Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Ханна Арендт

ЭЙХМАН В ИЕРУСАЛИМЕ

Банальность зла

К оглавлению - См. библиографию.

Глава четырнадцатая

"Доказательства и свидетели"

 

В последние недели войны бюрократическая машина СС была занята главным образом подделкой паспортов и уничтожением гор документов, которые накопились за шесть лет систематических убийств. Более успешный, чем другие, департамент Эйхмана сжег свои папки, но достиг этим немногого: вся его корреспонденция была адресована другим государственным и партийным организациям, чьи досье попали в руки союзников. А там осталось более чем достаточно документов, чтобы рассказать историю «окончательного решения», и большинство из этих документов уже было оглашено на Нюрнбергском и последующих процессах. Историю подтвердили заявления свидетелей и обвиняемых, сделанные на предыдущих процессах под присягой и без нее, некоторых из этих людей больше нет в живых.

Все это, равно как и некоторые показания, основанные на слухах, было признано доказательствами в соответствии со статьей 15 закона, по которому Эйхмана и судили. Закон оговаривает, что суд «может отступать от норм доказательного права» при условии, что он «представит основания для такого рода отступлений».

Документально подтвержденные свидетельства были получены в виде показаний, снятых за границей в германском, австрийском и итальянском судах у шестнадцати свидетелей, которые не смогли приехать в Иерусалим, так как генеральный прокурор заявил, что он «намерен привлечь их к суду за престу-пления против еврейского народа». Хотя во время первого заседания он произнес: «А если защита располагает свидетелями, которые могут явиться в суд и дать показания, я не стану возражать и чинить препятствия», позже он отказался предоставить таким свидетелям иммунитет.

Такой иммунитет полностью зависел от доброй воли правительства, по Закону о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников судебное преследование не является обязательным.

Поскольку маловероятно, что любой из шестнадцати господ прибыл бы в Израиль на любых условиях — семь из них отбывали заключение в тюрьме, — это был технический вопрос, но он имел большое значение. Он опровергал претензии Израиля на то, что израильский суд, по крайней мере технически, является «самым подходящим для процесса против конструкторов "окончательного решения"», потому что документов и свидетелей здесь «больше, чем в какой-либо другой стране мира».

Претензия относительно документов была сомнительной в любом случае, так как израильский архив Яд ва-Шем был заложен сравнительно недавно, и он никоим образом не был богаче других архивов. Вскоре оказалось, что Израиль — единственная страна в мире, где невозможно услышать голос свидетелей защиты и где некоторых свидетелей обвинения, которые на предыдущих процессах дали письменные показания под присягой, защита не может подвергнуть перекрестному допросу. И вот это было очень серьезно, так как обвиняемый и его адвокат действительно оказались не «в том положении, чтобы получить документы для защиты».

Доктор Сервациус представил на рассмотрение сто десять документов — по сравнению с полутора тысячами, представленными обвинением. Лишь около дюжины документов защиты имели прямое отношение к делу, и это были главным образом выдержки из книг Полякова и Рейтлинджера, все остальные, за исключением семнадцати таблиц, которые начертил сам Эйхман, были выбраны из моря материалов, собранных обвинением и полицией Израиля. По всему видно, что защита получила крошки со стола богача.

В действительности у защиты не было «ни средств, ни времени», чтобы провести дело должным образом, к ее услугам не были «архивы всего мира и правительственные рычаги». В аналогичном подходе обвиняли и Нюрнбергский процесс, где неравные статусы обвинения и защиты еще сильнее бросались в глаза. Главным препятствием защиты в Нюрнберге, как и в Иерусалиме, была нехватка квалифицированных помощни-ков-следователей, необходимых, чтобы перерыть горы документов и отыскать что-то полезное для дела. Даже сегодня, по прошествии восемнадцати лет после войны, наша осведомленность о необъятном архивном материале нацистского режима в значительной степени сведена к той выборке из него, которую для своих целей сделало обвинение.

