Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Ханна Арендт

ЭЙХМАН В ИЕРУСАЛИМЕ

Банальность зла

К оглавлению - См. библиографию.

Глава шестая

«Решение окончательное: Убийство»

 

22 июня 1941 года Гитлер напал на Советский Союз, а через полтора-два месяца Эйхмана вызвали в берлинский офис Гейдриха. 31 июля Гейдрих получил письмо от рейхсмар-шала Германа Геринга, главнокомандующего военно-воздушными силами, министра-президента Пруссии, уполномоченного по четырехлетнему плану и, наконец, но далеко не в последнюю очередь, второго после Гитлера человека в государственной (отличной от партийной) иерархии. Этим письмом Гейдриху поручалось подготовить «общее решение [Gesamtldsung] еврейского вопроса в зонах германского влияния в Европе» и представить «общие предложения… по осуществлению желаемого окончательного решения [Endldsung] еврейского вопроса». К моменту получения Гейдрихом этих инструкций ему — как он объяснял верховному армейскому командованию в письме от 6 ноября 1941 года — «уже в течение нескольких лет была поручена подготовка к окончательному решению еврейского вопроса» (Рейтлинджер), а с начала войны с Россией он отвечал за массовые убийства, которые совершали на Востоке айнзацгруппы.

Гейдрих начал свой разговор с Эйхманом «с краткой речи об эмиграции» (которая к тому времени практически прекратилась, хотя формальный приказ Гиммлера о запрете всей еврейской эмиграции, за исключением особых случаев, о которых следовало докладывать ему лично, поступил лишь несколько месяцев спустя), а затем сказал: «Фюрер издал приказ о физическом уничтожении евреев». После чего, «что было для него не характерно, надолго замолчал, словно хотел удостовериться во впечатлении, которое произвели его слова. В первый момент я был не способен постичь значение того, что он сказал, потому что он очень тщательно выбирал слова, а потом я понял, но ничего не сказал, потому что говорить больше было не о чем. Ибо я никогда не думал о таком, о решении путем насилия. Я потерял все, всю радость от работы, всю инициативу, весь интерес; из меня, образно говоря, словно воздух выпустили. А потом он сказал: "Эйхман, вы отправитесь на встречу с Глобочником [один из высших чинов СС при Гиммлере и шеф полиции Люблина в генерал-губернаторстве], рейхсфюрер [Гиммлер] уже отдал ему соответствующие приказы, посмотрите, что ему за это время удалось сделать. Я полагаю, он использует для ликвидации евреев русские противотанковые рвы". Я все еще помню эти его слова, я буду помнить их до конца своих дней, эти его слова, сказанные уже в самом конце беседы».

На самом деле — как Эйхман все еще помнил в Аргентине, но позабыл в Иерусалиме, что нанесло ему немалый вред, так как имело значение для установления его собственных полномочий непосредственно в деле истребления, — Гейдрих сказал нечто большее: он сообщил Эйхману, что все предприятие передано под руководство главного административно-хозяйственного управления СС» — то есть отнято у его РСХА, — а также что официальное кодовое название уничтожения — «окончательное решение».

Несомненно, Эйхман был одним из первых, кто узнал о намерении Гитлера. Мы уже видели, что Гейдрих в течение нескольких лет работал в этом направлении (предположительно с начала войны), а Гиммлер утверждал, что ему сказали об этом «решении» (против которого он тогда протестовал) сразу после поражения Франции в августе 1940 года. К марту 1941 года, примерно за полгода до разговора Гейдриха с Эйхманом, «в вы-сших партийных кругах уже все знали о том, что евреи будут уничтожаться» — об этом свидетельствовал на Нюрнбергском процессе Виктор Брак из канцелярии Гитлера. Но Эйхман, как он тщетно пытался объяснить в Иерусалиме, к высшим партийным кругам не принадлежал: ему никогда не говорили больше, чем требовалось знать для выполнения конкретной задачи. Но правда и то, что он был одним из первых представителей низшего эшелона, которого проинформировали насчет «строго секретного» дела — оно оставалось под этим грифом и когда известие уже распространилось по всем партийным и государственным учреждениям, по всем предприятиям, использовавшим рабский труд, по меньшей мере по всему армейскому офицерскому корпусу. Те, кому в открытую передали приказ фюрера, стали не просто «носителями приказов» — они продвинулись вверх, стали «носителями тайн», в соответствии с чем ими была принесена особая присяга.

Все сотрудники службы безопасности — а Эйхман числился в ней с 1934 года — в любом случае приносили присягу о соблюдении тайны.

Более того, при переписке на данную тему следовало соблюдать строгие «языковые нормы», поэтому документы, в которых встречаются такие слова, как «уничтожение», «ликвидация» или «убийство», обнаруживаются нечасто — подобные слова попадаются только в донесениях айнзацгрупп. Предписанными кодовыми обозначениями убийств были «окончательное решение», «принудительное переселение» (Aussiedelung) и «специальная обработка» (Sonderbehandlung); депортация — если это не касалось евреев, направленных в Терезин, в «стариковское гетто» для привилегированных евреев, в каковом случае это именовалось «сменой места жительства», — получила названия «переселение» (Umsiedlung) и «наряд на работу на Востоке» (Arbeitseinsatz im Osten). Определенный смысл в этих последних терминах все-таки был, поскольку евреев зачастую действительно временно размещали в гетто, и часть из них действительно использовалась как рабочая сила.

При определенных обстоятельствах нормы этого языка требовали некоторых изменений. Так, например, высокопоставленный чин министерства иностранных дел предложил, чтобы в переписке с Ватиканом убийства евреев именовались «радикальным решением»: это был оригинальный ход, поскольку марионеточное католическое правительство Словакии, на которое Ватикан имел влияние, не было, на взгляд нацистов, «до-статочно радикальным» в своем антиеврейском законодательстве, так как совершило «серьезную ошибку», исключив крещеных евреев. И лишь между собой «носители тайн» могли говорить свободно, и то вряд ли они это делали на своих рабочих местах — поскольку там присутствовали стенографисты и прочий персонал.

Какими бы ни были причины введения этих норм, они оказались неоценимым подспорьем для сохранения порядка и нормального рассудка среди тех, кто трудился во множестве различных служб, задействованных на данном поприще. Да и сама формулировка «языковые нормы» (Sprachregelung) была своего рода кодовым обозначением того, что на нормальном языке называлось ложью. Потому что когда «носителю тайн» приходилось встречаться с кем-то из внешнего мира — так, например, когда Эйхмана послали в Терезин, чтобы он поводил по гетто представителей Красного Креста из Швейцарии, — он получал помимо приказов и свой набор «языковых норм»: в том конкретном приказе Эйхману содержалась рекомендация выдать представи-телям Красного Креста откровенное вранье о якобы разразившейся в лагере Берген-Бельзен эпидемии тифа, поскольку благородные джентльмены намеревались съездить и туда.

Смысл такой языковой системы заключался не в том, чтобы исполнители не понимали, чем им следует заниматься, а в том, чтобы отучить их сравнивать «языковые нормы» с их прежним, «нормальным» пониманием того, что есть убийство и что есть ложь. Огромная восприимчивость Эйхмана к клише и расхожим фразам вкупе с его неспособностью к речи обычной превратила его в идеального носителя «языковых норм».

Но система, однако, не была полностью защищена от реальности, в чем вскоре убедился и сам Эйхман. Он отправился в Люблин на встречу с бригаденфюрером Одило Глобочником, бывшим гаулейтером Вены, но отнюдь не для того, чтобы, как утверждало обвинение, «лично передать ему секретный приказ о физическом уничтожении евреев», поскольку Глобоч-ник знал об этом и до Эйхмана: в разговоре Глобочник, словно пароль, призванный показать, что он «из своих», использовал словосочетание «окончательное решение».

Аналогичное утверждение обвинения, демонстрировавшее, до какой степени оно заблудилось в бюрократическом лабиринте Третьего рейха, касалось и Рудольфа Хёсса, коменданта Освенцима, — обвинение полагало, что Хёсс получал приказы фюрера также через Эйхмана. Эту ошибку использовала защита, заявив, что у таких обвинений нет «подкрепляющих улик». На самом деле во время своего процесса Хёсс показал, что в июне 1941 года он получал приказы непосредственно от Гиммлера и добавил, что Гиммлер сообщил ему: Эйхман прибудет, чтобы обсудить с ним некоторые «детали». Детали, писал Хёсс в своих мемуарах, касались использования газа — и этот факт Эйхман упорно отрицал. Возможно, он и не лгал, потому что другие источники противоречат этим воспоминаниям Хёсса, утверждая, что устные или письменные распоряжения об уничтожении всегда поступали в лагеря через ВВХА и отдавались либо шефом этого управления, обергруппенфюрером Освальдом Полем, либо бригаденфюрером Рихардом Глюксом, непосредственным начальником Хёсса. А к использованию газа Эйхман вообще никакого отношения не имел. «Детали», которые ему приходилось регулярно обсуждать с Хёссом, касались «убийствоемкости» лагеря — сколько транспортов в неделю он может принять — и, возможно, планов расширения.

Глобочник вел себя с Эйхманом весьма любезно и вместе с одним своим подчиненным показал ему окрестности Люблина. Они ехали по дороге через лес, справа от которого находились обычные дома, в которых жил рабочий класс. Капитан регулярной полиции (возможно, то был криминалкомиссар Кристиан Вирт, который под патронажем канцелярии фюрера отвечал за техническую сторону умерщвления газом «смертельно больных людей» в самой Германии) вышел их поприветствовать, проводил в несколько небольших деревянных домиков и принялся «грубым, хамским голосом» объяснять, «как он все замечательно устроил — там поставили мотор от русской подводной лодки и он будет работать и подавать угарный газ внутрь домов и убивать евреев. Для меня это звучало чудовищно. Я не такой мужественный, чтобы переносить подобные вещи без реакции… Если мне сегодня покажут зияющую рану, я, наверное, не смогу на нее смотреть. Такой вот я человек, мне поэтому часто говорили, что я никогда не смог бы стать врачом. Я до сих пор помню, как я себе это представил, и мне стало физически плохо, как если бы я пережил большое волнение. Такое со всяким может случиться, и потом у меня все внутри тряслось».

Что ж, ему повезло, потому что он видел только, как подготавливаются к будущей работе камеры-душегубки Треб-линки, одного из шести лагерей смерти на Востоке, в котором должны будут умереть несколько сотен тысяч человек. Вскоре, осенью того же года, его непосредственный начальник Мюллер отправил его с инспекцией центра смерти, расположенно-го в Вартегау, в вошедших в состав рейха западных областях Польши. Этот лагерь смерти располагался в Кульме (или, по-польски, в Хелмно), там в 1944 году было уничтожено до трехсот тысяч евреев со всей Европы, поначалу «переселенных» в гетто Лодзи. Здесь работа уже кипела вовсю, но метод был другим: вместо газовых камер использовались специальные автомашины-фургоны — людей травили выхлопным газом. Вот что увидел Эйхман: евреев согнали в большое помещение, приказали раздеться донага, затем прибыл фургон, который остановился прямо у входа, и обнаженным евреям приказали в него лезть. Двери за ними закрылись, и грузовик отъехал. «Я не могу сказать [сколько именно евреев влезло в фургон], я не мог на это смотреть. Не мог, не мог, мне было плохо. Эти крики и… Я очень расстроился и все такое, как я потом и доложил Мюллеру, но большого толка от моего доклада не было. Я потом поехал вслед за фургоном и увидел самое ужасающее зрелище, такого я в своей жизни еще не видел. Грузовик подъехал к разрытому рву, двери открылись, и начали вываливаться тела, казалось, они еще живые, потому что они были мягкие. Их сбросили в ров, и я до сих пор вижу какого-то гражданского, который щипцами выдергивал зубы. Больше я выдержать не мог, я вскочил в машину и долгое время молчал. В тот раз я несколько часов просидел рядом с моим водителем, но не мог открыть рта. Я больше не мог. Мне было плохо. Я только помню, что врач в белом халате предложил мне заглянуть в окошко в грузовике, пока они еще были там. Я отказался. Я не мог. Мне надо было срочно уехать оттуда».

Но вскоре ему пришлось увидеть нечто еще более ужасное. Это случилось, когда его послали в Минск, в Белоруссию — отправлявший его Мюллер сказал: «В Минске они евреев расстреливают. Я хочу, чтобы вы подготовили мне отчет о том, как это происходит».

И он поехал, и поначалу ему вроде как повезло, потому что ко времени его прибытия, так уж получилось, «дело практически было завершено», что несказанно его обрадовало. «Только несколько молодых стрелков все еще стреляли в головы лежавших во рву людей». Но и «этого было для меня достаточно, я вдруг увидел женщину, руки у которой были заброшены назад, v меня подогнулись колени и я потерял сознание».

По дороге обратно он решил сделать остановку во Львове — это показалось ему хорошей идеей, поскольку Львов (или Лемберг) когда-то был австрийским городом, и здесь он «впервые после всех этих ужасов увидел приятную картину. Там был вокзал, построенный в честь шестидесятой годовщины правления Франца-Иосифа» — этот период Эйхман всегда «обожал», потому что еще в родительском доме слышал рассказы о том, какая тогда была замечательная жизнь и как родственники его мачехи (при этом он дал понять, что имелись в виду еврейские родственники) обрели высокий социальный статус и сколотили хорошее состояние. Вид вокзала настолько порадовал глаз, что он позабыл обо всех ужасах. Вокзал он запомнил в мельчайших деталях — например, что на нем была выгравирована дата строительства. Но потом, во время своего пребывания в очаровательном Львове, он совершил большую ошибку. Он посетил начальника местного СС и сказал ему: «Это ужасно, то, что здесь происходит: я видел молодых людей, превращенных в садистов. Как можно такое делать? Просто стрелять в женщин и детей? Это невозможно. Наши люди сойдут с ума, спятят, наши собственные люди». Но проблема заключалась в том, что во Львове творилось то же самое, что и в Минске, и местное начальство горело желанием «показать достопримечательности», хотя Эйхман и пытался вежливо отказаться. И там он снова увидел «ужасное зрелище. Здесь тоже был ров, и он тоже был заполнен до отказа, тела уже забросали землей, и из-под земли фонтанами била кровь. Такого я раньше никогда не видел. Я был по горло сыт своей командировкой, вернулся в Берлин и доложил группенфюреру Мюллеру».

Но и это был еще не конец. Хотя Эйхман сказал Мюллеру, что он «недостаточно мужественен» для таких зрелищ, что он никогда не был солдатом, никогда не был на фронте, никогда не участвовал в бою, что он не может спать и его мучают кошмары, через девять месяцев Мюллер снова послал его в Люблинское воеводство, где пылавший энтузиазмом Глобоч-ник уже закончил свои приготовления. Эйхман снова говорил о том, что такого ужасного зрелища он еще никогда в жизни не видел. Прибыв на место, он его поначалу не узнал — деревянные домики исчезли. Вместо них тот же самый человек с хамским голосом подвел его к железнодорожной станции, на которой было написано «Треблинка». Она выглядела точь-в-точь, как любая немецкая станция — с теми же зданиями, указателями, часами, сооружениями, но это была великолепная имитация. «Я старался держаться как можно дальше, я не мог заставить себя разглядывать это. Но все равно я видел, как колонна обнаженных евреев вошла в большой зал, и там их должны были отравить газом. Там их и убили, как мне сказали, чем-то, что называлось циановой кислотой».

На самом деле Эйхман видел не многое. Он действительно неоднократно бывал в Освенциме, самом большом и самом известном из лагерей смерти, но все-таки Освенцим, занимавший в Верхней Силезии огромную площадь в восемнадцать квадратных миль, служил не только лагерем уничтожения: это было огромное заведение с более чем сотней тысяч заключенных, среди которых были и неевреи, и те, кто был занят рабским трудом, а их уничтожать не предполагалось. Там было легче избегать столкновений с «ужасающими зрелищами», а Хёсс, с которым у него сложились вполне дружеские отношения, на этом и не настаивал. Эйхман никогда не присутствовал на массовых расстрелах, он на самом деле никогда не видел самого процесса убийства газом или отбора тех, кто годен для работы — в среднем для работы отбиралась четверть всех направленных в Освенцим. Но он видел достаточно, чтобы ясно представлять себе, как работала машина смерти, чтобы понимать, что существуют два метода — расстрелы и умерщвление газом, что расстрелы осуществлялись айнзацгруппами, а газом убивали в лагерях — в газовых камерах или в фургонах-душегубках, и что в лагерях предпринимали все меры, чтобы жертвы до самого конца не понимали, что их ждет.

Полицейские записи, цитаты из которых я привела, звучали в зале суда во время десятого из ста двадцати одного заседания, на девятый день, — а процесс длился почти девять месяцев. Ничего из того, что произносил обвиняемый странно бестелесным голосом, который звучал из магнитофона — вдвойне бестелесным, поскольку тело, которому принадлежал голос, присутствовало здесь же, но из-за толстого окружавшего его стекла кабинки казалось пустой оболочкой, — ни он, ни его защитник доктор Сервациус не опровергали: доктор Сервациус лишь заметил, что «позже, когда защите будет дозволено высказаться», он также представит суду некоторые из показании, данных обвиняемым во время полицейского расследования. Одна-ко доктор Сервациус этого так и не сделал.

Думалось, что защитник мог бы высказаться сразу же, поскольку уголовное судопроизводство против обвиняемого на этом «историческом процессе» казалось завершенным, а версия обвинения — установленной. Факты по делу, то есть то, что было совершено Эйхманом — хотя далеко не все из того, что вменялось ему в вину, он действительно совершил, — обсуждению никогда не подвергались, они были установлены задолго до начала процесса, и он снова и снова в них признавался. Фактов, за которые его следовало бы вздернуть, было более чем достаточно, и он сам однажды на это указал. («Разве вам не доста-точно?» — возразил он, когда следователь-полицейский пытался приписать ему возможности, которыми он никогда не располагал.) Но поскольку он был задействован в транспортировке, а не в самих убийствах, вопрос оставался — юридический, формальный, в конце концов, вопрос: а ведал ли он, что творил? Существовал еще один, дополнительный вопрос: дозволяло ли его положение судить о масштабе его действий — то есть, нес ли он ответственность по закону, поскольку с медицинской точки зрения он был признан вменяемым? На оба вопроса были получены утвердительные ответы: он видел те места, в которые отправлял транспорты, и то, что он видел, донельзя его шокировало. Но оставался один, последний вопрос, самый тревожащий, и судьи, особенно судья-председатель, задавали его снова и снова: шло ли убийство евреев вразрез с его совестью? Однако это был вопрос морали, и ответ на него вряд ли мог быть юридически релевантным.

Но если факты по делу установлены, возникают два других юридических вопроса. Первый: может ли он быть освобожден от уголовной ответственности, если, как предусматривает статья 10 закона, в соответствии с которым его судят, он совершал все эти поступки «ради спасения себя от угрозы немедленной смерти»? И второй: мог ли он ссылаться на смягчающие обстоятельства, как они перечислены в статье 11 того же закона — сделал ли он «все от него зависящее, чтобы уменьшить серьезность последствий преступления» или «чтобы предотвратить последствия, более серьезные, чем те, которые последовали»?

Очевидно, статьи 10 и 11 Закона о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников от 1950 года принимались в расчете на еврейских «пособников». Еврейские зондеркоманды (специальные команды) использовались повсеместно, но они совершали преступления «ради спасения себя от угрозы немедленной смерти», а еврейские советы и старейшины сотрудничали для того, «чтобы предотвратить последствия, более серьезные, чем те, которые последовали». В своих показаниях Эйхман дал ответы на оба вопроса, и оба были четко отрицательными.

Однажды он сказал, что единственной альтернативой для него могло быть лишь самоубийство, но это неправда, так как мы знаем, с какой поразительной легкостью члены занимавшихся уничтожением подразделений могли уйти в отставку или перевестись — безо всяких для них последствий; да он и сам на этой своей единственной альтернативе не настаивал, для него это была очередная фигура речи. Он прекрасно сознавал, что его положение отличается от «трудного положения» солдата, «которого, если он не выполнит приказа, могут расстрелять по приговору военного суда, а если выполнит, его повесят по приговору суда при-сяжных», как выразился Дайси (Альберт Венн Дайси (1835–1922) — знаменитый британский юрист и теоретик конституционного права.) в чего знаменитом «Конституционном праве»: как член СС Эйхман не подлежал юрисдикции военного суда — судить его мог только трибунал СС и полиции.

В своем последнем заявлении Эйхман признал, что мог бы под тем или иным предлогом — как поступали другие — устраниться. Но он всегда считал такой поступок «недопустимым» и даже сейчас не находил в нем ничего «достойного восхищения», поскольку это означало всего лишь переход на другую вы-сокооплачиваемую работу. Послевоенные рассказы об открытом неповиновении — не более чем сказочки: «В тех обстоятельствах подобное поведение было невозможным. И никто так не поступал». Это было «немыслимо». Вот если бы ему пришлось стать комендантом лагеря смерти, подобно его хорошему другу Хёссу, тогда бы он точно покончил с собой, поскольку был не способен на убийство.

Хёсс совершил убийство еще в юности. Он «казнил» некоего Вальтера Кадова, человека, предавшего Лео Шлагетера (Альберт Лео Шлагетер (1894–1923) — один из главных «мучеников» в нацистском мартирологе. Был членом «Добровольческого корпуса» на территории Рура, оккупированного французами после Первой мировой войны. Арестован французскими властями, обвинен в шпионаже и саботаже и казнен) — наци-оналиста-террориста из Рейнской области, которого фашисты впоследствии сделали национальным героем: Кадов передал Шлагетера французским оккупационным властям; за это «политическое убийство» немецкий суд приговорил Хёсса к пяти годам тюремного заключения. В Освенциме же Хёссу своими руками никого убивать не приходилось.

Однако весьма сомнительно, что Эйхману когда-либо предложили бы подобный пост, поскольку те, кто отдавал приказы, «прекрасно знали пределы каждого человека». Нет, перед ним не стояла «угроза немедленной смерти», а поскольку он с большой гордостью заявлял, что всегда «выполнял свой долг», подчинялся всем приказам, как того требовала от него присяга, то, конечно, он изо всех сил старался увеличить «серьезность последствий преступления», а не уменьшить их. Единственным «смягчающим обстоятельством», которое он мог привести, было стремление при выполнении своей работы «по возможности избегать ненужных мучений»: задаваться вопросом, правдиво ли это утверждение и действительно ли он следовал своему стрем-лению, даже и не нужно, поскольку в данном конкретном случае смягчающим обстоятельством это вряд ли можно назвать — в стандартных директивах, которые он получал, значилось и указание «по возможности избегать ненужных мучений».

Таким образом, после того как суду были представлены магнитофонные записи, смертный приговор был вполне очевидным даже с юридической точки зрения, хотя можно было бы попытаться смягчить его на основании того, что преступные деяния совершались по приказу свыше — такая возможность также предоставлялась статьей 11 упоминавшегося израильского закона. Однако ввиду масштабности преступления эта возможность представлялась маловероятной. Важно помнить, что защита говорила не о приказах свыше, а об «актах государственной власти», и на этом основании просила об освобождении от ответственности — такую стратегию доктор Сервациус уже безуспешно пытался применять в Нюрнберге, когда защищал Фрица Заукеля — уполномоченного по нормам выработки в ведомстве Геринга, отвечавшего за выполнение четырехлетнего плана. На его совести — уничтожение десятков тысяч польских евреев, занятых рабским трудом, за что он и был должным образом повешен в 1946 году. «Акты государственной власти», которые в немецкой юриспруденции еще более выразительно называются gerkhtsfreie или justizlose Hoheaitsakte, опираются на «применение суверенного права» (см. И.С.С. Уэйд в «Британском ежегоднике международного права», 1934) и, следовательно, полностью находятся вне правовой сферы, в то время как все приказы и команды, по крайней мере теоретически, все-таки находятся под юридическим контролем. Если то, что совершал Эйхман, было «актами государственной власти», тогда никто из его руководителей, даже Гитлер, глава государства, не могли бы быть осуждены ни одним судом. Теория «актов государственной власти» так удачно согласовывалась со взглядами доктора Сервациуса, что не удивительно, что он снова попытался ее применить; удивительно, что он не стал использовать аргумент о приказах свыше как смягчающее вину обстоятельство после того как было зачитано заключение суда и перед тем как был вынесен приговор.

Конечно, в данном случае можно было только порадоваться, что этот процесс отличался от обычного, во время которого любые показания, не имеющие отношения к данному уголовному преследованию, должны быть отброшены как не относящиеся к делу и несущественные. Совершенно очевидно, все было не так просто, как могли представить себе те, кто формулировал законы, и хотя в юридическом плане вопрос о том, сколько времени требуется обыкновенному человеку, чтобы подавить свое врожденное отвращение к преступлению, и что именно происходит с ним, когда он достигает перелома, не имеет большого значения, в плане политическом он представляет огромный интерес. И вряд ли какое иное дело, кроме дела Адольфа Эйхмана, может дать на этот вопрос ответ, более ясный и недвусмысленный.

 

В сентябре 1941 года, вскоре после первых официальных визитов в центры умерщвления на Востоке, Эйхман, в соответствии с «пожеланием» Гитлера, который приказал Гиммлеру как можно скорее сделать рейх judenrein, организовал первые массовые депортации из Германии и протектората. Первым транспортом были отправлены двадцать тысяч евреев из Рейнской области и пять тысяч цыган. С этим транспортом произошла странная история. Эйхман, который никогда не принимал самостоятельных решений, который всегда стремился прикрыться приказами, который — и это подтверждалось показаниями практически всех, кто с ним работал, — никогда не проявлял инициативы и всегда требовал «директив», сейчас, «в первый и последний раз», инициативу проявил, при этом она противоречила приказам: вместо того чтобы отправить этих людей на захваченные у России территории, в Ригу или Минск, где айнзацгруппы мгновенно бы их расстреляли, он направил транспорт в гетто Лодзи, где, как он знал, еще никакой работы по подготовке к уничтожению не велось — только потому, что отвечавший за это гетто начальник окружного управления, некий Убельгер, нашел способ извлекать из «своих евреев» значительную выгоду.

Фактически лодзинское гетто было первым из созданных и последним из уничтоженных — те его обитатели, которых пощадили болезни и голод, дожили до 1944 года.

Это решение принесло Эйхману немало проблем. Гетто и так было переполнено, и господин Убельгер не желал принимать вновь прибывших, и уж тем более как-то их размещать. Он до такой степени рассвирепел, что нажаловался Гиммлеру: Эйх-ман-де обманул его и его людей своими «конокрадскими прием-чиками, которым научился у цыган». Но Гиммлер, как и Гейдрих, благоволил Эйхману, и эта ошибка вскоре была прощена и предана забвению.

В первую очередь забыл о ней сам Эйхман, который ни разу не упомянул об этой истории ни во время полицейского дознания, ни в своих мемуарах. Когда он давал показания в суде и его адвокат показал ему соответствующие документы, он просто сказал, что у него был «шанс»: «В первый и последний раз у меня по-явился шанс… Я имею в виду Лодзь… Если бы в Лодзи возникли сложности, этих людей отправили бы дальше на Восток. А поскольку я уже видел, как ведется подготовка, я твердо решил сделать все от меня зависящее, чтобы послать этих людей в Лодзь».

Защитник пытался представить этот инцидент таким образом, чтобы показать: Эйхман по мере своих возможностей пытался спасать евреев — но это было явной ложью. Обвинитель, который в связи с этим инцидентом подверг Эйхмана перекрестному допросу, в свою очередь пытался продемонстрировать, будто Эйхман самостоятельно определял пункты назначения отправляемых им транспортов и тем самым решал, какой из транспортов будет уничтожен — и это тоже не соответствовало истине. Сам Эйхман пояснил, что он вовсе не ослушался приказа, а всего лишь воспользовался «шансом», и это тоже оказалось неправдой: он отлично знал, что в Лодзи непременно возникнут проблемы, поэтому его приказ можно читать так: пункт назначения — Минск или Рига. Но хотя Эйхман обо всем этом позабыл, все равно этот пример — единственный, когда он действительно попытался спасти евреев.

Однако три недели спустя Гейдрих созвал в Праге совещание, на котором Эйхман заявил, что «в лагерях, используемых для задержания [русских] коммунистов [а эту категорию айнзац-группы должны были ликвидировать на месте], могут также содержаться и евреи» и что он «достиг соглашения» по этому вопросу с местными комендантами; там также припомнили историю с юдзинским гетто, и в результате было решено послать пятьдесят тысяч евреев из рейха (включая Австрию, Богемию и Моравию) в центры в Риге и Минске, где действовали айнзацгруппы.

Таким образом, мы можем ответить на вопрос судьи Ландау — вопрос, над которым размышляли все присутствовавшие на процессе: есть ли у обвиняемого совесть? Да, у него есть совесть, и его совесть подсказывала ему в течение четырех недель одни решения, а потом начала подсказывать решения прямо противоположные.

Но даже в течение тех четырех недель, когда его совесть функционировала, как и положено совести, у деятельности ее имелись странные ограничения. Мы должны вспомнить, что еще до того как его проинформировали о приказе фюрера, Эйхман уже знал об убийствах, которые совершали айнзацгруп-пы на Востоке; он знал, что в немецком тылу сразу же начинались массовые расстрелы всех русских функционеров («коммунистов»), всех польских профессионалов и всех местных евреев. Более того, в июле того же года, за несколько недель до вызова к Гейдриху, он получил меморандум от одного эсэсовского чина из Вартегау, в котором тот сообщал, что «в предстоящую зиму евреев нечем будет кормить», и представлял к рассмотрению предложение: «не гуманнее ли было бы убить евреев, которые не способны самостоятельно и быстро решить эту проблему. Это, во всяком случае, куда гуманнее, чем оставить их умирать от голода». В сопровождавшем меморандум письме, адресованном «дорогому камраду Эйхману», автор писал, что «эти предложения могут порою казаться фантастическими, однако они вполне выполнимы». Эта фраза указывает на то, что автору был пока неведом куда более «фантастический» приказ фюрера, но что такие идеи уже витали в воздухе.

Эйхман никогда не упоминал этого письма, возможно потому, что он ни в малой степени не был им шокирован. Поскольку это предложение касалось исключительно местных евреев, а отнюдь не евреев из рейха или других западных стран. Его совесть не протестовала против убийства евреев вообще, ему претило убийство немецких евреев.

«Я никогда не отрицал, что знал, что айнзацгруппам было приказано убивать, но я не знал, что та же участь ожидала эвакуированных на Восток евреев из рейха. Этого я не знал».

Та же петрушка произошла и с совестью некоего Вильгельма Кубе, старого партийца и генерального комиссара оккупированной Белоруссии, который был возмущен, когда на «специальную об-работку» в Минск прислали немецких евреев, да еще награжденных Железным крестом. Поскольку Кубе умел лучше выражать свои мысли, нежели Эйхман, по тому, что писал он, мы можем судить о том, что творилось в голове у самого Эйхмана и что именно терзало его совесть: «Я человек мужественный и я готов содействовать решению еврейского вопроса, — писал Кубе своему руководству в декабре 1941 года, — но люди, которые прибыли из нашей культурной среды, несомненно, отличаются от местных звероподобных орд».

Этот тип совести, которая если и протестовала, то против убийства людей «из нашей культурной среды», пережила гитлеровский режим: среди сегодняшних немцев существует упорное «заблуждение», что вырезали «исключительно» Ostjuden, восточноевропейских евреев.

 

Этот вопрос совести, столь волнующий всех присутствовавших на процессе в Иерусалиме, ни в коей мере не тревожил нацистский режим. Напротив, ввиду величайшей редкости высказываний, подобных высказываниям Кубе, и ввиду того факта, что вряд ли кто из участников антигитлеровского заговора июля 1944 года вообще упоминал о массовых убийствах на Востоке в своей переписке или в заявлениях, которые они под-готовили на случай, если попытка убить Гитлера окажется успешной, можно прийти к выводу, что нацисты слишком уж переоценили практическое значение проблемы.

Среди худших эпитетов, которыми награждали Гитлера сто высокосознательные оппоненты, были слова «мошенник», «дилетант», «безумец» (заметьте, происходило это на последних стадиях войны) и — время от времени — «демон», «воплощение зла»: в Германии такими эпитетами порою награждают уголовных преступников. И никто из них не назвал его убийцей. Его преступления состояли в том, что он «вопреки совету специалистов пожертвовал целыми армиями»; порою упоминались концлагеря в Германии, куда ссылались политические противники, но практически никогда не упоминались лагеря смерти и айнзацгруппы — а ведь в заговоре участвовали те самые люди, которые лучше других знали о том, что происходило на Востоке. Эти люди, которые осмелились восстать против Гитлера, поплатились своими жизнями, и их смелость достойна восхищения, но их поступок был рожден не кризисом совести или знанием того, на какие муки были обречены другие: их подтолкнула к этому поступку исключительно убежденность в грядущем поражении и крахе Германии.

Такие люди, как философ Карл Ясперс (Карл Теодор Ясперс (1883–1969) — немецкий философ, психолог и психиатр, один из главных представителей экзистенциализма. В 1937 году Ясперс был лишен звания профессора и фактически постоянно находился под угрозой ареста вплоть до окончания Второй мировой войны.) из Гейдельберга, или писатель Фридрих П. Рек-Маллечевен (Фридрих Рек-Маллечевен погиб в Дахау в феврале 1941 года.), который был убит в концлагере незадолго до конца войны, были редким исключением, и в антигитлеровском заговоре они не участвовали. В своем почти неизвестном «Дневнике отчаявшегося человека» (Tagebuch eines Venweifelten, 1947) Рек-Маллечевен писал об «уничтожении целых народов», а когда он узнал о провале покушения на жизнь Гитлера, о чем он, конечно, сожалел, он написал о тех, кто готовил покушение: «Теперь, когда банкротство уже невозможно скрыть, они предали этот разрушающийся дом, чтобы создать себе политическое алиби — это были те же люди, которые перед этим предали все на своем пути к власти», — он не испытывал на их счет никаких иллюзий. Самой объективной и содержащей самое большое количество документов работой по этому вопросу является неопубликованная докторская диссертация «Кризис политического управления в немецком сопротивлении нацизму — его природа, происхождение и последствия», которую написал Джордж К. Ромоузер (Чикагский университет, 1958), она подтверждает суждение Рек-Маллечевена, за исключением нескольких незначительных определений, касающихся идеологических вопросов.

И хотя определенные нарекания и слышались, в особенности от членов «кружка Крайзау («Кружок Крайзау» получил свое название от поместья Крайзау, где собирался узкий круг политических единомышленников. Кружок состоял из сравнительно молодых аристократов. Его глава — владелец Крайзау, граф Гельмут Мольтке, — был экспертом по международному праву в Генеральном штабе и одновременно агентом военной разведки.)» — в нем говорили о том, что главенство закона «растоптано сапогами», — по черновику письма, адресованного бывшим бургомистром Лейпцига, а затем главой заговорщиков Карлом Фридрихом Герделером (Карл Фридрих Герделер был обер-бургомистром Лейпцига в 1930–1937 годах. В 1944 году возглавил Июльский заговор. После провала покушения на Гитлера 20 июля 1944 года был арестован и казнен.) фельдмаршалу фон Клюге, мы можем судить, что преступления не особо беспокоили противников Гитлера. В этом документе, датированном летом 1943 года, когда возглавляемая Гиммлером программа уничтожения достигла своего максимального размаха, Гёрделер предлагал считать Геббельса и Гиммлера потенциальными союзниками, «поскольку эти двое уже поняли, что ставку на Гитлера они проиграли». Гёрделер обращался к «голосу совести» Клюге, но это всего лишь означало, что даже вояка должен понимать, что «продолжать войну, не имея ни одного шанса на победу, — это явное преступление».

Совесть как таковая в Германии явно куда-то пропала, причем настолько бесследно, что люди о ней почти и не вспоминали и не могли даже представить, что внешний мир не разделяет этот удивительный «новый порядок немецких ценностей». А чем еще можно объяснить тот факт, что из всех людей именно Гиммлер в последние годы войны возмечтал о блистательной роли переговорщика от имени пораженной Германии с силами союзников? Потому что Гиммлера, кем бы он ни был, идиотом все-таки считать нельзя.

Из всех бонз в нацистской иерархии самым искушенным в решении возникавших перед совестью вопросов был именно Гиммлер. Именно он придумывал лозунги вроде знаменитого лозунга СС, выдранного из речи, произнесенной Гитлером перед ее членами в 1931 году: «Моя честь — моя преданность» — одно из тех клише, которые Эйхман называл «крылатыми словами», а судьи — «пустопорожней болтовней». Как вспоминал Эйхман, Гиммлер обычно одаривал ими в конце каждого года — что-то вроде рождественского бонуса.

Эйхман запомнил лишь один из таких лозунгов и постоянно его повторял: «Существуют сражения, которые будущим поколениям уже не придется вести» — этот лозунг явно намекал па «сражения» с женщинами, детьми, стариками и другими «лишними ртами».

А вот примеры других фраз, с которыми Гиммлер обращался к командирам айнзацгрупп и высшим чинам СС и полиции: «Держаться до конца, невзирая на слабости человеческой природы, сохранять сдержанность — вот что составляет нашу силу. Эта страница в нашей истории еще никогда не была написана и больше не будет написана никогда». Или: «Приказ решить еврейский вопрос — самый устрашающий приказ из всех, который может получить любая организация». Или: «Мы понимаем, что мы ожидаем от вас «сверхчеловеческого», что вы будете "сверхчеловечески бесчеловечными"». И, надо сказать, его ожидания были оправданы.

Однако стоит отметить, что Гиммлер редко прибегал к идеологическим формулировкам, а если и прибегал, то такие лозунги быстро забывались. В мозгах этих людей, превратившихся в убийц, застревала лишь мысль о том, что они участвуют в чем-то историческом, грандиозном, не имеющем равных («великая задача, решать которую приходится лишь раз в две тысячи лет»), и потому трудновыполнимом. Это важно, потому что эти убийцы не были садистами по своей природе, напротив, руководство предпринимало систематические усилия по избавлению от всех, кто получал от своих действий физическое удовлетворение. Айнзацгруппы набирались из подразделений СС армейского типа, военных соединений, имевших на своем счету ничуть не больше преступлений, чем регулярные подразделения немецкой армии, а их командирами Гейдрих назначал представителей элиты СС, людей с университетским образованием. И проблему представляла не их совесть, а обычная жалость нормального человека при виде физических страданий. Трюк, который использовал Гиммлер — а он, очевидно, и сам был подвержен таким инстинктивным реакциям, — был одновременно и прост, и высокоэффективен: он состоял в развороте подобных реакций на 180 градусов, в обращении их на самих себя. Чтобы вместо того, чтобы сказать: «Какие ужасные вещи я совершаю с людьми!», убийца мог воскликнуть: «Какие ужасные вещи вынужден я наблюдать, исполняя свой долг, как тяжела задача, легшая на мои плечи!»

Дырявая память Эйхмана на гиммлеровские «крылатые фразы» может служить показателем того, что существовали и другие, более эффективные способы решения проблемы совести. Одним из самых действенных, как и предвидел Гитлер, был сам факт войны. Эйхман снова и снова настаивал на «другом личном взгляде» на смерть, когда «кругом можно было видеть мертвецов» и когда каждый с равнодушием взирал на свою собственную смерть: «Нас не волновало, умрем ли мы сегодня или только завтра, и порою мы проклинали утро, потому что все еще были живы».

Особенно эффективным в этой атмосфере насильственной смерти был тот факт, что «окончательное решение» в своих поздних стадиях осуществлялось не расстрелами, то есть через прямое насилие, а путем умерщвления газом, что было тесно связано с «программой эвтаназии», запущенной Гитлером в первые же недели войны и применявшейся ко всем душевнобольным вплоть до начала войны с Россией. Программа

уничтожения, стартовавшая осенью 1941 года, шла двумя со-нершенно разными путями. Один вел в газовые камеры, а второй — к айнзацгруппам, чьи операции в тылу армии, особенно в России, осуществлялись под предлогом войны с партизанами, поскольку их жертвами были не только евреи. Помимо реальных партизан айнзацгруппы расстреливали русских функционеров, цыган, преступников, душевнобольных и евреев. Евреи считались «потенциальными врагами», и, к сожалению, прежде чем русские евреи это поняли, прошли месяцы, а тогда бежать было уже слишком поздно.

Старшее поколение помнило Первую мировую войну, когда немецкую армию встречали как освободительницу; ни молодежь, ни старики ничего «не слыхали о том, как к евреям относились в Германии или в Варшаве»; как доносила из Белоруссии немецкая разведка, они были «замечательно плохо информированы» (Хилберг). Что еще примечательнее, иногда в этих районах появлялись евреи из Германии, которых присылали сюда в роли «пионеров» Третьего рейха.

Эти мобильные отряды смерти, а их было четыре, каждый размером с батальон, то есть всего в них числилось не более трех тысяч человек, нуждались в поддержке вооруженными силами — и они ее получали; взаимоотношения между ними были обычно «превосходными», а в иных случаях и «сердечными» herzlich). Генералы демонстрировали «удивительно разумный подход к евреям»; они не только передавали евреев в руки айнзацгрупп, но и часто ссужали в помощь мясникам своих людей, обычных солдат. Общее число жертв среди евреев оценивается

Хилбергом почти в полтора миллиона человек, и это — не результат приказа Гитлера о физическом уничтожении всего еврейского народа. Это результат предыдущего приказа, отданного Гитлером Гиммлеру в марте 1941 года: подготовить СС и полицию «к выполнению особых задач в России».

Истоки приказа фюрера об уничтожении всех, а не только русских и польских, евреев уходят в более ранние времена. Он родился не в недрах РСХА и не в других подведомственных Гейдриху или Гиммлеру учреждениях: он был рожден в канцелярии фюрера, в личном кабинете Гитлера. Он не имел ничего общего с войной и никогда в качестве предлога не использовал военную необходимость. Одним из главных достоинств труда Джеральда Рейтлинджера «Окончательное решение» является доказательство, подкрепленное несомненными документальными свидетельствами, что программа уничтожения с помощью газовых камер выросла из гитлеровской программы эвтаназии, и очень жаль, что процесс над Эйхманом, столь озабоченный «исторической правдой», не обратил внимания на эту реальную связь. А это пролило бы некоторый свет на жарко обсуждавшийся вопрос, принимал ли Эйхман, или РСХА, участие в Gasgeschihten. Не похоже, что принимал, пусть даже один из его подчиненных, Рольф Понтер, по своей собственной инициативе и мог этим заинтересоваться. Например, Глобочник, который построил газовые установки в районе Люблина (тот, которого посещал Эйхман), когда ему требовался дополнительный персонал, обращался не к Гиммлеру или к какому иному полицейскому или эсэсовскому начальству, а к Виктору Браку из канцелярии фюрера, а тот передавал требование Гиммлеру.

Первые газовые камеры были сконструированы в 1939 го-1 в ответ на декрет Гитлера от 1 сентября того же года, в котором говорилось, что «неизлечимым больным должна быть гарантирована милосердная смерть».

Возможно, именно это «медицинское» происхождение и породило поразительное убеждение доктора Сервациуса в том, что умерщвление газом есть «медицинская процедура».

Сама же идея куда старше. Еще в 1935 году Гитлер заявил уполномоченному по народному здоровью рейха Герхарду Вагнеру, что «если начнется война, вопрос об эвтаназии легче будет поднять и выполнить, потому что это проще сделать в военное время». Декрет Гитлера был немедленно приведен в ис-полнение в отношении душевнобольных, и между декабрем 1939 и августом 1941 года с помощью угарного газа было уничтожено около пятидесяти тысяч немцев — обитателей клиник для умалишенных, где газовые камеры были замаскированы точно так же, как потом это было сделано в Освенциме — под душевые и ванные комнаты. Но программа с треском провалилась. Было невозможно удержать убийство газом в тайне от немецких граждан, со всех сторон раздавались протесты людей, которые еще не усвоили «целесообразные» взгляды на суть ме-дицины и задачу врача. Умерщвление газом на Востоке — или, говоря языком нацистов, «гуманный метод» убийства, «гарантирующий людям милосердную смерть», — началось почти в тот же день, когда оно прекратилось в самой Германии. Люди, которые выполняли программу эвтаназии в Германии, были теперь посланы на Восток для строительства новых сооружений для уничтожения целых народов — и эти люди подчинялись либо канцелярии Гитлера, либо министерству здравоохранения рейха и только теперь были переданы под административное начало Гиммлера.

Ни одна из многочисленных «языковых норм», тщательно сконструированных ради обмана и маскировки, не имела более решающего влияния на менталитет убийц, нежели замена слова «убить» на фразу «гарантировать милосердную смерть», произведенная в этом первом военном декрете Гитлера. Когда следователь полиции спросил Эйхмана, не кажется ли ему, что директива о том, что следует избегать «ненужных мучений», звучит несколько иронично, ввиду того что людей ждала неминуемая смерть, тот даже не понял вопроса: настолько крепко в его мозгу засело представление о том, что не убийство является непростительным грехом, а причинение ненужной боли.

Во время процесса Эйхман демонстрировал безошибочные признаки искреннего возмущения, когда свидетели говорили о жестокостях и зверствах, чинимых офицерами СС, хотя суд и большинство присутствовавших просмотрели эти признаки — поскольку его незатейливая попытка сохранять самоконтроль их обманула, они сочли его «несгибаемым» и равнодушным; и в настоящее волнение его привело не обвинение в том, что он послал на смерть миллионы человек, а обвинение (отвергнутое судом), которое сделал один из свидетелей — в том, что Эйхман однажды до смерти забил еврейского мальчика. Не забудем также, что он посылал людей и в те регионы, где действовали айнзацгруппы, которые отнюдь не «гарантировали милосердной смерти», а попросту расстреливали, но потом, на поздних стадиях операции, он, возможно, испытал облегчение:

Дольше в этом необходимости не было, так как производительность газовых камер значительно выросла. Он наверняка полагал, что новый метод указывает на значительное улучшение подхода нацистского правительства к евреям, потому что с самого начала программы умерщвления газом утверждалось, что преимуществами эвтаназии должны пользоваться истинные германцы.

По мере того как продвигалась война, как все больше было ужасных, жестоких смертей — на русском фронте, в песках Африки, в Италии, на побережье Франции, в руинах немецких городов, — газовые камеры Освенцима и Хелмно, Май-данека и Бельцека, Треблинки и Собибора действительно представали «благотворительными медицинскими учреждениями», как называли их спецы по милосердной смерти. Более того, начиная с февраля 1942 года осуществлявшие эвтаназию команды действовали и на Восточном фронте, дабы «оказывать помощь смертельно раненым среди льдов и снега», и хотя убийства раненых солдат содержались в строгом секрете, о них было известно многим, в том числе и тем, кто осуществлял «окончательное решение».

Неоднократно указывалось, что умерщвление газом душевнобольных было прекращено в Германии благодаря протестам со стороны населения и некоторых мужественных деятелей церкви, однако когда программа переключилась на евреев, никаких протестов не прозвучало, хотя некоторые из центров убийств находились на территории, которая тогда была немецкой, и вокруг них проживали немцы. Правда, в самом начале войны кое-кто все же пытался возражать, но с ходом войны отношение к «безболезненной смерти от газа» изменилось — сыграло свою роль и «образование в области эвтаназии». Такого рода вещи доказать трудно: на этот счет нет никаких документов, поскольку все предприятие было окутано завесой тайны, об этом не говорили ни военные преступники, ни адвокаты на «процессе над врачами» в Нюрнберге, хотя в их распоряжении были выдержки из научной литературы со всего света. Возможно, они забыли, каким было общественное мнение в те времена, когда они убивали, возможно, они никогда о нем и не думали, поскольку считали — ошибочно считали, — что их «объективный и научный» подход куда более прогрессивен, чем мнение обычных людей. И все же су-ществует несколько бесценных правдивых свидетельств, которые можно отыскать в дневниках достойных доверия людей, прекрасно сознававших, что их реакцию, их шок не разделяет более никто из окружающих, и эти свидетельства пережили моральный крах целой нации.

Рек-Маллечевен, о котором я уже упоминала, рассказывает о некоей даме-«лидерше», которая летом 1944 года явилась в Баварию, чтобы «подбодрить» тамошних крестьян. Она не тратила времени на разговоры о «чудо-оружии» и победе, а сразу же честно и откровенно перешла к перспективе поражения, по поводу коего добрым немцам вовсе не следует беспокоиться, поскольку фюрер «в случае если война окончится несчастливо, в великой милости своей подготовил для всех немцев легкую смерть путем отравления газом». Автор добавляет: «О нет, я ничего не придумываю, эта милая дама вовсе не мираж, я видел ее собственными глазами: особа под сорок, с желтым цветом лица и с безумными глазами… И что же произошло потом? Может, баварские крестьяне хотя бы сбросили ее в местный пруд, дабы охладить пылкую готовность к смерти? Ничего подобного. Они просто отправились по домам, молча покачивая головами».

Моя следующая история даже более показательна, по-(кольку в ней говорится не о «лидере» — ее герой, скорее всего, даже не был членом партии. Она произошла в Кенигсберге, в Восточной Пруссии — совершенно ином уголке Германии, — в январе 1945 года, за несколько дней до того, как русские разрушили город, заняли его и аннексировали всю провинцию. Эту историю в своем Ostpreussisches Tagebuch (1961) рассказал граф Ганс фон Лендорф. Он был врачом и оставался в городе, чтобы тсаживать за ранеными солдатами, которых невозможно было эвакуировать; однажды его вызвали в один из огромных центров беженцев из сел, уже занятых Красной армией. Там к нему пристала какая-то женщина, которая показала варикозную вену — эта расширенная вена была у нее давно, но она решила именно сейчас заняться ее лечением, поскольку именно сейчас у нее появилось время. «Я попытался объяснить ей, что для нее сейчас куда важнее выбраться из Кенигсберга и что лечением можно заняться и потом. Куда бы вы хотели уехать? — спросил я ее. Она не знала, однако она была уверена, что их всех непременно перевезут в рейх. А потом вдруг добавила: "Русские пас никогда не получат. Фюрер этого не допустит. Скорее он нас всех отравит газом". Я украдкой огляделся: это заявление никому не показалось чем-то из ряда вон выходящим».

Эта история, как мне кажется, подобно всем правдивым историям, выглядит незавершенной. По-хорошему, из толпы должен был бы раздаться еще один голос, предпочтительно женский, который бы с тяжким вздохом произнес: «Но весь этот чудесный дорогой газ потратили на евреев!»

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова