятки тысяч, наконец сотни тысяч. После нескольких недель или месяцев путешествия эшелоны с людьми прибывали к месту назначения: это были лагеря принудительного труда в Заполярье или колхозы в Азии. Среди вывезенных оказались также отец и мать Гаммы и его сестры, подростки. Отец — как рассказывали — проклял сына-выродка, который писал хвалы властителям, обрекающим на бедствия его земляков; вскоре он умер где-то в этих пространствах, где и тысяча миль — скромное расстояние. Мать и девочки вели тяжелую жизнь рабынь. Гамма произносил в это время пламенные речи о великом счастье жить и трудиться при новом, лучшем на свете строе, который осуществляет мечты человечества. Что он тогда чувствовал — кто ж это может знать. Если бы он пытался выступить в защиту своей семьи, это не дало бы никакого результата, а кроме того, Гамма, хоть и был на хорошем счету в НКВД, боялся (ПО).
179
К коммунистам других национальностей русские не относятся с доверием. Менее чем каким-либо другим они доверяют польским коммунистам. 1917-1939 годы дали этому особенно много примеров. Многие польские коммунистические деятели, бежавшие в Советский Союз от преследований, были там обвинены в вымышленных преступлениях и ликвидированы (111). Та же участь постигла трех известных польских коммунистических поэтов: Вандурского, Станде и Ясенского (112). Их имена сегодня нигде не упоминаются, их произведения не будут издаваться (113). Когда-то роман Ясенского «Я жгу Париж» печатался с продолжением во французской «Юманите» (114). А сам Ясенский имел такую же международную известность, какую сейчас имеют поэты-сталинисты Назым Хикмет или Пабло Неруда. Ясенский погиб в одном из заполярных лагерей (115).
Волна арестов на новоприобретенных территориях не обошла и узкого круга «надежных». Польских коммунистов подозревали в склонности к национализму. Если замечали, что они страдают, глядя на трагедию собственного народа, это уже было достаточной причиной для репрессирования. Чистку в кружке, к которому принадлежал Гамма, НКВД провело внезапно, за один день. Одним из арестованных был выдающийся поэт Б. (116). Если бы коммунистические власти во Франции арестовали Арагона, а коммунистические власти в Америке Говарда Фаста — эффект был бы примерно такой же самый, какой в общественном мнении произвел арест Б. Он был революционным поэтом. Обожаемый левыми и настолько уважаемый всеми, даже политическими противниками, что ему не препятствовали публиковать его стихи, он имел в нашей стране исключительное положение. Убегая из Варшавы, занятой немцами, он оказался в советской зоне.
Гамма после арестов его коллег пережил острый приступ страха. Наверно, никогда в жизни он не был так перепуган. Он допускал, что это лишь начало и что на следующем этапе все остающиеся на свободе писатели окажутся под замком. Взбудораженный, с безумными глазами, он обегал своих товарищей-коммунистов, предлагая немедленно что-то предпринять. Самым эффективным средством спастись он считал опубликование коллективного письма, осуждающего арестованных — в том числе поэта Б. — как фашистов. Такое письмо, подписанное несколькими фамилиями, было бы доказательством ортодоксальности. Однако он встретил сопротив-
180
ление. Его товарищи отнеслись без всякого сочувствия к мысли публично назвать арестованных друзей фашистами. Это был бы, по их мнению, слишком рискованный шаг. Более опытные объясняли Гамме, что такой шаг был бы политически сомнительным. Он мог бы лишь повредить тем, которые подписались бы, потому что мотив трусости был бы слишком очевиден. Кроме того, трудно было предвидеть, как будут развиваться события в будущем. Следовало держаться осторожно. Письмо не появилось (117).
Гамма тогда лишь начинал свою карьеру и не постиг еще секреты сложной политической стратегии. Его реакции были примитивны, он не умел действовать хитростью. Ему еще предстояло научиться этому.
Гитлер напал на Россию, и за несколько дней его армия дошла до Львова. Гамма не мог остаться в городе, его слишком хорошо знали как коммунистического писателя и оратора. В общем переполохе эвакуирующихся учреждений, властей НКВД и бегущей армии он сумел прицепиться к поезду, идущему на восток. Во Львове он оставил жену и дочь. Правда, сосуществование супругов оставляло желать лучшего. Жена его к новому порядку относилась недоброжелательно, как, впрочем, почти все, кто имел случай этот новый порядок испытать. Новую карьеру мужа она не одобряла. Они расстались, и оказалось, что навсегда.
Гамма оказался в России. За эти годы он многому научился. В России находилось тогда много поляков, которые покинули свою страну в закрытых телячьих вагонах. Число их достигало полутора миллионов (считая интернированных солдат и офицеров польской армии). Советское правительство считало их враждебным элементом и относилось к ним соответствующим образом. Не среди них надлежало искать «кадры» новой Польши, которая, согласно далеко идущим планам Кремля (не оставленным даже в период военных неудач), должна была возникнуть в будущем. Следовало начать с маленькой группы «надежных» — коммунистических интеллектуалов. Польша в расчетах Кремля была важнейшей страной: она была мостом в Европу. Гамма встретил в России своих университетских коллег, вместе с которыми когда-то сидел на скамье подсудимых. Именно они, вместе с несколькими другими, основали по желанию Кремля общество с красивым названием Союз Польских Патриотов. Это общество стало зачатком правительства, которое доныне функционирует в Варшаве.
181
Члены Союза Патриотов еще до войны согласились заплатить цену: во имя логики истории они готовы были перечеркнуть независимость собственной страны. Находясь в России, они платили эту цену на практике: им нельзя было выказать солидарность с несчастными толпами депортированных (депортировали не только бывших землевладельцев, фабрикантов и чиновников; большинство составляли люди бедные: крестьяне, лесники, полицейские, мелкие еврейские торговцы). Депортированные были той человеческой мезгой, которая не принималась в расчет; их способ мышления носил печать прошлого; с наследниками Польши помещичьей и буржуазной, вспоминающими довоенные времена как потерянный рай, что же еще было делать, если не держать их в лагерях и в далеких колхозах? Члены Союза Патриотов могли сочувствовать им как людям, но это сочувствие не должно было влиять на политические решения. Впрочем, тиф, голод и цинга уничтожали этот человеческий материал так эффективно, что через несколько лет их проблема могла перестать существовать.
Гамма, семья которого была среди депортированных, понимал, почему они вспоминали довоенные времена как потерянный рай. Их жребий, хотя и не худший, чем жребий остальных жителей Советского Союза, был мрачный, поскольку они не были привычны к голоду и к плохому климату. Когда польское эмигрантское правительство заключило соглашение с Москвой (118), касающееся создания в Советском Союзе польской армии, и когда советское правительство объявило амнистию для поляков (119), из лагерей на севере хлынули массы людей, стремящиеся на юг. Это были толпы оборванных нищих, в состоянии крайнего истощения; их трупы устилали улицы городов юго-восточной России. Из этих полуживых людей создавали армию. Это была армия, зависимая от эмигрантского правительства в Лондоне. Гамма, как и российские правители, смотрел на эту армию как на армию классового врага; это был лишь временный союзник, как англичане и американцы.
Командование польской армии искало офицеров; около пятнадцати тысяч польских офицеров были интернированы Советским Союзом согласно пакту Молотова—Риббентропа. Теперь найти их было невозможно. Гамма знал, что попытки лондонского польского правительства найти пропавших офицеров не увенчаются успехом. Это был вопрос деликатный, говорить о нем не надлежало. Убийство интернированных военнослужащих вооруженных сил государства,
182
с которым не было войны, как правило, не практикуется цивилизованными нациями; однако логика Истории требует иногда таких операций. Польские офицеры это были «кадры» той Польши, которую нужно полностью изменить с помощью Советского Союза: кадры, защищающие прежний строй. Большинство из них составляли офицеры запаса: в гражданской жизни это были учителя, юристы, врачи, чиновники — стало быть, интеллигенция, приверженность которой к прошлому препятствовала проведению навязанной сверху революции. Принимая во внимание, что уничтожением этой интеллигенции в Польше в это же время эффективно занимались немцы, пятнадцать тысяч было значительным числом, и не совсем немотивированным было использование жестоких методов, лишь бы от этих людей избавиться. Гамма и другие члены Союза Патриотов, узнавая о напрасных попытках представителей лондонского правительства найти след интернированных,обменивались ироническими взглядами.
Одним из интернированных офицеров был молодой профессор университета (120), в стенах которого Гамма и я провели лучшие годы юности. Этот профессор с либеральными склонностями в свое время сокрушался, когда арестовали Гамму и его товарищей. Однако он был автором нескольких научных работ' представлявших Советский Союз не совсем в хорошем свете. Его фамилия фигурировала в картотеках. Власти после многих поисков напали, наконец, на его след. Случилось это, однако, поздновато: телеграмма, требующая немедленно перевезти профессора в тюрьму в Москве, пришла на железнодорожную станцию, на которой как раз выгружали эшелоны пленных, чтобы убить выстрелом из пистолета в затылок в лесах неподалеку. Профессор не разделил их судьбу только потому, что сложные случаи — как требует бюрократия — должны быть изучены тщательно. После амнистии он выбрался из России.
Во взглядах многих поляков, которые могли присмотреться к жизни Советского Союза вблизи, происходили перемены. Бывшие коммунисты, побывав в тюрьмах и лагерях, вступали в армию лондонского правительства. Одним из них был выпущенный из тюрьмы после амнистии поэт Б. (121). Когда польская армия была эвакуирована из России на Ближний Восток (позже она будет участвовать в боях в Италии), поэт Б. был счастлив, что покидает страну так и не реализованной в течение тридцати лет надежды. Позже, по окончании войны, он, однако, не мог выдержать эми-
183
грации. Он вернулся в Польшу, которой правили Гамма и ему подобные. Теперь каждый ребенок в польской школе учит наизусть его «Оду Сталину» (122).
Несмотря на внутренние колебания и минуты отчаяния (об этом никто не будет знать), Гамма и его товарищи из Союза Патриотов выдержали. Они вели большую игру. Их надежды исполнились. Чаша весов в войне склонилась на сторону России. В Советском Союзе стала формироваться новая польская армия; эта армия должна была вступить в Польшу вместе с Красной Армией и послужить опорой правительства, зависимого от Кремля. Гамма был среди нескольких первых организаторов этой армии. Офицеров не было; их заменили русские. Что касается солдат, то на их недостаток нельзя было жаловаться; лишь ничтожная часть депортированных выбралась с лондонской армией в Персию. Для остальных единственным шансом спастись, то есть выбраться из Советского Союза, осталось теперь попасть в новую армию, над которой политический надзор осуществляли НКВД и Союз Патриотов.
Пришло лето 1944 года. Красная Армия, а с нею новая польская армия, вступила на польскую землю. Как окупились годы страданий, унижений и ловкой игры! Вот что называется угадать, на какую лошадь поставить! Гамма радостно смотрел на разбитые артиллерийскими снарядами города и на полоски крестьянских полей, на которых глаз отдыхал после монотонных пространств российских колхозов. Его джип нес его по дорогам, вдоль которых стояли сожженные немецкие танки, нес его к власти, чтобы слово стало телом, чтобы воплотилось то, что до сих пор было только дискуссией, полной цитат из Ленина и Сталина. Вот награда для тех, которые умели мыслить правильно, в согласии с логикой Истории, которые не поддались бессмысленным сантиментам! Они несли польскому народу освобождение от немцев, они, а не те слезливые дураки из Лондона. Этот народ должен был, правда, подвергнуться операции. Гамма чувствовал волнение хорошего хирурга перед входом в операционный зал.
Он был политическим офицером в звании майора. Из России он привез новую жену, жену-солдатку. В мундире, в тяжелых русских сапогах, она выглядела женщиной неопределенного возраста. В действительности она была очень молода. Но прошла в России через тяжелые мытарства. Ей было всего лет пятнадцать, когда в дверь квартиры ее матери в Польше постучали на рассвете агенты НКВД;
184
она, ее сестра, брат и мать совершили предписанное путешествие из средины Европы в глубь Азии; там они должны были познакомиться с жизнью азиатских степей. Лето там жаркое, как в тропических странах; зима такая суровая, что слезы, текущие из глаз от мороза, тут же превращаются в ледяные сосульки; добыть фунт хлеба там почитается счастьем; тяжелая работа подрывает силы, не поддерживаемые достаточным питанием; полицейский надзор и безграничность пространств азиатского континента отнимают всякую надежду бежать. Молодая девушка из благополучной семьи не была приучена к тяжелому физическому труду; она должна была этому научиться. Какое-то время спустя ей удалось попасть на курсы трактористов. Окончив курсы, она водила тяжелые российские трактора по степям Казахстана. Ее симпатия к сталинской системе после такого жизненного опыта была невелика; скорее можно сказать, что это была ненависть. Впрочем, она разделяла это чувство почти со всеми солдатами польской армии, состоявшей из бывших депортированных. Да, но она оказалась, наконец, в Польше, и большая игра, которую вел Гамма, была и ее игрой.
Красная Армия дошла до Вислы. Новое правительство, носящее еще название Польский Комитет Национального Освобождения, начало функционировать в городе Люблине. Перед группой Союза Патриотов были большие задачи — и трудности. При овладении страной не ждали слишком больших препятствий со стороны западных союзников. Препятствия были внутреннего характера, они вытекали из враждебного отношения этого народа. Снова проявился с большой силой конфликт между двумя вариантами верности. На территориях, через которые шла победоносная Красная Армия, во время немецкой оккупации действовали большие отряды партизан; это была так называемая Армия Крайова, подчиняющаяся эмигрантскому правительству в Лондоне. Теперь Красная Армия разоружала эти отряды, солдат забирали в новую польскую армию либо арестовывали и увозили в глубь России. Гамма с юмором рассказывал, что произошло в городе нашей юности, в Вильно. Там вспыхнуло восстание против немцев, и отряды Армии Крайовой вошли в город одновременно с Красной Армией. Тогда советское командование устроило великолепный банкет, на который пригласило командиров Армии Крайовой. Это было — как говорил Гамма — праславянское пиршество, — которое, как гласят давние предания, обычно отличалось тем, что по ходу дружеских объятий,
185
тостов и песен приглашенных родичей отравляли. Во время банкета командиры Армии Крайовой были арестованы. Из Люблина Гамма наблюдал, как то же самое, только в несравнимо большем масштабе, происходило в Варшаве. Красная Армия стояла тогда на линии Вислы. Город был за рекой. Радио Польского Комитета Национального Освобождения призывало население столицы к восстанию против немцев. Когда, однако, восстание началось, радио, получив новые инструкции, стало осыпать инициаторов восстания оскорбительными эпитетами. Потому что это было восстание соперников в борьбе за власть. Праславянское пиршество в данном случае не было бы достаточным средством. Город, который был центром сопротивления и против немцев, и против России, должен был быть уничтожен. Офицеры Красной Армии смотрели в бинокли на уличные бои за рекой. Дымы пожаров закрывали поле зрения. День за днем, неделя за неделей там продолжалась битва, и пожары слились наконец в сплошную стену огня. Повстанцы из разбитых отрядов, те, которым удалось переплыть реку, рассказывали, как умели, о происходящем в аду. Гамма и его товарищи слушали эти рассказы. Поистине цена, которую нужно платить, если ты хотел оставаться верным логике Истории, была страшная. Нужно было смотреть на трагедию сотен тысяч, брать на свою совесть мучительную смерть женщин и детей, превращающихся в живые факелы. Кто был виновен? Лондонское эмигрантское правительство, поскольку хотело использовать восстание как козырь в борьбе за власть? Кремль, поскольку не оказал помощи, глядя на происходящее из будущего, откуда независимость народов видится как пережиток буржуазной эпохи? Или никто?
Склонившиеся над столом, в мундирах из толстого сукна, коммунистические интеллектуалы слушали рассказы молодой девушки, одной из тех, кому удалось переправиться через реку на берег, занятый Красной Армией. Глаза у нее были безумные. У нее была высокая температура. Она говорила: «Наш отряд разбит и прижат к реке. Некоторым удалось присоединиться к другим отрядам. Те, которые остались на берегу, все были ранены. На рассвете должна была начаться атака эсэсовцев. Это означало, что все будут застрелены. Как я должна была поступить? Остаться с моими ранеными товарищами? Но я не могла им ничем помочь. Я решила плыть. Шансов было мало, потому что река освещена прожекторами. Везде гнезда немецких пулеметов. На отмелях посреди реки я видела
186
много трупов тех, что пытались переплыть; течение сносит эти трупы на песчаные отмели. Я была очень слаба. С едой у нас было трудно, и я была больна. Течение очень сильное. В меня стреляли, поэтому я старалась больше плыть под водой».
Варшава должна была быть принесена в жертву. После двух месяцев боев немцы господствовали над руинами города. Красная Армия стояла на линии Вислы. У коммунистических интеллектуалов слишком много было дел, чтобы возвращаться памятью к несчастьям города. Прежде всего организовать типографии. Слово — основа этой системы. Господство над умами позволяет править страной. Гамма был одним из главных организаторов прессы в городе Люблине.
За эти годы он стал писать лучше, чем до войны. Его небольшой талант не мог существовать сам по себе, он должен был опираться на доктрину. Примитивизм, которого Гамма уже перестал стыдиться, придавал теперь его произведениям черты искренности. В его стихах зазвучал его собственный голос, который он когда-то пытался искусственно заглушить: крикливый и громкий. Он написал несколько грамотных рассказов по образцу, который плодоносил тогда в России тысячами страниц прозы. Это были рассказы о войне с немцами и о нацистских зверствах.
В январе 1945 года Красная Армия начала наступление, перешла Вислу, на левом берегу которой стояли руины мертвой, лишенной жителей Варшавы, и быстро приближалась к Берлину. Гамма тоже двинулся на запад. Партия направила его в Краков, город, который после уничтожения Варшавы приютил особенно много писателей, ученых и художников. Там он познал сладость диктаторства. Из чуланов старых домов, можно сказать, из-под полу стали вылезать странно одетые существа — в лохмотьях шуб, в крестьянских куртках, подпоясанных поясами, в неуклюжих ботинках с веревочками вместо шнурков. Среди них были интеллектуалы, которым удалось пережить годы немецкой оккупации. Для многих Гамма перед войной был всего лишь начинающим поэтом, произведениям которого они не считали нужным уделять внимание. Теперь, однако, они знали, что Гамма всемогущ. От его слова зависела возможность печататься, получить должность в редакции, квартиру и заработок. Они приближались к нему с опаской. Ни до войны, ни в подполье во время войны они не были коммунистами. Однако новое правительство было фактом. Известно было, что ничто не
187
предотвратит такого развития событий, какого будет хотеть Москва, а также Гамма и его товарищи. Велика магия власти. Гамма с широкой дружеской улыбкой пожимал протянутые руки и забавлялся. Наблюдал неподатливых и тех, которые старались не показывать, как важно им получить его поддержку. Немало было и таких, которые проявляли все признаки далеко идущего подобострастия. Вскоре Гамма был окружен двором поддакивающих, которые кривились, когда он кривился, громко смеялись, когда он изволил рассказывать смешное.
Может быть, он не сумел бы так быстро стать фигурой популярной, если бы действовал так, как прежде, — порывисто и грубо. Но у него уже была хорошая школа. Годы, которые он провел в России, не были — как я уже сказал — даже для «надежных» годами без страданий и унижений. Наблюдая жизнь в России и проводя долгие часы в дискуссиях о сталинской тактике и стратегии, Гамма, как и другие его коллеги, получил надлежащую подготовку для работы, которая его ожидала. Первый и важнейший принцип: не пугать; выказывать либерализм; давать возможность заработка; помогать; брать на работу в редакции и предъявлять лишь минимальные требования; люди не подготовлены, их ментальность подобна ментальности глупцов на Западе. Недопустимой ошибкой было бы создавать пункты психического сопротивления. Процесс должен быть постепенным, так, чтобы клиенты и сами не заметили, когда и как они подписали контракт. Второй принцип: если замечаешь возмущение грубыми методами правительства, цензурой или политической полицией, сразу же ставать на сторону тех, которые возмущаются, и самому прикидываться глубоко возмущенным; разводить руками и говорить, что трудно что-нибудь сделать с идиотами, которые заняли ответственные должности и совершают недопустимые ошибки. Третий принцип: брать всех, кто может пригодиться, независимо от политического прошлого, за исключением безусловных фашистов или тех, которые выказали склонность к коллаборации с немцами.
Придерживаясь этих принципов, Гамма вербовал сторонников новой власти; они становились ими не потому, что хотели, и не обязательно путем публичных высказываний. Это происходило путем фактов: правительство наложило руку на все типографии и взяло в собственность все крупные издательства; у каждого писателя и ученого было много рукописей военного времени, когда издатель-
188
ства не действовали; каждый хотел публиковаться. С того момента, как его имя появлялось на страницах изданий, контролируемых правительством, или его книгу издавала контролируемая правительством фирма, — он не мог утверждать, что к новым властителям он относится враждебно. Чуть погодя разрешили несколько католических журналов и некоторое количество небольших приватных издательских фирм (123); следили, однако, чтобы они оставались незначительными и потому не представляли соблазна для писателей получше.
Не требовать слишком много; ни от кого не требовали. В городах развевались национальные флаги, аресты членов Армии Край-овой проводились потихоньку. Старались давать надлежащий выход национальным чувствам. Лозунгом были свобода и демократия. Согласно тактике, опробованной Лениным, провозгласили раздел помещичьих земель между крестьянами; крестьяне брали, старательно отмеряли новые участки, которые обогащали их маленькие хозяйства; не было, разумеется, и речи о колхозах, которые, как знал Гамма и товарищи, предполагались позже, «на следующем этапе». А тогда, если кто-то осмеливался говорить о колхозах, его наказывали как врага народа, клевещущего на правительство и пытающегося таким способом сеять смуту.
Разумеется, не были довольны землевладельцы, у которых конфисковали землю; однако большинство имений, так же как заводов и шахт, уже во время немецкой оккупации оказалось под принудительным немецким управлением, и владельцы были практически лишены права собственности. Классовая ненависть крестьян к помещичьему двору не была сильна в нашей стране, так что изгнанным хозяевам не чинили обид. Массы городского населения не чувствовали специальной симпатии к этому феодальному слою, и никто не переживал по поводу утраты им своего значения. Не переживали также интеллектуалы. Что заводы и шахты переходят в собственность государства, это им казалось в общем правильным — нужно также принять во внимание, что это происходило после пяти с половиной лет нацистского правления, которое уничтожило уважение к частной собственности; правильной в общем казалась интеллектуалам также радикальная земельная реформа. Интересовало их нечто другое: границы свободы слова. А они были довольно широкие. Одно было ясно наверняка: нельзя было написать ничего, что подвергало бы сомнению совершенство государственного устрой-
189
ства Советского Союза. За этим бдительно следила цензура. Хвалить, однако, не было обязательным, как стало позже. Можно было на эту тему молчать.
Несмотря на все это, польское население было охвачено одним чувством: чувством сильнейшей ненависти. Ненавидели крестьяне, получающие землю; ненавидели рабочие и чиновники, вступающие в Партию; ненавидели члены «легальной» социалистической партии, получившей право номинального участия во власти (124); ненавидели писатели, хлопочущие об издании их рукописей. Правительство не было собственным: оно было обязано своим существованием штыкам чужой армии. Супружеское ложе для бракосочетания правительства с народом было украшено национальными гербами и флагами, но из-под кровати торчали сапоги энкавэдэшника.
Ненавидели также те, которые заискивали перед Гаммой. Он это знал, и это доставляло ему немало удовольствия. Он бил в чувствительные места и наблюдал реакцию. Ужас и ярость, появлявшиеся на лицах собеседников, сразу же уступали место умильной улыбке. Да, так и должно быть. Они были у него в руках. От него зависели их должности, его карандаш мог вычеркнуть из уже набранной страницы журнала или газеты их стихи и статьи; его мнение могло стать причиной, что их книги будут отвергнуты издательством. Они должны были быть вежливыми. Что касается него, то, забавляясь ими, он выказывал самое дружеское отношение: помогал, позволял зарабатывать, заботился об их карьерах.
Я встретился с Гаммой в Кракове. Много лет прошло после наших дискуссий в университетской столовке; во время одной из них я бросил ему в суп с явной зловредностью коробку спичек; поскольку он склонен был к приступам бешенства, дошло тогда до боксерского поединка. В последующие годы я доучивался в Париже, позднее жил в Варшаве. Из нашего университетского города я эмигрировал (125), потому что по указанию городской администрации меня выгнали с работы; меня подозревали в коммунистических симпатиях (похоже, что для всех полиций на свете различие между сталинскими и антисталинскими левыми представляет непреодолимые трудности) и в слишком доброжелательном отношении к литовцам и. белорусам (справедливо) (126). А теперь я был беженцем из сожженной Варшавы. Мое имущество складывалось из рабочей одежды, которая была на мне, и холщового мешка за плечами, в котором
190
я унес свои рукописи, бритвенный прибор и грошовое издание «Оперы нищих» Гея (127). С точки зрения интересов Советского Союза я не имел никаких заслуг за годы войны; наоборот, были у меня кое-какие грешки на совести. Однако теперь я был нужным и полезным; мое перо представляло ценность для нового строя.
Встреча с Гаммой была почти нежной. Два пса, напряженные, но вежливые. Мы старались не показывать друг другу зубы. Гамма помнил наше давнее литературное соперничество, которое приносило ему огорчения; помнил также мое открытое письмо, которое ставило меня более или менее на позиции нынешних западных диссидентов (128). Однако к давним университетским коллегам он относился с сантиментом. Не был лишен этого сантимента и я. Это помогло сломать лед. Так началась между нами игра, которой предстояло длиться долго.
Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего Не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне
191
должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.
Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.
Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты (129). Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы (130) и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сер-
192
дечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию (131). Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет(132).
Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов (133) — эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.
Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела tres chic*. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман (134), темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не под-
' Очень шикарно (фр.
193
вергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким рас-стрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями (135). Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики (136), всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный (137). Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на
194
предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.
Написав эту книгу о годах нашей юности, Гамма начал несколько скучать за границей. Он путешествовал. Побывал в нескольких европейских странах, съездил в Африку. Когда-то, во времена наших дискуссий в университетской столовке, мы мечтали о путешествиях. Наши сомнения, удастся ли нам когда-нибудь эти мечты осуществить, оказались излишними: нам было дано вкусить даже слишком много этого рода развлечений. Удовольствия, какие черпал из путешествий Гамма, не были, впрочем, рафинированными. Памят- никами архитектуры и искусства он интересовался мало, наблюдать подробности жизни людей разных цивилизаций не слишком его увлекало: будь иначе, он был бы другим и гораздо лучшим писателем. Путешествия были для него интересным времяпрепровождением, а также удовлетворяли честолюбие бывшего провинциала.
Помимо путешествий, главное удовольствие он черпал в игре, которую вел с иностранцами. Их убежденность, что Гамма, в сущности, «либерален», не слишком была далека от истины; ту страсть, с какой он обрушивался на некоторые чересчур брутальные методы сталинизма, нельзя было бы квалифицировать как полную фальшь; Гамма считал себя слугой дьявола, но дьявола, правящего Историей, он не любил. Возмущаясь, он давал себе волю, он знал, что это полезно как прием, потому что создает ему хорошую репутацию. В то же время он следил за реакциями собеседников, внутренне смеясь над их простодушностью.
Дипломатические обязанности, приемы, политическая дресси-| ровка персонала. В вечера, свободные от занятий, Гамма устраивал партии бриджа. Он был заядлым и хорошим игроком в бридж. Он говаривал, что слишком утомлен работой, чтобы заниматься чем-нибудь другим, кроме бриджа. Жаловался, что дипломатическая работа не дает ему возможности писать. В действительности было иначе. Гамма достиг в молодом возрасте вершины карьеры; если бы он захотел, он мог бы стать министром — в стране, в которой должность министра считается второстепенной, поскольку над министрами стоит Центральный Комитет Партии, Гамма был членом Центрального Комитета. Что дальше? Этот пункт остановки и расчетов с прошлым в прекрасной западной столице ничего не давал, кроме ощущения неудовлетворенности. «Qu'as tu fait, toi que voila, de ta
195
jeuness?» — говорит французский "их <138)' который звучит, как голос эха. Что он сделал со своей молодостью? Где же хоть что-нибудь, что он мог бы признать свои*» собственным, а не продуктом детерминизма Истории? Он приб.»ижался к сорокалетию и способен был видеть ясно. Возвращало'^ Давнее чувство литературного поражения. Он чувствовал себ»' пустым, как сито, сквозь которое дует ветер. Этот ветер истори"еской необходимости отнимал у литературы смысл: еще одно иску сное идеологическое уравнение, еще сколько-то там страниц грамо' ной прозы. Зачем, если заранее известно, что там должно быть с^зано- если это определено линией Партии? В свете свечей мерц.'ли позолота стен и большие старинные зеркала восемнадцатого м''ка. Гамма играл в бридж не потому, что был утомлен, а потом V- что это освобождало его от необходимости оказаться один на < >ДИН с листом не исписанной бумаги. И дипломатией, и картами «'« пользовался, чтобы увернуться от самого себя.
Он привык к этому образу жиз!'и- Партия не любит, однако, таких привыканий к комфорту. В Пол"ше происходили перемены. Курс стал острым. От писателей потребили, наконец, строгой ортодоксальности. Гамма был нужен на м<'сте- С гРУстью он покидал дворец восемнадцатого века и прекраснУ10 столицу. Он хорошо знал мир Востока, в который возвращался; его ждали ожесточенная борьба, интриги, страх находящихся наве|«У- чт0 Москва гневно сморщит брови. Но отчаиваться было беспечно. Он должен был ехать.
Должность, которую он получил, была рангом выше, чем должность посла в западной столице. 1>'ма стал ~ на этот Раз Уже °ФИ" циально — политическим надсмофЩиком над всеми писателями, директором совестей (139). В его функции входило следить, чтобы литература развивалась согласно i1 линиеи. Правительство как раз подарило Союзу Польских Писатели новый, только что отстроенный дом в Варшаве. В нем был болЫ'1ОЙ' современно оборудованный зал собраний с рядами кресел, возносящимися амфитеатром; залы для конференций; служебные пом^ения; квартиры для писателей; ресторан. Там и заседал Гамма, пР^°Дя многочисленные встречи с писателями, с издателями, с полинуй безопасности и с представителями других творческих союзов
Квартиру он получил в другом правительственном доме, где селили высших сановников. Войти г- lT0T Д°м можно было только Договорившись предварительно по телефону, но эти номера телефо-
нов не фигурируют в телефонной книге и сообщаются только людям, пользующимся доверием. Полиция безопасности при входе звонит наверх и проверяет, действительно ли о встрече договаривались, после чего отбирает личные документы гостя и позволяет ему проникнуть внутрь.
Гамма не ошибался, предвидя новый период интриг и борьбы, не с писателями, конечно, поскольку он по должности стоял выше них, — хотя и среди писателей были опасные личности, превосходящие Гамму и степенью вызубренное™ диалектического материализма и прецизионностью своего раввинского ума. Подлинная борьба происходила выше, среди партийной верхушки, к которой принадлежал Гамма. У него было много врагов. Ведь несмотря на многолетний тренинг все еще вылезал из него вспыльчивый шляхтич, впадающий в гнев, если кто-то ему противится, и тогда уже не умеющий скрыть, что людей он трактует, как дворню на своем фольварке. Эти моменты явной грубости (будучи послом, он мог в отношении своего персонала позволять себе ее безнаказанно) теперь создавали ему осложнения. Кроме того, линия Партии в Польше уже была жесткой, одно искреннее слово (хотя бы это была искренность, используемая для привлечения сторонников) могло повлечь за собой губительные последствия. Вскоре по возвращении с Гаммой случилась одна из самых больших оплошностей за все время его политической карьеры. Произошло это на митинге, который проходил сразу же после начала войны в Корее. Гамма, отбиваясь от «пропаганды шепчущихся», крикнул запальчиво: «Да, мы атаковали первые, потому что мы сильнее!» — и большого труда стоило потом замять это его неудачное высказывание.
Гамма должен был также всерьез взяться за писательство. Членом Союза Польских Литераторов может быть только писатель «активный», то есть такой, произведения которого появляются в прессе или в издательствах (рыба, проглотившая приманку, была вытащена на берег; писатели должны уже были теперь писать и публиковать под угрозой исключения из Союза и утраты всех привилегий). Принцип активности тем более обязывал высших функционеров.
«Он ведет эту борьбу с империализмом и пропаганду в защиту Мира, — сказал кто-то в Варшаве о Гамме, — но мечтает об одном: о войне. Потому что если бы вспыхнула война, то были бы речи, полеты на самолетах, корреспонденции с фронта и он не должен был бы сидеть ежедневно за письменным столом и мучаться над рома-
197
ном. Но назло ему будет мир, и он будет иметь в этих своих шикарных апартаментах пять письменных столов и на каждом начатый роман и ежедневно будет выть от отчаяния, потому что он знает, что его писанина — деревянная».
Трудно завидовать тому выбору, какой сделал этот человек, и тому знанию, листик которого он отщипнул с дерева познания добра и зла. Глядя на свою страну, он знает, что ее жителей ждет все большая доза страдания. Глядя на себя, знает, что ни одно слово, которое он скажет, не будет его собственным. Я лжец — думает он о себе и полагает, что за его ложь ответствен детерминизм Истории. Временами, однако, ему приходит мысль, что дьявола, которому он записал по контракту свою душу, наделили силой именно такие люди, как он сам, и что детерминизм Истории — это продукт человеческого ума.
VII. ДЕЛЬТА-ИЛИ ТРУБАДУР
В Центральной и Восточной Европе слово «поэт» имеет несколько иное значение, чем на Западе. Поэт не является там только изобретателем красиво составленных фраз. Традиция требует, чтобы он был национальным «бардом», певцом, песни которого могут подхватить многочисленные уста, и чтобы он занимался в своих стихах всем тем, что интересует общество. Правда, в каждый период Истории эти обязанности поэта понимали по-разному. Похоже, что Дельта лучше всего чувствовал бы себя в те времена, когда короли и князья обеспечивали поэтам место за своим столом взамен за то, что поэты волновали их песней или смешили шуткой. Даже костюм давних эпох лучше отвечал бы его внешности, чем пиджаки нашего столетия, а лютня в руках и длинные волосы только и могли бы создать образ, соответствующий его характеру.
У Дельты была темная, цыганская кожа, он был веснушчатый, невысокий, его рот, когда он смеялся, искривляла сардоническая гримаса, волосы он отбрасывал назад с высокого лба. Голова у него была непропорционально большая по отношению к туловищу, в нем было что-то от карлика и шута, как его изображали в сценах княжеских пиршеств давние живописцы. Он явно был склонен эксцентрично одеваться, галстуки любил завязывать свободным, большим узлом. Часто бывает, что те, которые внешними признаками хотят подчеркнуть свою принадлежность к клану художников, в сущности, художники посредственные. У Дельты, однако, артистическая Небрежность была частью его постоянного актерства: каждым своим жестом, интонацией голоса он играл, если так можно выразиться, с миром, акцентировал отличие своего ритма от ритма окружа-
199
ющей среды. Его ритм был убедительный. Дельта великолепно декламировал свои стихи в больших залах, полных публики; он был хорошим актером, владел залом, обладал умением доводить слушателей до наивысшего накала и регулировать слова и их тон так, чтобы этот накал не спадал. Он навязывал свое стихотворение слушателям аи ralenti*, делал паузы между словами и, хотя он декламировал, он, собственно, пел. Он был в этот момент воплощенным ритмическим волхвованием, он преображался, он вырастал на глазах.
Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию сообразно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве (140). Границ между фантазией и правдой у Дельты не было.
Свое знание иностранных языков он приобрел неизвестно откуда. Трудно было бы вообразить его сидящим за столом со словарями и с грамматикой. Однако он обильно цитировал латинских, английских, французских и немецких поэтов. Короткое время он учился в университете, где прославился тем, что написал работу об английском поэте семнадцатого века, которого никогда не было. В работе Дельты сообщалась подробная биография поэта и был дан анализ обстоятельств, при которых родились отдельные его произведения. Шарлатан, мистификатор — вот кем хотел быть тогда — и всегда — Дельта, забавляясь тем, как педантичный профессор оказался в затруднении, подавленный столь очевидными доказательствами эрудиции.
Дельта был алкоголиком. Алкоголизм (обычно это были запои, длившиеся несколько дней) вводил его в состояние галлюцинаций, выражавшееся в таких действиях, каких иные пьяницы не совершают. Он входил в туристическое бюро и требовал стакан пива. Едучи на извозчике (перед Второй мировой войной этот способ передвижения все еще был в Варшаве обычным), он останавливал пролетку, снимал пальто, бросал его на мостовую и на глазах у изумленной толпы флегматично сикал на пальто; это был акт абсолютно иррациональный, трудно было бы найти причины, кроме склонности к эксгибиционизму. Приходя к знакомым, он жаловался, что ему трудно было найти адрес, потому что, как он говорил, «его люди», которых он порасставлял на улицах и которые должны были пока-
Не спеша (фр).
200
зывать ему дорогу, так переоделись, что он не мог их узнать. Эти и тому подобные выходки свидетельствовали, что алкоголь погружал Дельту в мир рассказов Гофмана или Эдгара По. Дельта был окружен легендой. В литературных кафе любили рассказывать о последних сумасбродствах Дельты.
Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого, пребывал в атмосфере латинско-итальянской цивилизации, которая в нашей стране оставила довольно сильные следы. Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории. В его стихах появлялись толстощекие ангелочки барокко, колдуны, вылетающие в окно, подхваченные неведомой силой (в последнюю минуту спасает их от этого жребия жена, хватая зубами за ухо), астрономы, предсказывающие конец света, соколиные охоты. Вплетались в это граммофонные пластинки с музыкой Моцарта и Баха, безработные, продающие бабочек (а почему бы, в конце концов, они не должны были бы продавать бабочек?), планеты как девицы в голубых трусиках, народные гулянья в предместьях. Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной. Читатель поддавался ее музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для самого себя вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни.
Дельта публиковал много юмористических стихов, подписанных разнообразнейшими псевдонимами. Его изобретательность в изыс-кивании тем казалась неисчерпаемой. Он написал, например, цикл, озаглавленный «Песни начальника могильного отдела». На книгах любил помещать список своих вымышленных произведений; припоминаю такое заглавие: «Введение в людоедство — лекции, изданные на правах рукописи, распродано». Поскольку он нравился читателям, он имел много предложений из редакций и от радио. Жил он Исключительно своим пером, нуждался в деньгах и никогда их не имел, потому что гонорары пропивал тотчас же.
201
Когда он был трезв, никто не мог бы допустить, глядя на него, что это автор стихов, которые так смешат публику. Неразговорчивый, угрюмый, он глядел исподлобья. Оживлялся только при виде денег. Торгуясь, был неумолим. Он называл сумму, и никакие аргументы не могли склонить его к уступкам. Более того, он требовал платы немедленно, чем доводил редакторов до тяжелой внутренней борьбы: они хотели иметь стихотворение Дельты, но дать ему деньги значило рисковать, что Дельта запьет и забудет об обязательстве. Некоторые находили способ: давали деньги и не отпускали Дельту ни на шаг, пока он не отдаст рукопись. Такие сделки часто совершались в кафе. Банкнота лежала на столике между партнерами. Дельта, после тщетных попыток смягчить противника, вынимал перо, писал стихотворение (которое, в зависимости от его настроения, могло получиться превосходным или слабым) и, схвативши банкноту, шел пить.
Случалось, что Дельта оказывался в санатории для алкоголиков. Результаты лечения не были хорошими. Ходили рассказы о победах Дельты в борьбе с врачами," в одном из санаториев — как рассказывали — его победа была настолько полной, что врачи и пациенты, одинаково пьяные, устраивали на велосипедах гонки по коридорам.
Шарлатан, алкоголик. Однако же Дельта был выдающимся — вопреки тому, что кажется, — трагическим поэтом. Он начинал свою литературную деятельность в годы мирового экономического кризиса. Безработица, всеобщая безнадежность, развитие нацизма в соседней Германии — все это повлияло на характер его творчества. Дельту справедливо называли «королем абсурда». За его стихами проглядывало грозное видение — для тех, которые умели видеть, не давая сбить себя с толку внешним шутовством, — конца цивилизации, приближающегося «железного века», катастрофы. Ничто не имело тогда рациональных оснований, все казалось проигранным за много лет до момента, когда было проиграно в действительности и Европа погрузилась во мрак и жестокость. Понятия и образы, которыми пользовался Дельта, имели консистенцию сновидений, в них возвращались ужас и красота минувших веков, но на них нельзя было опереться, они проносились друг за другом с быстротой скорого поезда. Мадонна, часто появлявшаяся в стихах Дельты, была не Мадонной верующих, а только стилистическим орнаментом. Фашисты и коммунисты в стихах Дельты убивали друг друга с большим запалом, как актеры в grand guignol'e (141), а Дельта вы-
202
I
крикивал с издевкой: «Действительность! Святая мать! Тебе это — что пауков убивать!» (142) И прав он был, когда говорил: «Свечным пером Ватермана — Ухожу я в бездны тумана — Нескончаемого сомненья» (143).
«Конец света» — такое заглавие имела его поэма (144), в которой ученые и политики, члены революционных партий, любовники и пьяницы, канарейки и коты оказываются в итоге сметены космической катастрофой — к удовольствию поэта и дабы исполнилось сказанное Екклесиастом: «суета сует», — а все это описано пером, которое при этом забавляется. В другой его поэме — «Народное гулянье» (145) — есть карусели, пары на траве, лужайки, захламленные пустыми бутылками, качели — и вдруг небо хмурится, начинает идти дождь, и это хмурое небо — каким-то образом, а каким, это является секретом искусного мастерства Дельты, — ассоциируется с грустной эклогой Вергилия (146) и с треском пулеметов.
Самой необыкновенной поэмой Дельты был «Бал у Соломона». (147). Почему царь Соломон устроил бал? Почему царь Соломон живет в двадцатом веке? Может быть, это не царь Соломон, а просто Соломон? Почему в зал входят Безработные, торгующие бабочками? Кто поет персидские песни о Гюлистане, саде роз? Откуда вдруг появляются орды полицейских и начинают танцевать дикие танцы? Не стоит задаваться подобными вопросами. Есть особая логика сна, и только такой поэт, как Дельта, может пользоваться ею свободно. «The women come and go talking about Michelangelo» (148) — писал Т. С. Элиот, желая выразить абсурд. У Дельты разговоры, происходящие на балу у Соломона, подняты ступенькой выше — в область бреда и «вечного сомненья».
Тематика поэзии Дельты была удручающая. Однако его поэзия — вот еще одно из внутренних противоречий этого феномена — была свободна от грусти и отчаяния. Наоборот, из нее било мощное жизнеутверждение. Каждым своим словом Дельта хвалил мир таким, каким его видел: клубок абсурдных забав, стремлений, слов и борьбы. Он обожал свою фантасмагорию. Он обожал карусели, танцующих цыганок, кораблики на Висле, заполненные толпой в воскресные утра, жену, которой он писал оды, котов, спящих на подоконниках, цветущие яблони. Он был сторонником энтузиазма и радости как таковых; чего бы он ни коснулся, все становилось зрелищем, полным движения, красок и музыки. Можно сказать, что темы для Дельты были только предлогом. Он вытягивал
203
из себя нить, как шелкопряд, и обвивал ею все, что бы ни встретил на своем пути. Он был способен писать песни и гимны на любую тему.
Дельта никогда не выказывал политических склонностей. Свои издевки он делил поровну между борющимися группировками. Поэтому с некоторым удивлением было принято обращение Дельты — произошло это, пожалуй, в 1937 году — в крайне правый национализм. Редактор большого правого еженедельника (149) долго старался привлечь Дельту к сотрудничеству. В конце концов это ему удалось, и стихи Дельты начали появляться на страницах издания, которое как бы купило Дельту в исключительную собственность. Издание это было антисемитского направления. Его большой тираж отражал ширящиеся националистические настроения в нашей стране, более всего это «движение» находило сторонников среди молодежи. Подобные «движения» появлялись тогда во всех странах Европы, пример Италии и Германии был заразительным. Либеральная общественность с недоверием принимала новую фазу выходок Дельты: он восхвалял марширующие колонны «фаланги» (150), предсказывал в стихах и статьях «ночь длинных ножей» — новую Варфоломеевскую ночь для евреев, либералов и левых. Однако же факт был очевиден — такие вещи появлялись, были подписаны фамилией Дельты и носили все признаки его дарования (151).
Почему Дельта так писал? Расовые проблемы были ему совершенно безразличны. У него было много друзей среди евреев, и в тот же день, когда появлялись его расистские высказывания, он приходил к этим друзьям (разумеется, пьяный) и, падая перед ними на колени, клялся им в любви и просил прощения. Причин его связи с правыми нужно искать не в его политических симпатиях. Дельта, буффон и трубадур, не был лишен профессиональных принципов. Свою профессию поэта он трактовал с уважением — но это уважение не распространялось на то, о чем он писал и что провозглашал. Как и для кого — вот что было важно. К эзотерическим литературным школам, которыми интересовался лишь небольшой круг ценителей, он относился с презрением. Поэтов, стихи которых были понятны только немногочисленным интеллектуалам, он высмеивал. Одинокое размышление с пером в руке в четырех стенах комнаты, без надежды найти читателей, было не для него. Лютня в руках (152) и толпа поклонников — вот чего он жаждал, как жаждали давние певцы и поэты. Трудно найти лучший пример писателя, бунтующего против изоляции
204
интеллектуала в двадцатом веке, нежели Дельта. Тенор, который оказался бы на необитаемом острове, страдал бы также, как Дельта, если бы он должен был публиковаться в небольших журналах, читаемых только снобами. Его враждебность к евреям (потому что он не был от нее свободен) вовсе не имела расовой основы: она ограничивалась евреями-писателями, которые особенно склонны были носиться с литературными «тонкостями» и «пикантностями». Это был конфликт Дельты с литературным кафе. Он пытался бежать из этого кафе. Кроме того, Дельта, как уже говорилось, жаждал энтузиазма. Толпа маршировала. Толпа размахивала палками: здоровье, сила, первобытность, всеобщее народное празднество. Куда идут мои читатели, туда иду я, чего хотят мои читатели, то я им даю — заявлял Дельта каждым своим стихотворением. Поскольку националистическое «движение» начинало приобретать массовые масштабы, Дельта хотел шагать вместе с массами. Он с гордостью рассказывал о тысячах молодых людей, которые знают наизусть его стихи. Гордость его не была необоснованной: «авангард», которым интересовались лишь немногие (153), не располагал такой широкой гаммой художественных средств, как Дельта. Ну, и, наконец, примем во внимание, что Дельта, чтобы существовать, нуждался в меценате — меценат должен был заставлять его писать, бороться с его пьянством, одним словом — контролировать его и опекать.
Началась война. Дельта был мобилизован. Его часть, в которой он был рядовым, стояла в восточной Польше, на границе с Советским Союзом. Когда Красная Армия двинулась для дружественной встречи с немецкой армией, Дельта попал в плен к русским. Определенное количество разоруженных польских солдат Красная Армия отдавала немцам. Таким путем Дельта стал немецким военнопленным и был отослан в один из лагерей для военнопленных в глубь Рейха. Он провел там пять с половиной лет. Его использовали, как и других пленных, на разных работах, преимущественно сельскохозяйственных, — военнопленных отдавали в наем немецким бауэ-рам. Пригодность Дельты для физической работы была сомнительная. Трудно даже вообразить себе человека, менее подготовленного Для такого образа жизни, при котором важнейшей и почти неразрешимой проблемой было наполнить себе желудок. Однако он выжил — диковинный придворный шут в лохмотьях, с лопатой, декламирующий Горация. Я думаю, что в какой-то мере ему помогло то, Что он свободно говорил по-немецки.
205
Тем временем в Варшаве господствовал террор: печальными были плоды националистической лихорадки в Европе. Те, которые еще недавно склонны были смотреть на Германию как на образец, теперь оказались объектом охоты, погибали под залпами расстрель-ных взводов и в концентрационных лагерях. Редактор правого издания, который был меценатом Дельты, стал одним из самых активных деятелей подполья. Это был фанатик патриотизма. Он остался у меня в памяти таким, каким я его видел последний раз в кафе, которое одновременно было резиденцией его подпольной группы и подпольного журнала, который он издавал. Его худое еврейское лицо возбуждено было ожесточением (как многие антисемиты в нашей стране, он был полуевреем), глаза лихорадочно горели, из его сжатых уст вырывались слова призыва к немедленному действию. Вскоре гестапо напало на след его организации. Весь персонал кафе, — состоявший из его ближайших сотрудников, — был арестован, сам редактор долгое время находился в тюрьме в Варшаве, пока грузовик, переполненный вооруженными до зубов жандармами, не забрал его в последнюю поездку. Он был расстрелян в лесу под Варшавой: песок, сосны и слова команды (154). Это была, впрочем, мягкая форма смерти. Хуже было бы, если бы редактор разделил судьбу трехмиллионной массы польских евреев, к которой он, как полуеврей, мог бы быть причислен. Он оказался бы в гетто, которое было создано в Варшаве в 1940 году по приказу оккупационных властей. Оттуда наверняка его послали бы, как других, в газовую камеру.
Националистическое «движение», марширующие колонны, возбужденная толпа! Проигранная кампания 1939 года превратила все это в ничто, в горькое воспоминание людского безумия. Наци воплощали в жизнь антисемитскую программу, но уже не как бойкот еврейских лавочек или травлю евреев-перекупщиков — и не как литературные споры Дельты. О трагедии варшавского гетто, которой я был очевидцем, писать мне трудно. Я писал о ней тогда, когда она происходила (155). Картина горящего гетто слишком срослась со всеми переживаниями моего зрелого возраста, чтобы я мог говорить об этом спокойно. Об одном только я хотел бы здесь рассказать. Часто бывает, что, сидя на террасе парижского кафе или идя улицами большого города, я вдруг впадаю в особое состояние. Я смотрю на проходящих женщин: буйные волосы, гордо поднятые подбородки, стройные шеи, линии которых рождают восхищение и жела-
206
н, — и тогда появляется у меня перед глазами всегда одна и та же еврейская девушка. Ей было, наверно, лет двадцать. Ее тело было крепкое, великолепное, радостное. Она бежала по улице, подняв руки, с выставленной вперед грудью: она кричала душераздирающим криком: «Нет! Нет! Нет!» Необходимость умирать была для нее непонятна: эта необходимость умирать, приходящая извне, не имеющая никакого соучастия, никакой подготовленности в ее теле, которое было создано для любви. Пули автоматов СС настигли ее в этом крике протеста. Это мгновение, когда пули входят в тело, это мгновение удивления организма. В течение секунды жизнь и смерть длятся одновременно, пока на мостовой не останется агонизирующий кровавый лоскут, который эсэсовец пнет ногой. Девушка была не первой и не последней среди миллионов челоческих существ, жизнь которых была прервана внезапно, в фазе расцвета жизненных сил. Однако неотвратимость, с которой эта картина возвращается — и всегда в такой момент, когда сам я ощущаю в себе упоение красотой пребывания среди людей, — наводит на опреде-¦ ленные мысли. Это, пожалуй, проблема, уходящая глубоко в ту же самую сферу, к которой принадлежат коллективные сексуальные оргии примитивных племен: проблема заменимости объекта желания или ощущения той общности, тождественности всех женщин и мужчин, которой моногамия не может дать выхода. Иначе гово-'. ря, это основа любви к человеческому роду: эту любовь, пожалуй, ':¦ невозможно понять, если, глядя на толпу смеющихся женщин, не вызываешь в памяти эту еврейскую девушку как одну из них, как тождественную им и все еще присутствующую. Одно из прекраснейших стихотворений Дельты, написанных о его пребывании в Германии, — это стихотворение на смерть молодой венецианки, арестованной и вывезенной в Рейх. И это стихотворение — эротическое: венецианка предстает в нем не как индивидуум, не как эта именно Девушка, но как красота юности, как прелесть груди, плеч, рук, бе-Дер, уничтоженных смертью (156).
В 1945 году Дельта, вместе с толпой таких же, как он, рабов, приветствовал британские войска. На той территории, где он находился, действовали также отдельные части польской армии лондонского правительства: встреча, пьянка, песни. Исчерпав тамошние Источники денег и алкоголя, Дельта отправился во Францию. Это было время всеобщих странствий — опять, как некогда в Польше 1939 года. Вся Европа была в движении, миллионы подневольных
207
работников, узников и пленных возвращались в свои страны, другие миллионы убегали или изгонялись со своей родной земли. Дельта всюду встречал множество поляков. Он писал патриотические и антироссийские стихи, которые очень отвечали общему настроению. Он вымогал деньги из разнообразных эмигрантских комитетов. Его довоенные поклонники радовались, что он жив, и старались сделать для него все что можно.
Постепенно, однако, пребывание в Париже и Брюсселе перестало ему нравиться. Возможности публиковаться были невелики, публика разбросана по разным странам, все меньше было денег. Дельта чувствовал, что превращается в обыкновенного бедного беженца, на буффонады которого — ив поведении, и в стихах — никто уже не обращает внимания. Мрачная, горькая эмиграция, пустота и ощущение краха. Где же были те людские массы, в контакте с которыми можно было вновь обрести энтузиазм марша? Эти массы были в родной стране. Там была и жена Дельты, которая просуществовала пять с половиной лет немецкой оккупации, работая официанткой в варшавских ресторанах. Читая журналы, приходящие из Польши, Дельта убеждался, что курс там был либеральный и что только там открывалось для него поле деятельности. Представители варшавского правительства уверяли его, что он будет хорошо принят и что ему не будут поминать его предвоенные праворадикальные ошибки.
Его возвращению в Польшу сопутствовали все положенные скандалы: Дельта от самого порта (он приплыл на пароходе) был в состоянии алкогольной и патриотической эйфории; с каждой остановки поезда высылал жене телеграмму. Когда, наконец, он появился в Кракове (куда жена его перебралась после уничтожения Варшавы) в сопровождении подруги, которую он привез из Брюсселя, жена тут же применила суровые репрессии и выбросила эту подругу за дверь. Жена Дельты была маленькая, худенькая и черноволосая, у нее был восточный тип красоты: чуть горбатый, выдающийся нос, черные глаза; она любила носить на красивых руках блестящие браслеты. Происходила она из семьи грузинских эмигрантов; выглядела, как кавказская Мадонна. Она была эротична и ко всему равнодушна, но не лишена делового инстинкта и умения держать мужа в руках.
Возвращение Дельты было удобно для тех, кто руководил литературой — и пропагандой. В этот период следовало использовать
208
патриотические чувства и даже возбуждать шовинизм; это была сильная карта в игре: освобождение, «суверенность», национальные флаги, ненависть к немцам. Дельта был популярным поэтом, известным в качестве сторонника правых, — это увеличивало его ценность. Такой поэт для правительственных изданий был значительно более важным приобретением, чем многие чересчур ревностные левые.
Дельта всегда нуждался в меценате. Теперь он нашел мецената действительно щедрого: государство. Что бы он теперь ни написал, давало ему большие доходы. Его перо было поистине золотое: каждое движение пером по бумаге — Дельта писал большими красивыми буквами на длинных рулонах бумаги — приносило ему большие, чем когда-либо прежде, материальные выгоды. Словесный энтузиазм, без которого Дельте трудно было существовать, тоже находил теперь хорошее применение. Не было уже ни «фаланги», ни возбужденной против национальных меньшинств толпы. Но было восстановление страны, которое приветствовали все, и было утоление национальной гордости за счет приобретения земель на западе, ко-торые прежде принадлежали Германии. Эти элементы следовало ис- пользовать в пропаганде, преодолевая с их помощью всеобщую ненависть к навязанному извне правительству. Стихи Дельты были всегда по своей природе светлыми, независимо о того, что он опи- сывал. Это уже было хорошо. Теперь он наполнял их оптимистиче- ским содержанием: картинами восстановления и счастливого будущего — это было еще лучше. Поскольку у него не было никаких проблем с тем, чтобы находить издания, которые хорошо платят, Дельта шалел: поэмы, сатирические стихи, юморески в прозе, диалоги шли из его мастерской непрерывным потоком. Один из журналов создал для него постоянную рубрику, в которой он помещал каждую неделю «театральные пьесы»: это были короткие сценки «самого маленького театра на свете», которому он дал название «Зеленый Гусь» (157). Ни на одном другом языке мне не случалось читать столь чистого абсурда: героями «Зеленого Гуся» были люди, животные и предметы; читатели, присутствовавшие на этих еженедельных представлениях кабаре Дельты, немножко стеснялись, что им нравятся такие чудачества, но журнал спешили купить.
Его деятельность была предметом споров. Те, которые хотели считаться «надежными», и те, которые всерьез трактовали свой марксизм, возмущались: как можно — говорили они — позволять это-
209
му шуту такие эскапады, которым место скорее в кафе экзистенциалистов в Париже? Это взбесившийся мелкий буржуа. Печатать на первых страницах журналов его стихи, позволять ему делать карьеру? Но ведь каждый помнит его прошлое, когда он был антисемитом и когда своих коллег из левых пугал «ночью длинных ножей»! А теперь никому не живется так великолепно, как ему. Разве это не отвратительно?
Опытные члены Партии успокаивали возбужденных пуритан, со снисходительной улыбкой относясь к их наивности. Дельта нужен и полезен — на данном этапе. У него много сторонников. За счет того, что он везде публикуется, создается патриотическая атмосфера — смотрите, даже правые и католики с нами. При этом удовлетворяются желания читателей; они еще не подготовлены для серьезной, разумной литературы. Все это временная игра. В соответствующий момент Дельте свернут голову (158).
Когда в Польше начался переход от сдержанного обожания России к откровенному идолопоклонству, Дельта никому не позволил опередить его. Он писал о героизме советских солдат, о благодарности к русским, которую должен чувствовать каждый поляк, о Ленине, о комсомольской молодежи. Он максимально держался «линии». Как ценимый писатель, он получил советскую визу и провел некоторое время в Москве (159). Оттуда он присылал полные энтузиазма корреспонденции в стихах и в прозе. В одной из них он утверждал, что в Москве все великолепно, у него один только к ней упрек: слишком она похожа на Таормину, потому что в Москве так же много апельсинов, как на Сицилии, а он, Дельта, апельсинов не любит.
Корреспонденции из Москвы довели пуритан до точки кипения. Они знали, что Москва — город скорее отталкивающий и мрачный. Восторги Дельты имели все признаки изысканного издевательства. Они, казалось, говорили: «от меня хотят, чтобы я хвалил, хорошо, я буду хвалить так, что вам это выйдет боком». Нелегко было, однако, угадать, каковы были в действительности его намерения. Он не принадлежал к людям, в отношении которых можно с уверенностью утверждать, лгут они или говорят правду. Нормальные критерии были в отношении него бессильны. Он существовал в ином измерении. Можно было сравнить его с фокусником, который в любую минуту вытащит любое количество кроликов из своего цилиндра и притом кроликов любого цвета. Он не заботился о том, чтобы его фантазии соответствовали действительности. Что бы он ни писал,
210
становилось оперой-буфф, постоянное преувеличение как художественное средство лишало все темы серьезности. Он и не издевался, и не говорил правду: он показывал штуки, занимался искусством для искусства.
Дельта никогда не был «серьезным». Как известно, это принципиальное требование социалистического реализма. После съездов писателей, на которых компетентные органы провозгласили социалистический реализм в качестве единственно допускаемого творческого метода, сторонники серьезности начали акцию против Дельты, теперь уже уверенные, что смогут на нем отыграться. Анализируя его поэзию, они доказывали, что все его отношение к миру это игра. Дельта когда-то, до войны, написал «Элегию на смерть мотылька, которого переехал грузовой автомобиль». Несмотря на длинное название, элегия состояла из четырех строк (160) и кончалась выводом, что такой жребий справедливо покарал мотылька за его легкомыслие. Теперь он сам оказался под колесами грузовика. Начиналось время суровости и абсолютной точности. Дельта умел писать на любую тему — о Мадонне, о марше националистов, о Ленине и Москве. Достаточно было, чтобы государь, который его содержал, потребовал бы от него услуг. Этот внешний стимул не свидетельствовал, однако, никоим образом об отсутствии спонтанности в стихах Дельты. Его стихи отличала exuberance* — хотя, нужно признать, и Мадонна, и националистические митинги, и Ленин, и Москва становились в них чем-то своеобразным и мало реальным, неким театром в облаках. Теперь же был ясно провозглашен лозунг «борьбы со спонтанностью творческого процесса» — это означало, что уже недостаточно было писать на рекомендуемые темы; нужно было писать рекомендуемым образом.
Дельта хотел служить государю. Чтобы существовать в качестве поэта, он нуждался в добром государе, который забавляется и понимает, что ни его власть, ни что другое на небе и на земле не стоит того, чтобы принимать это слишком близко к сердцу, и что песнь — полусерьезная, полунасмешливая — важнее. Таких государей нет уже давно. Тот государь, во власти которого был Дельта, терпел его Какое-то время отнюдь не потому, что ему нравились его песни; песнь — это только средство для достижения цели. Когда песни Дельты перестали оправдывать себя, государь гневно наморщил бро-
* Богатство, изобилие, избыток (фр.).
211
ви. Редакции получили инструкции печатать только те стихи Дельты, в которых он покажет, что определенно исправился. Пуритане потирали руки: наконец-то Дельте свернули шею. Он мог еще пытаться, но — они это знали — исправиться он не мог. Лишенные прежней exuberance, его стихи ничем не отличались бы от плодов потения десятков заурядных стихотворцев.
Так он вступил в царство живых теней, которых использовали какое-то время, пока они были нужны. В социалистическом хозяйстве ничто не должно пропадать. Те, которые сыграли свою роль, найдут достаточно работы в меру своего умения. Дельте обеспечили существование: государственное издательство заказало ему перевод пьес Шекспира (161).
VIII. ВРАГ ПОРЯДКА - ЧЕЛОВЕК
Года два спустя после этого случая Дельта снова оказался в милости. В Варшаве организовали дискуссию о его творчестве, потому что, как выразился один из чиновников, такой «гейзер поэзии» не должен оставаться не использованным (162). Приговор суда по поводу его провинностей был, как легко угадать, предрешен заранее. Теперь Дельта должен был доказать делами, что он дозрел до окончательного исправления. И Дельта тут же опубликовал несколько «серьезных», выказывающих рвение поэм. Так что он опять на поверхности — и наверняка, как уже бывало, опять только до поры до времени (163).
Каждый, кто прочтет публичные высказывания Альфы, Беты, Гаммы или Дельты, скажет: вот правоверные. Истина, однако, сложнее. Это жертвы исторической ситуации, жертвы, более или менее сознающие это. Сознание не помогает им освободиться от уз. Наоборот, именно оно создает узы. Оно может им в лучшем случае обеспечить удовольствия Кетмана. Никогда еще до сих пор не было такого рабства, созданного сознанием, как в двадцатом веке. Еще мое поколение учили в школе, что разум служит для достижения свободы.
В странах народной демократии борьба идет за духовную власть. Нужно довести человека до того, чтобы он понял. Когда он поймет, он примет. Кто такие враги нового строя? Это те, которые не понимают. Не понимают или потому, что их разум работает слишком слабо, или потому, что он работает не так.
В каждой из столиц Восточной Европы ночью ярко освещены окна Центрального Комитета. Там сидят за письменными столами люди, сведущие в сочинениях Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Важная часть их работы — определение позиции противника. По мере того как ситуация меняется, штаб армии вкалывает новые флажки в карту местности сражения. Сведения из разных стран служат в свою очередь главному командованию в Москве для определения общей стратегии.
Предметом исследований являются разные группы населения. Наименее важен класс собственников, которые были лишены собственности путем национализации заводов и шахт и земельной реформы. Число их незначительно, способ мышления до смешного старомодный. С ними нет проблемы. Они обречены на вымирание. о случае необходимости можно этому вымиранию помочь.
213
Мелкой буржуазией — мелкими торговцами и ремесленниками — пренебрегать не следует. Это могучая сила, глубоко вросшая в массы. Только ликвидируешь в каком-нибудь городе или квартале частные лавочки и частные мастерские ремесленников, тут же появляются торговля с рук, тайные рестораны, скрытые за подвижной стеной частной квартиры, сапожники и портные, которые в страхе перед наказанием работают только для знакомых — одним словом, все то, что именуется преступлением: спекуляцией. Что так происходит, удивляться трудно. В государственных и муниципальных магазинах нет необходимейших товаров. Летом можно там купить зимнюю одежду, зимой — летнюю, но чаще всего не того размера, какой нужен, и плохого качества. Купить клубок ниток или иголку — немалая проблема, потому что единственный в городке государственный магазин вот уж год не имеет этого на складе. Если хочешь отдать костюм в мелкий ремонт, нужно примириться с мыслью, что кооперативная мастерская будет держать его полгода. Желание выпить с друзьями проходит, если знаешь, что в битком забитом заведении («пункт общепита») нужно будет подсесть к столику, за которым сидят незнакомые, и ждать долго, иногда целый час, пока явится официант. Существует спрос на приватные услуги. Жена рабочего едет в соседний городок, достает там нитки и иголки, привозит, продает: зародыш капитализма. Сам рабочий в свободный день идет к знакомым, которые вот уже полгода напрасно ждут, пока государственная контора пришлет кого-нибудь починить лопнувшую трубу в ванной. Он получает за работу немного денег, сможет купить себе рубашку: возрождение капитализма. Рабочий работает целый день, и у него нет времени, чтобы стоять в очереди в государственном магазине в тот день, когда в магазин приходит новая партия товаров. Рубашку он покупает у своей знакомой, которая благодаря своей ловкости и дружбе с продавщицей купила их три. Теперь она их продает с небольшой прибылью. Она спекулянтка. Работает она уборщицей в городском учреждении. Того, что она там зарабатывает, ей, однако, не хватает, чтобы прокормить троих малых детей, а муж ее исчез год назад, его забрала политическая полиция по неизвестной причине. Если не искоренять эти проявления людской инициативы, легко догадаться, к чему бы это привело. Рабочий устроил бы мастерскую по ремонту сантехники. Его сосед, который продает с рук алкоголь людям, предпочитающим интимность, повесил бы вывеску ресторана. Уборщица занялась бы
214
торговлей вразнос. Они расширяли бы свои предприятия, и вот вам снова мелкая буржуазия как класс. Может быть, еще ввести свободу печати и собраний? Как грибы после дождя, повырастали бы издания, опирающиеся на эту клиентуру. И вот вам мелкая буржуазия как политическая сила.
Хуже, что эта проблема связана с крестьянским вопросом. Крестьяне составляют большинство населения в стране. Это тоже мелкая буржуазия, присосавшаяся к своим двух- трехгектарным владе-ньицам крепче, чем лавочники к своим лавочкам. Еще в середине девятнадцатого века они жили в крепостной зависимости. Они не хотят коллективизации, считая ее возвратом к состоянию, которое было невыносимым для их предков; вскакивать ли поутру на звук гонга помещичьего управляющего или по сигналу колхозного либо совхозного чиновника — одинаково тягостно. Глухая ненависть крестьян вызывает у партийного аппарата раздражение. Более нервные активисты склоняются потихоньку к уступкам: они считают, что коллективизацию нужно предварить совместным использованием машин на крестьянских полях и что начинать ее можно только после долгого предварительного воспитательного периода, который растянется, может быть, на десятки лет. Отсюда проблемы; поэтому все еще популярны произносимые шепотом лозунги «национал-коммунистов» (164). Но Центр требует темпов. Процесс уподобления структуры зависимых стран структуре России должен пройти как можно быстрее. Трудности возникают также для городов. Крестьян делят на «бедняков», «середняков» и «кулаков», потому что, лишь используя взаимные антагонизмы и ломая солидарность деревни, можно достигнуть цели. Критерием отнесения к категории деревенских богатеев является не только количество земли — оценивают крестьян «на глазок», в зависимости от того, сколько кто имеет лошадей, коров и свиней, как живет, как ест, как одевается. Тот, кому грозит причисление к неугодной категории, бросает хозяйство и бежит в город или старается держать как можно меньше лошадей, коров и свиней и выглядеть бедняком; страдает в результате этого снабжение городов.
Крестьяне, однако, не опасны. Они могут избить какого-нибудь чиновника Партии или в приступе отчаяния убить его, не более того. Когда государство — единственный покупатель их продукции, а на Величину налагаемой на них дани они не могут иметь влияния, они бессильны. Со строптивыми справится полиция безопасности, ко-
215
торая не может пожаловаться на недостаток доносов с тех пор, как донос на соседа стал единственным способом застраховать себя самого. Крестьяне — беспомощная масса. История знает мало примеров, когда они всерьез угрожали правящим. Крестьянские бунты почти всегда служили орудием. Вожди, чаще всего некрестьянского происхождения, использовали их для своих целей. Сила крестьян только в их числе: силой они являются только тогда, когда приходит такой человек, как Ленин, который бросает это число на весы событий. Конечно, крестьяне способны доставить неприятности в моменты потрясений, например во время войны. Пока существует частное крестьянское хозяйство, оно представляет собой естественную базу партизан. В крестьянской хате они запасаются продовольствием, спят, разрабатывают планы действий. Контроль, который гарантирует колхоз, где за каждым шагом его членов легко следить, необходим, чтобы предотвратить подпольную деятельность противника.
Гораздо важнее крестьян — рабочие. Большинство из них настроено неприязненно. Это понятно: им не нравятся нормы, которые они должны выполнять; эти нормы все время повышаются. Лозунг «рабочей солидарности» не означает, что можно терпеть солидарность коллектива на заводе; солидарность ломают путем создания института «передовиков труда» — передовики обязуются перевыполнять нормы, как не могут их товарищи. Это делается двумя средствами: игра на честолюбии и давление аппарата. В умах рабочих можно наблюдать раздвоение, противоречивость. С одной стороны, рабочие оценивают выгоды, которые обеспечивает им система. Безработица ушла в прошлое. Наоборот, постоянно не хватает рабочих рук. Работу имеет не только глава семьи, находят работу также остальные члены семьи, благодаря суммированию заработков семья может питаться (конечно, в те периоды, когда магазины лучше снабжаются) лучше, чем прежде. Дети рабочего имеют большие возможности для выдвижения, именно из них набирают кадры новой интеллигенции, ими укомплектовывают аппарат. Рабочий (в некоторых отраслях промышленности) ощущает профессиональную гордость, чувствует себя одним из хозяев завода. Он имеет возможность доучиваться на бесчисленных вечерних курсах. Летом, если он на хорошем счету у Партии, он может провести бесплатный отпуск в доме отдыха. Однако, с другой стороны, он не может защищаться от эксплуатации работодателя, которым является государство. Предста-
216
вители профсоюза (то есть, как все в государстве, орудия Партии) и дирекция завода представляют один team*, они заботятся прежде всего об увеличении продукции. Рабочим объясняют, что забастовка — это преступление: против кого им бастовать? Против себя? Ведь средства производства принадлежат им, государство принадлежит им. Такое объяснение, однако, не очень убеждает. Цели государства не идентичны целям рабочих, которым не позволено сказать вслух, чего они, в сущности, хотят. В государствах Центральной и Восточной Европы производство служит тому, чтобы поднять потенциал Империи и компенсировать промышленную отсталость России. На планы производства рабочие не имеют никакого влияния; планы не разрабатываются в соответствии с потребностями граждан. Большая часть производимых товаров уходит на Восток. Кроме того, каждый продукт рук рабочего является предметом многочисленных бухгалтерских операций. На заводе сидят * целые штабы чиновников, которые считают, записывают, занима-:; ются статистикой; то же самое происходит на всех уровнях государ-1 ственной иерархии — также на государственных оптовых складах " и в государственных магазинах розничной торговли. Если товар наконец доходит до потребителя, он очень дорогой: в его цену включают расходы на зарплату массы чиновников, через руки которых он прошел. Оборудование на заводе устаревшее, нет необходимых запчастей, рабочим велят ремонтировать оборудование своими средствами: производство — прежде всего, даже ценой полного износа оборудования. Дисциплина труда — суровая. За опоздание на несколько минут, за медлительность в работе грозят взыскания. Поэтому ничего удивительного, что в сознании рабочего плохие стороны системы перевешивают хорошие. Но говорить он может только «да». Если он будет проявлять недовольство, им займется политическая полиция, тайными агентами которой являются его товарищи, а часто и друзья.
Вспыхивающие время от времени стихийные забастовки не опасны сами по себе, потому что после массовых арестов участников спокойствие бывает быстро возвращено. Однако они опасны как симптомы, показывающие, что недовольство дошло до напряженности, которая может разрядиться в актах отчаяния. Забастовка требует определенного минимума организации, поэтому ничто не рож-
* Одну команду (англ.).
217
дает у партийных диалектиков такого беспокойства. Только рабочие являются классом, способным к организованному действию, — этот принцип Маркса не забыт. Никакое действие, однако, невозможно без лидеров. Если лидеры мыслят правильно, то есть понимают необходимости исторического процесса, то рабочая масса не подымется ни на какие протесты.
Все, стало быть, сводится к господству над умами. Новая и невероятно разросшаяся бюрократия набирается из молодежи рабочего происхождения. Нужно дать все возможности учиться и выдвигаться энергичным и деятельным единицам из рабочей среды. Дорога перед ними открыта. Дорога открыта, но она охраняется: их мышление должно опираться на незыблемые принципы диалектического материализма. Этому служат школа, пресса, литература, живопись, кино и театр. Нужно также вспомнить о значении одного нового учреждения: чем в Средние века была часовня, тем сейчас является красный уголок; он существует на каждом заводе, в каждой школе, в каждой конторе; на стенах висят портреты вождей, декорированные красным; здесь проходят каждые несколько дней собрания с положенными докладами. Влияние этих собраний подобно влиянию церковных обрядов: мудрая католическая Церковь знала, что вера — это скорее дело коллективного внушения, нежели индивидуальных убеждений. Коллективные религиозные обряды вводят в состояние веры незаметно; жест рук, сложенных для молитвы, коленопреклонение, песнопения предшествуют вере — вера есть явление психофизическое, а не только психическое. Эдвард Гиббон, описывая результаты декретов Феодосия, запрещающих языческие обряды («The Decline and Fall of the Roman Empire», XXVIII), (165), говорит так: «Религиозные чувства поэта или философа могут тайно поддерживаться молитвой, медитацией и научными исследованиями; но совершение публичных богослужений кажется единственной прочной основой религиозных чувств простого народа, черпающих свою силу из подражания и привычки. Прекращение этого публичного ритуала может совершить, в течение немногих лет, важное дело национальной революции. Память богословских суждений не может долго сохраняться без искусственной поддержки священнослужителей, храмов и книг. Необразованные массы, умы которых все еще волнуемы слепой надеждой и суеверными страхами, будут быстро убеждены своими властителями, что они должны обратить свою привязанность к правящим божествам
218
века; они незаметно проникнутся искренним рвением, поддерживая и пропагандируя новую доктрину, принять которую принуждает их поначалу духовный голод» (166).
Этот урок очень давнего прошлого заслуживает подражания. Люди, заполняющие красный уголок, поддаются определенному коллективному ритму: мыслить иначе, нежели мыслит коллектив, кажется абсурдом. Коллектив складывается из личностей, которые сомневаются, но произносят предписанные фразы и поют предписанные песни; поступая так, они создают коллективную атмосферу, которой сами в свою очередь поддаются. Влияние красного уголка относится к категории явлений коллективной магии, несмотря на видимость рационалистичности. Это соединение рационализма доктрины с магией происходит путем исключения свободной дискуссии, которая, впрочем, теряет смысл: если то, что гласит доктрина, есть такая же истина как дважды два четыре, то проявлять терпимость к мнению, что дважды два это пять, было бы просто неприлично.
Юный гражданин с первого дня пребывания в школе получает образование, опирающееся на эту истину. Школа в странах народной демократии серьезно отличается от школы на Западе, то есть от той школы, в которую я ходил в довоенной Польше. И я, и мои коллеги находились под воздействием двойной системы ценностей. Уроки математики, физики и биологии учили нас научным законам и внушали уважение к материалистическому мировоззрению, унаследованному от девятнадцатого века. Не подчинялись этим научным законам история и история литературы, не говоря уж об истории католической Церкви и апологетике (167), которые подвергали сомнению, часто наивным способом, то, чему учили физика и биология. В странах народной демократии материалистическое мировоззрение девятнадцатого века последовательно распространено на все предметы обучения; история и история всех областей человеческого творчества представлены как результат действия незыблемых и уже открытых законов.
В девятнадцатом веке в результате появления массового читателя явились брошюры, популяризирующие научные теории. Независимо от ценности этих теорий, нужно сказать, что с момента, как они обретали популярную форму, они становились чем-то Другим, нежели были, пока принадлежали к области научных исследований. Например, упрощенная и вульгаризованная теория
219
Дарвина о происхождении видов и борьбе за существование не является тем же самым, чем она была для Дарвина и споривших с ним ученых. Она превращается в важный социологический элемент, окрашивается эмоционально. Лидеры двадцатого века, например Гитлер, черпали свои знания исключительно из популярных брошюрок, чем объясняется невероятный хаос в их головах. Вульгари-зованное знание отличается тем, что создает ощущение, будто все понятно и объяснено. Оно напоминает систему мостов, построенных над пропастями. По этим мостам можно смело идти вперед с иллюзией, что никаких пропастей нет. В пропасти нельзя заглядывать — что, к сожалению, не отменяет факта их существования.
Диалектический материализм в российской переработке — не что иное, как вульгаризация знания в квадрате. Некогда для естествознания лес представлялся скоплением деревьев, подчиняющихся определенным немногочисленным элементарным законам. Казалось, что, вырубая лес и сажая на этом месте семена деревьев, мы получим по истечении определенного количества лет новый, подобный прежнему лес, в соответствии с нашими намерениями. Теперь известно, что это не так: лес — это организм, возникающий вследствие сложных взаимосвязей мхов, почвы, лишайников, деревьев и трав. С момента, как лес будет вырублен, эти мхи и лишайники будут уничтожены, принцип симбиоза разных видов будет нарушен, и новый лес будет уже совершенно иным организмом, чем мог бы это предположить кто-то, пренебрегающий социологией растений. Сталинистам чуждо знание об условиях, которых требует для своего существования человеческое растение. Они не хотят слышать об этом, — а пресекая в корне исследования в этом направлении, которые способны были бы проводить ученые и писатели, — потому что такие исследования противоречат ортодоксии, — они закрывают для человечества возможность получить знание о себе самом. Эмоциональный и дидактический элемент доктрины так силен, что он меняет все пропорции. Метод — в своей отправной точке научный, — приложенный к гуманитарным дисциплинам, состоит преимущественно в произвольном их превращении в поучительные рассказы, применительно к потребностям минуты. Но с момента, как человек вступил на мосты, так великолепно облегчающие движение, бежать от них уже невозможно. Скромным замечаниям подлинных ученых, которые говорят, что научные законы гипотетичны, зависят от выбранного метода и от употребленных символов, уже нет места.
220
Столетия человеческой истории, заполненные тысячами сложных проблем, сведены к нескольким максимально обобщенным терминам. Несомненно, анализ давней и современной истории как выражения борьбы классов ближе к истине, чем представление истории как частных авантюр князей и королей. Однако именно потому, что он ближе к истине, он более опасен: он дает иллюзию полного знания, дает ответы на любые вопросы, а эти ответы, в сущности, повторение нескольких формул и ничего не объясняют, давая иллюзорное удовлетворение. К этому нужно добавить связь естественных наук с гуманитарными при помощи материализма (например, теория «вечной материи»), и мы заметим, что круг великолепно и логично замкнулся, вплоть до Сталина как высшего пункта истории от начала жизни на нашей планете.
Сын рабочего, подвергаемый такому обучению, не может мыслить иначе, нежели этого требует школа. Дважды два четыре. На помощь школе приходят пресса и литература; она является и л-люстрацией того, чему молодежь учат в школе, подобно тому как жития святых и мучеников служили иллюстрацией теологии. Живопись, кино и театр тоже иллюстрируют тезисы ленинизма-сталинизма. Неточно было бы говорить, что не продолжает существовать двойственность ценностей; но протест — эмоциональный, он редко может выдержать конкуренцию там, где воспитывают привычку реагировать рационально.
Благодаря замечательному средству вульгаризации неподготовленные умы, то есть такие, которые понимают слишком слабо, учатся понимать; люди, выдрессированные таким образом, обретают убеждение, что все, что делается в странах народной демократии, — необходимо, хотя бы временно жить было плохо. Чем больше людей «участвует в культуре», то есть проходит через школы, читает книги и журналы, ходит в театры и на выставки, тем больше увеличивается массовость влияния доктрины и тем меньшая опасность грозит владычеству философов.
Существуют, однако, люди, которые, даже имея достаточное образование, понимают плохо. Они совершенно не поддаются влиянию философии, выводящейся из Гегеля. Курицу нельзя научить Плавать, подобным образом нельзя убедить людей, отягощенных Принадлежностью к группам, обреченным системой на уничтоже-нИе. Ясное осознание своей ситуации лишало бы этих людей всякой Надежды; вполне понятно, что они ищут умственных уловок. Эти
221
люди — враги. Их нужно отодвинуть на обочину общества не за то, что они развивают какую-то деятельность, а за то, ч е м они я в-л я ю т с я; их вина имеет характер объективный.
Ментальность врагов является предметом исследований диалектиков. Реакционера исследуют как общественный тип — и вот как его определяют. Развернем все рассуждение. Существуют определенные черты, по которым его можно распознать. Реакционер, хоть бы он был человеком образованным, не способен усвоить взаимозависимость явлений — это новое приобретение двадцатого века. Поскольку он оперирует изолированными идеями, его политическое воображение ограниченно. Человек социологически образованный из каждого явления может тут же вывести все, что касается причин явления и его следствий. Он поступает, как палеонтолог, который по ископаемому угадывает формацию, которая его произвела на свет. Покажите ему стихотворение поэта из какой-нибудь страны, картину, даже деталь одежды — он сразу же поместит это в исторический контекст. Его причинно-следственные связи могут быть ложными; тем не менее он понимает, что в пределах одной цивилизации нет случайности, он все рассматривает как проявления данной цивилизации. Реакционер к этому неспособен. Мир представляется ему как ряд параллельных событий, не связанных между собой. Например, нацизм — в его представлении — был только результатом деятельности Гитлера и его товарищей, революционные движения возникают в результате махинаций Москвы и т. п. Поэтому перемены, которые происходят в странах народной демократии, сводятся — по его мнению — к насилию: если какой-нибудь волшебный случай устранит это насилие, все вернется к «норме». Он напоминает человека, которому половодье бурной реки залило сад и который надеется, что когда оно прекратится, он обнаружит прежние грядки; а ведь вода разлившейся реки не только есть: она вырывает и уносит целые груды земли, валит деревья, отлагает слои ила, катит камни — и давний сад означает уже немногим более, нежели определенное количество квадратных метров измененного пространства. Реакционер не охватывает движения. Самый язык, которым он пользуется, делает его неспособным к этому; понятия, среди которых он пребывает, неизменны, они не обновляются в результате наблюдения. Был такой фильм с Лаурелом и Харди (168), в основе которого забавная мысль: Лаурел в роли американского солдата в Первой мировой войне стоит по приказу начальника в окопе у пу-
222
лемета, когда рота пошла в атаку. Это происходило как раз перед Armistice (169). В суматохе Armistice о нем забыли и нашли его двадцать лет спустя; возле окопа высилась гора консервов, которыми он питался; он сидел у пулемета и стрелял, когда над ним пролетал самолет авиалинии. Реакционер ведет себя, как Лаурел: он знает, что нужно стрелять по самолету, и не может понять, что самолет стал чем-то другим, нежели был тогда, когда был отдан приказ.
Реакционер, читая даже много книг о диалектическом Методе, не понимает, что составляет его суть: ему не хватает какой-то пружинки в уме. Серьезные последствия вытекают из этого, например, в его оценке психологии людей. Диалектик знает, что умственная и эмоциональная жизнь человека находится в постоянном движении, что трактовать личности как характеры, сохраняющие неизменность во всех обстоятельствах, не имеет смысла. С изменением условий жизни изменяются человеческие верования и то, как человек реагирует на что бы то ни было. Реакционер с изумлением смотрит на перемены, происходящие в людях. Наблюдая, как его знакомые становятся постепенно сторонниками системы, он пробует своим неумелым способом объяснить это как «оппортунизм», «трусость», «предательство»; он должен иметь такие этикетки, без них он чувствует себя потерянным. Поскольку его понимание опирается на принцип «или — или», он пробует делить окружающих на «коммунистов» и «некоммунистов», хотя в народных демократиях такое различение теряет всякие основания: там, где диалектика формирует жизнь, кто-то, кто хочет применять давнюю логику, должен чувствовать себя совершенно выведенным из равновесия.
С реакционером случается вечно одно и то же: он имеет понятия, и вдруг из этих понятий утекает всякое содержание, у него остаются пустые слова и фразы. Его знакомые, которые еще год назад повторяли эти слова и фразы с удовольствием, отворачиваются от них как явно слишком общих, слишком малоопределенных и неприменимых кдействительности. Реакционер с отчаянием повторяет: «честь», «отчизна», «нация», «свобода», он никак не может освоиться с фактом, что для людей, находящихся в изменившейся (и изменяющейся ежедневно) ситуации эти абстракции приобретают конкретное И совсем другое, чем прежде, значение.
Благодаря таким его чертам диалектики считают реакционера типом умственно низшим, чем они сами, и потому малоопасным. Равным партнером они его не считают. Реакционерами в этом смыс-
223
ле были класс собственников и большая часть старой интеллигенции. Именно благодаря этому жестко взять интеллигенцию в руки после ликвидации класса собственников не представляет больших трудностей: более жизнеспособные ее представители переходят на новые идеологические позиции, а остальные опускаются интеллектуально и социально все ниже, по мере того, как перестают «поспевать» за происходящими вокруг переменами. Новая интеллигенция не имеет уже со старой общего языка. Реакционные тенденции существуют в массах крестьянства и бывшей мелкой буржуазии, но эти тенденции лишены интеллектуального выражения. Эти массы воспитываются (созданием новых условий жизни), и хотя они недовольны, с каждым месяцем увеличивается умственная дистанция между ними и убежденными реакционерами. Серьезным фактором, облегчающим властвование страной, являются политики эмиграции. Девяносто процентов из них это, согласно данному выше определению, реакционеры. Их призывы и речи по радио напоминают стрельбу бедного Лаурела по самолетам. Слушатели не без удовольствия принимают их брань по адресу нелюбимой власти, но не могут относиться к этим формулировкам серьезно. Несообразность слов, дорогих этим политикам, и опыта — слишком явная, превосходство понимания диалектиков, всегда приспособленного к текущей действительности, слишком очевидно. Такого рода оценка, неблагоприятная для реакционеров, появляется инстинктивно: есть в ней что-то вроде чувства неясного смущения, стыд, что те, которые выступают против диктатуры, умственно до нее не дорастают. Отсюда возникает нежелание солидаризоваться с реакционерами (инстинкт, который чует слабость, присущ человеческим массам) и углубляется ощущение фатализма.
Стало быть, власти над умами масс ничто не угрожает. Интеллектуальная энергия, где бы она ни появлялась, может найти только один выход. Другое дело, если рассматривать эмоциональную жизнь масс, огромную напряженность существующей в них ненависти. Эту ненависть нельзя объяснить только экономическими причинами. Партия чувствует, что в этой области, наименее марксизмом изученной, кроются неожиданности и подлинные опасности.
Прежде всего проблема религии. Эта проблема все еще существует, несмотря на слабые пункты христианства, которые можно успешно атаковать. Не без причины католическая Церковь яростно защищала в начале Реформации феодальную структуру против
224
0)Кдак>щегося капитализма; капитализм создал научное мышление, которое нанесло в Европе удар религии, поскольку увело лучшие умы из сферы влияния теологии. В современном обществе можно наблюдать быстрое распространение идей, которые поначалу являются собственностью лишь горстки умов. Чтобы знать, как будет происходить развитие общества, часто бывает достаточно следить направление, в котором устремляется мысль небольшого числа наиболее чутких личностей. То, что находится в определенный момент на поверхности (например, определенные литературные стили), уступает место новым элементам, хоть долго еще продолжает существовать как сфера второстепенная и третьестепенная (впрочем, возможны и возрождения). Это произошло в Европе также с теологией, которая утратила свое первостепенное положение. Церковь потеряла интеллектуалов и не завоевала нового возникающего слоя рабочих — а это две группы, которым Партия придает специальное значение. Умственная жизнь христианства развивается сегодня на периферии Церкви — в маленьких группках, пробующих приспособить христианскую философию к новым потребностям столетия.
Однако религиозные потребности в массах существуют, и было бы ошибкой, с точки зрения Партии, их отрицать. Может быть, превращая все население в рабочих, удастся уничтожить сами эти потребности, но не совсем ясно, когда это наступит. Здесь приходится иметь дело с элементами непредсказуемости. Внутреннее сопротивление, которое человек оказывает разумному объяснению явлений, по существу таинственно. Так слаба логическая вооруженность христианства в двадцатом веке и так сильно ребенок в школе пропитывается новым способом мышления, а тем не менее все еще существует область тени, недоступная свету разума. Мы постоянно натыкаемся на загадки. Профессор Павлов, создатель теории условных рефлексов, ходил каждую неделю в церковь; поскольку он был выдающимся ученым и старым человеком, ему Не делали в Москве по этому поводу неприятностей. Создатель теории условных рефлексов! Именно той теории, которая является одним из самых сильных аргументов против существования Некой постоянной «природы человека». Защитники религии ссылается на эту «человеческую природу», утверждая, что изменить ее Полностью не удастся и что если в течение тысячелетий в различных цивилизациях появлялись божества и храмы, можно ожидать
225
того же самого в будущем. Что происходило в голове профессора Павлова, если две системы понятий — научная и религиозная —-пребывали там одновременно?
Но являются ли склонности, которые толкают людей к религии, свойством «человеческой природы» или же условных рефлексов, действующих в течение столетий, — не столь важно: важно, что склонности эти есть. Во время войны Советского Союза против Гитлера понадобилось извлечь из пыли забвения попов, так же как пришлось воззвать к националистическим чувствам. Когда перед лицом смерти приходит мгновение абсурдного озарения, что все это не имеет смысла,—диалектический материализм обнаруживает вдруг свою математическую структуру. Человек падает с хитроумно поставленных мостов в пропасть и предпочитает подчиниться магии иконы.
Партия знает, что она сама является Церковью. От того, в какой степени она сумеет направить в нужное русло иррациональные человеческие склонности и использовать их в своих целях, — зависит ее диктатура над земным шаром и преобразование человека. Нет, недостаточно убедить людей правильным пониманием. Ритуал в красном уголке, поэзия, повесть, фильм так важны потому, что они проникают глубже, туда, где затаился эмоциональный протест. И не следует проявлять терпимость к другой Церкви — христианской. Это враг номер один: в нем находит опору всякий скептицизм масс, если речь идет о радикальном изменении человека. Если, согласно Евангелию, нельзя обижать ближних, то, может быть, нельзя также искоренять «кулаков»? Если не надлежит оказывать наивысшие почести людям, то, может быть, обряды в честь гениев, таких, как Ленин и Сталин, являются идолопоклонством?
Среди моих знакомых и друзей было много христиан — поляков, французов и испанцев, — которые в области политики были сторонниками строгой сталинистской ортодоксии, сохраняя себе внутренние оговорки, веря в корректуру Бога, проводимую после исполнения кровавых приговоров полномочными представителями Истории. Они заходили в своих рассуждениях довольно далеко: по их мнению, историческое развитие происходит согласно незыблемым законам, которые существуют по воле Бога; одним из этих законов является борьба классов; двадцатый век — это век победоносной борьбы пролетариата, которым руководит в этой борьбе коммунистическая Партия; поскольку вождем коммуни-
226
стической Партии является Сталин, он выполняет закон Истории, т0 есть действует по воле Бога, и нужно быть послушным ему. Обновление человечества возможно только тем способом, который применяется на территории России, поэтому христианин не может выступать против единственной, правда, жестокой идеи, которая создаст на всей планете нового человека. Такое понимание часто используется публично теми духовными лицами, которые являются орудиями в руках Партии. «Христос — это новый человек. Новый человек — это советский человек. Стало быть, Христос — это советский человек!» — сказал румынский патриарх Юстиниан Марина (170).
В действительности эти христиане (не говоря о простых исполнителях вроде Марины) совершают один из самых больших обманов, какие можно было видеть за многие века. Этот обман состоит в стыдливом отречении от своей веры. Между христианством и философией сталинизма существует непримиримое противоречие: христианство опирается на понятие индивидуальной заслуги и вины, тогда как Новая Вера заменяет это понятие понятием заслуги и вины исторической. Христианин, который отвергает индивидуальные заслуги и вину, перечеркивает тем самым подвиг Иисуса, а Бог, на которого он еще ссылается, превращается постепенно в Историю. Если же он признает, что существует только индивидуальная заслуга и вина, разве он может смотреть равнодушно на страдания человеческих существ, единственным преступлением которых было то, что они представляли собой препятствие для осуществления «исторических процессов»? Чтобы усыпить совесть, он пользуется особой уловкой, каковой является тезис, что реакционер не может быть хорошим человеком. Кто является реакционером, согласно приспособленной для временного пользования Дефиниции? Каждый, кто противится неотвратимым историческим процессам, то есть политике Политбюро. Тезис о «грехе реакционера» в свою очередь подробно обосновывается при помощи весьма хитроумных аргументов: познание — «целенаправленно»; видеть Действительность верно может только тот, кто, глядя на нее, оценивает ее согласно интересам того класса, который является рычагом Прогресса, то есть пролетариата; каковы интересы пролетариата — °б этом учат нас произведения Ленина и Сталина; кто смотрит на Действительность иначе, видит ее неверно, его картина действительности искажена давлением интересов классов, которые реакцион-
227
ны, а стало быть, обречены быть вытолкнуты с исторической арены — а по этой причине они сознательно (или бессознательно) уходят от действительности; кто видит мир неверно, тот должен поступать дурно; кто поступает дурно, тот плохой человек. Стало быть, реакционер — это плохой человек и не нужно его жалеть. Приведенное выше обоснование — очень интересное, — у него только один недостаток: оно противоречит наблюдаемым фактам. Потому что давление всемогущего тоталитарного государства создает у граждан эмоциональные напряжения, которые и определяют их поступки. Деление на «лояльных» и «преступников» сопровождается поощрением всякого рода конформистов, трусов и лакеев, тогда как среди «преступников» оказывается особенно высокий процент людей прямых, искренних и верных себе. С точки зрения общества эти люди были бы наилучшей гарантией развития общественного организма. С точки зрения христианской у них нет на совести никакой вины, кроме разве что презрения, которое они выказали Кесарю, или неверной оценки его могущества. Утверждение, что историческая вина автоматически является виной индивидуальной, нельзя трактовать иначе, как уловку впечатлительной, но лживой совести. Это не значит, что от проблемы исторической вины можно отделаться поверхностными общими фразами. Глупость, то есть неспособность понимать механизм событий, может быть причиной огромных страданий, которые человек причиняет ближним. В этом смысле польские военные руководители, которые дали приказ начать Варшавское восстание в 1944 г., повинны в глупости, а их вина имеет характер индивидуальный. Но другая индивидуальная вина лежит на командовании Красной Армии, которая не поспешила с помощью восставшим — не по глупости, а наоборот: полностью понимая «исторические процессы» (то есть попросту исходя из правильной оценки сил). Примером вины по глупости является отношение разных обществ к тем мыслителям, писателям и художникам, которые смотрели в будущее и произведения которых были малопонятны их современникам. Критик, отрицавший какую бы то ни было ценность таких произведений, мог действовать без злого умысла, но по своей глупости он обрекал на нищету или гонения людей несравнимо более ценных, чем он сам. Специфичность уловки христиан-сталинистов состоит в соединении воедино вины исторической и индивидуальной, в то время как совпадают эти понятия только в отдельных случаях.
228
Прослеживая эволюцию моих друзей-католиков, которые одоб-ояли партийную линию, я имел возможность заметить, что от их христианской метафизики постепенно остается только фразеология, тогда как подлинным содержанием становится Метод (Бог превращается в Историю). Этот психический процесс знаком многим христианам в странах народной демократии. Это, несомненно, нечто новое и особенное, принесенное двадцатым веком. Это не появилось в России, где церковь была уничтожена рано и в целом успешно, — а вот существование большого количества лояльных полухристиан в завоеванной части Европы может дать огромный эффект, если иметь в виду реализацию политических целей Империи. Терпимость и даже доброжелательность в отношении этих «христиан-патриотов», как их называют, дает Империи возможность избежать одного из самых опасных конфликтов. Переход от христианства к культу Истории происходит незаметно. Несомненно, высшим успехом Империи было бы посадить в Ватикане папу, верного партийной линии. Месса в базилике Св. Петра в Риме, отслуженная таким папой, с участием руководящих лиц тех завоеванных стран, в которых большинство населения исповедует католицизм, — была бы одним из важнейших шагов для консолидации мировой Империи.
Христиане, которые служат восточной Империи, особым образом решают проблему, поставленную словами Иисуса: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу». С тех пор противоположность человеческой личности и Кесаря никогда не была отменена. Гарантией сохранения этого деления было христианство. Согласно христианству, каждый человек имел свою историю, параллельную или же отличную от истории той общественной группы или нации, к которой он принадлежал. Если, как сегодня учат в школах от Эльбы до Владивостока, история каждого человека есть не что иное, как отражение истории класса, а класс находит свое воплощение в Кесаре, — то ясно, что человек, выступающий против Кесаря, выступает против самого себя. Христиане, которые соглашаются на это, Доказывают, что они уже не верят, что поступки каждого человека сУДИт Бог: к податливости их склоняет страх перед вечным проклятием Истории.
Конфликт между христианством и революцией — принципиальный, и Партия отдает себе в этом отчет. Она стремится к самой ве-лИкой цели, какую человеческий род ставил себе за время своего существования: уничтожить «эксплуатацию человека человеком», то
229
есть уничтожить в человеке жажду прибыли как мотив действия; на это место ставится мотив долга в отношении общества. Это цель отдаленная и высокая; вероятно, ее не удастся достичь быстро, и в течение длительного периода нельзя будет привить чувство долга иначе, как проводя постоянный террор. В христианстве же существует дуализм оценки: человек, согласно христианству, — и «дитя божье», и член общества; как член общества, он должен подчиняться установленному порядку вещей, но при условии, что этот порядок не мешает ему работать над спасением души. Только уничтожая в человеке дуализм и растворяя его полностью в социальном элементе, — учит Партия, — можно высвободить силы ненависти, необходимые для реализации нового мира.
В странах высокоиндустриальных — таких, как Англия, Соединенные Штаты или Франция, — массы в значительном большинстве отошли от религии.
Техника — и возникающий под ее воздействием способ жизни — уничтожает христианство эффективнее, чем насильственные средства: происходит эрозия религиозных верований. Этот процесс серьезно продвинулся также в Центральной и Восточной Европе. Суть проблемы заключается в том, чтобы не гальванизировать христианство неосторожным поведением. Таким неосторожным поведением было бы, например, закрыть внезапно храмы и запретить соблюдение церковных обрядов. Предпочтительнее стараться разбить Церковь на две части; часть духовенства скомпрометировать как реакционеров и «иностранных агентов», — что при действительно реакционных настроениях многих священников не особенно трудно. Другую часть следует крепко связать с государством, так, чтобы Церковь была полезным орудием в руках государства, как Церковь в России. Духовенство полностью покорное — занимающееся в некоторых случаях сотрудничеством с полицией безопасности — теряет авторитет в глазах верующих. Такую Церковь можно сохранять десятки лет до момента, когда она угаснет естественной смертью в результате отсутствия сторонников.
Так что и на религию, эту последнюю опору сопротивления, есть способы. И все же массы в народных демократиях ведут себя как человек, который хочет во сне крикнуть, но у него нет голоса. Не только потому, что они не могут ничего сказать: они не знают, что сказать. Логически рассуждая, все обстоит так, как должно обстоять, то есть понятно, что не может быть иначе: от философских основ до
230
коллективизации деревни все представляет собой единое нерушимое целое, убедительно сложенную пирамиду. Человеческая личность спрашивает себя, не является ли ее протест ошибкой: целому аппарату пропаганды она может противопоставить только свои Иррациональные чаяния. Не следует ли их стыдиться?
Партия бдительно следит, чтобы не произошла трансмута-ци я этих чаяний — национальных и освободительных — в новые интеллектуальные формулировки, обладающие жизненной силой, то есть приспособленные к новым условиям и благодаря этому имеющие шансы увлечь массы. Не реакция и не Церковь являются самой большой угрозой. Самой большой угрозой является ересь. Если появляются люди, знающие диалектику и способные представить в новом свете диалектический материализм, — они должны быть как можно скорее обезврежены. Профессор философии, который платит дань устаревшим «идеалистическим» концепциям, не особенно вреден: у него отберут кафедру, но дадут ему работу по изданию текстов, пусть себе живет, и так известно, что он — всего лишь музейный экспонат. А вот профессор, который, употребляя имена Маркса и Энгельса, позволит себе отступления от ортодоксии, сеет зерна, из которых могут произрасти непредсказуемые плоды. Только глупая буржуазия думает, что из нюансов мысли ничего не происходит. Партия знает, что из этого происходит очень многое: было время, когда революция была не чем иным, как нюансом мысли маленькой группы теоретиков, руководимой Лениным, споривших в Швейцарии за столиком в кафе. Самые невралгические пункты доктрины — это философия, литература, история искусства и литературная критика, где предметом размышления является человек в своей, к сожалению, сложности. Разница на малую дробь в исходных данных уравнения дает колоссальную разницу после выполнения действий. Подобным образом отклонение от линии в вопросе оценки какого-нибудь произведения искусства может стать причиной политических переворотов. Правильно и последовательно поступила Партия, осудив самого выдающегося из Марксистских исследователей литературы двадцатого века — венгерского профессора Лукача (171); со всей уверенностью можно сказать, что энтузиазм, который вызывали его работы среди марксистов народных демократий, имел глубокие и скрытые причины: в Нем видели провозвестника философского возрождения и провоз-Вестника новой литературы, иной, нежели литература Советского
231
Союза. Неприязнь к искусству социалистического реализма, заме т ная в его сочинениях, отвечала всеобщей вере в первые годы после Второй мировой войны, что в народных демократиях учение Маркса и Энгельса пойдет новыми путями, неизвестными в России. Лукач давал выражение этой веры в своих книгах, поэтому был официально заклеймен.
Попытки выйти за пределы круга, очерченного московским Политбюро, кончаются неудачей. Партия буквально толкует лозунг: «Кто не с нами, тот против нас»: кто не соглашается хоть в мельчайшей детали, становится врагом и оказывается вытолкнут во внешнюю тьму. Никакой новый умственный и политический фермент не должен возникнуть за рамками ортодоксального сталинизма, который старается любой ценой сохранять монополию на «прогресс» и «демократию». Если бы эта монополия была нарушена, ереси распространялись бы, как пожар. Умственный террор — это принцип, который, логически рассуждая, не могла бы отменить даже победа в мировом масштабе. Объяснение, часто используемое сталинистами, что это только этап, связанный с «капиталистическим окружением», содержит в себе противоречие: понятие этапа предполагает планирование сверху, то есть полный контроль и сейчас и потом. Противоречие это осознают на Востоке. Если бы не осознавали его, не нужно было бы представлять принудительное участие в митингах и демонстрациях, принудительное голосование за один список кандидатов, принудительное повышение норм для рабочих как действия добровольные и спонтанные. Это неясный, неприятный момент даже для самых рьяных адептов. Потенциальный враг будет существовать всегда, другом будет только тот, кто одобряет стопроцентно. Тот, кто одобряет на девяносто девять процентов, уже будет тайным врагом, потому что из одного процента разницы может вырасти новая Церковь.
В такой постановке вопроса кроется безумие доктрины. Партийные диалектики знают, что подобные попытки со стороны разных ортодоксии всегда кончались неудачей: именно историческое развитие взрывает формулы, признанные обязательными. Однако на этот раз в Центре властвуют люди, которые владеют диалектикой, значит, по мере возникновения новых необходимостей они будут модифицировать доктрину. Суждения отдельного человека всегда могут быть ошибочными, единственный способ избежать ошибок — безоговорочно подчиняться руководству.
232
Как быть, однако, с несформулированными желаниями людей? Почему хороший коммунист вдруг пускает себе пулю в лоб без какой-либо явной причины или бежит за границу? Не есть ли это одна йз тех пропастей, над которыми возносятся умело сконструированные мосты? Люди, убегающие из народных демократий, в качестве главной причины называют обычно то, что невозможно там выдержать психически. Их попытки объяснить обычно невразумительны: «страшно грустно там жить», «у меня было ощущение, что я превращаюсь в машину». Не поддающийся точному определению ужас полной рационализации человека невозможно передать людям, которые этого не пережили.
Чтобы предупредить возникновение сомнений, Партия борется против какого бы то ни было погружения в глубину человеческого существа, особенно в литературе и в искусстве. «Человек» как видовое понятие не поощряется. Кто бы ни задумывался над внутренними потребностями и стремлениями человека, будет обвинен в буржуазных тенденциях. Ничто не должно выходить за рамки описания ^поведения человека как члена социальной группы. Так нужно. Потому что Партия, трактуя человека исключительно как равнодейству-!f ющую общественных сил, придерживается мнения, что он становит-; ся таким типом, какого образ он создает себе. Это общественная ¦'обезьяна. То, что не вы ражен о, не существу ет; поэтому, ликвидируя возможность опреденного рода исследований, мы авто-J-' матически ликвидируем склонность к таким исследованиям. '¦¦ Здесь я хотел бы избежать возможного недоразумения. Я не сторонник чересчур субъективного искусства. Моя поэзия была для меня средством самоконтроля. Я мог по ней прослеживать, где проходит линия, за которой фальшь тона говорит о фальши позиции, — и стараться эту линию не переступать. Опыт военных лет научил Меня, что не следует брать в руки перо только ради того, чтобы сообщить другим свое отчаяние и свое внутреннее смятение, — ибо это дешевый товар, для производства которого требуется слишком Мало усилий, чтобы, занимаясь подобным делом, чувствовать к себе уважение; кто видел миллионный город, превращенный в прах, километры улиц, на которых не сохранилось никакого следа жизни, ни Кошки, ни бездомной собаки, — тот с иронией припоминал описания ада большого города у современных поэтов — на самом же деле, аДа их души. Реальная «бесплодная земля» (172) куда страшнее во-°бражаемой. Кто не бывал среди ужасов войны и террора, не знает,
233
как силен у очевидца и участника протест против самого себя — против собственных упущений и собственного эгоизма. Руины и страдания — это школа общественной мысли. Литература социалистического реализма очень полезна — но, к сожалению, полезна только для Партии. Она должна представлять действительность не так, как человек ее видит (это была черта давнего реализма, именуемого «критическим»), а так, как он ее понимает. Понимая, что действительность находится в движении и что в каждом явлении существует одновременно то, что рождается, и то, что умирает (то есть диалектическая борьба «нового» со «старым»), автор должен восхвалять все, что приходит, зарождается, и осуждать все, что становится прошлым. Применение этого принципа на практике означает, что автор в каждом явлении должен замечать элементы классовой борьбы. Развивая это понимание дальше, мы получаем в результате литературу педагогического характера: поскольку только сталинисты имеют право представлять пролетариат (восходящий класс), то «новым» и достойным хвалы является только то, что возникает в результате стратегии и тактики Партии. Цель литературы, стало быть, создавать образцы поведения для читателей, которые движутся в указанном Партией направлении. Социалистический реализм опирается на отождествление «нового» с пролетариатом и пролетариата с Партией. Он показывает образцовых граждан, то есть коммунистов (партийных или беспартийных), и классовых врагов. Между этими двумя видами людей находятся те, которые колеблются; однако они должны — соответственно тому, какие склонности в них окажутся сильнее, — оказаться в одном лагере или в другом. Процесс этих перемен, кончающийся или полным исправлением или полным падением, является, помимо изображения уже готовых фигур друзей и врагов, единственной темой литературы. Этот способ трактовать литературу (и вообще искусство) — урок абсолютного конформизма. Способствует ли такой конформизм серьезной художественной работе? Мягко говоря — сомнительно. Скульптуры Микеланджело — свершенное деяние, которое пребывает вовеки. Был момент, когда они не существовали. Между их несуществованием и существованием находится творческий акт, который невозможно понять как подчинение «исторической волне»; потому что творческому акту сопутствует ощущение свободы, а оно в свою очередь рождается из преодоления сопротивления, которое представляется сопротивлением абсолютным. Кто действительно творит, тот
234
одинок. А когда ему удается сотворить себя, появляется множество подражателей и эпигонов, оказывается также, что созданное произведение подтверждает какую-то «историческую волну». Для человека нет другого пути, кроме как довериться внутреннему наказу и бросить все на весы, чтобы выражать то, что ему кажется истиной. Этот внутренний наказ является абсурдом, если он не опирается на веру в порядок ценностей, существующий вопреки изменчивости всего человеческого, то есть на метафизическую веру. В этом суть трагедии двадцатого века. Творить сегодня могут только те, кто еще имеет эту веру (среди них есть какое-то число сталинистов, занимающихся кетманом), или же те, кто стоит на позиции нерелигиозного стоицизма (который, конечно же, тоже форма веры). Остальным остается жалкая ложь: безопасное место на «исторической волне».
Таковы условия, в которых развивается жизнь в народных демократиях.
Это жизнь в лихорадочном темпе. «Строительство социализма» — не только лозунг; это строительство в буквальном смысле слова. Глаз прохожего всюду встречает строительные леса; вырастают новые заводы, новые здания учреждений; идет вверх кривая производства; массы меняются с неслыханной быстротой; все больше людей становятся государственными функционерами и получают определенный минимум «политического просвещения». Пресса, литература, кино и театр еще преувеличивают эти действительные достижения. Если бы обитатель Марса, ничего не знающий о том, что делается на Земле, судил о разных странах на основании описаний в издающихся там журналах и книгах, он, несомненно, пришел бы к выводу, что Восток заселен разумными, ясно мыслящими существами, а Запад — карликами и дегенератами. Ничего удивительного, что к подобному выводу приходят многие разумные обитатели Запада, которым Советский Союз и зависимые от него страны представляются легендарными островами блаженных.
Гражданин народных демократий свободен от невроза, который Принимает столь разнообразные формы в капиталистических странах. На Западе человек стоит перед обществом, которое он подсознательно считает чем-то не связанным с ним. Он играет свою личную игру; общество устанавливает ему определенные границы, Которых он не должен переступить; взамен он получает гарантию, Что никто не будет чересчур вмешиваться в его сферу деятельности. Если он проигрывает, говорят, что он сам виноват. Пусть ему по-
235
могает психоанализ. На Востоке нет ни противопоставления, ни границы между человеком и обществом. Его проигрыш или выигрыш — это общественное дело. Он никогда не одинок. Если он гибнет, он гибнет не по причине равнодушия окружающих, а потому, что окружающие, к сожалению, наблюдают за ним чересчур внимательно. Неврозы, распространенные на Западе, являются, как известно, прежде всего результатом одиночества человека, так что в народных демократиях психоаналитики, — если даже предположить, что им позволили бы иметь практику, — не заработали бы ни гроша.
Страдания человека в народных демократиях — это страдания нового, неизвестного до сих пор типа. Человечество нашло эффективные средства против оспы, тифа и сифилиса, которые не раз приобретали характер массовых бедствий; однако жизнь в больших скоплениях людей создала новые болезни. Что-то похожее произошло с русскими революционерами. Они якобы нашли эффективные средства обуздать силы Истории и реализовать идеальное общество. И теперь История отплачивает им издевательской насмешкой.
Основная цель: устранить борьбу за существование, что было мечтой теоретиков, — не достигнута и не может быть достигнута, если существует страх всех перед всеми. Государство, которое должно было, по Ленину, постепенно отмирать, всемогуще и держит меч над головой каждого гражданина, карая его за неосторожное слово. Обещания, которые время от времени дают гражданам, что государство начнет отмирать с момента достижения господства над всем земным шаром, ни на чем не основаны: ортодоксия не может ослабить давление, иначе она перестанет быть ортодоксией. Диалектика, то есть внутренние противоречия явлений, оборачивается против диалектики, используемой Центром: тем хуже для внутренней противоречивости явлений, тем хуже для действительности. Кто-то сказал, что двадцатый век — это век синтетических продуктов — синтетический каучук, синтетический бензин, — и точно так же была создана искусственная диалектика, которая только по видимости похожа на философию Гегеля. Метод, однако, эффективен, когда речь идет о борьбе с врагами. Человек, оказавшийся в сфере его влияния, беспомощно мечется: это как борьба против игры математических символов. В конце концов он сдается — ив этом тайна истинной власти, более в этом, чем в фантастических наркотиках, о которых рассказывают.
236
Есть такой вид насекомых, которые прокалывают гусениц других насекомых и впрыскивают яд; гусеницы, оперированные таким образом, продолжают жить, хотя они парализованы; насекомые-отравители откладывают в их тело яйца, и тело гусеницы служит живой кладовкой молодому поколению. Подобным образом в разум человека в народных демократиях впрыскивают анестезирующее средство; им является диалектический материализм. Когда разум уже подготовлен, там откладывают яйца сталинской интерпретации; поскольку ты марксист — говорят пациенту,—ты должен быть сталинистом, потому что нет марксизма, кроме сталинизма (173). Наивные враги этого яда могут думать, что, замыкая произведения . Маркса и Энгельса в несгораемых сейфах и не показывая их нико-¦•; му, можно избежать опасности. Они не принимают во внимание, что '• сами исторические события подводят людей к тому, что является предметом этих произведений. Те, которые никогда не испытали на себе их магнетической силы, могут считать себя счастливыми — но неизвестно, стоит ли этим гордиться.
Только слепые могут не видеть трагической ситуации, в которой оказался человек, когда захотел взять свою судьбу в собственные руки и устранить случайность. Он покорился Истории, а История — это жестокое божество. Приказы, которые исходят из уст божества, — это голос хитрых жрецов, укрытых в его пустом нутре. Глаза божества так сконструированы, что они видят всюду, куда бы ни двинулся человек; от них нельзя спрятаться. Любовники в постели совершают обряды любви под его ироничным взглядом; ребенок играет в песке, не ведая, что его дальнейшая жизнь взвешена, подсчитана, включена в общий счет; только старцы, которым немного дней ^ осталось до смерти, могут с известным основанием утверждать, что ' они почти уже вырвались из-под его власти. ¦ Философия Истории, излучаемая из Москвы, это философия-¦v сила; она преображает массы, она имеет в своем распоряжении танки и самолеты. Против того, кто не хочет ее признать, обращается сокрушительная мощь государства. Его атакуют также изнутри: говорят, что его сопротивление вызвано классовым сознанием. (Подобным образом тот, кто не хочет поддаться психоаналитическим Процедурам, может быть обвинен в том, что он намеревается таким Путем сохранить свои комплексы.)
А ведь нетрудно представить себе день, когда миллионы людей, Послушных этой философии, вдруг обратились бы против нее. Та-
237
кой день наступил бы, если бы Центр утратил материальную силу. Не только потому, что исчез бы тогда страх перед военным могуществом; прежде всего потому, что в этой философии успех — неотъемлемая часть мышления; поражение обнаружило бы ложность искусственной диалектики, которая была бы побеждена действительностью. Граждане Империи Востока ничего так не жаждут, как освобождения от террора, который осуществляет их собственная мысль.
В здании Центрального Комитета стратеги передвигают флажки на карте сражения за господство над умами. Успехи все больше, все более ширится красный цвет, который сначала — в 1944 и 1945 годах — ограничивался маленькой группой правоверных, прибывших с Востока. Однако мудрецы — тоже люди. Их тоже посещают тревога и страх. Сравнивая себя с первыми христианами, а шествие Новой Веры по планете с шествием христианства в разлагающемся Риме, они завидуют апостолам, имевшим дар проникать в глубь людских сердец. «Эти умели пропагандировать! Где уж нам до них!» — воскликнул с горечью один партийный сановник, слушая Евангелие, передаваемое по радио. Новая (анти)религия делает чудеса: показывает сомневающимся новые здания и новые танки. А если бы чудес не стало? В руках, которые рукоплещут, появились бы ножи и пистолеты; пирамида мысли рухнула бы. Там, где она возвышалась, долгое время не было бы ничего, кроме крови и хаоса.
IX. БАЛТЫ
«Если ты вечно будешь думать об этих своих балтах и о лагерях, то знаешь, что будет? — спросил меня в Варшаве мой друг, с недавних пор безоговорочно преклоняющийся перед диалектической мудростью Центра. — Ты доживешь свой век и станешь перед лицом Зевса, а он вытянет к тебе палец — тут мой друг сделал грозный жест указательным пальцем — и крикнет: Идиот! Ты потратил жизнь на глупости!»
Это правда, что мне трудно освободиться от мысли о балтах. Но кое-что я могу сказать в свое оправдание. Заниматься судьбой народов, тела которых растоптал слон Истории, — это свидетельствует о сентиментальности и ни к чему, в общем-то, не приводит, с этим я могу согласиться. Бешенство, обуревающее меня при чтении записок шестнадцатого века, в которых авторы — преимущественно священники — описывают невероятные жестокости испанских конкистадоров в Америке, бесполезно. Оно не воскресит карибов, истребленных губернатором Понсом де Леоном (174), оно не подаст горсть еды беглецам из страны инков, преследуемым в Кордильерах рыцарями, воюющими верой и мечом. Побежденных покрывает забвение, и тот, кто слишком усердно вчитывался бы в реестр преступлений минувшего, а еще хуже, мысленно представил бы эти преступления в подробностях, поседел бы от ужаса или стал бы совершенно равнодушным. Что территория, именуемая Восточной Пруссией, была когда-то населена народом пруссов (175), которых постигла от Руки говорящих по-немецки почитателей Иисуса такая же участь, Какая постигла карибов, — это историкам известно, но в словах историков нет отчаяния матерей и страдания детей, что, может быть, и Правильно. Цивилизация, именуемая христианской, была воздвигну-
239
та на крови невинных. Благородное возмущение теми, кто сегодня пробует создать иную цивилизацию, пользуясь подобными средствами, не лишено фарисейства. Картотеки преступлений будут храниться в укромном и безопасном месте, а когда ученый будущих времен доберется сквозь пыль и паутину до этих томов, он сочтет эти действия мелкими проступками по сравнению с огромностью совершенного дела. Еще вероятнее, что этих картотек не будет вовсе, потому что в соответствии с прогрессом теперешние властители сделали выводы из простой истины: то, что не существует на бумаге, не существует и в действительности.
Допустим, что так будет. Однако же наше отношение к современности отличается от нашего отношения к прошлому — независимо от того, считает ли это кто-то пороком или достоинством. Живого человека, хотя бы отдаленного на тысячи километров, не удается так легко изъять из памяти. Если его пытают, голос его доходит по меньшей мере до тех, которые (что вовсе не является для них удобным) имеют живое воображение. А если даже этот человек уже погиб, то это по-прежнему все еще современность, потому что тот, кто его убил или отдал приказ убить, сидит в каком-то пункте земного шара за столом, на столе хлеб, ветчина и чай, а его дети радуются принесенному им подарку. Требование смотреть на современность как на прошлое и, не переживая, как говорит мой друг, из-за глупостей, рассматривать в исторический телескоп созревающие плоды будущего — суровое требование. Есть, пожалуй, какая-то мера, от которой нельзя отказаться, потому что в противном случае созревающие плоды будущего окажутся гнилыми. Я так думаю потому, что последние две тысячи лет видели не только наемных убийц, конкистадоров и палачей, жили и действовали также люди, для которых зло было злом и таковым должно было быть названо. Эпидемии массовой резни, террор революций, безумие золота, нищета трудящихся классов — да, но кто знает, до каких пределов дошли бы эти бедствия, если бы каждый считал, что нужно молчать и принимать все это. Мне кажется, что, не желая принимать, я лучше защищаю плоды будущего, чем мой друг, который приемлет. Я беру на себя риск ошибиться и плачу за это. Если бы я не шел на этот риск, то вместо того, что я пишу, я писал бы сейчас оду в честь Генералиссимуса. Владея поэтическим metier1 •
Мастерство, ремесло (фр.).
240
щ
Принести звучную, ритмичную дань личности выдающегося мужа не особенно трудно (работа такого рода напоминает работу над переводом).
Балтийские страны — Эстония, Латвия и Литва — лежат, как известно, на краю огромного континентального массива. Залив отделяет их от Финляндии, Балтийское море от Швеции. Народы, которые их населяют, — не славянские. Язык эстонцев родствен финскому. Близкие друг другу языки литовцев и латышей — до сих пор загадка для ученых: неизвестно, откуда пришли эти племена, чтобы поселиться в нижнем течении Немана и Двины. Известно только, что истребленные пруссы пользовались похожим языком. Из этих
; трех народов только литовцам удалось в прошлом создать большое государство, границы которого доходили до Днепра, и оно держалось какое-то время. Слабонаселенная территория трех этих стран подверглась с момента принятия населением христианства сильной [колонизации — главным образом, немецкой и польской. В результате колонизации возникло двуязычие: подлинные господа — а были ими землевладельцы — говорили по-немецки (Эстония и Лат-
| Вия) и по-польски (Литва), отчасти потому, что пришельцы принесли с собой свой язык и обычаи, отчасти потому, что местные роды приняли язык и обычаи пришельцев; простой же народ пользовался родным языком и сохранил особую культуру, восходящую кнезапамятным временам. После Первой мировой войны эти страны перестали быть провинциями Российской империи и обрели не-
? зависимость. Радикальная земельная реформа ликвидировала влияние помещиков. Национальные языки стали языками новых го-
v сударств, а литература и школьное образование обратились к народ-Ной традиции.
В 1939 году население трех стран насчитывало около шести миллионов, то есть немного больше, чем население Чили, немного
\ Меньше, чем население Швеции. Это были аграрные страны, сохра-
I Няющие равновесие бюджетов благодаря хорошо организованно-|f My экспорту бекона, яиц, масла, зерна и птицы в Западную Европу.
.' В этом отношении они напоминали Данию. Впрочем, не только в Этом отношении. Кто знает стиль жизни фермеров, легко представит картину существования на этой прибалтийской территории. •Хорошо развитая кооперация облегчала крестьянину продажу его пРодуктов. Жизненный уровень жителей, судя по тому, как выглядели их дома и они сами, как они питались, был выше, чем в других
241
государствах Восточной Европы, за исключением, может быть, Чехословакии. Эстонцы и латыши были в большинстве своем протестантами, литовцы — католиками. Все три нации характеризовал ярый патриотизм, доходивший часто до шовинизма, — что находит свое объяснение в прошлом, которое было суровым для этих народов. В военном отношении все три страны были беззащитны.
Судьба трех стран решалась в переговорах между Молотовым и Риббентропом. Осенью 1939 года Молотов потребовал военных баз. Правительства балтийских стран поторопились выразить свое согласие (пресса посвятила тогда много статей вечной, нерушимой дружбе с могучим и доброжелательным восточным соседом). В июне 1940 года, под предлогом, что правительства не обеспечивают должной безопасности советским солдатам, находящимся на базах, Красная Армия перешла границы Латвии, Литвы и Эстонии. Власть перешла к НКВД, а прежний государственный аппарат перестал существовать.
Мой рассказ о балтийских странах не почерпнут из книг или журналов. Первый свет, какой я видел в жизни, первый запах земли, первое дерево — были светом, запахом и деревом тамошних мест, потому что я родился там, в говорящей по-польски семье, на берегу реки с литовским названием. Эти события для меня так живы, как живо бывает только то, что читаешь по лицу и по глазам хорошо знакомых людей.
Нашествие испанцев было, наверно, ужасным событием для ацтеков. Обычаи завоевателей были непривычны, религиозные обряды — непонятны, пути, какими двигалась их мысль, непостижимы. Вторжение Красной Армии для эстонцев, латышей и литовцев было не меньшим потрясением. Правда, люди постарше помнили невеселые времена царизма — однако это ни в чем не напоминало царизм, это было стократ хуже. За те годы, которые отделяли Россию от падения царизма, она не приблизилась к Европе, но отдалилась — к принципам организации обществ, в Европе не известным. Мысли и реакции завоевателей были столь же чужды для завоеванных, как хитросплетения католической теологии и понятие кастильской чести для ацтеков.
Были назначены выборы в парламент. Выборы эти, однако, ни в чем не напоминали чего-либо известного прежде под этим названием. Был только один список кандидатов, выдвинутый новыми властями. Так зачем же города и деревни были засыпаны листовками и
242
i
пропагандистскими брошюрами, зачем же репродукторы взывали днем и ночью, зачем украшенные портретами грузовики, зачем венки, митинги и трибуны? Если есть один список и нет никакого выбора, так зачем пропаганда? Люди ничего не понимали. В день выборов пошли, однако, дружно голосовать. Следовало пойти: отдав голос, ты получал в паспорте печать. Отсутствие этой печати в паспорте означало, что владелец паспорта — враг народа, он выказал свою злонамеренность, не хотел голосовать. Правда, население — наивное — старалось опускать бюллетени порванными, исчерканными, чтобы голоса оказались недействительными, но их голоса признавали действительными и означающими «да». Результат был внушительный. Первым действием так избранных парламентов стала просьба о включении республик в Советский Союз. Просьба эта была удовлетворена.
Одним из новоизбранных депутатов литовского парламента был товарищ моей ранней юности. Мы проехали с ним на каноэ многие десятки километров по разным рекам Европы, тонули в водопадах, бродили по недоступным горным тропам, вместе встречали восходы солнца в долинах Шварцвальда и между замками над Рейном (176). За несколько лет до начала Второй мировой войны он стал сталинистом. Хотя он был родом из Варшавы и его присутствие на территории литовского государства в начале войны было более или менее случайным, его кандидатура была выдвинута (в связи с ничтожным количеством коммунистов в этих странах каждого охотно использовали), а поскольку выдвижение кандидатуры означало избрание, он стал депутатом. Странное, должно быть, было для него переживание: голосовать за включение государства, с которым ничто его не связывало, в другое государство, известное ему только по пропагандистской литературе и по официальной статистике. Это было новостью, но отныне в Восточной Европе должны были освоиться с тем, что отдельные страны будут представлять люди чужие, Даже меняющие в случае необходимости фамилии.
Так жители балтийских стран стали советскими гражданами и Должны были подчиняться правилам, обязательным для других. С точки зрения новых властей эта людская масса, живущая, впрочем, на уровне, по сравнению с которым уровень жизни других граждан Союза был нищенский, представлялась чем-то скандальным, каким-то пережитком очень далекого прошлого. Следовало заняться ее воспитанием. Тюрьмы заполнились, а вскоре начались массовые
243
депортации определенных категорий жителей в лагеря, шахты и колхозы в глубине Союза, преимущественно в заполярные районы. В 1941 году территорию балтийских стран заняла немецкая армия. Нацисты приступили в свою очередь к уничтожению той категории населения, которую они, согласно своей доктрине, считали нежелательной, то есть всех евреев, независимо от их классовой принадлежности, возраста и пола. Эту задачу они выполнили очень тщательно. Одновременно они вывозили в Рейх для принудительного труда большие массы рабочих. В 1944 году балтийские страны снова заняла Красная Армия, и Центр начал уподоблять эту территорию остальным регионам государства. Самой срочной задачей было уничтожить существовавшую до того сельскохозяйственную структуру, опирающуюся на богатые хозяйства. Однако коллективизация встретила значительные препятствия. Метод «углубления классовой борьбы в деревне», то есть использования антагонизмов между бедными и богатыми крестьянами, давал слабые результаты; большое количество оружия, оставшегося после военных действий, и партизанский опыт были стимулом к сопротивлению. Крестьяне убегали в леса и там создавали вооруженные отряды. Карательные экспедиции оцепляли деревни и убивали тех, которые остались дома. Это только усиливало сопротивление, потому что часто все население окрестных деревень, с детьми и женщинами, предпочитало присоединиться к партизанам, нежели оставаться на верную гибель. При враждебных настроениях населения следовало обратиться к радикальному средству, то есть устраивать массовые облавы, грузить людей в вагоны и вывозить в ненаселенные местности Евразии. Годы, ставшие для Западной Европы началом ненадежного и прерываемого моментами паники, но все-таки мира, не были мирными для балтийских стран. Деревни, жители которых бежали, были убиты или вывезены, стояли пустые и разграбленные, ветер свистел в выбитых окнах и выломанных дверях. «Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются», — так сказал Он, когда был уже уверен в победе над Германией. В отношении меньших этнических групп эту фразу скорее следовало заменить другой: «Народы приходят и уходят, но страны остаются». «Литва-то будет, но литовцев не будет» *, — сказал в 1946 году в разговоре сановник Центра.
* В оригинале у Милоша — по-русски.
244
Сколько населения потеряли эти страны, прежде чем их хозяйственная структура была приспособлена, то есть до 1950 года, — я не знаю, и, наверно, никто не знает статистики. Что-то могло бы подсказать число приезжих из глубины Союза, направленных на места, освобожденные от туземцев. Процесс не закончен. В деревню привозят колхозников, в города приезжают административные кадры и их семьи. В городах больше слышен русский язык, чем эстонский, латышский или литовский. Среди партийного руководства и высших чиновников преобладают русские фамилии, а из местных фамилий часть — это псевдонимы для временного пользования. Население должно быть перемешано: только растворив отдельные национальности «в русском море» (177), можно достигнуть цели — то есть одной культуры и одного универсального языка. Территория, соединявшая когда-то балтийские страны с Германией, то есть пограничье Восточной Пруссии, была заселена коренными русскими; большой город в тех местах, Кенигсберг, в стенах которого родился и прожил всю жизнь Кант, переименован в Калининград и уже не отличается от Тулы или Самары. С островов, лежащих у берегов Эстонии, эстонские рыбаки уже не отправляются на лов рыбы. Котел, в котором варят балтийские народы, должен быть плотно закрыт.
Школы и университеты, разумеется, пользуются родными языками. На этих языках издаются книги. Ведь уничтожение национальностей не является целью. Целью является уничтожение классового врага. Когда молодежь научится по-литовски, по-эстонски или по-латышски, как быть настоящими патриотами Союза и как нужно ценить все, что исходит из Центра, тогда русский язык выйдет победителем из соревнования и совершится переход к высшей фазе сознания*.
* Здесь сноска Милоша: «Я подошел к портрету Сталина, снял его со стены и поставил его на столе. Обхватив лицо ладонями, я смотрел и размышлял. Что я должен сделать? Лицо Вождя, как всегда, такое спокойное, его глаза, глядящие так ясно, дальнозорким взглядом. Мне казалось, что этот проницательный взгляд пробивает стены моей маленькой комнаты и выбегает в пространство, чтобы объять весь земной шар. Не знаю, что подумал бы обо мне кто-нибудь, кто Увидел бы меня в эту минуту. Но каждым моим словом, каждым моим жестом, каждой каплей крови я чувствовал, что в эту минуту ничто для меня в целом Мире не существует, кроме этого дорогого, любимого лица. Что я должен сделать? "Советское правительство с врагами народа расправляется решительно..." Это твои слова, товарищ Сталин. Я верю им свято. Теперь я знаю, как поступить» '¦Pergale» [«Победа»], орган Союза литераторов Литовской ССР. № 4, апрель •950. С. 52. Цит. по: «Lithuanian Bulletin». New York. № 7-12).
245
Где же тут повод для гнева? Мирок балтийских стран это был мирок, известный по деревенским картинам Брейгеля. Руки, сжимающие пивные кружки, хохочущие красные рожи, тяжелое медвежье добродушие, крестьянские добродетели: трудолюбие, хозяйственность, предусмотрительность, и крестьянские пороки: жадность, скупость, вечная забота о завтрашнем дне. Пролетариат был немногочислен, промышленность слабо развита, земельная реформа разделила крупную земельную собственность между крестьянами. Почему ж это должно было продолжаться дальше? Кулачество как непростительный анахронизм должно было быть уничтожено, а уровень жизни должен был быть снижен, чтобы сравняться с уровнем жизни в остальной части Союза. Что касается жестокости методов, то ведь в конце концов каждый должен когда-нибудь умереть. Предположим, что значительный процент населения был уничтожен не карательными экспедициями, а чумой. С того момента, как мы признаем историческую необходимость чем-то вроде чумы, мы перестанем ронять слезы над жребием жертв. Чума или землетрясения не вызывают обычно возмущения. Катастрофу констатируют, газету откладывают и дальше спокойно едят завтрак. Потому что бунтовать можно только против кого-то. Тут точно так же нет никого. Люди совершили это с полной убежденностью, что исполняют исторический долг.
Но письмо, которое я держал в руках, было неприятное. Это было письмо от семьи, депортированной в марте 1949 года из одной из балтийских стран в Сибирь, и адресовано оно было родственникам в Польше. Семья состояла из матери и двух дочерей. В письме сухо и кратко описывались работы, какие они выполняли в колхозе за Уралом. Последние буквы отдельных строчек были слегка утолщены и, если читать вертикально, получались слова «вечные рабыни». Если одно такое письмо случайно попало в руки мне (ничего не зная о письме, я посетил человека, который его получил), — то сколько же других, подобным образом замаскированных выражений отчаяния дошло до людей, которые никак их не использовали, потому что не могли. И, считая математически, сколько таких писем не было написано и сколько тех, что могли бы их написать, умерли на недобром Севере от голода и непосильного труда, повторяя себе эти безнадежные слова: «раб навечно».
Мать и две дочери, если они живы, носят в эту минуту, может быть, воду из колодца, и мать огорчается недостаточной порцией хлеба, полученной ими в качестве платы. Может быть, она беспо-
246
коится о будущем дочерей. Житель Нью-Йорка, перенесенный в деревеньку в Конго, чувствовал бы себя примерно так же, как балт за Уралом: такая разница в чистоте, гигиене и даже самых поверхностных признаках цивилизации. Те, что там были, подтвердят, что я не лгу. Мать умрет, но дочери должны остаться там навсегда, потому что из таких депортаций нет возврата. Они должны будут выйти замуж и замкнуть в себе что-то непонятное для окружающих, что-то, чего они не смогут передать своим говорящим по-русски детям.
Возможно, что ни мать, ни дочери не отличались особыми достоинствами.Мать ходила каждое воскресенье с толстым молитвенником в церковь, но дома была склочницей и проявляла болезненную скупость. У дочерей были в голове только наряды и субботние танцы на траве, которые любят в их родных местах. Они не читали ни одной серьезной книги, им чужды были имена Платона и Гегеля, Маркса и Дарвина. Трех женщин вывезли, потому что семья была S кулацкая. Их ферма имела около тридцати гектаров земли. Польза
* для человечества от их спокойной жизни в своем хозяйстве была, если не считать определенного количества килограммов произве денного ими сыра и масла, минимальная. Возникает вопрос: можно
['': или нельзя уничтожить три таких существа во имя высших целей? С Мурти-бингисты отвечают, что можно. Христиане и псевдохристиа-¦ не, что нельзя. И те и другие не совсем последовательны. Девяносто процентов аргументов, используемых мурти-бингистами в их пропаганде, обращенной к широким массам, указывает на несправедливо обиженных. На дне этих эмоциональных лозунгов всегда кроется апелляция к нравственному возмущению. Христиане утверждают, что обижать нельзя никого, ибо каждый человек ценен, но, произнеся такую красивую фразу, они уже пальцем не шевельнут, чтобы ему помочь. Их не только не касается жребий балтов, они равнодушны и к другим способам уничтожения, нежели облавы и высылки. Например, духовную смерть широких масс, которые весь день тяж-
• ко трудятся, а вечером обречены отравляться ядом кино и телеви дения, христиане считают вещью совершенно нормальной.
Пабло Неруда, великий поэт Латинской Америки, происходит из Чили. Я переводил многие его стихи на польский. Я радовался, Когда ему удалось бежать от ареста из родной страны. Пабло Неру-Да — коммунист. Я верю ему, когда он пишет о нужде своего наро-Да, и ценю его за его большое сердце. Поскольку Неруда, когда пи-
, думает о своих братьях, а не о себе, ему дана в награду мощь
247
слова. Но когда он противопоставляет безумию капиталистического мира счастливую, радостную жизнь людей в Советском Союзе, я перестаю ему верить. Я верю ему, пока он пишет о том, что знает. И перестаю верить, когда он начинает писать о том, что знаю я. Вот где расхождение между верующими с Востока и верующими с Запада. Западный коммунист нуждается в утопии золотого века, который уже реализуется на земле. Восточный мурти-бингист прилагает всяческие усилия, чтобы эту утопию укоренить в умах, но не забывает, что это полезная ложь. Он рассуждает по всем правилам. Разные революции знали моменты террора, примененного в отношении противников нового порядка. Никто сейчас не плачет над французскими аристократами, головы которых отсекла гильотина. Прежние революции были, однако, мелкими событиями по сравнению с революцией, которая совершается сейчас. Они имели целью свергнуть немногочисленный класс, стоящий преградой на пути искусственно тормозимых творческих сил. Нынешняя революция не может удовлетвориться кратковременным террором, необходимым для упрочения новой власти. Классовая борьба продолжается до тех пор, пока экономическая основа, на которую может опираться классовый враг, не будет уничтожена: объектом действия революции являются многомиллионные массы мелких производителей, то есть крестьян и ремесленников, как и частных продавцов услуг. Постоянное сопротивление со стороны этих масс, непокорность их психики, пользующейся каждой возможностью, чтобы возрождать прежние формы экономики, требует решительных средств. К этому нужно добавить, что революция победила в отсталой стране и что каждую минуту, начиная с 1917 года, угрожает регресс — или в форме внутреннего разложения, или в форме вооруженной интервенции извне. Понятно поэтому, что кратковременный террор давних революций растягивается в Величайшей революции на долгие десятки лет. А там, где террор и нищета, никому не может быть хорошо. Золотой век — в будущем. Центр возвестил, что находится уже на этапе осуществленного социализма и движется к следующему этапу, то есть к коммунизму. Нужно, стало быть, ждать нового этапа. Настоящий момент, если взглянуть с большого расстояния, например, из 2950 года, покажется столь же кратким, как нам кажутся краткими годы террора Великой Французской революции, а двести или триста миллионов жертв не вызовут большего интереса, чем сколько-то там тысяч французских аристократов.
248
т
Вообразим себе встречу двух убежденных сторонников Центра (мое описание опирается на тщательные наблюдения подобных встреч). Один из них — с Востока. У него за спиной три года, проведенных т а м за тюремной решеткой и в лагерях. Он не сломлен И не изменил своих убеждений. Хотя он был невиновен, он считал, что где лес рубят, там щепки летят, и что меньший или больший процент невиновных среди его товарищей по заключению ничего не доказывает: лучше осудить одного невинного, чем выпустить одного вредителя. То, что он выдержал испытание, является источником нравственной силы для него самого и уважения, которым он пользуется со стороны коллег по Партии. Он знает, что страна, которую он хорошо узнал со стороны механизмов, скрытых за сценой, является юдолью нищеты и скрежета зубовного. Однако его убежденность в исторической необходимости и видение далеких плодов будущего определяют, что действительность, существующая в течение нескольких десятков лет, не кажется ему особенно важной. Другой собеседник — это западный коммунист. Его внимание сосредоточено прежде всего на несправедливостях того строя, в котором он живет. Он полон благородного возмущения и тоскует по реализации, происходящей там, откуда приезжает его товарищ. Товарищ смотрит на него доброжелательно, и слова, которые он говорит, точно отвечают ожидаемому. Иногда только в глазах мелькнет едва заметная искорка юмора. Он человек, нельзя иметь к нему за это претензии. Юмор слегка приправлен завистью. Нравственное возмущение и энтузиазм собеседника для него уже недостижимая роскошь нравственного комфорта. Если бы человек, который с ним беседует, знал, если бы пережил то, что пережил он, как бы выглядела его вера? Опыт показал, что большинство этих западных не выдерживает нервно длительного пребывания в Центре. Доза для них слишком сильна. Они могут быть очень полезны как миссионеры среди язычников или тогда, когда страна занята освобождающей армией. Когда обратного пути нет, их внутренние колебания не причинят уже делу большого вреда.
Я вспоминал о Неруде. Проблема балтов в десять раз важнее для каждого современного поэта, чем вопросы стиля, метрики и метафоры. Единственной поэзией, достойной этого названия, является ныне поэзия эсхатологическая, то есть такая, которая отвергает современный нелюдской мир во имя великой перемены. Читатель ищет надежды, и ему нет дела до поэзии, которая понимает окру-
249
жающее как нечто постоянное. Если кто-то одарен этим еще неисследованным внутренним зарядом, который носит название поэзии, — он не сможет противостоять всеобщему ожиданию и будет искать, спотыкаясь, вставая, снова падая и снова подымаясь, потому что он знает, что таков его долг. Поэзия революционеров, как правило, художественно выше, чем поэзия камерных художников, потому что содержание, близкое стремлениям людей, высвобождает слова из тугих свивальников преходящей литературной моды. Слабость революционной поэзии обнаруживается там, где она начинает славить желанное будущее как уже осуществившееся или осуществляющееся на части планеты. Опасность одобрения не в том, что «положительные» ценности противоречат самим принципам литературы. Опасность одобрения в том, что одобрение может быть убедительным, только если опирается на правду. Несоответствие слов действительности мстит за себя, даже если автор верит в то, что пишет. Сентиментализм, то есть такая эксплуатация чувств, что они становятся целью сами по себе, в отрыве от предмета, который их вызвал, не помогает писать хорошо. Раньше или позже литература будет поверена действительностью. Хитроумные способы абсолютно изолироваться от действительности, практикуемые писателями мурти-бингистами, поразительны. Мне известен поэт, который после пакта Молотов—Риббентроп и начала Второй мировой войны оказался в одном из городов, занятых Красной Армией. Поэт очень боялся, потому что в городе происходили многочисленные аресты и то и дело исчезал кто-то из его друзей и знакомых. В панике он садился за работу, и выходили из-под его пера идиллические поэмы, представляющие благоденствие мирной жизни и энтузиазм социалистического строительства. Я запомнил стихотворение, в котором он восхвалял «счастливые, богатые колхозы» советской Украины. Несколько месяцев спустя, когда началось вторжение немецкой армии, население «счастливых, богатых колхозов» приветствовало немцев как освободителей из-под ярма, и лишь безумные жестокости завоевателей убедили население, что оно заблуждалось. Это никакой не аргумент против строя: пара десятков лет — слишком короткий воспитательный период. Но это аргумент против стихов поэта.
Двойные стандарты нравственных критериев, применяемых к тому, что происходит за пределами Империи и в ее границах, делают невозможной честную литературу. Диалектическое мышление
250
цожет быть абсолютно в порядке, но искусство не рождается из диалектического мышления: оно черпает из гораздо более глубоких и более первичных слоев, отложившихся в человеке на протяжении поколений. Этот факт может быть не на руку правителям-философам, которые хотели бы видеть литературу чисто диалектической, питающейся осмыслением исторических процессов. Но то, что они поощряют как литературу, является лишь видимостью литературы. Чувства, загнанные силой глубоко внутрь, отравляют все произведение и придают ему глянец фабриката. Этот глянец предостерегает потребителя: внимание, производство серийное. Самые благородные слова имеют тогда мертвенность орнамента.
Допустим, что мы признаем неизбежность террора в периоды революций и признаем, что балты как контрреволюционная группа должны быть необходимым образом уничтожены. Сразу же, однако, возникает сомнение, можно ли ставить знак равенства между террором кратковременным, импровизированным и террором, длящимся долго. Неизвестно, признает ли кто-то, оглядываясь, в перспективе тысячелетий, тождественными явлениями гильотину и депортации целых народов, проводимые на протяжении десятков лет. Год и десять лет не равны друг другу. Элемент времени меняет характер деяний. Террор, проводимый долго, требует постоянного аппарата и получает постоянство институции. Вывезенные могут захотеть бежать. Семьи и родственники — элемент ненадежный, и удержать их в повиновении можно лишь с помощью страха, что их ждет подобная же судьба. Поскольку крестьяне, из которых силой сделали работников колхозов, работают неохотно и скорее безразличны к доходам, не плывущим в их карман, понуждать их к работе может только страх. Впрочем, страх — это издавна известный цемент обществ. В либерально-капиталистической экономике страх оказаться без денег, страх потерять работу, страх опуститься на ступеньку ниже на общественной лестнице толкает человека к усилиям. Здесь, однако, появляется голый страх. В капиталистическом городе, насчитывающем сто тысяч жителей, например, десять тысяч могли переживать страх по причине безработицы или возможности потерять работу. Этот страх представляется им ситуацией индивидуальной,трагической, поскольку окружающие равнодушны и бесчувственны. Если, однако, сто Тысяч человек постоянно живут в страхе, они создают коллективную ауру, которая висит над городом, как большое облако. Золо-
251
то отчуждает человека от самого себя, делает его карликом. Голый страх, поставленный на место капитала, отчуждает человека не меньше и гораздо более эффективно.
Против власти страха предусмотрены средства: воспитание нового человека, для которого труд перестал быть проклятьем Адама, а стал радостью и гордостью. Этой цели служит огромная литература. Журналы, книги, кино, радио берут темой эту метаморфозу человека и возбуждают ненависть к врагам, которые эту метаморфозу хотели бы сделать невозможной. По мере того как человек будет учиться выполнять свои обязанности перед обществом добровольно и радостно, дозы страха будут уменьшаться. Так появится в конце концов человек свободный.
Появится ли он при использовании применяемых методов — это вопрос веры. Если все на свете подчиняется законам, познаваемым разумом, если свобода — не более чем осмысление этой всеобщей рациональной необходимости, если человек способен достичь полноты сознания, для которого то, что необходимо, и то, чего следует желать, это одно и то же, — тогда новое свободное общество в будущем возможно. В этом смысле коммунист, который провел три года в тюрьмах и лагерях, был свободен, поскольку средства, применяемые в отношении него и ему подобных, он считал рациональными и необходимыми. В этом же смысле правы писатели народных демократий, когда утверждают, что свободный человек уже есть и что таковым является советский человек. Если, однако, божественное сознание (для божества не существует выбора, ибо нет необходимости выбирать тому, кто все видит ясно) человеку недоступно, то всегда какая-то часть людей сделает выбор ошибочный с точки зрения правящих философов, а ослабление напряженности страха будет грозить переворотом. Голый страх, стало быть, будет столь же не склонен к добровольному отречению от власти, как Капитал. Молодой человек в Москве, родившийся и воспитанный при новом строе, находится на дурном пути, когда он совершает выбор и обращается к Достоевскому, который подобную дилемму решал пессимистически.
Вернемся, однако, к балтам. То, как с ними поступают, это отнюдь не бездумная жестокость. Судьба их точно такая же, как судьба других народов, живущих в границах Союза. Нет причин трактовать их иначе. Яркость этого случая лишь в том, что присоединили их внезапно и что они совершенно не были готовы к новым усло-
252
«ИЯМ, потому что не прошли никакие промежуточные стадии. Кро-ме того, они стояли значительно выше по части цивилизации, чем остальные граждане, и, не будучи славянами, с трудом учатся русскому языку (я видел в советском фильме маленькую эстонку, декламирующую стихотворение Пушкина; ее произношение было очень смешное). Несомненно, что национальные различия являются тут серьезной проблемой.
С момента достижения победы и стадии социализма на всем земном шаре нации должны постепенно перестать существовать; дол-ясен сложиться один универсальный язык, который, как говорит Он, не будет ни русским, ни немецким, ни английским, а скорее сплавом разных языков. Можно допустить, что прежде чем это произойдет, на значительных пространствах планеты примется уже русский язык, который и станет позже основой нового универсального языка (говорят ведь, что французский был языком феодализма, английский — языком капитализма, а русский — это язык социализма). Существование наций не может быть обосновано рационально, но в нынешней фазе следует с ним считаться как с фактом. Рекомендуется поддерживать развитие национальных культур, но лишь в такой степени, в какой это подготавливает переход к следующей фазе. То, что культурно сближает данный народ с русским народом, заслуживает поддержки. Заслуживает поддержки также все, что способствует упрочению строя. В области науки можно даже поощрять соревнование народов, при условии, что сохраняется уважение к примату русской науки (в одной из народных демократий деликатно отсоветовали группе ученых публиковать результаты их научной деятельности, поскольку результаты были слишком уж хорошие и могли бы производить впечатление конкуренции с русской наукой в этой области). Постоянно нужно иметь перед глазами отдаленную цель, то есть сплавление наций в одно целое. С этой точки зрения, национализм заслуживает беспощадного искоренения. Национализм можно определить как убежденность, что национальная культура — это «национальное содержание в национальной форме», тогда как известно, что содержание национальных культур до сих пор всегда было классовым. Противоположностью национализма является формула «культура национальная по форме, социалистическая по содержанию», а поскольку революцию совершил русский народ и образцы социалистической культуры создал он, черпая из своего наследия, то национализм можно также кратко определить
253
как антирусскость. Небольшие национальные группы, если они больны антирусскостью, удается ликвидировать целиком (напр, успешно удалось вывезти с Крымского полуострова целый народ крымских татар). Если речь идет о больших нациях, процесс борьбы с антирусскостью раскладывается на долгие этапы. На Украине можно отметить значительные успехи. Все больше молодых украинских писателей переезжает в Москву и пишет по-русски. Украинских поэтов и критиков, которые хотели создавать отдельную украинскую литературу, уже нет в живых. (178). Нет в живых актеров, которые гордились национальным театром и зашли чересчур далеко, желая соперничать с русским театром. В балтийских странах дело идет как нельзя лучше. Что касается народных демократий, здесь применяется другая схема, и долгосрочная программа, реализуемая с успехом, является модификацией опыта, полученного ранее.
Задача трудная, потому что отдельные народы имеют свое прошлое и склонны считать своей культуру имущих классов, например, балтские народы — культуру своих кулаков. Они противопоставляют эту культуру русской культуре. Но разве можно сравнивать! Русский народ — это великий народ; он носил в своем лоне революцию, как мать носит плод. Его прошлое, чреватое высшими свершениями в истории, только святотатец может сравнивать с прошлым народов, которые русским народом освобождены. Русский народ — спаситель всего мира.
Никаких жестокостей не совершается. Убивают тех, которых нужно убить, пытают тех, от которых нужно получить признания, депортируют группы, которые нужно депортировать. Если они так легко гибнут, перенесенные в чужие для них условия, то это вина климата, тяжелого труда и недостаточного питания — а этого нельзя изменить на данном этапе. Трудно желать, чтобы страна, которая несет бремя такой великой миссии, кормила своих заключенных так, как Англия своих солдат. Возможно, они не умирали бы так быстро, но их труд перестал бы окупаться. А впрочем, прежде чем продовольствие дойдет до заключенных, администрация лагерей разворует. Все изменится, когда повысится жизненный уровень. Тогда и заключенным будет лучше.
Вышеприведенный вывод не лишен достойной удивления прозорливости. Народы Центральной и Восточной Европы были националистичными до безумия и готовы были на кровавую взаимную рез-
254
W
HlOi лишь бы оторвать от своего соседа клочок территории. Теперь оНи видят, как это было безрассудно (что, впрочем, вероятно, не удержало бы их от того, чтобы схватить друг друга за горло, если бы исчез контроль Центра). Под властью Центра они соглашаются на взаимные уступки: поляки уступили свои восточные территории, немцы признали границу по Одре-Нысе, чехи и венгры не имеют уже претензий на Закарпатскую Русь (179). В республиках исчезает проблема меньшинств, все они принимают единый экономический и культурный образец из Центра, и единственное, чем они еще различаются, это язык. Трудно оспаривать правильность великого плана.
Все было бы хорошо, если бы не пациент, который вырывается и кричит. Флобер в «Госпоже Бовари» описывает операцию pied bot*, проведенную доктором Бовари. Этот провинциальный врач вместе со своим приятелем аптекарем Оме решил вылечить от хромоты служителя из местного трактира. С большим трудом удалось его уговорить, чтобы он согласился на операцию. Доктор Бовари обложился медицинскими учебниками, и по его указанию сконструировали деревянный ящик весом восемь фунтов, с железными крюками внутри, винтами и кожаными седельцами. Операция удалась великолепно, после чего ногу завинтили в ящик. «Слава! Трижды слава! — восклицала местная газета. — Теперь можно сказать, что слепые прозреют, а хромые будут бодро ходить! Но то, что когда-то фанатизм обещал только избранным, наука ныне гарантирует всем!» К сожалению, через пять дней с пациентом стало происходить что-то нехорошее. Он рычал от боли. Открыли ящик и увидели, что нога распухла и покрыта язвами. Два друга решили, что она была, по-видимому, слишком слабо завинчена. Винты прикрутили. Но пациенту было все хуже. Врач, вызванный из соседнего городка, констатировал гангрену и ногу ампутировал. Конечно, Флобер был ехидным, он издевался над культом прогресса господина Оме. Это никоим образом не означает, что операции, сделанные хорошими врачами, не могут удаваться. Однако всегда остается сомнение, хорош ли тот врач, с которым мы имеем дело.
«Все это, в сущности, скучно — сказал мне сановник одной из стран народной демократии. — Я уже видел это в России. Этапы Намечены заранее и следуют один за другим с математической точ-
Искривленная ступня (фр).
255
ностью. Единственное, что интересно, это как реагирует человеческий материал».
Человеческий материал, похоже, имеет особое свойство: он не любит, когда его считают только человеческим материалом. Ощущение, что нужно полностью подчиниться решениям, принятым в Центре, и отказаться от какого бы то ни было влияния на перемены, которые, правда, легко объясняются логически ex post, но всегда неожиданны, — это ощущение для человеческого материала трудновыносимо.
Парламентарная система может быть во многих случаях фикцией, обеспечивающей власть всегда одним и тем же общественным группам. Тем не менее возможность пойти к избирательным урнам и подать свой голос против кого-то имеет ценность как оживляющее тонизирующее средство. Также и участие в манифестации против какого-то министра, забастовочная акция или чтение оппозиционной прессы дают минуты эмоциональной разрядки, по-видимому, очень нужные. Национальная гордость может быть абсурдным чувством, но гордость петуха, гуляющего по собственному дворику среди кур, не менее абсурдная, биологически полезна. Пониманием психологических мотивов можно объяснить те средства воздействия на массы, которые применяются правящим Центром. Гигантские шествия, знамена, портреты вождей; пропаганда во время выборов, которая с точки зрения здравого смысла кажется выбрасыванием денег, поскольку список один и результат заранее известен; манифестации ненависти к врагам. Принимается во внимание также и национальная гордость: ей должны служить национальные флаги, ежедневно сообщаемые известия об экономических и культурных достижениях страны, о новых зданиях, шоссе, железных дорогах и об успешном выполнении производственных планов. Благодаря повторению одних и тех же лозунгов действие эффективно. Но какой-то неуловимый элемент отсутствует, и человеческий материал мучается ощущением фикции. Ничто не является спонтанным. Собственная профессиональная работа может давать обоснованное чувство гордости. Если, однако, метить выше, все детерминировано. Завтра же где-то наверху может быть принято решение снять все правительство, передвинуть границы страны — или появится указание, что нужно ненавидеть тех, которые вчера считались друзьями. Возможности выражения национального чувства, по-видимому, недостаточны, если состоя-
256
ние умов эстонцев, литовцев, латышей, поляков, чехов, венгров, румын и болгар позволяет допустить, что только страх удерживает их от того, чтобы зарезать каждого русского, который подвернется под руку; можно думать, что и партийные кадры этих стран не отказали бы себе в таком удовольствии. Можно сокрушаться об отсталости этих народов и выражать надежду, что это изменится в результате социалистического воспитания. Но не следует закрывать глаза на неприятную реальность. Хуже, что подобные допущения возможны и в отношении народов, воспитываемых терпеливо и гораздо дольше.
Включение балтийских стран в Советский Союз для жителя Чили или Мексики — незначительный инцидент. Другое дело — для многомиллионных масс населения народных демократий. Уже не один год они размышляют об этом необычном, что ни говори, поступке великой державы, имеющем аналогии только в политике колониальных государств. Если великий Союз является федерацией и может включить любое число республик, то когда-нибудь должна наступить очередь и других стран. Если в том, что произошло после присоединения там, нужно видеть предсказание событий, которые наступят здесь, то и здесь следует ожидать массовых депортаций и заселения городов и деревень приезжими из глубины евроазиатского континента. Жителям стран, о которых пропаганда любит говорить как о суверенных, такой момент представляется как ; Страшный Суд. Присоединение балтийских стран стало для них серьезным психологическим фактором. Подводя свой ежедневный баланс слов и поступков, гражданин мерит их не столько их текущей полезностью, сколько тем, как они зачтутся ему в будущем, в тот решающий день.
Мой друг, который предостерегал меня перед гневом Зевса, — философ (180). Он проводит жизнь среди книг и знает, что независимо от того, как содрогается в смертном страхе человеческий материал, у него самого будут прекрасные издания Лукреция, напечатанные в Москве. Чем больше будет расти Великое Здание, тем •больше будет появляться изданий классиков, и человек мудрый, пренебрегающий жалкой современной литературой, всегда извлечет сладость из истории, из давних писателей, а также из сложных и увлекательных исследований диалектического материализма. В сущности, нет ничего лучше для философа, чем жить в стране, управляемой людьми, по сравнению с которыми президенты, короли и
257
премьеры минувшей эры были всего лишь импровизаторами. Каждый день проходит у него в напряженной умственной работе, а когда он встречается с подобными себе, он знает, что это ученые, которые не теряют время зря и черпают, как он, из родника диалектики. Встречи этих людей не имеют ничего общего с бесплодными и необязательными разглагольствованиями интеллигентов. Это встречи специалистов по строительству общества. Мой друг не верит в «философствование». Человек — общественное животное, а его мышление — отражение движения материи. Искатели истины — это паяцы, тем более достойные презрения, что они пытаются возражать против того, что будто бы их мысли — только отражение исторических процессов. Это реакционеры, поскольку они служат интересам, враждебным пролетариату, который, подымаясь, с неизбежной необходимостью создал единственно правильный метод диалектического материализма. Торжество Советского Союза столь же несомненно, как несомненно то, что деревья распускают листья весной. Человек, который осознал необходимость, счастлив и свободен, ибо всякая иная свобода, кроме осознания необходимости, есть иллюзия. Мой друг полагает, что те, которые страдают при новом строе, сами виноваты. Люди, которые являются предметом арестов и депортаций, это глупцы, и не следует их жалеть. Они так сильно отягощены прошлым, что не способны понять законы развития. Если бы они поняли, с ними не было бы ничего плохого, и жизнь их была бы творческой и спокойной.
Мой друг любил меня, потому что видел во мне сильное отвращение к буржуазии, то есть к ментальности тупой и смутной, для которой не существуют отчетливые образы явлений, схваченных в их движении. Он не ошибался, приписывая мне внутренний огонь, который всю жизнь был причиной моих мучений. Я всегда мечтал о человеке, который был бы твердым, ясным и чистым, а глядя на человека, каков он есть, отворачивался от него со стыдом, и отворачивался со стыдом от себя, потому что я был похож на него. Вся моя поэзия была отверганием, презрением к себе и к другим за то. что они радуются тому, что недостойно любви, болеют над тем, что недостойно боли. Разве уже поэтому я не принадлежал к новым строителям мира с их мечтой о человеке сверхчеловеческой чистоты? Я был наверняка «хорошим язычником», ибо ярость моя была яростью большевиков. Везде за пределами стран, которые реализуют нового человека, я должен был почувствовать себя бездомным.
258
ff
У меня были задатки для истинного счастья. В отстраиваемой после военных разрушений Варшаве я работал бы в согласии с законами Истории, взором досягая отдаленного будущего. Я переводил бы Шекспира — какое блаженство переламывать сопротивление языка и находить фразы такие же сжатые, как фразы оригинала! Я занимался бы марксистскими исследованиями истории Англии шестнадцатого века. Стал бы, может быть, также профессором университета. Время от времени публиковал бы стихи, свидетельствующие о моей привязанности к революции и к ее творцам. Занимаясь диалектикой и пребывая в кругу философов, я мог бы, впрочем, пренебрежительно трактовать усилия литераторов, музыкантов и живописцев, зная, что искусство, созданное ими, — плохое, и ничего с этим не поделаешь. Сам бы я слушал Баха и читал бы Свифта или Флобера.
Однако я разочаровал моего друга. В том, что меня к этому склонило, мне самому трудно разобраться. Если бы я умел это сделать, я был бы мудрецом и мог бы заслуженно стать учителем философов. Я думаю, что мои подсознательные мотивы уходят далеко назад, к одному событию, о котором я расскажу. В моих скитаниях в начале Второй мировой войны мне случилось, правда очень коротко, быть в Советском Союзе (181). Я ждал поезда на станции в одном из больших городов Украины. Это было огромное здание. На стенах были невероятно безобразные портреты и плакаты. Густая толпа в полушубках, мундирах, ушанках и шерстяных платках заполняла все свободное пространство и месила толстый слой грязи на полу. На мраморной лестнице полно было спящих нищих; их голые ноги выглядывали из лохмотьев, хотя была зима. Сверху над ними репродукторы изрыгали пропагандистские лозунги. Проходя, я задержался, что-то вдруг заставило меня остановиться. У стены разместилась крестьянская семья: муж, жена и двое детей. Они сидели на корзинах и мешках. Жена кормила младшего ребенка, муж — с темным, в морщинах лицом, со свисающими черными усами, наливал чай из чайника в кружку и подавал старшему сыну. Они говорили между собой притишенными голосами по-польски. Я долго смотрел на них И вдруг почувствовал, что слезы текут у меня по щекам. И то, что именно на них я обратил внимание в толпе, и мое внезапное волнение были вызваны их абсолютной инакостью. Это была человеческая семья, как островок в толпе, в той толпе, которой чего-то Не хватало для обыкновенной, простой человечности. Жест руки,
259
If
наливающей чай, то, как внимательно, деликатно подается круж-ка ребенку, заботливые слова, которые я скорее угадывал по движениям губ, их обособленность, их приватность в толпе — вот что меня потрясло. Я тогда понял на секунду что-то, что снова сразу же ускользнуло.
Польские крестьяне, конечно же, не стояли на вершинах развития цивилизации. Может быть, те, которых я увидел, были безграмотны. Мой друг сказал бы, наверно, что это безобразные, смердящие глупцы, которых надо научить мыслить. Но то зерно, которое в них или в балтах или в чехах сохранилось, могло сохраниться потому, что их никогда еще не подвергали лечению методом господина Оме. Я не исключаю, что та нежность, с какой балтские женщины лелеяли свои садики, суеверность польских крестьянок, собирающих разные травы, обладающие волшебной силой, привычка оставлять пустую тарелку для странника в сочельниковый вечер — это задатки добрых сил, которые могли бы быть развиты, а засыпание зерен камнями приводит к результатам, о которых нужно спросить у немецких женщин, переживших 1945 год в Берлине. Для кругов, в которых пребывает мой друг, допущение, что человек является тайной, звучит как худшее оскорбление. А ведь они хотят ваять нового человека — но так, как скульптор ваяет фигуру из глыбы камня, откалывая все лишнее. Мне кажется, что они ошибаются. Что их знание, при всем его совершенстве, недостаточно, и что право жизни и смерти, которое они держат в своих руках, узурпировано ими.
Мог ли я, будучи на стороне бормотания и несвязного лепета, которыми выражает себя беспомощная и пронзительная тоска людей, мог ли я ходить по мягкому ковру своей квартиры в привилегированном квартале и наслаждаться Шекспиром? Вместо руки, по которой горячая кровь течет от сердца к пальцам, держащим перо, мне дали бы превосходный протез диалектики. Зная, что в человеке есть свет, я никогда не мог бы этого света касаться, потому что свет этот не равнозначен, как я уверен, социалистическому сознанию и пребывает также в глупцах, в монахах, в юношах, сторонящихся общественной деятельности, и в кулаках. Зная, что в человеке есть преступление, я не мог бы указывать на это преступление пальцем, потому что, как верит мой друг, оно совершено Историей, а не людьми. Замолчим, не будучи в силах забыть, о минувших преступлениях, о сотнях тысяч поляков, депортирован-
260
нЫХ в 1940-1941 годах, о тех, которых застрелили или утопили в баржах в Ледовитом океане. Нужно учиться прощать. Я говорю о преступлениях, которые есть и которые будут. И всегда во имя нового, великолепного человека, и всегда под звуки оркестров, под песни, под крик громкоговорителей и декламацию оптимистических поэм.
Теперь я бездомный. Справедливое наказание. Но, может быть, Я родился для того, чтобы моими устами заговорили «рабыни навечно»? Зачем же я должен был слишком себя щадить и ради того, чтобы присутствовать в антологиях классиков польского стиха, издаваемых государственным издательством, отрекаться от того, что, может быть, и есть единственное призвание поэта? Мой друг приемлет голую силу, давая ей разные названия. Мы с ним разошлись. Мне все равно, оказался ли я на стороне будущих победителей или побежденных. Я знаю одно: если мой друг будет вкушать сладкие плоды торжества и земной шар будет планово освоен на многие сотни лет, беда тем, кто до этого доживет. Они спят сейчас в своих кроватях или предаются кретинским забавам и, в самом деле, каждым своим поступком стараются заслужить гибель. Но то, что их погубит, не освободит в них свободного человека. Если мой друг будет иметь возможность убедиться, что сила, которой он поклонялся, не была необходимостью, наша планета вступит в период страшных войн и кровавых революций, но искания не кончатся и надежда сохранится.
Пусть великий поэт Латинской Америки Пабло Неруда борется за свой народ. Но было бы плохо, если бы все голоса, которые доходят до него из Центральной и Восточной Европы, он считал проявлением отживающих национализмов и писком обиженной реакции. Глаза, которые видели, не должны быть закрыты, руки, которые коснулись, не должны забывать, когда держат перо. Пусть он соблаговолит позволить некоторым писателям Центральной и Восточной Европы заниматься проблемами, далекими от того, что У него болит.
Когда, как говорит мой друг из Варшавы, я стану перед Зевсом (независимо от того, умру ли я своей смертью или меня настигнет приговор Истории), вот что примерно я смогу представить в свое оправдание. Многие люди потратили свою жизнь на собирание почтовых марок, старинных монет или на разведение редких сортов тюльпанов. Я уверен, что хотя бы это были забавные и бесполезные
261
мании, Зевс был к ним милостив, если они вкладывали в эти занятия всю свою страсть. Я скажу ему: «Не моя вина, что ты создал меня поэтом и дал мне дар видеть одновременно, что происходит в Небраске и в Праге, в балтийских странах и на берегах Ледовитого океана. Я чувствовал, что если я что-нибудь с этим даром не сделаю, стихи мои будут лишены для меня всякого вкуса, а слава будет омерзительна. Прости мне». И может быть, Зевс, который не назвал идиотами собирателей старинных монет и любителей тюльпанов, меня простит.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Первая книга стихов Милоша за рубежом вышла в 1953 году. С тех пор книги его стихов, прозы, эссеистики публиковались за ру бежом регулярно, но невозможность печататься в своей стране (до 1980 года, до присуждения ему Нобелевской премии) оставалась для него трагедией. 2. 3. Эдуард Гиббон. История упадка и разрушения Римской империи: В 6 т., 1776-1788 (рус. пер. В. Н. Неведомского — М., 1883-1886; есть репринт: 1997). 4. 5. 1 февраля 1951 года Милош не явился за зарплатой в польское посольство в Париже и стал «невозвращенцем». 6. 7. Постулат социалистического реализма как критерия оценки и как эстетической нормы был провозглашен на съезде Союза польских писа телей в Щецине, который проходил 20-23 января 1949 года. 8. 9. «Персидские письма» Монтескье — одна из вещей, вдохновляв ших Милоша в его работе над книгой. 10. 11. «Простодушный» (1767) — повесть Вольтера, герой которой — индеец-гурон, оказавшийся во Франции; человек «извне», он на каждом шагу замечает фальшь, нелепость и дикость европейской цивилизации. 12. 13. «Культура». С февраля 1951 Милош-«беглец» жил больше года (поначалу инкогнито) в доме редакции польского парижского журна ла «Культура» в Мезон-Лаффит близ Парижа. Здесь и написан «Пора бощенный разум», главу «Кетман» журнал «Культура» опубликовал сразу же по ее написании, в июне 1951. Журнал был создан в 1947 в Риме, с 1948 находился в Париже. Создатель и главный редактор — Ежи Гедройц, его сотрудники — Зыгмунт и Зофья Херц, Юзеф Чапский и др. С 1953 издавалась «Библиотека "Культуры"», издано было ок. 500 томов, в т. ч. собрание сочинений Милоша; одним из первых томов «Биб лиотеки» был «Порабощенный разум». «Культура»... — это особая гла- 14. 263
ва в истории польской словесности, то есть попросту в истории Польши», — писал Милош в 1980.
8. Станислав Винценц (1888-1971) — польский писатель, вырос в Восточных Карпатах, гимназию окончил в Коломые, в 1914 защитил в Вене диссертацию по философии, с 1940 жил в Венгрии, с 1947 во Фран ции, с 1964 в Швейцарии. Всю жизнь писал о родных горах, об их жите лях — гуцулах, украинцах, поляках, евреях-хасидах. Первая часть его главной книги «На высокой полонине. Картины, думы и гавенды Гуцуль ской Верховины» вышла в Варшаве в 1936, вторая и третья в Лондоне в 1970 и 1979, все три в Варшаве в 1980-1982. 9. 10. Анджей Валицкий (род. 1930) — известный историк польской и русской философии и политолог, работавший в Польше и в США, автор десятков книг и сотен статей по-польски и по-английски; по-рус ски отдельные статьи А. Валицкого публиковались в журнале «Вопро сы философии». 11. 10. Станислав Игнаций Виткевич (1885-1939) — одна из крупней ших фигур в польской культуре первой половины XX века и одна из важ нейших для Милоша. Чаще всего Милош возвращается к его романам «Прощание с осенью» (1927) и «Неутоление» (1930).
В России С. И. Виткевич находился в 1914-1918, окончил военное училище, в 1916 был тяжело ранен, лежал в госпитале, а с сентября 1916 до ноября 1917 служил в запасном батальоне Павловского полка, стоявшего в Петрограде.
11. Милош имеет в виду — памятные каждому поляку — последние строки стихотворения Словацкого «Мое завещание»: поэт выражал уверенность, что та роковая сила, которая в нем есть, после его смер ти не исчезнет и «едоков хлеба» переделает в ангелов (образ, к сожа лению, утраченный Б. Пастернаком в его слишком вольном переложе нии этой вещи). 12. 13. В романе-антиутопии «Неутоление» (1930; Милош указывает 1932 ошибочно, поскольку пишет в Париже по памяти) Виткевич изоб ражает настоящее и будущее Польши, Европы, Евразии. Он пророчит крах и гибель анахроничной, как ему видится, Польше Пилсудского, но также всей европейской культуре. Роман — многоплановый, Милош в главе «Мурти-Бинг» касается лишь одной из линий романа. 14. 15. Мурти-Бинг в романе не монгол, а малаец; Милош пересказы вает по памяти. 16. 17. В «Монадологии» Лейбница (1720) монады — бестелесные про стые субстанции, «истинные атомы природы», делились на три катего рии: примитивные монады, монады-души, обладающие ощущением и 18. 264
щ
памятью, и монады-духи, обладающие сознанием. В отличие от спиритуалистической монадологии Лейбница, «монады» Виткевича — живые существа из крови и плоти. Кстати, и в романе «Неутоление» телесное, чувственное, сексуальность и раблезианская обсценичность играют большую роль.
15. Милош, как мы видим, колеблется: герои его книги — то интел лектуалы вообще, то исключительно писатели; четыре портрета имен но писателей — IV, V, VI, VII главы книги. 16. 17. Теория «чистой формы» — средоточие виткевичевской филосо фии искусства, его театральной эстетики. Милош здесь — не без иро нии — концентрирует ключевые термины и словосочетания эстетики Виткевича. Милош вообще всегда спорит и с этим своим «учителем», и с остальными. 18. 19. Милош имеет в виду крайне правые, фашиствующие группы в Польше 30-х годов, с прессой которых действительно сотрудничали не которые талантливые молодые писатели его поколения. Подробнее об этом — в главах IV и VII — об Альфе и о Дельте. 20. 21. «Нищета философии» —трактат Маркса, 1847. 22. 23. Сам Милош Гегеля читал, он заинтересовался Гегелем, как вспоминает, в годы гитлеровской оккупации. 24. 25. «Язычниками» в этой книге Милош иронически именует людей, которых еще только предстоит приобщить к Новой Вере. 26. 27. Корпоранты — члены студенческих корпораций, в Польше 30-х годов эти корпорации были, как правило, крайне правые и националистические. 28. 22. В главе «Дорога в Россию» поэмы «Дзяды» Мицкевич раз мышляет:
...А в теле тех людей, как в грубой ткани, Душа их гусеницей спит веками, Покуда приготовит грудь к полету, Крылья спрядет-соткет, свершит работу. Когда же вольности взойдет денница, В кого та гусеница превратится? Иль светлый мотылек порхнет, взлетая, Иль тьмы исчадье, бабочка ночная?
(Перевод мой. — В. Б.)
23. Давид Иосифович Заславский (Давид Осипов) (1880-1965). 24. 25. Осмос — как мы помним из школьного курса ботаники — это «Медленное просачивание растворов сквозь проницаемые органические 26. 265
перегородки»; в Польше это слово употреблялось еще в 1930-х годах и в переносном смысле — литературоведами, лингвистами.
25. Милош пользуется здесь словосочетанием из книги Оруэлла, означающим верхушку партии.
26. Марка — в Священной Римской империи пограничный административный округ. Восточная Марка — позднейшее герцогство Австрия. Милош понимает под Восточной Маркой — Восточную, а от части и Центральную Европу.
27. Титоизм — югославский национальный вариант построения коммунизма. Отстаивая независимость Югославии и югославской ком партии, Иосиф Броз Тито оказался в конфликте со Сталиным. В июне 1948 на заседании т. н. Коминформа в Бухаресте была осуждена «оши бочная политика ЦК Компартии Югославии, а прежде всего оши бочная политика товарищей Тито, Карделя, Джиласа и Ранковича», в частности, попытки «ревизии марксизма-ленинизма». Владислав Го мулка, представлявший Польскую рабочую партию, высказался против этой резолюции Коминформа (а также против резолюции о немедлен ном начале коллективизации во всех странах народной демократии) В 1949 СССР, а за ним и страны народной демократии расторгли дого воры о дружбе с Югославией.
26. Поэтический монументальный театр связан в польской традиции с именем режиссера и теоретика театра Леона Шиллера (1887-1954). опиравшегося на театральные идеи Мицкевича и Выспяньского.
29. Статья Л. Толстого «О Шекспире и о драме» и глава X трактата «Что такое искусство». 30. 31. Поэму Элиота «Бесплодная земля» (1922) Милош перевел в годы войны и в 1946 году опубликовал перевод. Комедию же «Вечеринка с коктейлями» (1949) на польский перевели в 1959. 32. 31. Плеханов Г. В. Предисловие ко 2-му изданию брошюры Ф. Энгельса «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой фи лософии». — См.: Избранные философские произведения. Т. III. M., 1957. С.84.
32. Там же. С. 81. Заметим, что в Польше 1949-1953 годов диамат изучали все же не по четвертой главе «Краткого курса», а по Плехано ву. С ним и спорит Милош. 33. 34. Вот как подводит к этому понятию слушателей в своих лекциях И. П. Петрушевский (Ислам в Иране в VII-XV веках. Л., 1966. С. 268): «Периодические преследования и необходимость вести пропаганду втай не привели к тому, что шииты не только одобрили, но и возвели в руко водящий принцип "благоразумное скрывание" своей веры; такой прин- 35. 266
цИП обозначается терминами такийа (араб. букв, "благоразумие, осмотрительность") и китман {араб, "сокрытие, скрывание, утаивание")». Ц далее: «Шииты... не только разрешают, но и прямо обязывают своих единомышленников, живущих в стране, где шиитов преследуют, скрывать свои убеждения, притворяться и высказываться вслух так, как если бы они не были шиитами...»
34. Жозеф Артюр де Гобино (1816-1882) — французский дипло мат, ориенталист, философ, писатель. Писатель, действительно, «очень опасный»: его «Опыт о неравенстве человеческих рас» (1853-1855) стал классикой идеологии расизма. Эти идеи сочетались, однако, у него с подлинным интересом к Востоку и его культуре; в книге «Религии и фи лософии Центральной Азии» (1865), которую цитирует Милош, много ценных сведений, используемых специалистами, книга не раз переизда валась и в XX веке. Под «Центральной Азией» Гобино понимает Сред ний Восток, прежде всего Иран. 35. 36. Так Гобино именует Ахмада Ахсаи (1744-1827/28), известно го шиитского теолога и основателя секты шейхитов (об этой секте см. заметку БСЭ, т. 29. М., 1978). 37. 38. Мулла Садра, более известный у нас как Садриддин Ширази (1561-1641), — крупнейший иранский философ своего времени. Возро дил учение Ибн Сины (Авиценны). 39. 40. Муджтахеды (муджтахиды) — наиболее авторитетные зако новеды по религиозным и правовым вопросам. 41. 42. См. примеч. 27. 43. 44. Процессы Л. Райка в Венгрии и Т. Костова в Болгарии в 1949, процесс Р. Сланского и др. в 1952 в Чехословакии; все они обвинялись, в частности, в сотрудничестве с Тито. 45. 46. Такой экран мы видим на первых же страницах книги Оруэлла «1984». 47. 48. Во втором петербургском издании (1829) поэмы «Конрад Валлен- род» Мицкевич вынужден был в предисловии к поэме дописать еще один абзац, восхваляющий монаршую опеку Николая I над народами его им перии. В том же году Мицкевичу удалось уехать из России. 49.
42. Уолтер Севедж Лендор (1775-1864) — заметный английский писатель. 43. 44. Милош перефразирует название книги средневекового хронис та Гвиберта Ножанского о Первом крестовом походе «Gesta Dei per Francos» («Деяния Бога через франков»). 45. 46. Милош имеет в виду стихотворение Вордсворта «Строки, напи санные в нескольких милях от Тинтернского аббатства, при повторном 47. 267
посещении берегов реки Уай, 17 июля 1798 года». Милош перевел эт стихотворение в годы войны и впоследствии опубликовал перевод (pVc ский перевод см.: Поэзия английского романтизма. М., 1975).
45. Произведения Ежи Анджеевского и предисловие В. Британищ, ского с рассказом о его жизни и творчестве см.: Анджеевский Е. Со чинения. Т. 1-2. М.: Худ. лит., 1990. 46. 47. Журнал «Просто з мосту», 1935-1939; «просто з мосту» — «пря мо с моста» — польский просторечный фразеологизм, означающий при мерно «без обиняков», но более экспрессивный и «плебейский»; с такой «прямотой» журнал выступал против евреев, коммунистов и либералов, за «сильного поляка», за «католическое государство польской нации»- Анджеевский не только публиковался в журнале, но и заведовал лите ратурным отделом. 48. 49. В Польше собрания сочинений Конрада, начиная с 1923, издава лись трижды. 50. 51. «Ночь» — один из первых рассказов Анджеевского, 1932 или 1933; еще один рассказ под тем же названием — «Ночь» — Анджеев ский написал в 1941, этот его рассказ погиб, тем не менее это название автор дал сборнику рассказов военных лет — «Ночь», 1945, переизда ния 1946,1948. 52. 53. Роман «Лад сердца» печатался в журнале «Просто з мосту» с продолжением в 1937-1938, отдельное издание — 1938. 54. 55. «В молодости, — вспоминал позже Анджеевский, — я был веру ющим, страстно, но коротко. Вера овладела мною, вероятно, только за тем, чтобы я мог написать свою первую юношескую повесть "Лад серд ца", потому что моя вера начала угасать, когда я закончил книгу». 56. 57. Жак Маритен (1882-1973) — французский писатель и философ; в Польше его переводили уже в 1930-х. Отвечая на вопрос журнальной анкеты «Какую самую интересную книгу я прочел в 1937 году?», Милош называл три книги, две из них — книги Маритена «Искусство схоласти ки» и «Границы поэзии»; а в 1942, во время оккупации, Милош перевел и опубликовал подпольно в Варшаве книгу Маритена «Дорогами пора жения», направленную против коллаборационистского петеновского правительства Виши. 58. 59. В 1938 Германия выслала из страны 14 тысяч евреев с польски ми паспортами, вытолкнув их за польскую границу; польская об щественность собирала средства для помощи этим изгнанникам, от кликнулся и Анджеевский, после чего ему уже нечего было делать в журнале «Просто з мосту». 60. 268
53. Жорж Бернанос (1888-1948) — французский писатель; поль ские критики в связи с романом Анджеевского вспоминали «Дневник сельского священника» Бернаноса, 1936, и некоторые вещи Франсуа Мориака; сам Анджеевский в «Заметках для автобиографии», 1972, писал, что до войны важнейшими для него писателями были — Конрад, Достоевский, Мориак и Бернанос. 54. 55. Милош имеет в виду Варшавское восстание 1944 года; решение о начале восстания он считал безрассудным. 56. 57. Другим соредактором был Милош. 58. 59. Станислав Пясецкий, редактор еженедельника «Просто з мосту»; подробнее о нем Милош пишет дальше — в главе о Дельте. 60. 61. Польское правительство в изгнании было создано 30 сентября 62. 1939 во Франции; премьером, министром военных дел, а также главно командующим стал генерал Владислав Сикорский; после разгрома Фран ции правительство находилось в Лондоне; после гибели В. Сикорского при авиакатастрофе в июле 1943 премьером стал С. Миколайчик, глав нокомандующим — генерал К. Соснковский.
58. Речь, конечно, об Ивашкевиче, который во время оккупации жил по-прежнему в усадьбе Стависко неподалеку от Варшавы. 59. 60. Сразу же после войны, в 1945-1946, в польской литературной печати вспыхнула дискуссия о Конраде; одной из самых заметных была статья Марии Домбровской «Конрадовское понятие верности». «Конра- довская верность» и верность Конраду стали чертой нескольких поколе ний поляков, не только писателей. 61.
60. Ср. название текста Милоша «Метафизическая пауза» в сбор нике его религиозных текстов под тем же названием, 1989. 61. 62. Рассказ «Перед судом». 63. 64. Квислинг — норвежский политик, основатель националистиче ской партии 1932, после вступления гитлеровских войск в Норвегию в 65. 1940 премьер коллаборационистского правительства 1942-1945; после войны приговорен к смерти и казнен.
63. Милош и Анджеевский писали сценарий фильма; фильм должен был называться «Варшавский Робинзон», их первоначальный сценарий напечатан в журнале «Диалог», 1984, № 9; на экраны фильм вышел под названием «Непокоренный город», реж. Ежи Зажицкий, 1950; Милош убрал свою фамилию из списка участников, поскольку в сценарий слиш ком много было внесено идеологических поправок.
64.См. примеч. 14.
65. Варшавское восстание началось 1 августа 1944.
269
66. Кшиштоф Камиль Бачиньский (1921 -1944), по-русски издан то мик его стихов — М., 1978; несмотря на большую разницу в возрасте, Анджеевский и Бачиньский дружили, Анджеевский был свидетелем на свадьбе Кшиштофа и Барбары в июне 1942, а в 1943-м Бачиньский был крестным отцом сына Анджеевского. 67. 68. КарольТопорницкий —псевдоним Тадеуша Гайци (1924-1944). Марек Хмура — псевдоним Здислава Строиньского (1921 -1944). 69. 70. Джозеф Конрад — псевдоним Теодора Юзефа Конрада Коженёв- ского, он родился в 1857 в Житомире, в 1862-1867 вместе с отцом, вы сланным царскими властями, жил в Вологде; рано осиротел, до 1874 вос питывался в Кракове и Львове под опекой брата матери, затем уехал на Запад, где стал моряком, а позже писателем. 71.
69. В первых и в последних главах книги Милош сравнивает ситуа цию «язычников» и «Новой Веры» в Восточной Европе после Второй мировой войны с ситуацией в Римской империи при императоре Феодо сии, который в 380 году запретил язычество и все вероучения и «ереси», кроме ортодоксального христианства. 70. 71. В 1938, см. примеч. 2 и 8. 72. 73. Речь о ялтинской встрече Сталина, Рузвельта и Черчилля в фев рале 1945, на которой решалась будущность послевоенной Европы. 74. 75. Во главе крестьянской партии стоял С. Миколайчик, недавний премьер эмигрантского правительства, вернувшийся в Польшу в июне 1945 и ставший одним из вице-премьеров коалиционного правительства; партия Миколайчика пользовалась большой популярностью у населе ния, но в результате разнообразных манипуляций была выведена из игры, а Миколайчик в 1947 бежал за границу. 76.
73. Об этом сценарии см. выше, примеч. 63. 74. 75. «Пепел и алмаз». Роман писался в 1946-1947, опубликован в 1947, экранизирован А. Вайдой в 1957-1958. 76. 77. Щецин. Щецинский воевода хотел тогда создать у себя «городок писателей», там жил не только Анджеевский. 78. 79. Conrad J. The rover. 1923, роман о французском моряке эпохи наполеоновских войн; польск. пер. — «Korsarz», 1925. 80. 81. Анджеевский Е. О советском человеке. Впечатления о пребы вании в СССР (Варшава, 1951). 82.
78. «Сердце тьмы» — название книги Конрада, 1902. 79. 80. Книга лагерных рассказов Боровского «Прощание с Марией» (Варшава, 1948); так назван и том избранных рассказов Боровского в рус. пер. (М., 1989), с предисл. польского литературоведа Т. Древ- новского. 81. 270
If
80. Боровский был освобожден из лагеря Дахау-Аллах близ Мюн хена в апреле 1945, но еще полгода, до октября 1945, провел в амери канском лагере для перемещенных лиц во Фреймане в предместье Мюнхена. 81. 82. «День в Гармензе»; этот рассказ и рассказ «Пожалуйте в газовую камеру» Милош и цитирует далее. 83. 84. Из рассказа «Пожалуйте в газовую камеру». 85. 86. Размышления Боровского об этом — в стихотворении «Лагер ная прогулка», написанном в американском лагере для перемещенных лиц, русский перевод В. Британишского — см.: ИЛ. 1988. № ^Аста фьева Н., Британишский В. Польские поэты XX века. Т. II. СПб.: Алетейя, 2000. 87. 88. «Lanausee» (фр.) —тошнота, отвращение, омерзение. Название известной книги Жана Поля Сартра, 1938; рус. перевод — «Тошнота» — в сборнике прозы Сартра «Стена. Избранное» М., 1992. 89. 90. Ср. стихотворение Боровского «Молитва о спасении души Каль- тенбруннера» (ИЛ. 1988. № 10; Польские поэты XX века. Т. II. 2000): обращение к Богу: «...Ты, который... дал... Ватикану — Капитал, Ка питалу — Ватикан...» 91. 92. Боровский покончил с собой в июле 1951. 93.
87. В 1920 году польский генерал Л. Желиговский установил в Вильно свою власть и объявил Виленщину «независимым» государ ством; в 1922, по результатам референдума, Виленщина вошла в со став Польши. 88. 89. Эта легенда относится к Гедимину, он был великим князем ли товским с 1316 до своей смерти в 1341; легенду вспоминает Мицкевич в «Пане Тадеуше». 90. 91. Икона Матери Божьей Остробрамской — одна из двух наиболее почитаемых в течение многих веков польскими католиками икон, наря ду с иконой Матери Божьей Ченстоховской. 92. 93. Речь идет о «Сморгоньской академии» в городке Сморгонь, жи тели которого обучали медвежат разным штукам; «ученые медведи из Литвы» славились и экспортировались через Гданьск в разные страны Европы. 94. 95. В 1579 король Стефан Баторий преобразовал виленскую иезуит скую коллегию в Виленскую академию. 96. 97. Фамилию Путраментов, среди других фамилий местной шляхты, Можно найти и в «Пане Тадеуше» Мицкевича. 98. 99. Ежи Путрамент был послом Польши во Франции в 1947-1950 (до этого, в 1945-1947, был послом в Швейцарии). 100. 271
94. В группу «Жагары» входили Т. Буйницкий, А. Голубев, X. биньский, С. Ендрыховский, Е. Загурский, Ч. Милош, Е. Путрамент А. Рымкевич и др. 95. 96. Ежи Загурский (1907-1984) был одним из самых ярких, наряду с Милошем, поэтов группы «Жагары»: первая книга стихов «Острие мо ста», 1933, поэма «Приход врага», 1934. 97. 98. Теодор Буйницкий (1907-1944) до войны успел опубликовать две книжки стихов; убит в Вильно 28 ноября 1944; Милош посвятил ему очерк, опубликованный в 1954 в парижском журнале «Культура» и во шедший в книгу очерков «Начиная с моих улиц», 1990. 99. 100. Хенрик Дембиньский (1908-1941) — публицист, автор про граммных статей в первых номерах журнала «Жагары»; Милош посвя тил ему заметку в «Алфавите Милоша», 1997: «Прекрасный внешне, лучащийся благородством, вдохновенный. Обожаемый однокурсницами. Великолепный оратор. И тогда, когда он увлекался национальной иде ей, и позже, когда был католическо-либеральным, и когда эволюциони ровал влево, меча громы против капитализма в "Жагарах"...» 101. 102. Стефан Ендрыховский (1910-1996), в студенческие годы близ кий товарищ Милоша, автор публицистических статей в журнале «Жа гары», поначалу писал также стихи, позже публицист, после войны — министр. 103. 104. Отец Чеслава Милоша окончил Политехнический институт в Риге, т. е. «эмигрировал» из Ковенской губернии в соседнюю, Лифлянд- скую, затем работал даже в Сибири, но в пределах Российской импе рии; в 1919, в разгар польско-литовской войны, он уже действительно эмигрировал — из Литвы в Польшу, пересекая линию фронта. Для Милоша характерно широкое понимание слова «эмиграция»: свой отъ езд из польского Вильно в Варшаву в середине 1930-х он тоже называ ет эмиграцией. 105.
100. Новый Курс — экономическая и социальная политика Ф. Д. Руз вельта в начале 30-х гг. 101. 102. Здесь речь идет уже о Польше после смерти Пилсудского, скон чавшегося в 1935. 103. 104. Первые публикации стихов и статей Милоша — журнал «Жа гары» (1931-1934), были публикации и в других журналах; первая кни га стихов — 1933. 105. 106. Жорж Сорель (1847-1922) — идеолог синдикализма, средством борьбы пролетариатата с буржуазией считал всеобщую забастовку. 107. 108. В написанной позже эссеистско-мемуарной книге Милоша «Род ная Европа», 1958, глава о студенческих годах называется «Марксизм». 109. 272
105.. Польша получила независимость в результате Первой мировой войны и революций 1917-1918 во всех тех трех государствах, которые в конце XVIII века разделили между собой территорию Польши; Версальский мир в 1919 закрепил новую карту Европы.
106. Журнал «Попросту», 1935-1936, а после того, как власти его закрыли, журнал «Карта», 1936. 107. 108. «Структура новелл Пруса», опубликованная в 1936, —диплом ная работа Путрамента, фрагмент ее печатался в 1935 в журнале Ви- ленского университета. 109. 110. Вчера возвращение. Вильно, 1935; Лесная дорога. Вильно, 1938. 111. 112. Здесь и во многих других местах Милош называет «коммунис тами» людей, формально не состоявших в КПП; членом подпольной КПП до войны Путрамент не был, лишь в 1944 он вступил в Польскую рабочую партию, организованную в 1942. 113. 114. В своих печатных репликах на эту главу книги Милоша Пут рамент писал, что его отец и мать после войны в результате его хло пот вернулись из Сибири; отец его служил в армии Народной Польши, а умер в 1960. 115.
111. Некоторые руководители польской компартии погибли в Москве в 1933-1934, а в 1937-1938 — почти все остальные; в 1938 польская компартия была Коминтерном объявлена распущенной, «ре абилитирована» в 1956. 112. 113. Витольд Вандурский расстрелян в Москве в 1934; Станислав РышардСтанде расстрелян в 1937; Бруно Ясенский расстрелян в 1938. 114. 115. После 1956 их стихи стали издаваться, но даты и обстоятель ства их ареста и гибели стали известны гораздо позже. 116. 117. В 1928; по-русски в Москве и по-польски в Варшаве роман вы шел в 1929. 118. 119. Теперь известно, что Ясенский расстрелян 17 сентября 1938, а останки его — в одном из мест массовых захоронений расстрелянных — в Бутово под Москвой. В другом месте массовых захоронений, в овраге, который теперь — часть Ваганьковского кладбища, было брошено вме сте с телами других расстрелянных тело Вандурского. 120.
116. Владислав Броневский; одновременно арестован был поэт Александр Ват; оба они не были членами КПП, но оба сочувствовали польским коммунистам, оба — и притом вместе — сидели в польской тюрьме в 1931; в 1940 оказались вместе в карцере львовской тюрьмы НКВД. 117. 118. Этот эпизод подтвердил позже Александр Ват, ссылаясь на рас сказ Адама Важика: см.: Ват А. Мой век. Варшава, 1990. Ч. 1. С. 288. 119. 273
118. 30 июля 1941 советский посол в Лондоне Майский подписал соглашение с генералом Сикорским, премьером польского правитель ства в изгнании. 119. 120. 12 августа 1941. 121. 122. Станислав Свяневич (1899-1997). 123. 124. Напомню, что членом польской компартии Броневский не был. 125. 126. Поэма Броневского «Слово о Сталине», написанная в 1949, впервые была напечатана в том же году в сборнике «Строфы о Сталине. Стихи польских поэтов», ею и открывался сборник, там публиковались стихи Е. Путрамента, К. И. Галчиньского и еще десятка поэтов; с 1956 Броневский запретил эту свою поэму перепечатывать. 127. К мыслям о Броневском и о послевоенной Польше Милош не раз возвращался в позднейшие годы. В одном из эссе, вошедших в книгу «Сад наук» (1979), он писал: «...Конечно, страх в Польше 1951 года был вездесущим, и это он диктовал мелодию. Но "Порабощенный разум" был задуман как книга не только о Польше. Впрочем, страх, содержащийся в самом слове "порабощение", не есть понятие однозначное и включает в себя гораздо больше, чем страх за свою шкуру. Чего ж боялся, например, Владислав Броневский, человек отважный из отважных? Боялся одиночества, нуждался в постоянных аплодисментах и похвалах и прикованных к нему глазах зала, продавал душу дьяволу, чтобы это иметь. Но Броневский очень рано, в молодости, пережил "гегелевский укус", когда в 1920 году, будучи солдатом Пилсудского, он нашел произведения Ленина как трофеи в захваченных советских военных обозах, и "историческая необходимость" значила для него то же, что для стольких западных писателей. Это главная разновидность страха тех, кто знает: страх, как бы не обидеть богиню-Историю (наш век — это век мифологических фигур, в большей мере, чем во времена, когда говорили о Марсе и Фортуне), ибо, только завоевав ее благосклонность, "останешься в литературе"».
123. В 1948-1949 частные издательства в Польше закрыли.
124. «Легальная» польская социалистическая партия, ППС, — ее называли также «люблинской» — была организована 10-11 сен тября 1944. В эмиграции продолжала существовать другая ППС, «лон донская». 125. 126. Переезд из Вильно в Варшаву в середине 1930-х Милош назы вает «эмиграцией» и в других своих книгах. 127. 128. Милош работал в редакции виленского радио и, по мнению ви- ленского воеводы, слишком много времени давал на радио националь ным меньшинствам. 129. 274
127. Джон Гей (1685-1732), поэт и драматург, особенно известна его «Опера нищих» (1727-1728). Милош в годы немецкой оккупации в Вар шаве изучил английский язык и переводил; перевел, в частности, коме дию Шекспира «Как вам это понравится».
128. «В 1936 году я опубликовал в виленской "Карте" открытое письмо, в котором я определил свою антисталинскую позицию», — писал Милош в 1951 году (Антонию Слонимскому // Культура. Па риж, 1951. № 12). Ответственным редактором журнала «Карта» был Ежи Путрамент. 129. 130. Поэт Ежи Загурский был культурным атташе в Париже в 1947-1948; Милош в декабре 1945 выехал в США, вначале работал в польском консульстве в Нью-Йорке, с 1947 был культурным атташе посольства в Вашингтоне. 131. 132. Милош имеет в виду поэму «Нравственный трактат», которую К. Выка опубликовал в апрельском номере журнала «Твурчость» в 1948; на этой поэме Милоша воспитывалось целое поколение молодых ина комыслящих поляков после войны. 133. 134. История польской поэзии давала и противоположные при меры; недаром поляки говорят и пишут о Великой Эмиграции XIX ве ка. Эмигрант Милош стал крупнейшим польским поэтом-изгнанником XX века. 135. 136. Путрамент, который в 1945 рекомендовал Милоша на дип ломатическую работу, в конце 1950, на вопрос руководства партии, можно ли и сейчас надеяться, что Милош не убежит, ответил отрица тельно; у Милоша отобрали заграничный паспорт, но ему удалось, бла годаря заступничеству министра иностранных дел Зыгмунта Модзе- левского, старого коммуниста, с которым власти считались, все-таки уехать в Париж. 137. 138. В декабре 1948 ППС, организованная в Польше в сентябре 1944, была объединена с Польской рабочей партией, ППР, в Польскую объединенную рабочую партию. 139. 140. Путрамент Е. Действительность. Варшава, 1947; рус. пер. — М., 1948. 141. 142. Милош имеет в виду верность коммунизму и верность Польше. О Дембиньском он писал чуть позже в главе «Марксизм» в книге «Род ная Европа»: «При его исключительных способностях и динамичности, он, наверно, сыграл бы впоследствии важную роль в Польше или сел бы в тюрьму. Но его расстреляли немцы в 1941-м». 143. 144. С. Ендрыховский — министр мореплавания и внешней тор говли ПНР (1945-1947), заместитель председателя комитета государ- 145. 275
ственного планирования (1947-1951), вице-премьер (1951-1956), поз же — на министерских должностях.
137. В книге Милоша «Родная Европа» Стефан Ендрыховский описан под его прозвищем студенческих времен «Робеспьер»: «Бла годаря блестящему и саркастичному уму Робеспьера наша группа ока залась зачатком левого движения и наделала шуму не только в уни верситете». 138. 139. «Что ты сделал со своей молодостью?» — концовка стихотво рения Поля Верлена; русский перевод этих строк у Ф. Сологуба: 140. О, подумай,что ты сделал С юными годами!
139. В 1951-1956 Путрамент был секретарем Правления Союза польских литераторов. 140. 141. Отец Галчиньского был железнодорожным техником. Разно образные фантазии Галчиньского о своем отце вспоминают многие лю ди, знавшие Галчиньского. 142. 141. Грангиньоль — от названия театра на Монмартре, 1897- 1962, — театр площадной, с элементами буффонады, фарса, абсурда, черного юмора, театра ужасов и жестокостей, а также театра кукол.
142. Идет фашист, убей фашиста. Трах, трах! И коммунист. Убей коммуниста. Ах! Ах! Действительность! Святая мать!
Тебе это что пауков убивать.
Это строки из цикла Галчиньского «Песни о безумной улице», в предвоенной книге (1937), после войны этот цикл не включали даже в наиболее полные издания Галчиньского.
143. Из поэмы «Бал у Соломона». 144. 145. 1929; рус. пер. А. Гелескула — Дружба народов. 2000. № 7. 146. 147. Галчиньский издал ее отдельной книгой — Вильно, 1934. 148. 149. «Пророческую IV эклогу» Вергилия Галчиньский вспоминает F последних строках поэмы; «грустная» же эта эклога потому, что проро чество Вергилия о наступлении золотого века так и не сбылось. 150. 151. Поэма написана в 1933, опубликована в 1 937. 152. 148.«Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока». УТИ строки в pw ском переводе А. Сергеева:
В гостиной дамы тяжело Беседуют о Микеланджело.
276
!?
149. Станислав Пясецкий, редактор «Просто з мосту». 150. 151. «Фаланга» — польская национально-радикальная организа ция, 1934-1939. 152. 153. В «Истории польской литературы» в 1969-м Милош выска зался по поводу этого эпизода биографии Галчиньского более резко: «...Политически аморальный, он быстро бросил своих друзей из "Квад риги" и перешел в журналы крайних правых, поскольку они, особенно варшавский еженедельник "Просто з мосту", имели широкую аудито рию благодаря своему антисемитизму...» В своем докладе в мае 1984 в Йельском университете на конференции «Современная Польша в исторической перспективе» Милош еще раз вернулся к метаморфо зам предвоенного Галчиньского в широком историческом контексте: «Zeitgeist* первой половины двадцатого века имел явные предпочте ния: неписаный закон наказывал литературной среде быть на стороне республиканской Испании и избегать связей с правыми. Поэтому от ступничество Галчиньского, когда он начал печататься в "Просто з мосту", было встречено с ужасом». 154. 155. «Лютня» в польской поэзии, со времен Яна Кохановского и со временных ему придворных лютнистов при дворе польских королей, — соответствует «лире» в русской поэзии. 156. 157. Речь о польском поэтическом авангарде 1920-х и 1930-х. 158. 159. В 1939-1941 в лесу около д. Пальмиры близ Варшавы гестапов цы расстреляли более двух тысяч видных поляков, потенциальных ли деров польского общества: политических и общественных деятелей са мых разных направлений, известных спортсменов. 160. 161. Стихотворение Милоша о гибели варшавского гетто «Campo di Fiori» написано весной 1943; русский перевод см.: Поэты лауреаты Но белевской премии. М., 1997, или: Астафьева Н., Британишский В. Польские поэты XX века. Т. 1. СПб.: Алетейя, 2000. 162. 163. «На смерть Эстерины, депортированной гитлеровцами венеци анки», 1948, пер. А. Гелескула в однотомнике — Тувим, Броневский, Галчинский. Избранное. М., 1975. 164. 165. «Театрик «Зеленого Гуся» печатался в журнале «Пшекруй»; в рус. пер. А. Эппеля — в сб. «Современная польская пьеса» (М., 1974). 166. 167. Милош почти дословно цитирует знаменитую фразу А. Ва- Жика на пленуме правления Союза польских литераторов в декабре »950: «Правильно было бы, если бы Галчиньский свернул голову той рас пустившейся канарейке, которая угнездилась в его стихах». Говорят, 168. * Дух времени (нем.). — В. Б.
277
Галчиньский, сидевший в зале, сказал, негромко, но так что все расслышали: «Голову канарейке свернуть можно, но тогда останется пустая клетка! Что делать с клеткой?» Впрочем, неделю спустя он выступил в газете с самокритикой, как тогда требовали. В тот же день в той же газете печаталась и самокритика Т. Боровского.
159. Осенью 1948. 160. 161. В действительности стихотворение — из шести строк, называ ется оно «На смерть мотылька, которого переехал грузовой автомобиль»; Милош пишет о Галчиньском в Париже, не имея текстов перед глазами, цитирует по памяти, иногда не совсем точно; хотя память у Милоша — была и осталась — феноменальная. 162. 163. Галчиньский перевел комедию «Сон в летнюю ночь», изданную в 1952 при его жизни, и фрагменты из «Короля Генриха IV» и из «Бу ри» — опубликованы посмертно, в 1954. Переводам Галчиньского из Шекспира Милош посвятил очерк «Переводы и Галчиньский», опуб ликованный в журнале «Культура» в декабре 1954, а позже вошедший в том переводов и эссе Милоша «Континенты» (Париж, 1958). 164. 165. Дискуссия проходила в декабре 1951, материалы дискуссии публиковались в еженедельнике «Нова культура». Милош цитирует выступление Путрамента о Галчиньском: «Речь идет о том, чтобы эту неслыханную энергию как-то использовать... Гейзер, который бьет на обочине нашей жизни, это слишком мало для нас». 166. 167. 6 декабря 1953 года Галчиньский скончался, это был третий инфаркт; первый был у него в июне 1948, второй — в марте 1952. 168. 169. Речь идет о сторонниках своего пути построения социализма в каждой стране. В Польше в связи с этим был отстранен от руководства партией Владислав Гомулка. Осенью 1948 генеральным секретарем Польской рабочей партии стал Болеслав Берут, выступивший с докла дом «О правом и националистическом уклоне в руководстве Партии и способах его преодоления». В 1949 Гомулка был снят со всех постов, в 1951 арестован. Освобожден в 1954, в 1956 на волне событий снова возглавил партию. 170. 171. В книге Гиббона XXVIII глава посвящена окончательному уничтожению язычества при Феодосии, который был римским импе ратором в 379-395; его эдикт о католической вере — 380 — запрещал язычество и.все вероучения и «ереси», кроме ортодоксального христи анства; при Феодосии разрушались языческие храмы, отменены Олим пийские игры. 172. 173. Перевод цитаты несколько отличается — в сторону того, что хочет подчеркнуть здесь Милош, — от перевода В. Н. Неведомского 174. 278
1880-х годов, воспроизводимого и в теперешних русских изданиях-ре-принтах книги Гиббона.
167. Апологетика — раздел богословия, занимающийся доказатель ством истинности христианской веры. 168. 169. Лаурел, или Лорел, и Харди — Stan Laurel (Arthur Stanley Jef ferson, 1889-1965) и Oliver Hardy (1892-1957) — пара американских комиков, популярных в 1920-х и 1930-х; речь идет далее о фильме «Бол ваны» — «Block-heads», 1938). 170. 171. Armistice — англ.: «Перемирие» — перемирие, положившее конец Первой мировой войне— 11 ноября 1918. 172. 173. Юстиниан Марина (1901-1977) был румынским патриархом в 1948-1977. 174. 175. Дьердь Лукач (1885-1971) — философ, политический дея тель; с 1918 член Коммунистической партии Венгрии, в 1919 нарком культуры Венгерской советской республики; в 1930-1945 жил и рабо тал в Москве, с 1945 в Венгрии; с 1949, с началом курса на строгое еди номыслие, подвергался критике. О Лукаче см.: Стыкалин А. Дьердь Лукач: ученый, мыслитель, политик // Свободная мысль. 1999. № 3. 176. 177. Название поэмы Т. С. Элиота. 178.
173. Милош перефразирует слова мусульманской формулы: «Нет {Бога, кроме Бога, и Магомет — пророк Его». 174. 175. Понс де Леон (1460?-1521) — один из конкистадоров и коло низаторов Нового Света, в 1508 высадился на о. Пуэрто-Рико; покорял 176. карибов и усмирял их восстания.
175. Пруссы — группа балтских племен, населявших часть южного [побережья Балтики; в 1233-1283 пруссы были покорены крестоносца- »ми и впоследствии полностью германизованы; прусский язык оконча тельно вышел из употребления в XVII в.
176. Речь идет о Стефане Ендрыховском. О путешествии летом 1931 года Милош рассказывает в книге «Родная Европа». 177. 178. Цитата из Пушкина: «Славянские ль ручьи сольются в русском Море? Оно ль иссякнет? вот вопрос» — из стихотворения «Клеветникам России». 179. 180. Уже в конце 1920-х некоторых украинских поэтов критикова ли за национализм; в 1934-1937 десятки украинских поэтов, деятелей искусства и науки были арестованы и расстреляны; десятки имен и не которые сведения можно найти в сб. статей «Репрессированное возрож дение» (Киев, 1993, на укр. яз.). 181. 182. Закарпатская Русь, ныне Ужгородская область Украины, в X в. входила в состав Киевской Руси, с XI в. в состав Венгрии, позже — Ав- 183. 279
стрии и Австро-Венгрии, в 1919 была присоединена к Чехословакии, в 1938 оккупирована Венгрией, с 1945 — в составе Украинской ССР.
180. Тадеуш Юлиуш Кроньский (1907-1958) — философ, иссле дователь античной и немецкой классической философии, главным обра зом, гегельянства; в книге Милоша «Родная Европа», 1958, ему посвя щена последняя глава. 181. 182. В сентябре 1939 года Милош, как многие поляки, бежал в Ру мынию; но далее маршрут его был оригинальный. Он написал в Литву одному из друзей своей виленской юности, литовцу, тот выхлопотал и прислал ему — как уроженцу Ковенщины — паспорт, с этим паспортом Милош в начале 1940 года проехал из Румынии через Советский Союз в еще независимую в тот момент Литву. 183. ПРИЛОЖЕНИЕ
О Милоше по-русски
Британишский В. Введение в Милоша // Вопросы литературы. 1991. №6. С. 109-133.
^Британишский В. Собеседник века. Заметки о Милоше // Звезда. 1992. №5-6. С. 178-186.
Британишский В. О творчестве Ч. Милоша // Поэты — лауреаты Нобелевской премии. М.: Панорама, 1997. С. 429-433.
Британишский В. Родимое и вселенское в творчестве Чеслава Милоша//Литературное обозрение. 1999. № 3. С. 15-25.
Бродский И. Сын века / Пер. с англ. Л. Штерна // Литературное обозрение. 1999.№ 3. С. 14.
Венцлова Т. Чеслав Милош: Отчаяние и благодать / / Литературное обозрение. 1999. № 3. С. 25-28.
Публикации Милоша по-русски
Поэзия
Милош Ч. Поэтический трактат / Пер. Н. Горбаневской. Ардис, Анн-Арбор, 1982.
Милош Ч. Стихи разных лет / Пер. В. Британишского // Новый мир. 1991. №2.
Милош Ч. Стихи / Пер. И. Бродского и В. Британишского/ / Иностранная литература. 1991. №5.
Милош Ч. Стихи 1930-1980-х годов / Пер. В. Британишского // Звезда. 1992. №5-6.
281
Милош Ч. Так мало и другие стихотворения / Составитель А. Ба-зилевский, пер. А. Базилевского, И. Бродского, А. Гелескула, Н. Гор-баневской и др. М.: Вахазар, 1993.
Милош Ч. Стихи / Пер. В. Британишского // Поэты —лауреаты Нобелевской премии. М.: Панорама, 1997. С. 407-428.
Милош Ч. Стихи из книг 1984-1994 годов / Пер. В. Британишского // Литературное обозрение. 1999. № 3.
Милош Ч. Поэтический трактат. Фрагменты / Пер. и послесловие Н. Горбаневской // Новая Польша. 1999. № 1 (сентябрь).
Милош Ч. Город без имени. Фрагменты поэмы / Пер. С. Морейко / / Иностранная литература. 2000. № 6.
Милош Ч. Стихи / Пер. В. Британишского / / Н. Астафьева, В. Бри-танишский. Польские поэты XX века. Антология.СПб.: Алетейя, 2000. Т. 1.С. 337-364.
Милош Ч. Богословский трактат / Пер. Н. Горбаневской / / Новая Польша. 2002. № 2.
Милош Ч. Личные обязательства. Избранные эссе о литературе, религии и морали / Составление и комментарии Б. Дубина и В. Британишского; Пер. Б. Дубина, В. Британишского и др. М.: Дом интеллектуальной книги, 1999.348 с.
Милош Ч. Придорожная собачонка. Фрагменты книги / Пер. В. Кулагиной // Иностранная литература. 2000. № 8.
Эссе, публицистика, статьи, лекции, речи:
Милош Ч. Речь в Шведской Королевской Академии / Пер. В. Британишского // Иностранная литература. 1991. №5.
Милош Ч. Действительность. Аморальность искусства (Из книги «Сад наук»). Спор с классицизмом (Из книги «Свидетельство поэзии») / Пер. В. Британишского // Вопросы литературы. 1991. №6.
Милош Ч. Достоевский и Сведенборг / Пер с англ. Б. Дубина / / Иностранная литература. 1992. № 8-9.
Милош Ч. Католическое воспитание (Из книги «Родная Европа»). О католицизме (Из книги «Видения на заливе Сан-Франциско»), Речь в Люблинском католическом университете / Пер. и предисловие В. Британишского//Новый мир. 1992. №9.
Милош Ч. Город юности / Пер. Б. Дубина // Дружба народов. 1993. №6.
Милош Ч. О стихах Александра Вата / Пер. В. Британишского / / Иностранная литература. 1996. № 11.
Милош Ч. Об изгнании / Пер. Б. Дубина / / Иностранная литература. 1997. № 10.
Милош Ч. Из книги «Родная Европа» / Пер. К. Старосельской / / Иностранная литература. 1999. № 2.
Милош Ч. Россия / Пер. Б. Дубина // Литературное обозрение. 1999. №3.
282
|