Лучше всех незавидное положение защиты понимал доктор Сервациус, бывший одним из адвокатов в Нюрнберге. Что делает первый же возникающий вопрос, почему он вообще предложил свои услуги, еще более интригующим. Он отвечает, что для него это «просто бизнес» и что он просто хотел «заработать», но из своего нюрнбергского опыта он должен был бы знать, что сумма, которую заплатило ему правительство Израиля — двадцать тысяч долларов, как он сам и оговаривал, — смехотворно неадекватна даже с учетом того, что семья Эйхмана в Линце заплатила ему еще пятнадцать тысяч марок. Чуть ли не с первого дня процесса он начал жаловаться на низкую ставку своего гонорара, а вскоре открыто выразил надежду, что ему удастся продать «мемуары», которые Эйхман пишет в тюрьме «для будущих поколений». Вопрос о том, прилично ли заниматься такого рода «бизнесом», не возник: его надежды растаяли, так как правительство Израиля конфисковало все, что Эйхман писал в тюрьме. (Теперь эти записи хранятся в Национальном архиве.) Эйхман написал «книгу» в перерыве между окончанием заседаний суда в августе и началом оглашения приговора в декабре, и защита предложила ее во время повторного рассмотрения дела в апелляционном суде в качестве «нового, основанного на фактах свидетельства» — чем, конечно же, только что написанная книга не являлась.

Что же касается позиции обвиняемого, суд мог полагаться на подробный отчет, который он дал следователю полиции Израиля, с множеством заметок и поправок, которые он вносил от руки в течение одиннадцати месяцев, потребовавшихся для подготовки процесса. Нет никаких сомнений в том, что все заявления он сделал добровольно; большинство из них даже не были обусловлены задававшимися ему вопросами. Эйхману противостояла одна тысяча шестьсот документов, часть из которых он, должно быть, видел раньше, потому что их ему предъявляли в Аргентине во время интервью с Сассеном, которое господин Хаузнер отчасти справедливо назвал «генеральной репетицией». Но работать над ними серьезно он начал только в Иерусалиме, и когда он предстал перед судом, вскоре стало понятно, что он не терял времени зря: наконец он понял, как надо читать документы — во время полицейского допроса он этого не знал, и теперь у него это получалось лучше, чем у его адвоката.

Показания Эйхмана в суде оказались самым важным свидетельством по делу. Адвокат посадил его на свидетельское место 20 июня, во время семьдесят пятой судебной сессии, и допрашивал почти без перерывов в течение четырнадцати заседаний, до 7 июля. В тот же самый день, во время восемьдесят восьмой сессии, обвинение начало перекрестный допрос, который продолжался еще семнадцать заседаний, до 20 июля. В этом процессе было несколько любопытных моментов: один раз Эйхман, в стиле узника Лубянки, пообещал «признаться во всем», в другой раз пожаловался, что его «поджаривали, пока окорок не зарумянился», но обычно он был очень спокойным и однажды заявил, что не ответит больше ни на один вопрос — это он пошутил. Он сказал судье Халеви, что «[он] рад представившейся возможности отделить правду ото лжи, которой [его] обливали пятнадцать лет», и как он горд, что стал участником самого продолжительного из всех известных прежде перекрестных допросов. После короткого повторного допроса, который адвокат провел менее чем за одно заседание, его допросили трое судей, и за две с половиной непродолжительные сессии они узнали больше, чем из него сумело вытащить обвинение за семнадцать.

Эйхман был на свидетельском месте с 20 июня по 24 июля, или в сумме тридцать три с половиной заседания. Почти половина заседаний, шестьдесят два из ста двадцати одного, были посвящены ста свидетелям обвинения, которые — страна за страной — делились своими кошмарными историями. Они давали показания с 24 апреля по 12 июня, в паузах между ними поступали очередные документы, большинство из которых гене-ральный прокурор приобщал к протоколу, его передавали в пресс-центр ежедневно. Почти все свидетели, за исключением нескольких, были гражданами Израиля, их отобрали из сотен подавших заявки.

Девяносто из них были выжившими в прямом смысле слова, они пережили войну в той или иной форме нацистского плена.

Насколько было бы мудрее выдержать их совместный натиск (в определенном смысле это было сделано, поскольку ни один из потенциальных свидетелей, которых упоминает в своей книге «Посланник смерти» Квентин Рейнольде — изданная в 1960 году, эта книга написана на основе материалов, собранных двумя израильскими журналистами, — не был вызван для дачи показаний) и разыскать тех, кто не выказал желания явиться в суд! Словно в подтверждение этой идеи обвинение вызвало известного по обе стороны Атлантики писателя по имени К. Цетник — на сленге это слово (K-Zetnik) означает «заключенный концлагеря», — автора нескольких книг об Освенциме, в которых речь идет о борделях, гомосексуалистах и других «интересных вещах». Он начал, как это часто делал на всех своих публичных выступлениях, с объяснения, что это не его настоящее имя. Это и не литературный псевдоним, сказал он. «Я должен носить это имя, пока мир не проснется после распятия целого народа… как когда-то человечество очнулось после распятия только одного человека». Он продолжил небольшим экскурсом в астрологию: звезда, «влияющая на нашу судьбу точно так же, как звезда углей Освенцима, смотрит в сторону нашей планеты, светит нам». И когда он добрался до «неестественной силы, большей, чем сама Природа», которая поддерживала его до сих пор, — как только он в первый раз сделал паузу, чтобы перевести дыхание, даже господин Хаузнер понял, что с этими «показаниями» надо что-то делать, и он очень боязливо и очень вежливо перебил: «Могу ли я задать вам несколько вопросов, если вы не против?» После чего решил попытать счастья председатель суда: «Господин Динур [свидетель сообщил, что это невероятное имя и есть его настоящее!], прошу вас, пожалуйста, послушайте господина Хаузнера и меня». Свидетель так расстроился, по-видимому, чувствуя себя глубоко уязвленным, что упал в обморок и больше не отвечал на вопросы.

Безусловно, это был исключительный случай, но если это исключение, которое доказывает правило нормальности, оно не доказало правила простоты или способности изложить мысль, не говоря уже о редкой способности отделять события, которые произошли с рассказчиком более шестнадцати или даже двадцати лет назад, от тех, о которых он читал, слышал и которые воображал. Это непреодолимые трудности, и ситуацию отнюдь не улучшала тяга обвинения к свидетелям-знаменитостям, многие из которых опубликовали воспоминания о пережитом и теперь рассказывали то, о чем уже написали, или то, что рассказывали и пересказывали множество раз.

В тщетной попытке придерживаться хронологического порядка обвинение начало с восьми свидетелей из Германии, достаточно рассудительных, но они не были «выжившими»: все они занимали высокие посты в еврейских организациях в Германии, сейчас они стали заметными фигурами в общественной жизни Израиля, но все они уехали из Германии до начала войны. Затем настала очередь пяти свидетелей из Польши, а потом — всего лишь одного из Австрии: по этой стране обвинение представило очень ценные материалы покойного доктора Лёвенгер-ца, написанные им во время и сразу же после окончания войны. Затем предстали по одному свидетелю от таких стран, как Франция, Голландия, Дания, Норвегия, Люксембург, Италия, Греция и Советская Россия, двое из Югославии, по трое из Румынии и Словакии, тринадцать из Венгрии. Но основная масса свидетелей, пятьдесят три, приехала из Польши и Литвы, где компетенция и полномочия Эйхмана были почти нулевыми.

Бельгия и Болгария оказались единственными странами, от которых свидетелей не было.

Все это были «базовые свидетели», к этой же категории относились шестнадцать мужчин и женщин, поведавших суду об Освенциме (десять), Треблинке (четыре), Хелмно и Майданеке. Совершенно иными были свидетели, давшие показания по Те-резину, «стариковскому гетто» на территории рейха и единст-венному лагерю, где влияние Эйхмана было действительно значительным; по Терезину свидетельствовали четверо, еще один дал показания по пересыльному лагерю Берген-Бельзен.

Ближе к концу этой очереди, когда «право свидетелей давать не относящиеся к делу показания», как подвел итог в своем «Бюллетене» Яд ва-Шем, стало нормой, просьба господина Хаузнера «завершить картину», которую он высказал во время семьдесят третьего заседания, была простой формальностью. Судья Ландау, который пятьюдесятью сессиями ранее решительно протестовал против этого «создания картины», сразу же согласился на выступление в суде бывшего участника Еврейской бригады, боевой силы палестинских евреев, входившей во время войны в состав Восьмой британской армии. Этот последний свидетель обвинения, господин Аарон Хотер-Ишай, ныне израильский адвокат, занимался координацией всех усилий по розыску в Европе выживших в войне евреев: эту миссию он выполнял под покровительством «Алия Бет» — организации, ответственной за налаживание незаконной иммиграции в Палестину.

Пережившие войну евреи растворились среди восьми миллионов разбросанных по всей Европе потерявших дом и кров людей, и союзники хотели как можно быстрее репатриировать этот бесцельно текущий по дорогам человеческий поток. Существовала опасность, что евреев тоже вернут по их домам. Господин Хотер-Ишай рассказывал, какой теплый прием он и его товарищи встречали, когда они представлялись «гражданами сражающегося народа», и как «было достаточно нарисовать чернилами на простыне звезду Давида и прикрепить ее к ручке швабры», чтобы вывести людей из опасной апатии, в которую они впали из-за голода. Он также рассказал, как некоторые из них «брели домой из одного лагеря смерти и попадали в другой», потому что домом мог быть, например, маленький польский город, из шести тысяч довоенного населения евреев которого выжили только пятнадцать человек, и четырех из них по возвращении домой убили поляки. Он, наконец, описал, как он и его соратники пытались опередить союзников с их репат-риационными методами, но прибывали на место слишком поздно: «В Терезине выжили тридцать две тысячи. Через несколько недель мы нашли лишь четыре тысячи. Около двадцати восьми тысяч вернулись или были возвращены по домам. Из четырех тысяч человек, которых мы там обнаружили, ни один не вернулся туда, где жил раньше, потому что к тому моменту им уже был указан путь», — то есть это был путь в Палестину, которая скоро станет Израилем.

Показания этого свидетеля имели наиболее острый привкус пропаганды по сравнению со всем, что прозвучало ранее, но этот человек говорил сущую правду: те, кто выжил в гетто и лагерях, кто выбрался из кромешного ада безнадежности, кто был покинут и брошен на произвол судьбы — словно весь мир был джунглями, а они в нем жертвами, — у всех было только одно желание: оказаться в таком месте, где они больше никогда не увидят нееврея. Им нужны были эмиссары еврейского народа Палестины, которые научили бы, как попасть туда любыми правдами и неправдами, которые рассказали бы, как их ждут там, — убеждать их больше не было необходимости.

Таким образом, когда порой судья Ландау проигрывал свое сражение, возникало чувство удовлетворения, и первый раз это произошло еще до начала схватки. Первый свидетель господина Хаузнера не производил впечатления добровольца. Это был очень немолодой человек в традиционной еврейской ермолке, маленький, болезненного вида, с копной седых волос и бородой. Он держался очень прямо, в определенном смысле он был знаменит, и понятно, почему обвинение решило начать картину именно с него. Это был Зиндель Гриншпан, отец Гер-шеля Гриншпана, который 7 ноября 1938 года вошел в германское посольство в Париже и застрелил третьего секретаря, молодого дипломата Эрнста фом Рата. Гершелю тогда было семнадцать лет, выстрел спровоцировал погромы в Германии и Австрии, так называемую «Хрустальную ночь», KristallnachU которая действительно стала прелюдией «окончательного решения», но к ее подготовке Эйхман не имел никакого отношения. Мотивы покушения Гриншпана так и остались непонятными, и его брат, которого обвинение также вызвало для дачи свидетельских показаний, тоже отказывался говорить на эту тему. Суд принял как данность, что это был акт мести за высылку пятнадцати тысяч польских евреев, в том числе и семьи Гриншпана, с территории Германии в конце октября 1938 года, но общеизвестно, что это неверное толкование событий. Гершель Гриншпан был психопатом, не способным окончить школу, он несколько лет болтался по Парижу и Брюсселю, из обоих городов его высылали. Он предстал перед французским судом, и его адвокат сбивчиво нарисовал картину гомосексуальных отношений, а добившиеся его экстрадиции немцы так и не судили его.

Ходили слухи, что он пережил войну — словно в подтверждение «парадокса Освенцима», где неплохо обращались с евреями, имевшими уголовное прошлое.

Эрнст фом Рат стал странной и неподходящей жертвой: из-за его открытых антинацистских взглядов и сочувствия евреям за ним следило гестапо; не исключено, что легенду о его гомосексуальности тоже сфабриковало гестапо. Гриншпана могли использовать вслепую агенты гестапо в Париже, одним выстрелом убивавшие двух птичек: создавали предлог для погромов в Германии и избавлялись от противника нацистского режима, не понимая, что у них это не получается — невозможно было, убив Рота как гомосексуалиста, имевшего противозаконную связь с еврейским юношей, одновременно превратить его в мученика и жертву «мирового еврейства».

Как бы там ни было, это факт, что осенью 1938 года правительство Польши приняло декрет, по которому все польские евреи, проживавшие в Германии, лишались гражданства к 29 октября; возможно, у поляков была информация, что немцы собираются выслать этих евреев в Польшу, и они хотели этому помешать.

Очень сомнительно, чтобы люди вроде Зинделя Гриншпана догадывались о существовании такого декрета. Он приехал в Германию молодым человеком, в двадцать пять лет, с намерением открыть бакалейную лавку в Ганновере, там через какое-то время он обзавелся семьей, в которой росли восемь детей. К 1938 году, когда разразилась катастрофа, он уже жил в Германии двадцать семь лет и, как и многие вроде него, не позаботился сменить документы и не обратился за разрешением на натурализацию. И вот он рассказывал свою историю, тщательно подбирая слова для ответов на вопросы прокурора; его речь была ясной, четкой, лаконичной и без прикрас.

«Вечером в четверг 27 октября 1938 года, около восьми часов, пришел полицейский и сказал, что нам надо явиться в восьмой полицейский участок. Он сказал: «Вы сразу же вернетесь обратно, не берите с собой ничего, кроме паспортов». Гриншпан с семьей — он, жена, сын и дочь — подчинились. Когда они пришли в полицейский участок, он увидел «много людей, некоторые стояли, некоторые сидели, кто-то плакал. Они [по-лицейские] кричали: "Подписывай, подписывай, подписывай!", мне пришлось подписать, всем пришлось. Один из нас не стал, по-моему, его звали Гершон Зильбер, он простоял в углу двадцать четыре часа. Они согнали нас в концертный зал… там были люди со всего города, человек шестьсот. Там мы оставались до вечера пятницы, двадцать четыре часа, да, до вечера пятницы.

Они посадили нас на полицейские грузовики, в такие полицейские грузовики, по двадцать человек в каждую машину, и повезли нас на вокзал. На улицах было черно от людей, которые кричали: "Juden raus (евреи, убирайтесь) в Палестину!"… Они посадили нас на поезд в Ноебеншен на немецко-польской границе. Когда мы приехали туда в шесть часов утра, это было уже утро шабата. Туда приходили поезда отовсюду, из Лейпцига, Кельна, Дюссельдорфа, Эссена, Биттерфельда, Бремена. Всего нас там собралось тысяч двенадцать… Это был шабат, 29 октября… Когда мы приехали на границу, нас обыскали, у всех, у кого находили больше десяти марок, лишнее отбирали. Такой был германский закон: из Германии нельзя было вывозить более десяти марок. Немцы говорили: "Ни ввозить, ни вывозить больше десяти марок"».

До польской границы им пришлось идти пешком чуть больше мили, потому что немцы намеревались перевести их через границу тайком. «Эсэсовцы били нас хлыстами, тех, кто отставал, тоже били, повсюду на дороге была кровь. Они вырывали у нас наши чемоданы, они вырывали их очень грубо, и это был первый раз, когда я стал свидетелем ужасной жестокости немцев. Они кричали на нас: "Бегом! Бегом!" Меня ударили, и я упал в канаву. Сын помог мне подняться и сказал: "Терпи, папа, терпи, или они убьют тебя!" Когда мы подошли к границе… первыми ее перешли женщины. Поляки ничего не знали. Они вызвали польского генерала и каких-то офицеров, которые изучали наши документы, они увидели, что мы граждане Польши, у нас были особые паспорта. Нам разрешили войти в страну. Они привели нас в деревню, где жило примерно шесть тысяч человек, а нас было двенадцать тысяч. Пошел очень сильный дождь, некоторые теряли сознание — повсюду были одни только старики и женщины. Мы очень страдали. У нас не было еды, а мы же ничего не ели с четверга…»

Их отвели в военный лагерь, где разместили «в конюшне, потому что никаких других помещений не было… По-моему, это был наш второй день [в Польше]. В первый день приехал грузовик с хлебом из Познани. А потом я написал письмо во Францию… моему сыну: "Больше не пиши нам в Германию. Мы теперь в Збажине"».

Этот рассказ занял не более десяти минут, и когда он его закончил — бессмысленное, никому не нужное уничтожение менее чем за двадцать четыре часа того, что было создано двадцатью семью годами, — появилась дурацкая мысль: каждый, действительно каждый должен иметь «свой день» в суде. Хотя бы для того, чтобы в ходе бесконечных заседаний понять: как трудно рассказать, не будучи поэтом, горькую историю, какой для этого чистой должна быть душа, незамутненным сознание и благородным сердце — качества, которыми обладают только достойные. Ни до ни после столь блистательно рассказанной истории суд не слышал.

Никто не взялся бы утверждать, что показания Гриншпана хотя бы отдаленно напоминали «драматический момент». Но такой момент наступил несколькими неделями позже, и наступил он неожиданно, когда судья Ландау отчаянно старался вернуть суд в русло регламента, принятого на обычном уголовном процессе. Место свидетеля занял Абба Ковнер, «поэт и писатель», который не столько давал показания, сколько обращался к аудитории — он делал это с легкостью человека, привыкшего к публичным выступлениям и вопросам с места. Председатель суда попросил его быть покороче, что ему определенно не понравилось, а господину Хаузнеру, который бросился защищать своего свидетеля, было сказано, что он «не может пожаловаться на отсутствие терпения со стороны суда», что ему, естественно, не понравилось тоже. Именно в этот немного напряженный момент свидетелю случилось упомянуть имя Антона Шмидта, Feldewebel- фельдфебеля или сержанта германской армии, — имя, небезызвестное в этом зале, так как за несколько лет до того Яд ва-Шем опубликовал в своем «Бюллетене» на иврите историю Шмидта, и несколько американских газет на идише перепечатали ее. Антон Шмидт был в Польше старшим в патруле, который отлавливал немецких солдат, дезертировавших из своих частей. Во время одного из рейдов он наткнулся на членов еврейского подполья, среди которых был и Ковнер, известная личность, и он помог еврейским партизанам, снабдив их поддельными документами и военными грузовиками. Но самое важное: «Он делал это не за деньги». И делалось это в течение пяти месяцев, с октября 1941 по март 1942 года, когда Антон Шмидт был арестован и казнен.

Обвинение извлекло эту историю на свет, потому что Ковнер заявил, что впервые услышал имя Эйхмана от Шмидта, который рассказал ему о слухах в армии, что якобы Эйхман «организует все это».

Это был далеко не первый случай, когда упоминалась помощь извне, из мира неевреев. Судья Халеви задавал вопрос свидетелям: «Получали ли евреи какую-то помощь?» так же часто, как обвинение спрашивало: «Почему вы не взбунтовались?» Ответы звучали разные и неубедительные — «все население было против нас», евреев, которых укрывали семьи христиан, можно было «сосчитать на пальцах одной руки», может, пять или шесть из тринадцати тысяч, — но в целом ситуация в Польше была на удивление лучше, чем в других восточноевропейских странах.

Как я уже говорила, свидетелей из Болгарии не было.

Один еврей, сейчас женатый на польке и живущий в Израиле, засвидетельствовал, как жена укрывала его и двенадцать других евреев всю войну; у другого еще до войны был друг-христианин, который помог ему после побега из лагеря и которого потом казнили за помощь евреям. Другой свидетель заявлял, что польское подполье снабжало многих евреев оружием и спасло тысячи еврейских детей, поместив их в семьи поляков. Это был огромный риск: прозвучала история о зверской расправе над всей польской семьей из-за того, что они удочерили шестилетнюю еврейскую девочку. Но упоминание имени Шмидта в таком контексте было первым и последним упоминанием немца, так как единственный другой случай с участием немца известен только из документов: некий армейский офицер оказал косвенную помощь, саботируя отдельные приказы полиции. С ним ничего не случилось, но вопрос сочли достаточно серьезным, и Гиммлер и Борман даже упомянули его в своей переписке.

На те несколько минут, которые потребовались Ковне-ру для рассказа о помощи немецкого сержанта, зал суда погрузился в полную тишину: могло показаться, что публика в едином порыве решила проявить дань уважения человеку по имени Шмидт минутой молчания. И в эти несколько минут, как внезапная вспышка света в кромешной, непроглядной тьме, возникла всего одна ясная и не нуждающаяся в комментариях мысль: как совершенно по-иному все могло быть сегодня в этом зале суда, в Израиле, Германии, во всей Европе и, наверное, во всем мире, если бы таких историй было больше.

Конечно же, существуют объяснения их поразительного дефицита, и о них уже многократно говорилось. Я выражу их суть словами одного из немногих субъективно честных воспоминаний о войне, опубликованного в Германии.

Петер Бамм, военный врач германской армии, который служил на русском фронте, рассказывает в своей книге «ГНе Unsichtbare Flagge» («Невидимый флаг», 1952) об убийстве евреев в Севастополе. Их согнали «те» — как он называет эсэсовские айнзацгруппы, чтобы читатель не путал их с обычными солдатами, чье благородство книга превозносит, — и бросили в изолированную часть бывшей тюрьмы ГПУ, которая примыкала к офицерским казармам, где была расквартирована часть Бамма. Евреев заставляли заходить в душегубку, где они умирали через несколько минут, после чего трупы вывозили за черту города и сбрасывали в противотанковые рвы. «Мы все знали. Мы ничего не делали. Любой, кто стал бы протестовать или как-то попытался бы помешать айнзацгруппам, был бы в течение суток арестован и исчез. Одно из усовершенствований тоталитарных госу-дарств нашего века заключается в том, что они не позволяют своим противникам принять великую, исполненную драматизма мученическую смерть во имя своих убеждений. Многие из нас пошли бы на такую смерть. Тоталитарное государство делает так, что его противники исчезают тихо и незаметно. Можно сказать наверняка, что любой осмелившийся принять мученическую смерть вместо того, чтобы своим молчанием поощрять преступление, пожертвует своей жизнью напрасно. Это не значит, что такая жертва была бы морально бессмысленной. Просто она оказалась бы бесполезной практически. Ни один из нас не обладал убеждениями столь глубокими, чтобы мы смогли принести себя в практически бесполезную жертву во имя высокого морального смысла». Нет необходимости уточнять, что автор так и не подозревает о пустоте воспетого им «благородства» при отсутствии того, что он называет «высоким моральным смыслом».

Но пустота респектабельности — поскольку благородство в таких условиях не более чем респектабельность — это совсем не то, что явил собой пример сержанта Антона Шмидта. Скорее это была роковая ошибка собственно аргументации, которая поначалу звучит так правдоподобно. Да, это факт, что тоталитарное господство пыталось создать «бреши забвения», через которые исчезли бы все большие свершения, добрые и во имя зла, но поскольку лихорадочные старания нацистов с июня 1942 года уничтожить все следы злодейских убийств — путем кремации, сожжения в открытых карьерах, за счет использования взрывчатых веществ, огнеметов и устройств для перемалывания костей — были обречены на провал, все их усилия заставить противников «исчезнуть тихо и незаметно» оказались тщетными. «Брешей забвения» не существует. Всегда найдется человек, которому будет что рассказать. Следовательно, ничто не может быть «бесполезным практически», по крайней мере быть таковым надолго.

Если бы таких историй звучало больше, это имело бы большую практическую пользу для сегодняшней Германии, не говоря уже о ее престиже за границей и о разрешении сложных внутренних противоречий, так как урок таких историй прост и понятен всем. С политической точки зрения, в условиях террора большинство примут правила игры, но найдутся такие, кто этого не сделает, — как урок тех стран, которым было предложено «окончательное решение»: «это могло бы произойти» в большинстве из них, но это не произошло везде. С точки зрения человечества, чтобы эта планета оставалась подходящим местом для человеческих существ, ничего больше и не требуется, ничего больше и не пожелаешь.

 

 

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова