Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Ханна Арендт

ЭЙХМАН В ИЕРУСАЛИМЕ

Банальность зла

К оглавлению - См. библиографию.

Глава пятнадцатая

"Приговор, апелляция и казнь"

 

Последние месяцы войны Эйхман провел в Берлине в практически полном бездействии — делать ему было нечего, от начальства других отделов РСХА он был отрезан, и хотя они каждый день одновременно обедали в здании, где располагался его отдел, те ни разу не пригласили его к ним присоединиться. Эйхман занимал себя вопросами возведения оборонительных сооружений к «последней битве» за Берлин и в качестве единственного своего служебного дела время от времени наезжал в Терезин, где сопровождал представителей Красного Креста. И лишь им он изливал душу по поводу новой «гуманной линии» Гиммлера в отношении евреев, к приоритетам которой относилась организация «в следующий раз» концентрационных лагерей «по британской модели».

Последняя из редких встреч Эйхмана с Гиммлером состоялась в апреле 1945 года, Гиммлер приказал ему отобрать «сто — двести заметных евреев в Терезине», отправить в Австрию и поселить в отелях, чтобы он мог использовать их как «заложников» на предстоявших переговорах с Эйзенхауэром. Абсурдность этого предприятия, похоже, не дошла до Эйхмана: он отправился выполнять приказ. «С печалью в сердце покидал я оборонительные сооружения», но так и не добрался до Тере-зина, так как все дороги были отрезаны наступавшими русскими армиями.

Кончилось это тем, что Эйхман прибыл в Альт-Аусзее, где уже скрывался Кальтенбруннер. Кальтенбруннеру не было никакого дела до «заметных евреев» Гиммлера, и он посоветовал Эйхману организовать в Альпах партизанский отряд. Эйхман взялся за дело с энтузиазмом: «Я снова был при достойном деле, передо мной стояла задача, которая мне нравилась». Но когда он набрал около сотни совершенно негодных людей, большинство из которых в глаза не видели винтовки, и обзавелся арсеналом брошенного оружия всех сортов, поступил последний приказ Гиммлера: «Не открывать огонь по англичанам и американцам». Это был конец. Он распустил свое воинство по домам и вручил «маленький походный сейф с ассигнациями и золотыми монетами» своему доверенному консультанту Гюн-ше: «Я сказал себе: "Этот человек — ас гражданской службы, он знает, как управлять фондами, он урежет свои расходы…" Потому что я верил: придет день, и у меня потребуют отчет».

Этими словами Эйхман завершил свою автобиографию, которую он на одном дыхании рассказал полицейскому следователю. Потребовалось несколько дней, чтобы отпечатать 315 страниц автобиографии из 3564, расшифрованных с магнитофонных записей. Он хотел продолжать, и он, вне сомнения, рассказал бы полиции все, но по ряду причин судебные власти решили не принимать показаний, касающихся послевоенного периода. Однако на основании письменных показаний, данных в Нюрнберге, и, что более важно, благодаря неосмотрительности бывшего израильского государственного чиновника Моше Перельмана, чья книга «Поимка Адольфа Эйхмана» вышла в Лондоне за четыре недели до начала процесса, эту историю можно закончить. Данные господина Перельмана определенно были основаны на материалах Бюро-06 — отдела полиции, который занимался подготовкой к процессу.

Версия самого Перельмана сводилась к тому, что, так как он уволился с государственной службы за три недели до похищения Эйхмана, он писал книгу как «частное лицо» — версия не очень убедительная, потому что израильская полиция должна была знать о готовящейся акции за несколько месяцев до его отставки.

Книга вызвала определенное замешательство в Израиле — не только потому, что Перельман сумел разгласить информацию о важнейших документах обвинения и прийти к выводу, что к показаниям Эйхмана суд будет настроен предвзято, но еще и потому, что им был дан весьма точный отчет о захвате Эйхмана в Буэнос-Айресе — последнее, что власти хотели бы видеть опубликованным.

История в изложении господина Перельмана была менее захватывающей, чем многочисленные слухи, лежавшие в основе легенд. Эйхман никогда не скрывался ни на Дальнем, ни на Ближнем Востоке, у него не было связей ни с одной арабской страной, он ни разу не возвращался в Германию из Аргентины, никогда не был ни в какой другой латиноамериканской стране, не участвовал ни в послевоенной нацистской активности, ни в неонацистских организациях. В конце войны он попробовал еще раз поговорить с Кальтенбруннером, который все еще находился в Альт-Аусзее и раскладывал пасьянсы, но бывший шеф был не в настроении принимать его, так как «у этого человека шансов больше не было».

Шансы Кальтенбруннера тоже оказались не слишком хорошими: его повесили в Нюрнберге.

Почти сразу же после несостоявшегося рандеву Эйхмана схватили американские солдаты и поместили в лагерь для эсэсовцев, где куча следователей так и не сумели выяснить его личность, хотя некоторые в лагере знали, кто он такой. Эйхман был осторожным и не писал семье — он дал им понять, что погиб; жена пыталась получить свидетельство о его смерти, но ей отказали, когда выяснилось, что единственный «очевидец» смерти ее мужа — ее деверь. Она осталась без средств к существованию, но ее и троих детей поддерживала семья Эйхмана в Линце.

В ноябре 1945 года в Нюрнберге открылся процесс над главными военными преступниками и имя Эйхмана начало всплывать с досаждавшей ему регулярностью. В январе 1946-го в качестве свидетеля обвинения выступил Вислицени и дал изобличавшие Эйхмана показания — после этого Эйхман решил, что пора скрыться. С помощью других пленных он бежал из лагеря и отправился в Люнебургер Гейде — пустошь в пятидесяти милях южнее Гамбурга, где брат одного из находившихся в лагере эсэсовцев дал ему работу рубщика леса. Он оставался там под именем Отто

Хенингера четыре года — наверное, умирал со скуки. В начале 1950 года он установил контакт с тайной организацией ветеранов СС ODESSA и в мае того же года через Австрию перебрался в Италию, где францисканский священник, точно знавший, кто перед ним, снабдил его паспортом беженца на имя Рикардо Клемента и отправил в Буэнос-Айрес. Эйхман добрался туда без малейших проблем в середине июля, обзавелся документами и разрешением на работу: католик, холост, без гражданства, тридцать семь лет — на семь лет меньше, чем ему было на самом деле.

Эйхман по-прежнему был осторожен, но уже отважился собственноручно написать жене и сообщил, что «дядя ее детей» жив. Он работал на странных работах — агент по продаже товаров, сотрудник прачечной, рабочий на ферме по разведению кроликов, — все они очень плохо оплачивались, но летом 1952 года к нему приехали жена и дети.

Госпожа Эйхман получила немецкий паспорт в Цюрихе, в Швейцарии, хотя в то время постоянно проживала в Австрии под своим настоящим именем как «разведенная» с неким Эйхманом. Как такое могло произойти, осталось загадкой, а ее досье, в котором был запрос о гражданстве, пропало из консульства Германии в Цюрихе.

После прибытия семьи в Аргентину Эйхман устроился на первую постоянную работу на заводе «Мерседес-бенц» в Суаресе, пригороде Буэнос-Айреса, — сначала как механик, затем вырос до бригадира, а когда родился четвертый сын, он повторно женился на своей жене якобы как Клемент. Однако последнее маловероятно, поскольку младенца зарегистрировали как Рикардо Франсиско (предположительно — в знак уважения к итальянскому священнику) Клемент Эйхман, и это был лишь один из множества намеков относительно собственной личности, которые Эйхман оставил за эти годы. Похоже на правду, что он сказал своим детям, что он — брат Адольфа Эйхмана, хотя дети, отлично знавшие дедушку, бабушку и дядей в Линце, должны были бы быть полными тупицами, чтобы поверить в это; по крайней мере старший сын, которому было девять лет, когда он видел отца в последний раз, должен был бы узнать его через семь лет в Аргентине. Более того, г-жа Эйхман в Аргентине не сменила своего удостоверения личности (на нем было написано «Вероника Либльде Эйхман»), и в 1959 году, когда умерла мачеха Эйхмана, и годом позже, когда скончался его отец, газеты Линца опубликовали имя госпожи Эйхман в ряду наследников, сообщив при этом противоречивые версии о ее разводе и повторном браке.

В начале 1960 года, за несколько месяцев до ареста, Эйхман со старшим сыном закончили строительство простенького кирпичного дома в бедном пригороде Буэнос-Айреса — ни электричества, ни водопровода, — где и обосновалась семья. Должно быть, они были очень бедны, и Эйхман вел жизнь, полную лишений, компенсировать которые не могли даже дети, так как они не выказывали «ни малейшего интереса к образованию и даже не старались развить свои так называемые способности».

Единственной компенсацией Эйхману были бесконечные разговоры с членами большой нацистской колонии, которым он охотно представился. В конце концов, в 1955 году это привело к интервью с голландским журналистом Виллемом С. Сассеном, бывшим офицером одного из армейских соединений СС, который в годы войны сменил голландское гражданство на германский паспорт и позже заочно — in absentia — как военный преступник был приговорен к смерти в Бельгии. Эйхман сделал множество поправок к интервью, которое записывалось на магнитофон, а затем Сассен переписал текст, изрядно приукрасив его; заметки и комментарии, сделанные рукой Эйхмана, были найдены и приобщены к делу, хотя интервью как таковое — нет. Версия Сассена в сокращенном виде появилась в немецком журнале Der Stern в июле 1960 года, а затем в ноябре и в декабре — в виде серии статей в американском журнале Life. Но четырьмя годами раньше Сассен, очевидно с согласия Эйхмана, предложил историю корреспонденту Time-Life в Буэнос-Айресе, и даже если это правда, что имя Эйхмана в ней не упоминалось, содержание материала не оставляло никаких сомнений относительно его источника.

Правда заключается в том, что Эйхман неоднократно пытался покончить с анонимностью, и это странно, что разведке Израиля потребовалось так много времени — до августа 1959 года, — чтобы установить, что Адольф Эйхман живет в Аргентине под именем Рикардо Клемента. Израиль никогда не разглашал источника своей информации, и сегодня по меньшей мере полдюжины человек утверждают, что это они обнаружили Эйхмана, тогда как «хорошо информированные круги» в Европе настаивают, что организовала «утечку информации»

русская разведка. Как бы там ни было, загадка заключается не в том, как удалось обнаружить лежбище Эйхмана, а скорее почему оно не было обнаружено раньше — при условии, конечно, что израильтяне действительно много лет искали его. Что, с учетом имеющихся фактов, вызывает сомнения.

Однако нет никаких сомнений относительно личностей тех, кто провел операции. Все разговоры о частных «мстителях» пресек еще в зародыше сам Бен-Гурион, 23 мая 1960 года объявивший ликующему кнессету, что Эйхмана «разыскала разведка Израиля». Доктор Сервациус, отчаянно и безуспешно — как в окружном суде, так и в апелляционном, — пытался вызвать в качестве свидетелей Цви Тохара, командира экипажа самолета компании «Эль-Аль», на котором Эйхмана вывезли из страны, и Яда Шимони, представителя авиалинии в Аргентине, упомянутых в заявлении БенТуриона. Генеральный прокурор отклонил его требование на том основании, что премьер-министр «признал лишь факт, что Эйхмана обнаружила разведка», а не то, что он при этом был похищен правительственными агентами.

Что ж, похоже, что на самом деле все было иначе: разведчики не «разыскали» его, а лишь захватили, предварительно убедившись, что информация, которую они получили, правдива. И даже это было сделано не очень профессионально, потому что Эйхман отлично знал, что за ним следят: «Я уже говорил, ка-жется, несколько месяцев назад, когда меня спрашивали, знал ли я, что меня вычислили, я дал вам точные причины того, как я это понял [эту часть полицейского допроса прессе не передавали]… Я выяснил, что люди по соседству сделали запрос о приобретениях недвижимости, и так далее и тому подобное, потому что якобы собирались открыть завод по производству швейных машин — дело совершенно невероятное, потому что в этом районе не было ни электричества, ни водопровода. Кроме того, я знал, что эти люди — евреи из Северной Америки. Я мог бы легко исчезнуть, но я не сделал этого. Я продолжал жить, как обычно, и пусть будет, что будет. С моими документами и связями я мог бы легко найти новую работу. Но я не хотел».

Помимо тех доказательств, которые всплыли в Иерусалиме, были и другие доказательства готовности Эйхмана приехать в Израиль и предстать перед судом. Адвокату, естественно, пришлось подчеркивать тот факт, что обвиняемого похитили «и привезли в Израиль в нарушение норм международного права», потому что это давало подзащитному основания оспаривать право суда на обвинение, и хотя ни обвинение, ни судьи не признали, что похищение было «актом государственной власти», они этого и не отрицали. Они утверждали, что нарушение международного права касается лишь Аргентины и Израиля, а не прав обвиняемого, и что это нарушение было «исправлено» совместным заявлением двух правительств от 3 августа 1960 года, в котором говорилось, что «инцидент о нарушении основных прав государства Аргентина гражданами Израиля можно считать исчерпанным». Суд постановил, что не имеет значения, были эти израильтяне правительственными агентами или частными лицами. Чего не упомянули ни обвиняемый, ни суд, так это то, что, будь Эйхман гражданином Аргентины, эта страна так легко не отказалась бы от своих прав.

Эйхман жил в Аргентине под вымышленным именем, тем самым отказав себе в праве на защиту государства, по крайней мере как Рикардо Клемент (родившийся 23 мая

1913 года в Больцано, в Южном Тироле, как было обозначено в его аргентинском удостоверении личности), хотя и заявил, что по национальности он немец. И он никогда не просил о вызывающем сомнения праве на убежище, которое тоже ему не помогло бы, так как Аргентина, хотя и предоставила убежище многим известным нацистским преступникам, подписала международную конвенцию, декларирующую, что совершившие преступления против человечности «не могут считаться людьми, совершившими политические преступления». Все это не делало Эйхмана человеком без гражданства, это не давало законного основания лишить его германского гражданства, но это дало Западной Германии превосходный повод приостановить закон о юридической защите своих граждан за границей.

Другими словами, несмотря на тома юридической литературы, в основе которых лежит так много прецедентов, что в конце концов может возникнуть впечатление, что похищение есть одна из самых распространенных форм ареста, отсутствие de facto у Эйхмана гражданства, и ничто другое, позволило суду в Иерусалиме судить его. Эйхман, хотя он и не был специалистом в области права, должен был бы это понимать, ибо он по собственному опыту знал: делать все что заблагорассудится можно только с людьми без гражданства (евреи должны были потерять свое гражданство, прежде чем их ликвидировали). Но он не был расположен размышлять над такими тонкостями, так как если и было фикцией, что он добровольно прибыл в Израиль, чтобы предстать перед судом, правда заключалась в том, что сложностей он создал куда меньше, чем можно было ожидать. На самом деле он не создал ни одной.

11 мая 1960 года в шесть тридцать вечера, когда Эйхман, как обычно, выходил из автобуса, на котором ездил с работы домой, его схватили трое мужчин и быстро запихнули в ожидавшую машину. Она доставила их в заранее снятый дом в отдаленном пригороде Буэнос-Айреса. Ни уколов специальными препаратами, ни веревок, ни наручников — Эйхман сразу же понял, что работают профессионалы, так как к нему не применялось ненужного насилия, он не пострадал. На вопрос, кто он такой, он сразу же ответил: «Ich bin Adolf Eichmann» («Я Адольф Эйхман») и, к удивлению похитителей, добавил: «Я знаю, что я в руках израильтян».

Позже он объяснил, что прочитал в какой-то газете о приказе Бен-Гуриона найти и захватить его.

В течение восьми дней, пока израильтяне ждали самолет компании «Эль-Аль», который должен был переправить их и пленника в Израиль, Эйхман был привязан к постели, и это было единственным обстоятельством, на которое он жаловался. На второй день его спросили, подпишет ли он заявление, что не протестует против того, чтобы предстать перед судом Израиля. Заявление, естественно, было уже составлено, и все, что от него требовалось, — переписать его своей рукой. Однако, к всеобщему удивлению, он стал требовать, чтобы ему дали написать собственный текст, для которого, как понятно из нижеследующих строк, он уже заготовил первую фразу: «Я, нижеподписавшийся Адольф Эйхман, по своей собственной воле заявляю, что, так как моя истинная личность установлена, я отчетливо понимаю, что скрываться от суда более бесполезно. Тем самым я выражаю свою готовность проследовать в Израиль, чтобы предстать перед судом, действующим по нормам статутного и общего права. Я понимаю, что мне будет обеспечена юридическая помощь [это, похоже, он переписал], а я, в свою очередь, изложу на бумаге факты моей деятельности в Германии в последние годы без прикрас, с тем чтобы будущие поколения имели подлинную картину происходившего. Этим заявлением я заяв-ляю о моем добровольном выборе, сделанном не под давлением и не ради пустых обещаний. Я хочу, наконец, примириться с самим собой. Так как я не могу помнить все подробности и так как я могу перепутать факты, я требую содействия, которое будет выражаться в моем доступе к документам и письменным показаниям, чтобы помочь мне в поисках правды». Подписано: «Адольф Эйхман, Буэнос-Айрес, май 1960 года».

В этом документе, несомненно подлинном, есть одна странность: не указан конкретный день, когда он был подписан. Это дает основания подозревать, что письмо было написано не в Аргентине, а в Иерусалиме, куда Эйхмана привезли 22 мая. Это письмо было не столько необходимым для процесса, во время которого обвинение представило его в качестве одного из своих вещественных доказательств, правда, не придавая ему большого значения, сколько для первой объяснительной ноты властей Израиля правительству Аргентины, которую оно сопровождало. Сервациус, задавший Эйхману вопрос о письме в суде, не упомянул о странности с датой, не ссылался на это и Эйхман, так как, выслушав наводящий вопрос адвоката, он с неохотой подтвердил, что сделал это заявление по принуждению, будучи привязанным к кровати в пригороде Буэнос-Айреса. Прокурор наверняка знал все обстоятельства, и поэтому не подверг Эйхмана перекрестному допросу по этому пункту; было очевидно: чем меньше говорят об этом, тем лучше.

Г-жа Эйхман заявила в полицию Аргентины об исчезновении мужа, не сообщив, однако, кто он такой на самом деле, поэтому не были проведены проверки на вокзалах, автострадах и в аэропортах. Израильтянам повезло; будь полиция предупреждена должным образом, они не сумели бы вывезти Эйхмана из страны через десять дней после захвата.

Эйхман сообщил две причины, по которым он пошел на столь удивительное сотрудничество с судебными властями. В Аргентине, за несколько лет до поимки, он писал о том, как устал жить под вымышленным именем, — вероятно, чем больше читал он о себе в прессе, тем сильнее становилась эта усталость. Второе объяснение, данное уже в Израиле, было более драматичным: «Примерно полтора года назад [то есть весной 1959-го] я услышал от знакомого, который только что вернулся из поездки по Германии, что некоторые слои молодежи там испытывают что-то вроде чувства вины… и факт этого комплекса вины оказался для меня поворотным пунктом, таким же, как, скажем, будет для всех посадка на Луну ракеты с человеком на борту. Это стало важнейшим центром моего внутреннего мира, вокруг которого кристаллизовались мысли. Вот почему я не бежал… когда узнал, что разведгруппа меня выследила… После всех этих разговоров на тему чувства вины молодежи в Германии, которые глубоко взволновали меня, я понимал, что больше не имею права скрываться. Вот еще почему я предложил в письменном заявлении в начале этого следствия… публично повеситься. Я хотел сделать свою часть работы, чтобы облегчить бремя вины германской молодежи, так как эти молодые люди вообще не повинны в тех событиях, чтобы снять с них вину отцов в той войне» — которую в другом контексте он по-прежнему называл «войной, навязанной германскому рейху».

Безусловно, это были пустые разговоры. Что мешало ему вернуться в Германию по доброй воле и сдаться? Ему был задан этот вопрос, и он ответил, что, по его мнению, судам Германии все еще недостает «объективности», которая необходима при разбирательстве дел таких людей, как он. Но если он действительно предпочитал суд Израиля — как он намекал, и такая вероятность существовала, — он мог бы сэкономить правитель-ству Израиля время и нервы. Мы уже видели раньше, что подобные разговоры вызывали у Эйхмана чувство эйфории, и действительно, на протяжении всего времени, пока он находился в израильской тюрьме, он пребывал в приподнятом настроении. Более того, это позволяло ему невозмутимо смотреть на перспективу смерти — «я знаю, что меня ждет смертный приговор», заявил он в начале полицейского расследования.

Определенная правда за пустыми разговорами все же была, и эта правда проявлялась вполне отчетливо, когда защита обращалась к нему с вопросами. По вполне очевидным причинам правительство Израиля разрешило участвовать в процессе адвокату из-за границы, и 14 июля 1960 года, через шесть недель после начала полицейского следствия, которому Эйхман искренне помогал, ему сообщили, что для своей защиты он может выбрать одного из трех адвокатов. Доктор Роберт Сервациус, которого рекомендовала семья Эйхмана (Сервациус позвонил сводному брату Эйхмана и предложил свои услуги), ещеодин немецкий юрист, ныне проживающий в Чили, и амери-канская юридическая компания из Нью-Йорка, которая связалась с судебными властями процесса. (Обнародовано было только имя доктора Сервациуса.) Были, конечно, и другие варианты, которые Эйхман мог обдумать, и ему несколько раз повторили, что он может не торопиться. Он совету не внял, а сразу же сказал, что остановится на докторе Сервациусе, так как тот, похоже, знаком с его сводным братом и уже защищал военных преступников — он хотел подписать все необходимые бумаги немедленно. Через полтора часа его посетила мысль, что процесс может приобрести «глобальный размер», что он может стать «колоссальным процессом», что у обвинения будет несколько прокуроров и что один Сервациус вряд ли сумеет «переварить весь материал». Ему напомнили, что Сервациус в своем письме о полномочиях защиты написал, что он «возглавит группу адвокатов» (этого не было сделало), а офицер полиции добавил: «Надо понимать, что доктор Сервациус будет не один. Это было бы физически невозможно». Но, как оказалось, большую часть времени доктор Сервациус вел дело один. В результате Эйхман стал главным помощником адвоката в деле собственной защиты и помимо написания книг «для будущих поколений» очень много работал над материалами суда.

29 июня 1961 года, через десять недель после начала процесса, обвинение закончило свою часть, и в дело вступил доктор Сервациус. 14 августа, после ста четырнадцати заседаний, основное судопроизводство по делу подошло к концу. Затем суд объявил перерыв и снова собрался 11 декабря для оглашения своего заключения.

В течение двух дней, разбитых на пять сессий, трое судей читали двести сорок четыре раздела решения суда. Они нашли Эйхмана виновным по всем пятнадцати пунктам обвинения, хотя по некоторым частностям он был оправдан. «Наряду с другими» он совершил преступления «против еврейского народа» — то есть преступления против евреев с намерением уничтожишь еврейский народ — по четырем пунктам:

(1) создав причины убийства еврейского народа;

(2) поместив «миллионы евреев в условия, которые заведомо вели к их физическому уничтожению»;

(3) «став причиной серьезных физических и духовных страданий»;

(4) «отдав приказы, по которым еврейским женщинам в Терезине запрещалось рожать, и принуждавшие их делать аборты».

Однако судьи сняли обвинения в аналогичных преступлениях, совершенных до августа 1941 года, когда Эйхмана информировали о приказе фюрера; по его еще более ранней деятельности в Берлине, Вене и Праге, где он не имел намерения «уничтожить еврейский народ». Это были первые четыре пункта обвинения.

Пункты с 5 по 12 касались «преступлений против человечности» — странное понятие в израильском законе, так как оно включает в себя и геноцид, если речь идет о нееврейских народах (таких как цыгане или поляки), и все другие преступления, в том числе убийства как евреев, так и неевреев, при условии, что эти преступления совершались без намерения уничтожить целый народ.

Таким образом, все, что Эйхман делал до приказа фюрера, и все его действия против неевреев были объединены как преступления против человечности, к которым снова присовокупили все его более поздние преступления против евреев, так что это тоже были общеуголовные преступления. В результате пункт 5 обвинял его в тех же преступлениях, что были перечислены в пунктах 1 и 2, а по пункту 6 он обвинялся в «преследовании евреев по расовым, религиозным и политическим мотивам»; пункт 7 касался «присвоения собственности… связанного с убийством… этих евреев», а в пункте 8 все суммировалось как «военные преступления», поскольку большинство из них были совершены во время войны.

Пункты с 9 по 12 касались преступлений против неевреев: пункт 9 обвинял его в «изгнании… сотен тысяч поляков из их домов»; пункт 10 — в «изгнании четырнадцати тысяч словенцев» из Югославии, пункт 11 — в «депортации десятков тысяч цыган в Освенцим». Но в решении суда отмечалось, что «нам не было доказано, что обвиняемый знал, что цыган везут туда для уничтожения» — это означало, что никаких обвинений в геноциде не выдвигалось, за исключением «преступления против еврейского народа». Это было трудно понять, так как еще во время полицейского дознания Эйхман заявил, что знал о готовящемся уничтожении цыган: он смутно помнил какой-то приказ Гиммлера, что никаких «директив» в отношении цыган — таких, какие были относительно евреев, — не существовало, что никакие «исследования» по «цыганской проблеме» не проводились — «происхождение, обычаи, привычки, организация… фольклор… экономика». Его отделу была поручена «эва-куация» тридцати тысяч цыган с территории рейха, он не очень хорошо помнил подробности, потому что в эту миссию никто не вмешивался; но он помнил, что цыган, как и евреев, вне всякого сомнения, увозили для последующего уничтожения. Он был виновен в их уничтожении точно так же, как был виновен в уничтожении евреев. Пункт 12 касался депортации девяноста трех детей из Лидице — чешской деревни, жителей которой вырезали после убийства Гейдриха; однако его совершенно справедливо оправдали по обвинению в убийстве этих детей.

Последние три пункта обвиняли его в членстве в трех из четырех организаций, признанных на Нюрнбергском процессе «преступными» — СС; секретная служба, или СД; и тайная государственная полиция, или гестапо.

Четвертая организация такого сорта, руководящие органы национал-социалистической партии, не упоминалась, так как Эйхман определенно не был в числе партийных лидеров.

Его членство в них до мая 1941 года попадало под срок давности (двадцать лет) для преступлений средней тяжести.

Закон от 1950 года, по которому судили Эйхмана, оговаривает, что для лиц, совершивших серьезные преступления, ограничений по сроку давности нет, и что res judicata — принцип недопустимости повторного рассмотрения однажды решенного дела — не может быть применим: лицо можно судить в Израиле, «даже если его уже судили за границей за то же преступление в международном суде или в суде иностранного государства».

Все преступления, перечисленные в пунктах с 1-го по 12-й, наказывались смертной казнью.

Стоит помнить, что Эйхман упорно настаивал, что виновен лишь в «содействии и подчинении» при осуществлении преступлений, в которых его обвиняли, что сам он никогда не совершал физических действий. Суд, к немалому облегчению, признал, что обвинению не удалось доказать обратное. А это был важный вопрос, касавшийся самой сути этого преступления, которое не было обычным преступлением, и самой природы этого преступника, который не был обычным преступником; косвенно он также принял во внимание странный факт, что в лагерях смерти было обычным делом, что именно заключенные и жертвы «[своими] руками приводили в действие орудия смерти».

То, как заключение суда сформулировало этот вопрос, было более чем точным, это была правда: «Описывая его деятельность в категориях раздела 23 нашего уголовного кодекса, мы должны сказать, что это главным образом деятельность лица, подстрекавшего других советами и указаниями, а также способствовавшего другим в их [преступных] актах». Но «в таком чудовищном и запутанном преступлении, как то, которое мы сейчас рассматриваем, в котором участвовало много людей на разных уровнях и в разных формах деятельности — планировщики, организаторы и исполнители, в зависимости от их ранга, — нет особого смысла использовать обычную практику дачи советов и подстрекательства к совершению преступления. Так как эти преступления совершались совместно не только в отношении числа жертв, но и касательно числа тех, кто осуществлял преступную деятельность, а степень, до которой любой из множества преступников был близок или далек от подлинного убийцы жертв, ничего не значит, когда речь идет о мере его ответственности. Напротив, в целом степень ответственности возрастает по мере отдаления от человека, который своими руками использует орудие смерти [курсив мой]».

То, что последовало за чтением заключения суда, было рутиной. И снова обвинение разразилось длинной речью, в которой требовало для обвиняемого смертной казни, что в отсутствие смягчающих обстоятельств было обязательным, а доктор Сервациус возражал еще более кратко, чем раньше: обвиняемый совершал «акт государственной власти», то, что произошло с ним, в будущем может произойти с любым, весь цивилизованный мир стоит перед этой проблемой. Эйхман стал «козлом отпущения», которого правительство современной Германии оставило один на один перед судом в Иерусалиме в нарушение международного права — чтобы снять с себя ответственность. Юрисдикция суда, которую доктор Сервациус никогда не признавал, могла быть истолкована исключительно как функция передачи обвиняемого «в представительскую компетенцию юридических полномочий [суда Германии]» — как действительно один немецкий государственный обвинитель сформулировал задачу суда Иерусалиме. Доктор Сервациус и прежде настаивал, что суд должен оправдать обвиняемого, потому что, в соответствии с законом Аргентины о давности уголовного преследования, он перестал подлежать судебному преследованию 5 мая 1960 года, «совсем незадолго до похищения»; теперь он заявлял, примерно в том же ключе, что его нельзя приговаривать к исключительной мере, так как в Германии введен мораторий на смертную казнь.

Потом пришла очередь последнего слова Эйхмана. Его надежды на справедливость не оправдались, суд не поверил ему, хотя он сделал все, чтобы рассказать правду. Суд не понял его: он никогда не был «евреененавистником» и он никогда не заставлял убивать ни одного человека. Его вина происходила из его послушания, а послушание всегда считалось достоинством. Его достоинством злоупотребили нацистские лидеры. Но он не принадлежал к правившей клике, он был жертвой, а наказания заслужили только лидеры.

Он не зашел так далеко, как многие военные преступники низшего звена, которые горько сетовали, что их убедили никогда не волноваться об «ответственности», и вот теперь они не могли призвать к ответственности этих «советчиков», потому что «они сбежали и предали» их — кто совершил самоубийство, кого повесили.

«Я не чудовище, каким меня изображают, — сказал Эйхман, — я жертва обмана». Он не использовал слов «козел отпущения», но он подтвердил то, что сказал Сервациус: это было его «глубокое убеждение, что [он] должен страдать за дела других». Еще через два дня, в пятницу 15 декабря 1961 года, в десять часов утра был оглашен смертный приговор.

Тремя месяцами позже, 22 марта 1962 года, началось надзорное производство перед апелляционным судом вер-ховного суда Израиля, в котором принимали участие пятеро судей под председательством Ицхака Олыыана. Функции обвинения снова выполнял господин Хаузнер со своими четырьмя помощниками, доктор Сервациус в одиночестве представлял защиту.

Адвокат защиты снова повторил свои прежние аргументы относительно юрисдикции израильского суда, а так как все его попытки уговорить правительство Западной Германии начать процедуру экстрадиции успехом не увенчались, он потребовал, чтобы Израиль предложил экстрадицию. Он принес новый список свидетелей, но среди них не было ни одного, кто мог бы убедительно выступить с чем-то, хотя бы отдаленно на-поминающим «новое свидетельство». Он включил в список доктора Ганса Глобке, которого Эйхман ни разу в жизни не видел и, скорее всего, первый раз услышал это имя в Иерусалиме. Еще более удивительным в этом списке был свидетель доктор Хаим Вейцман: он скончался десять лет назад!

Защита выглядела сплошной мешаниной и изобиловала ошибками (в одном случае защита в качестве нового свидетельства предложила французский перевод документа, который раньше представило обвинение, в двух других случаях адвокат просто неверно истолковал документы и так далее), и эта небрежность была разительным контрастом на фоне тщательно подобранных ремарок, которые были призваны оскорбить суд: удушение газом снова стало «медицинской процедурой»; еврейский суд не имел права выносить решение по судьбе детей из Лидице, так как они не были евреями; судопроизводство Израиля противоречит регламенту судебного процесса в Европе, согласно которому Эйхман должен быть повешен, его тело кремировано, а прах возвращен защите в качестве ее нового доказательства, но последнее было невозможно, так как в Израиле от-сутствовала необходимая в таких случаях документальная база. Короче говоря, процесс был нечестным, заключение суда — несправедливым.

В апелляционном суде дело рассматривалось всего неделю, после чего суд взял двухмесячный перерыв. 29 мая 1962 года было зачитано второе заключение суда — не столь объемное, как первое, но все же, напечатанное через один интервал, оно заняло пятьдесят одну страницу формата А4. Оно по всем пунктам совпадало с заключением окружного суда, а чтобы его подтвердить, судьям ни к чему были два месяца и пятьдесят одна страница текста. Заключение апелляционного суда было, по сути, отредактированным заключением суда нижней инстанции, хотя об этом нигде не говорилось. Подозрительным отличием от оригинального заключения было обнаруженное свидетельство того, что «апеллянт вообще не получал "приказов от начальства". Он был сам себе начальник, и он сам отдавал приказы, касавшиеся еврейских вопросов»; более того, он «затмил по значимости всех своих начальников, включая Мюллера». А в ответ на резонное возражение защиты, что евреи ничего не выиграли бы, если бы Эйхман вообще не существовал, суд теперь уже утверждал, что «идея "окончательного решения" еврейского вопроса никогда не напоминала бы адского зрелища содранной живьем кожи и истязаемой плоти миллионов евреев без фанатичного усердия и неутолимой жажды крови апеллянта и его подручных». Верховный суд Израиля не только принял аргументы обвинения, но и заимствовал его лексику.

В тот же день, 29 мая, президент Израиля Ицхак Бен-Цви получил прошение Эйхмана о помиловании — четыре написанных («при участии моего адвоката») от руки страницы с письмами его жены и семьи в Линце. Президент также получил сотни писем и телеграмм со всего мира с просьбой проявить милосердие; самыми выдающимися среди отправителей были

Центральный совет американских раввинов, представительный орган реформистского иудаизма в США, и группа профессоров Еврейского университета в Иерусалиме, который возглавлял Мартин Бубер. Этот ученый с самого начала был против процесса, и вот теперь он уговаривал Бен-Гуриона быть великодушным. Господин Бен-Цви отклонил все ходатайства 31 мая, два дня спустя после того, как Верховный суд вынес свое заключение, а несколькими часами позже в тот же день — это был четверг — незадолго до полуночи Эйхман был повешен, его тело кремировано, а прах развеян над Средиземным морем за пределами территориальных вод Израиля.

Скорость, с которой смертный приговор привели в исполнение, была поразительной, даже если принять во внимание, что вечер четверга представлялся последним удобным случаем до следующего понедельника, так как пятница, суббота и воскресенье — религиозные праздники каждой из трех доминирующих конфессий страны. Приговор был приведен в исполнение менее чем через два часа после того, как Эйхману сообщили, что его апелляция о помиловании отклонена; у него даже не было времени для последней трапезы. Объяснение может быть найдено в двух последних попытках доктора Сервациуса спасти своего клиента — он подал ходатайство в суд Западной Германии с просьбой надавить на правительство, чтобы оно потребовало экстрадиции Эйхмана, и с угрозой применить статью 25 Конвенции о защите прав человека и фундаментальных свобод. Последний шаг был безнадежным в любом случае, так как Израиль не присоединился к конвенции, которая была принята в Риме в 1953 году при содействии Комиссии по правам человека Совета Европы.

Западная Германия и все другие страны Западной Европы, кроме Франции, подписали римскую конвенцию.

Ни доктора Сервациуса, ни его помощника не было в Израиле, когда просьбу Эйхмана о помиловании отклонили, а правительство Израиля, по-видимому, хотело закрыть дело, которое продолжалось два года, прежде чем приговоренный успеет подать ходатайство об отсрочке исполнения смертной казни.

Смертного приговора ждали, и вряд ли кто-либо стал его оспаривать; но ситуация изменилась, когда стало известно, что Израиль привел его в исполнение. Протесты продолжались недолго, но они были повсеместными, а их рупором стали люди известные и влиятельные. Самым распространенным аргументом был такой: деяния Эйхмана поставили под сомнение возможность наказания человека человеком, бессмысленно применять смертную казнь за преступления такого масштаба — что в каком-то смысле было справедливо, если бы не подразумевало, что тот, кто убил миллионы, именно по этой причине должен избежать кары. На значительно более низком уровне смертный приговор называли «лишенным воображения» и предлагали очень яркие альтернативные варианты: Эйхман «должен был бы провести остаток жизни на тяжелой физической работе в самых засушливых районах пустыни Негев, орошая своим потом еврейскую землю» — наказание, при котором он вряд ли прожил более одного дня, не говоря уже о том, что пустыня на юге Израиля не производит впечатления удачного места для штрафной колонии. Или, в стиле Мэдисон-авеню, Израилю следовало бы устремиться «к божественным высотам», поднявшись над «доступными пониманию юридическими, политическими и даже гуманистическими соображениями», и собрать вместе «всех тех, кто участвовал в похищении, процессе и вынесении приговора, на публичную церемонию — с Эйхманом в кандалах, телевизионными камерами и микрофонами — и наградить их всех как героев века».

Мартин Бубер назвал казнь «ошибкой исторического масштаба», так как она могла бы «служить искуплением вины, которую испытывают многие молодые люди в Германии» — аргумент, странным образом перекликавшийся с собственными мыслями Эйхмана на этот счет, хотя вряд ли Бубер знал, что тот хотел публично повеситься, чтобы снять бремя вины с плеч немецкой молодежи.

Странно, что Бубер — человек не только высокопоставленный, но и выдающийся интеллектуал, — не видит, сколь иллюзорны эти чувства, комплексы вины, о которых так много и охотно пишут. Очень приятно чувствовать вину, если ты не сделал ничего плохого: как благородно! Тогда как гораздо труднее и тягостнее признать вину и покаяться. Со всех сторон и во всех сферах жизни и труда молодежь Германии окружают люди, обладающие властью и положением, — эти люди действительно виновны, но ничего подобного они не чувствуют. Нормальной реакцией на такое состояние дел должно быть негодование, но негодование может оказаться рискованным — не опасным для жизни или конечностей, просто оно может поставить препятствия карьерного характера. Те молодые немецкие мужчины и женщины, которые периодически — то по случаю публикации «Дневника Анны Франк», то в связи с процессом Эйхмана — угрожают нам истерическими припадками чувства вины, не сгибаются под грузом прошлого, под гнетом вины их отцов — вместо этого они бегут от давления настоящего и реальных проблем в дешевую сентиментальность.

Профессор Бубер пошел еще дальше, заявив, что ему «вообще ни капли не жаль» Эйхмана, потому что он может испытывать жалость «только к тем, чьи действия я понимаю сердцем», и он подчеркнул то, о чем говорил много лет назад в Германии — что он находится «лишь в формальной степени общечеловеческого родства с теми, кто принимал участие» в действиях Третьего рейха.

Эта гордая позиция была, конечно же, роскошью, которую не могли позволить себе те, кто судил Эйхмана, поскольку закон предельно точно оговаривает, что у нас общая человеческая природа с теми, кого мы обвиняем, судим и кому выносим приговор. Насколько я знаю, Бубер был единственным философом, снизошедшим до общественности в связи с казнью Эйхмана (незадолго до начала процесса Карл Ясперс дал интервью радио Базеля, позже перепечатанное в Der Monat, в котором он предлагал передать дело международному трибуналу); неприятно было видеть, насколько явно он ловчит по поводу проблем, которые поставили перед нами Эйхман и его деяния.

Почти не прозвучали голоса тех, кто был против смертной казни из принципа, безоговорочно; их аргументы были бы по-прежнему действенными, так как их не надо было специально приспосабливать под данное конкретное дело. Похоже, они решили — справедливо, я полагаю, — что это не очень многообещающее дело, чтобы ломать из-за него копья.

Адольф Эйхман взошел на эшафот с величайшим достоинством. Он попросил бутылку красного вина и выпил половину. Он отказался от помощи протестантского священника, преподобного Уильяма Халла, который предложил почитать с ним Библию: ему оставалось жить всего два часа, он не хотел «терять время». Он прошел пятьдесят ярдов от своей камеры до места казни спокойный и прямой, руки были связаны у него за спиной. Когда тюремщики связали ему лодыжки и колени, он попросил их ослабить веревки, чтобы можно было стоять вы-прямившись. «Мне это не нужно», — сказал он, когда ему предложили черную повязку на глаза. Он полностью контролировал себя, и даже более того: он был самим собой. Ничто не могло бы продемонстрировать этого более убедительно, чем абсурдная простота его последних слов. Он начал с того, что подчеркнул, что он — Gottglaubiger. так, по нацистской моде, называли себя люди, отказавшиеся от христианства, а он не верил в жизнь после смерти. Затем он произнес: «Очень скоро, господа, мы снова встретимся. Такова участь всех нас. Да здравствует Германия, да здравствует Аргентина, да здравствует Австрия! Я не забуду их». Перед лицом смерти он нашел клише, используемые на похоронной службе. Под виселицей его память сыграла с ним последнюю шутку: он «испытал подъем» и забыл, что это — его собственные похороны.

Словно в последние минуты он подводил итог урокам, которые были преподаны нам в ходе долгого курса человеческой злобы, — урокам страшной, бросающей вызов словам и мыслям банальности зла.

 

ЭПИЛОГ

 

Нарушений и странностей на процессе в Иерусалиме было так много, они были столь разнообразны и юридически запутанны, что, как во время процесса, так и в удивительно скудной литературе, появившейся после него, затмили центральные проблемы, которые поставил процесс — проблемы морали, политики и даже юриспруденции. Заявления премьер-министра Бен-Гуриона и тактика обвинения, которую избрал прокурор, также еще больше усложнили ситуацию, поскольку Израиль поставил перед процессом ряд задач — это все были «скрытые» задачи по отношению к закону и судебной процедуре. Цель процесса — творить правосудие, и ничего более; даже самые благородные из скрытых задач — «создание протокола гитлеровского режима, который выдержал бы испытание историей», как исполнительный прокурор Нюрнбергского процесса сформулировал высшую цель трибунала, — могут лишь отвлекать внимание от главного дела закона: взвешивать обвинения против подсудимого, вершить правосудие и определять наказание.

Заключение по делу Эйхмана, первые два раздела которого были написаны в ответ на эти имевшие высшую цель задачи, о которых подробно говорилось и в зале суда, и за его пределами, было максимально четким и конкретным: необходимо противостоять всем попыткам расширить диапазон процесса, потому что суд «не может позволить, чтобы его заманили в области, лежащие вне сферы его компетенции… судебная процедура действует по своим канонам, которые определяет закон и которые неизменны, каким бы ни был субъект процесса». Более того, суд не мог перешагнуть через эти ограничения, не оказавшись в итоге «на грани краха». Он не только не имеет в своем распоряжении «инструментов, необходимых для исследования общих вопросов», но и весомость его авторитета определяется этими ограничениями. «Мы не можем быть судьями» по вопросам, находящимся за пределами закона, и «вес наших суждений по этим вопросам ничуть не больше, чем значимость суждений любого человека, умеющего мыслить и изучать предмет». Поэтому самым распространенным вопросом, касавшимся процесса над Эйхманом, был следующий: «Какую пользу он приносит?» И был возможен только один ответ: «Он творит правосудие».

Возражения против процесса над Эйхманом были трех типов. К первому относились те же возражения, что и против Нюрнбергских процессов, и они все время повторялись: Эйхмана судили по закону, имеющему обратную силу, и он предстал перед судом победителей. Ко второму относились возражения, которые были направлены только против суда в Иерусалиме, они ставили под сомнение либо компетенцию суда, либо его отказ принять во внимание факт похищения подсудимого. И, наконец, самыми важными были возражения против самого обвинения в том, что Эйхман совершал преступления «против еврейского народа», а следовало обвинять его в преступлениях «против человечности», таким образом, это были возражения против закона, по которому судили Эйхмана; такое возражение ведет нас к логическому выводу, что единственный правильный суд для рассмотрения таких преступлений — международный трибунал.

Ответ суда на первый набор возражений был простым: Нюрнбергский трибунал упоминался в Иерусалиме как имеющий юридическую силу прецедент, и, действуя в рамках муниципального закона, судьи просто не могли действовать иначе, так как сам Закон о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников от 1950 года основан на том же прецеденте. «Этот конкретный законодательный акт», указыва-лось в заключении, «полностью отличается от любого другого закона, обычного в уголовных кодексах», и причина этого различия находится в природе преступлений, с которыми ему приходится иметь дело. Обратная же сила этого закона, можно добавить, нарушает только формально, не существенно, принцип nullum crimen, nulla poena sine lege «пет ни преступления, ни наказания без точного указания закона»), так как он применим только к актам, известным законодателю; если вдруг возникает преступление, которое ранее было не известно, например геноцид, правосудие должно вершиться в соответствии с новым законом; в случае Нюрнберга этим новым законом был Устав (Лондонское соглашение 1945 года), в случае Израиля — Закон от 1950 года.

Вопрос не в том, имеют ли эти законы обратную силу, которую, конечно, они должны были иметь, а в другом: были ли они адекватны, то есть применимы только лишь к преступлениям, ранее не известным. Это необходимое условие обратной силы законодательства было серьезно искажено в Уставе, который готовился для международного военного трибунала в Нюрнберге, и, возможно, по этой причине дискуссия на эти темы остается такой запутанной.

Устав обеспечивал юрисдикцию для трех видов преступлений: «преступления против мира», которые трибунал назвал «главным международным преступлением… так как в нем сосредоточено все зло»; «военные преступления»; и «преступления против человечности». Из них только последнее, преступление против человечности, было новым и не имело прецедентов. Захватническая война стара как сама история, и хотя подобные войны много раз называли «преступными», формально они таковыми никогда и не считались.

Ни одно из современных обоснований юрисдикции суда в Нюрнберге по этой теме не заслуживает внимания. Это верно, что победившие в Первой мировой войне державы вызвали в трибунал Вильгельма И, но преступлением, в котором обвинялся бывший германский кайзер, была не война, а нарушение до-говоров — в частности, нарушение нейтралитета Бельгии. Также верно, что пакт Бриана — Келлога от августа 1928 года исключал войну как инструмент национальной политики, но пакт не давал ни критериев агрессии, ни упоминал о санкциях — в отличие от факта, что система безопасности, которую пакт намере-вался установить, рухнула еще до начала войны.

Более того, одна из стран-судей, а именно Советская Россия, была уязвимой для аргумента, а скорее вопроса: tu-quoque («и ты тоже?»). Разве Россия не напала на Финляндию и совершенно безнаказанно не разделила Польшу в 1939 году? «Военные преступления», с другой стороны, не более беспрецедентные, чем «преступления против мира», были в ведении международного права. Гаагская и Женевская конвенции опре-делили «нарушения законов или обычаев ведения войны»; в них оговаривались главным образом плохое обращение с пленными и военные действия против гражданского населения.

Никакой нужды в новых законах с обратной силой не было, и главная проблема в Нюрнберге заключалась в неоспоримом факте, что здесь снова применялся аргумент tu-quoque. Россию, которая не подписала Гаагской конвенции (вообще-то Италия тоже не ратифицировала ее), с полным основанием подозревали в плохом обращении с пленными, а на вопрос, кто убил пятнадцать тысяч польских офицеров, чьи тела были найдены в лесу под Катынью (в пригороде Смоленска в России), так никто и не дал удовлетворившего бы всех ответа; все, что можно было сказать — их, должно быть, расстреляли русские, если убийство произошло до сентября 1941 года, или немцы, если это случилось позже. Что еще хуже: бомбардировки со сплошным поражением мирных городов, и прежде всего атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, в свете Гаагской конвенции определенно являются военными преступлениями. И в то время как бомбардировки немецких городов спровоцировал враг своими бомбардировками Лондона, Ковентри и Роттердама, то же самое невозможно сказать об использовании нового и чрезвычайно разрушительного оружия, наличие которого можно было бы продемонстрировать иными способами.

Самая очевидная причина, по которой нарушения Гаагской конвенции союзниками никогда не обсуждались в юридическом смысле, заключалась в том, что международные военные трибуналы были международными лишь по названию, на самом деле это были суды победителей, и юрисдикция их решений, со-мнительная в любом случае, отнюдь не укрепилась, когда коалиция, которая выиграла войну и затем пустилась в это совместное предприятие, распалась — цитируя Отто Киркхаймера, — «еще до того, как высохли чернила в судебных заключениях Нюрнбергского трибунала». Но эта самая явная причина не является ни единственной, ни самой убедительной причиной того, почему ни одно военное преступление союзников с точки зрения Гаагской конвенции не стало предметом судебного разбирательства.

Будет справедливым добавить, что Нюрнбергский процесс действовал очень осмотрительно, выдвигая обвинения подсудимым-немцам, поскольку эти обвинения легко становились обвинениями по принципу tu-quoque. Правда заключалась в том, что к концу Второй мировой войны все понимали, что тех-нический прогресс в создании инструментов насилия сделал «преступную» войну неизбежной. Устарели именно различия между солдатом и гражданским лицом, между армией и мирным населением, между военными объектами и мирными городами, на которых покоились дефиниции военных преступлений Гаагской конвенции. Таким образом, в новых условиях военными преступлениями становились только те, которые демонстрировали признаки сознательной бесчеловечности за пределами военной необходимости.

Этот фактор неуместной жестокости был надежным критерием для определения того, что в данных условиях составляет военное преступление. Он не годился для совершенно нового преступления, но, к сожалению, ввел его невнятную дефиницию — «преступление против человечности», — которое Устав (в статье 6-с) определил как «бесчеловечный акт», как будто это преступление тоже было «военной крайностью», прояв-ленной в процессе боевых действий для достижения победы.

Однако отнюдь не эта разновидность хорошо известного преступления подвигла союзников заявить словами Черчилля, что «наказание военных преступников [было] одной из главных задач войны», а скорее сообщения о неслыханных зверствах, об уничтожении народов, о «зачистке» целых регионов их проживания. Это уже были не просто преступления «вне концепции военной необходимости» — на самом деле эти преступления никак не зависели от войны, они ознаменовали собой политику продолжения систематических убийств в мирное время. Это преступление действительно не учитывалось ни международным, ни муниципальным законами, и более того, это единственное преступление, к которому был неприменим принцип tu-quoque. И в то же время не было другого такого преступления, перед рассмотрением которого в Нюрнберге судьи чувствовали бы себя так неуверенно и суть которого они оставили потомкам в столь соблазнительно двусмысленном состоянии. Совершенно справедливо, что — говоря словами французского судьи Доннедью де Вабре, которому мы обязаны одним из лучших анализов трибунала (Le Proces de Nuremberg, отпечатанный на ротаторе курс лекций для Сорбонны, 1947 год), — «категория преступлений против человечности, которую Устав впустил через маленькую дверцу, испарилась в судебном заключении трибунала».

 

Однако судьи, будучи последовательными в столь же малой степени, как и сам Устав, хотя и предпочитали выдвигать, как выражается Киркхаймер, «обвинения в военных преступлениях, к которым относились все классические общеуголовные преступления, затушевывая по возможности преступления против человечности», когда дело доходило до объявления приговора, демонстрировали свои истинные чувства, вынося самые суровые приговоры — смертную казнь — только тем, кто был признан виновным в совершенно невероятной жестокости, которая и составляла «преступление против человечности», или, как очень точно выразился прокурор от Франции Франсуа де Ментон, «преступление против природы человека». Понятие об агрессии как «тягчайшем международном преступлении» было молча забыто, тогда как несколько приговоренных к смерти подсудимых даже не обвинялись в «заговоре» против мира.

В оправдание процесса над Эйхманом часто высказывалась мысль, что хотя величайшее преступление последней войны было направлено против евреев, в Нюрнберге евреи оказались лишь в положении наблюдателей, и заключение суда в Иерусалиме впервые указало, что трагедия еврейского народа «заняла центральное место в судебном разбирательстве и что [этот] факт отличает процесс от всех предыдущих» — в Нюрнберге или в каком-либо ином месте. Но это в лучшем случае полуправда. Именно еврейская трагедия побудила союзников ввести понятие «преступление против человечности», потому что, как писал Джулиус Стоун в монографии «Правовые нормы регулирования международных конфликтов» (1954), «рассматривать массовое уничтожение евреев в тех случаях, когда они были гражданами Германии, можно было исключительно через призму пунктов, составляющих суть преступления против человечности».

Что удерживало Нюрнбергский трибунал от восстановления полной справедливости в отношении этого преступления? Вовсе не тот факт, что его жертвами были евреи, а то, что Устав предписывал рассматривать это преступление, которое в столь малой степени касалось войны, что его осуществление за-трудняло и сдерживало ведение военных действий, «в связке» с другими преступлениями.

Насколько глубоко судьи в Нюрнберге понимали всю степень насилия, которому подверглись евреи, лучше всего можно судить по тому факту, что единственным приговоренным к смертной казни исключительно по обвинению в преступлениях против человечности стал Юлиус Штрейхер, чьей специальностью были антисемитские непристойности. В этом случае судьи отмели все прочие обвинения.

Процесс в Иерусалиме отличался от всех предыдущих вовсе не тем обстоятельством, что теперь центральное место занял еврейский народ. Напротив, в этом отношении процесс напоминал послевоенные суды в Польше, Венгрии, Югославии, Греции, Советской России и Франции — короче, во всех оккупированных нацистами странах. Международный военный трибунал в Нюрнберге был учрежден для военных преступников, чьи преступления невозможно было локализовать географически, всех прочих передавали тем странам, где они совершили свои преступления. Только «главные военные преступники» действовали без территориальных ограничений, и Эйхман определенно не был одним из них.

Это — а не его исчезновение, как часто утверждалось, — явилось причиной, по которой ему не было предъявлено обвинение в Нюрнберге; например, Мартина Бормана обвинили, судили и вынесли смертный приговор in absentia — в отсутствие подсудимого.

Если действия Эйхмана распространялись на всю оккупированную Европу, то не потому, что он был такой важной фигурой «вне территориальных ограничений», а потому, что это было сутью его задачи — собрать и депортировать всех евреев, — ради выполнения которой он и его коллеги рыскали по континенту. Именно разбросанность евреев по всей Европе сделала преступление против них, хотя и ограниченным в юридическом смысле, предметом «международного» интереса Нюрнбергского трибунала. Как только евреи получили свою собственную территорию, государство Израиль, они приобрели столько же прав судить за преступления против своего народа, сколько поляки — судить за преступления, совершенные в Польше.

Все возражения против процесса в Иерусалиме, основанные на принципе территориальной юрисдикции, с точки зрения юриспруденции были чрезмерными, и хотя суд посвятил несколько заседаний обсуждению этих возражений, по большому счету, они к делу не относились. Не было ни малейшего сомнения в том, что евреев убивали за то, что они евреи, невзирая на их гражданство на тот момент, и хотя это правда, что нацисты уничтожили много евреев, которые выбрали отказ от своего этнического происхождения и, быть может, предпочли быть убитыми как французы или немцы, правосудие было возможно и в этих случаях, если только принять во внимание намерения и цели преступников.

Равно безосновательным, я полагаю, было еще более распространенное возражение против возможной пристрастности судей — что они, будучи гражданами еврейского государства, вершили суд в рамках своих собственных мотивов. Сложно понять, чем еврейские судьи в этом отношении отличались от своих коллег по процессам в любой другой стране-наследнице, где польские судьи выносили приговор за преступления против польского народа или чешские судьи судили за то, что произошло в Праге и Братиславе.

Господин Хаузнер в последней из своих статей для Saturday Evening Post, сам того не желая, подлил масла в огонь этих возражений: он заявил, что обвинению сразу же стало понятным, что Эйхмана не может защищать израильский адвокат, так как возникнет конфликт между «профессиональными обязанностями» и «национальными эмоциями». Что ж, этот конфликт представлял собой суть всех возражений в адрес судей-евреев, а аргумент господина Хаузнера в их поддержку, что судья может ненавидеть преступление, но быть объективным к преступнику, распространяется и на адвоката защиты: юрист, защищающий убийцу, не оправдывает убийство. Истина заключается в том, что давление за стенами суда делало невозможным, мягко говоря, возложить на гражданина Израиля обязанность по защите Эйхмана.

И, наконец, аргумент-возражение, что никакого еврейского государства на момент совершения преступления не существовало. Просто формальное, оно настолько противоречит реальности и требованиям совершить правосудие, что его со спокойной душой можно оставить для ученых споров специалистов. В интересах правосудия (как не связанного с некоторыми иными задачами, которым, сколь важными сами по себе они ни были бы, нельзя позволить превалировать над правосудием, главной целью закона) для подтверждения своей юрисдикции суду не следовало ссылаться ни на концепцию пассивной персональности — что жертвами были евреи и что только Израиль может говорить от их имени, — ни на принцип универсальной юрисдикции применительно к Эйхману, так как он был hostis generis humani- «врагом человечества», по отношению к которому действуют такие же законы, что и направленные против пиратства. Обе теории, долго обсуждавшиеся как в суде Иерусалима, так и за его стенами, по сути, размазали тему и скрыли очевидную аналогию между судом в Иерусалиме и процессами, которые проходили до него в других странах, где для наказания нацистов или их пособников было введено специальное законодательство.

Концепция пассивной персональности, в Иерусалиме базировавшаяся на просвещенных взглядах, которые П.Н. Дрост изложил в книге «Преступление государства» (1959), подразумевающая, что при определенных условиях в деле может быть применим принцип forum patriae victimae («голос суда есть голос жертвы»), к сожалению, означает, что уголовное преследование инициируется правительством от имени жертв, которые, как предполагается, имеют право на возмездие. Позиция обвинения действительно была таковой, господин Хаузнер начал свое выступление словами: «Когда я стою перед вами, судьями Израиля, здесь, в этом суде, обвиняя Адольфа Эйхмана, я здесь не один. Рядом со мной на этой трибуне стоят шесть миллионов обвинителей. Но, увы, они не могут направить обвиняющий перст в сторону стеклянной клетки и прокричать faccuse человеку, который сидит в ней… Их кровь взывает к небесам, но их голос невозможно услышать. На меня возложена обязанность стать их голосом и от их имени выдвинуть обвинения в ужасающих преступлениях». Такой риторикой обвинение ответило на основное возражение против процесса — что он начат не во имя правосудия, но чтобы успокоить души жертв и, возможно, утолить их жажду мести.

Фору (1898 г.), в котором он пытался привлечь внимание общественности к антиеврейской сущности так называемого дела Дрейфуса; название для письма — «Я обвиняю!» — придумал французский журналист и политик Жорж Клемансо.

Уголовные преследования, так как они обязательны и потому инициируются, даже если жертва предпочла бы забыть и простить, на основании законов, «сущность» которых — цитируя статью Телфорда Тейлора в New-York Times Magazine — «заключается в том, что преступление совершается не только против жертвы, но и главным образом против общества, чей закон оно нарушает». На преступника обрушивается правосудие, потому что его действие нарушило покой и безопасность общества в целом, а не потому, как в делах гражданской юрисдикции, что вред был причинен отдельным личностям, которым теперь требуется компенсация. Компенсация по уголовным делам имеет совершенно иной характер: это само государство, требующее «компенсации», это также и требование принятого общественного порядка, который был нарушен и который необходимо восстановить. Иными словами, должен превалировать закон, а не истец.

Еще менее оправданным, чем попытка обвинения построить процесс на концепции пассивной персональности, было намерение суда истребовать правомочности универсальной юрисдикции, так как это находилось в полном противоречии как с ведением процесса, так и с законом, по которому судили Эйхмана. Было сказано, что принцип универсальной юрисдикции может быть применим, потому что преступления против человечности аналогичны давно известному преступлению — пиратству, а тот, кто совершает их, как и пират, по традиционному международному праву становится hostis generis humani — «врагом человечества». Однако Эйхман обвинялся главным образом в преступлениях против еврейского народа, а его поимка, которую теория универсальной юрисдикции была призвана оправдать, определенно была обусловлена не преступлениями против человечности, а исключительно его ролью в «окончательном решении».

Но даже если бы Израиль похитил Эйхмана исключительно потому, что он был врагом человечества, а не потому, что он был hostisJudaeorum- «врагом еврейского народа», сложно было бы обосновать законность его ареста. Исключение пирата из принципа территориальности — который в отсутствие международного уголовного кодекса остается единственным законным юридическим принципом — сделано не потому, что он враг всех и, следовательно, его и могут судить все, а потому, что его преступление совершено в открытом море, а море за пределами территориальных вод не принадлежит никому. Более того, пират, «бросая вызов всем законам, не признает ни один флаг» (Г. Цейзель. Ежегодник Британской энциклопедии, 1962 год), его деятельность, по определению, ведется им самостоятельно; он изгой, потому что добровольно поставил себя вне всех организованных обществ и по этой причине стал «врагом всех в равной мере».

Безусловно, никто не возьмется утверждать, что Эйхман вел свою деятельность самостоятельно или что он «не признавал ни одного флага». В этом отношении теория пиратства служила лишь способом уклониться от одного из фундаментальных вопросов, которые поставили преступления такого рода, а именно, что они совершались и могут совершаться лишь в условиях преступного правосудия и преступным государством.

Аналогия между геноцидом и пиратством не новая, так что в этой связи стоит отметить, что Конвенция по предупреждению и наказанию преступления геноцида, чьи резолюции приняла Генеральная ассамблея ООН 9 декабря 1948 года, решительно отклонила требование универсальной юрисдикции и предложила взамен, что «лиц, обвиняющихся в геноциде… должен судить правомочный трибунал государств, на территории которых был совершен акт геноцида, или международный уголовный трибунал, имеющий такую юрисдикцию». В соответствии с этой конвенцией, которую Израиль подписал, суд должен либо учредить международный трибунал, либо попробовать переформулировать территориальный принцип таким образом, чтобы он был применим к Израилю. Оба варианта возможны и находятся в сфере компетенции суда.

Возможность учреждения международного трибунала суд, не вдаваясь в детали, отверг по причинам, которые мы обсудим ниже, но причина, по которой не была найдена новая выразительная дефиниция территориального принципа — с тем чтобы суд в конце концов мог истребовать для себя юрисдикцию на основании всех трех принципов: территориального, а также пассивно-персонального и универсального, словно простое сложение трех совершенно различных принципов юрисдикции создавало обоснованную претензию, — была тесно связана с полным нежеланием всех заинтересованных сторон вспахать целину и действовать, не полагаясь на прецеденты.

Израиль легко мог бы претендовать на территориальную юрисдикцию, если бы только объяснил, что «территория», как это понимает закон, является политической и юридической концепцией, а не просто географическим термином. Она касается не столько и не в первую очередь участка суши, сколько пространства между индивидуумами в группе, члены которой связаны с ней и в то же время отделены друг от друга и защищены особыми связями, основанными на общем языке, религии, общей истории, обычаях и законах. Эти связи стали до такой степени пространственными, что они сами образуют пространство, внутри которого действуют и взаимодействуют все члены группы. Государство Израиль никогда не возникло бы, если бы многие века разбросанный повсюду еврейский народ не создал и не установил бы свое собственное специфическое промежуточное пространство, то есть еще до возвращения ему его исторической территории.

Однако суд так и не осмелился бросить вызов прецедентам, даже в отношении беспрецедентного характера происхождения государства Израиль, что, несомненно, было ближе всего его сердцу и разуму. Вместо этого судебная процедура была похоронена в потоке прецедентов — во время заседаний на первой неделе процесса, к которым относятся первые пятьдесят три раздела судебного заключения, — многие из которых, по крайней мере на неподготовленный слух дилетанта, звучали как сложные софизмы.

Суд над Эйхманом на самом деле был не более, но и не менее чем последним среди многочисленных процессов в странах-наследницах, которые прошли после Нюрнберга. Обвинение совершенно обоснованно изложило в приложении официальную интерпретацию Закона от 1950 года, которую ясно и не-двусмысленно сделал министр юстиции Пинхас Розен: «В то время как другие народы приняли необходимые законы для наказания нацистов и их приспешников вскоре после окончания войны, а некоторые еще до того, как война закончилась, еврейский народ… не обладал политической властью, чтобы предать нацистов и их подручных суду, пока не было образовано наше государство».

Таким образом, суд над Эйхманом отличался от процессов в странах-наследницах только в одном отношении — подсудимый не был арестован должным образом и экстрадирован в Израиль; напротив, чтобы он предстал перед судом, был грубо нарушен международный закон. Выше упоминалось, что только отсутствие de facto у Эйхмана гражданства позволило Израилю избежать ответственности за его похищение, и понятно, что, несмотря на бесчисленные прецеденты, на которые ссылался суд в Иерусалиме, ни разу не был упомянут единственно уместный: похищение из Швейцарии агентами гестапо Бертольда Якоба, германского еврея, журналиста-левака.

Ни один другой прецедент не годился, потому что все они касались беглецов от правосудия, которых не только возвращали на место совершенных ими преступлений, но и в тот самый суд, который выдал или мог бы выдать имеющий юридическую силу ордер на арест — условия, которые Израиль не смог выполнить.

В этом случае Израиль действительно нарушил территориальный принцип, огромное значение которого заключается в том факте, что землю населяет множество людей, и эти люди подчинены многим разным законам, поэтому распространение одного территориального закона за границы и пределы действия его юридической силы немедленно влечет за собой конфликт с законом другой территории.

Это, к несчастью, было единственной почти беспрецедентной чертой всего суда над Эйхманом, и определенно у этого случая нет никаких шансов стать юридически обоснованным прецедентом.

Что мы скажем, если завтра какое-нибудь африканское государство пошлет своих агентов на Миссисипи и похитит одного из лидеров тамошнего движения за сегрегацию? И что мы сможем возразить, если суд в Гане или Конго сошлется на дело Эйхмана как на прецедент?

 

Его обоснованием стали беспрецедентность преступления и возникновение еврейского государства.

Были, однако, и важные смягчающие обстоятельства, суть которых сводилась к следующему: другого варианта просто не было, если намерение отдать Эйхмана под суд действительно существовало. У Аргентины имелся впечатляющий список нацистских преступников, которых она отказалась выдать; даже если бы между Израилем и Аргентиной существовал договор об экстрадиции, запрос о выдаче почти наверняка не был бы удовлетворен. Не помог бы и захват Эйхмана полицией Аргентины, с тем чтобы она выдала его Западной Германии: ранее Бонн пытался добиться экстрадиции из Аргентины таких известных нацистских преступников, как Карл Клингенфусс и до-ктор Иозеф Менгеле (последний участвовал в самых чудовищных медицинских «экспериментах» в Освенциме и обвинялся в «селекции»), но безуспешно. В случае Эйхмана такой запрос был бы вдвойне безнадежным, так как согласно аргентинскому закону все преступления, связанные с последней войной, попадали под закон о сроке давности — пятнадцать лет — то есть после 7 мая 1960 года Эйхмана невозможно было бы экстрадиро-вать законным образом. Короче говоря, рамки закона не предлагали никакой альтернативы похищению.

Те, кто убежден, что правосудие, и ничего более, есть цель закона, будут склонны смириться с актом похищения, но не из-за прецедентов, а, напротив, по причине его отчаянной беспрецедентности, необходимость которой обусловило неудовлетворительное состояние международного закона. В этой связи существовала единственная альтернатива тому, что сделал Израиль: вместо захвата Эйхмана и вывоза его в Израиль агенты могли бы убить его на одной из улиц Буэнос-Айреса. О таком варианте развития событий нередко упоминали во время дебатов по делу — довольно странно, что чаще всех прочих этот вариант рекомендовали те, кого больше всех прочих шокировало похищение. Здесь были свои преимущества, потому что обстоятельства дела находились вне обсуждения, но предлагавшие эту версию забыли, что тот, кто берет закон в свои руки, оказывает услугу правосудию только в одном случае: если он по окончании «миссии» вернет ситуацию в прежнее русло, чтобы закон снова стал действовать, а его акт будет юридически оправдан хотя бы посмертно.

На ум сразу же приходят два прецедента сравнительно недавнего прошлого. Первый — случай Шалома Шварцбарда (В России он известен как Самуил Исаакович Шварцбурд — еврейский поэт, публицист и анархист. Здесь Ханна Арендт неверно указывает фамилию, очевидно, имеется в виду Согомон Тейлерян (1896–1960) — деятель армянского национально-освободительного движения, народный мститель, застреливший 15 марта 1921 года в Берлине одного их главных организаторов массовой депортации и геноцида армян, бывшего министра внутренних дел Турции Мехмеда Талаата-пашу.), который 25 мая 1926 года в Париже застрелил Симона Петлгору, бывшего гетмана украинской армии, ответственного за погромы во время Гражданской войны в России и утверждавшего, что у него на руках кровь ста тысяч жертв, которых он убил между 1917 и 1920 годами. Второй — армянин по фамилии Тинде-лян**, в 1921 году в самом центре Берлина застреливший Тала-ат-бея, безжалостного убийцу, участвовавшего в армянских погромах в Турции в 1915 году, во время которых была вырезана треть (шестьсот тысяч человек) армянского населения Турции.

Суть в том, что ни один из этих мстителей не ограничился убийством своего «преступника»: оба немедленно сдались полиции и потребовали, чтобы их судили. Оба воспользовались процессом, чтобы в ходе судебных слушаний показать всему миру, какие чудовищные преступления были безнаказанно совершены против их народов. На суде над Шварцбардом использовались почти те же приемы, что и в деле Эйхмана. Такое же изобилие документов, свидетельствовавших о преступлениях, правда, в тот раз они были собраны для защиты (Еврейским комитетом под председательством ныне покойного доктора Лео Моцкина, которому потребовалось полтора года, чтобы собрать материал и опубликовать его в книге «Погромы на Украине 1917–1920», 1927 год).

Тогда и обвиняемый, и его адвокат говорили от имени жертв, и им даже удалось поднять вопрос о евреях, «которые не могли выступить в свою защиту» (см. судебную речь Анри Тореза в его книге «Процесс о погромах», 1928 год). Оба были оправданы, в обоих случаях возникло ощущение, что их поступок «символизировал, что их народы наконец решили защитить себя, оставить позади моральные сомнения и преодолеть покорность перед лицом оскорблений», как с восхищением писал о деле Шварцбарда знаменитый французский журналист и публицист Жорж Суарес.

Преимущества такого решения проблемы законности, стоящей на пути правосудия, очевидны. В конце концов процесс — это «шоу», но даже если это шоу, в нем участвует «герой» — тот, что в центре пьесы, к кому прикованы все взоры, и в этом случае он — настоящий герой. При этом персонаж процесса находится под стражей, потому что это «не спектакль с заранее известным финалом», здесь есть элемент «непреодолимого риска», который, по словам Киркхаймера, является обязательным фактором всех криминальных процессов. «Я обвиняю!» — тоже обязательный атрибут с точки зрения жертвы — звучит, конечно же, более убедительно в устах человека, который был вынужден взять закон в свои руки, чем голос назначенного правительством чиновника, не рискующего ничем. И все же — в отличие от практических соображений, таких как, например, что Буэнос-Айрес шестидесятых едва ли предлагает те же гарантии или ту же публичность обвиняемому, как Париж и Берлин двадцатых годов, — весьма сомнительно, что такое решение оправдало бы себя в случае Эйхмана, и столь же понятно, что оно было бы таким же неоправданным.

На пользу Шварцбарда и Тинделяна работало то обстоятельство, что они оба принадлежали к этническим группам, у которых не было ни собственного государства, ни системы правосудия, в мире не существовало трибуналов, куда такие группы могли бы привести свои жертвы. Шварцбард, который умер в 1938-м, более чем за десять лет до провозглашения еврейского государства, не был ни сионистом, ни националистом иного толка; но нет ни малейшего сомнения, что государство Израиль приветствовало бы такого гражданина — хотя бы потому, что он стал причиной трибунала для преступлений, которые так часто оставались безнаказанными. Его чувство справедливости было бы удовлетворено. И когда мы читаем письмо, которое Шварцбард отправил из парижской тюрьмы своим братьям и сестрам в Одессу: «Faites savoir dans les villes et dans les villages de Balta, Proskouro, Tzcherkass, Oumany]itomir… pertez-y le messageedifiant: la colere juive a tire sa vengeance! Le sang de Vassassin Petliioura, qui ajalli dans la ville mondiale, a Paris… rappellara le crimeferoce… commis envers lepauvre et abandonnepeoplejuif» («Разнесите по городам и весям, в Бальду передайте, в Проскурово, Черкасск, Умань, Житомир… такое назидательное послание: гнев евреев вынудил его к мести! Кровь убийцы Петлюры, пролившаяся в главном городе мира, Париже… послужит напоминанием о лютом злодеянии… против бедного и обездоленного еврейского народа!»), — мы сразу же узнаем — нет, не только язык, на котором, вообще-то, говорил в суде господин Хаузнер (язык Шалома Шварцбарда был неизмеримо более благородным и живым), но и чувства, и состояние души евреев всего мира, к которым, как казалось, это письмо взывало.

Я настаивала на сходстве суда над Шварцбардом в 1927 году в Париже и процессом Эйхмана в 1961 году в Иерусалиме, потому что они показали, сколь не готов был Израиль, как и весь еврейский народ, распознать в преступлениях, вменявшихся Эйхману, беспрецедентное преступление, и с каким трудом, должно быть, далось понимание этого еврейскому народу. В глазах евреев, рассуждающих исключительно с точки зрения собственной истории, катастрофа, которая постигла их при Гитлере и унесла треть их народа, представляется не некоей новой формой преступления, не беспрецедентным геноцидом, а, напротив, старейшим из всех известных им преступлений. Это неверное толкование, почти неизбежное, если мы учитываем не только факты еврейской истории, но и, что более важно, современное самосознание еврейского народа, возглавляет список всех провалов и дефектов иерусалимского процесса. Никто из участников так до конца и не понял всего ужаса Освенцима, который по сравнению со злодействами прошлого имеет совершенно иную природу, потому что он предстал перед обвинением и судьями не более чем большим чудовищным погромом из еврейской истории. И они поверили, что существует прямая линия от раннего антисемитизма нацистской партии к Нюрнбергским законам 1935 года, а от них — к изгнанию евреев из рейха и, в итоге, к газовым камерам. Однако политически и юридически эти «преступления» отличны не только по степени серьезности, но и по существу.

Нюрнбергские законы 1935 года легализовали дискриминацию, практиковавшуюся до того немецким большинством против еврейского меньшинства. В соответствии с международным законом прерогативой суверенного германского народа было выделить национальное меньшинство, какую бы долю населения оно ни составляло, при условии, что законы о национальных меньшинствах придерживаются прав и гарантий, закрепленных международными договорами и соглашениями. Международные еврейские организации пытались получить для вновь созданного меньшинства те же права и гарантии, которые были подтверждены Женевской конвенцией меньшинствам в Восточной и Юго-Восточной Европе. Но хотя эта защи-та не была получена, другие государства в целом признавали Нюрнбергские законы как часть закона Германии, поэтому гражданин Германии не мог вступить в «смешанный брак», например, в Голландии.

Преступный характер Нюрнбергских законов был национальным преступлением: он нарушал национальные, конституционные права и свободы, но он никак не затрагивал взаимное признание закона разными нациями, то есть не был субъектом «международной вежливости». «Принудительная эмиграция», или изгнание, ставшее официальной политикой после 1938 года, очень даже касалось международного сообщества по той простой причине, что изгнанники появились на границах других стран, которые были вынуждены либо принять их, либо переправить в другие государства, точно так же не желавшие их впускать. Другими словами, изгнание народов — это уже преступление против человечности, если под «человечностью» мы понимаем не более чем международную вежливость.

Ни национальное преступление по легализации дискриминации, превратившейся в преследование по закону, ни международное преступление по изгнанию не были беспрецедентными даже во времена новейшей истории. Легализованную дискриминацию практиковали Балканские страны, а изгнание в массовом масштабе происходило после многих революций. А вот когда нацистский режим провозгласил, что народ Германии не только не желает больше видеть в стране евреев, но желает стереть весь еврейский народ с лица земли, тогда-то и появилось новое преступление, преступление против человечности — в смысле преступления «против природы человека», или против самой природы человечества.

Изгнание и геноцид, хотя это два международных преступления, следует разделять: первое — это преступление против народа-согражданина, тогда как второе — нападение на человеческое многообразие как таковое, то есть на атрибут «природы человека», без которого сами слова «человечество» или «человечность» лишились бы смысла.

Пойми суд в Иерусалиме, что между дискриминацией, изгнанием и геноцидом есть различия, мгновенно стало бы ясно, что тягчайшее преступление, с которым суд столкнулся — физическое уничтожение еврейского народа, — было преступлением против человечности, совершенным против всех евреев земли, и что только выбор жертв, а не природа преступления, мог брать свои истоки в долгой истории ненависти к евреям и антисемитизме. Поскольку жертвами были евреи, было справедливо и правильно, что правосудие должен творить еврейский суд, но так как это было преступление против человечности, для правосудия требовался международный трибунал.

Неспособность суда увидеть это различие было удивительным, потому что его уже обозначил ранее министр юстиции Израиля Розен, который в 1950 году настаивал на «различии между этим законопроектом [о преступлениях против еврейского народа] и законом о предотвращении и наказании за геноцид», который обсуждался, но не прошел утверждения в парламенте Израиля. По-видимому, суд счел, что у него нет права переступить через ограничения муниципального закона, поэтому геноцид, не нашедший отражения в законе Израиля, невозможно было должным образом принять во внимание.

Среди многочисленных и в высшей степени авторитетных голосов, прозвучавших в пользу международного трибунала, был лишь один — голос Карла Ясперса, — который в интервью радио Базеля заявил четко и недвусмысленно: так как преступление касается всего человечества, все нации мира и должны быть допущены к процессу. Этот аргумент в пользу международного суда потерялся среди других предложений, которые исходили из иных соображений и были более легковесными. Многие друзья Израиля, евреи и неевреи, считали, что страна должна выступать как обвинитель, но не как судья, что суду следует собрать данные, сформулировать обвинения и представить их в ООН.

Израиль должен содержать заключенного, пока не будет собран специальный трибунал, чтобы судить его, демонстрируя таким образом крайнюю необходимость учреждения постоянного международного уголовного суда и подготовки юридически правомерного международного уголовного кодекса.

Проблема этих предложений заключалась в том, что Израиль мог легко опровергнуть их: они действительно были совершенно нереалистичными с точки зрения того факта, что Генеральная ассамблея ООН «дважды отклоняла предложения рассмотреть возможность учреждения постоянного международного уголовного суда» (Бюллетень Антидиффамационной лиги(Американская неправительственная организация, ставящая своей целью борьбу с клеветой на еврейский народ, основана в 1913 году. «Права англичан» — синоним незыблемости фундаментальных свобод и прав, которые не может отобрать ни один монарх, и в этом смысле король и крестьянин равны.). Но другое, более практичное предложение, которое обычно не упоминают по причине его реалистичности, сделал президент Всемирного еврейского конгресса доктор Нахум Гольдман. Он предложил Бен-Гуриону учредить международный суд в Иерусалиме, пригласив в судьи представителей каждой страны, пострадавшей от нацистской оккупации. Но этого было бы недостаточно: это стало бы лишь укрупнением трибуналов стран-наследниц, а заметное ухудшение отправления правосудия, которое присуще суду победителей, лечению не поддается. Однако это был бы практический шаг в верном направлении.

Израиль, как многие припомнили, яростно протестовал против всех этих предложений. И хотя справедливо, как отме-тил Иосал Рогат (в книге «Процесс Эйхмана и норма права», опубликованной Центром исследования демократических инстатутов, Санта-Барбара, 1962 год), что Бен-Гурион всегда «казалось, не понимал, когда ему задавали вопрос: «Почему бы его не судить в международном суде?», так же справедливо, что те, кто задавал этот вопрос, не понимали, что для Израиля единственной беспрецедентной особенностью процесса было следующее: впервые (с 70 года н. э., когда римляне разрушили Иерусалим) евреи получили возможность судить за преступления, совершенные против них же, впервые им не надо было обращаться к другим за защитой и справедливостью или прибегать к соглашательской фразеологии относительно прав человека — прав, которые, и это они знали лучше, чем кто бы то ни было, приходилось отстаивать только очень слабым, не имевшим сил защищать свои «права англичан*», — и заставить уважать свой закон.

Сам факт, что у Израиля был свой закон, в соответствии с которым он мог провести такой процесс, задолго до суда над Эйхманом был сформулирован в виде фразы, которую по случаю первого чтения Закона от 1950 года в кнессете произнес господин Розен: «Это революционная трансформация, которая произошла в политическом положении еврейского народа».

Опираясь на эти яркие события и сильнейшее желание, Бен-Гурион произнес: «Израилю не требуется защита международного суда».

Более того, аргумент, что преступление против еврейского народа было в первую очередь преступлением против человечества, на который опирались предложения организовать международный трибунал, серьезно противоречил закону, в соответствии с которым судили Эйхмана. Таким образом, все, кто предлагал Израилю передать своего пленника, должны были бы сделать следующий шаг и объявить Закон о наказании и преследовании нацистских преступников и их пособников от 1950 года неправильным, мол, он противоречит тому, что произошло на самом деле, он не распространяется на факты. И это в самом деле было бы чистой правдой. Потому что убийца оказывается под судом из-за того, что он нарушил закон общества, а не потому, что лишил семью Смит мужа, отца и кормильца, следовательно, эти современные, нанятые государством убийцы, занимавшиеся массовыми казнями, должны отправляться под суд потому, что они нарушили устройство человечества, а не потому, что они убили миллионы людей.

Нет ничего более пагубного для понимания этих новых преступлений, и ничто так не преграждает путь международному уголовному кодексу, который позаботился бы о них, чем распространенное заблуждение, что убийство и геноцид — по сути, одно и то же преступление. Смысл последнего — такой же, как и первого, плюс разрушение установленного порядка и нарушение закона общества. Именно потому, что Бен-Гурион отлично понимал, что дискуссия в целом касается юридической силы израильского закона, он в итоге реагировал так резко против критиков судебной процедуры Израиля: что бы ни говорили эти «так называемые эксперты», их аргументы — софизмы, вдохновленные или антисемитизмом, или, в случае евреев, комплексом неполноценности. «Пусть мир поймет: мы не отдадим нашего заключенного».

Справедливости ради стоит заметить, что процесс в Иерусалиме проходил в совершенно ином тоне. Но я полагаю уместным предположить, что этот последний процесс в стране-наследнице не более, а, наверное, даже менее, чем все предыдущие процессы, сможет выступать в роли обоснованного прецедента для осуждения таких преступлений в будущем. Это могло бы не иметь большого значения в свете того, что главная задача — обвинить и защитить, судить и наказать Адольфа Эйхмана — была выполнена, если бы не крайне неприятная, но в высшей степени реальная вероятность того, что такие преступления могут совершаться в будущем. Причины такой зловещей потенциальной возможности — как самые общие, так и весьма конкретные. В самой природе человека заложено, что любое действие, однажды произошедшее и зафиксированное в анналах истории человечества, остается с человечеством в качестве потенциальной возможности его повторения еще долго после того, как его актуальность стала делом прошлого. Ни одно наказание не обладает сдерживающей силой, достаточной для предотвращения новых преступлений. Напротив, каким бы ни было наказание, как только специфическое преступление было совершено первый раз, его повторное совершение имеет большую вероятность, чем та, которая обусловила его возникновение в первый раз. Конкретные причины, которые говорят в пользу повторения преступлений, совершенных нацистами, еще более убедительны. Пугающее совпадение бурного демографического роста с открытием технических средств, которые за счет автоматизации труда превратят значительную долю населения в «ненужных людей» и которые за счет атомной энергии создают вероятность двойной угрозы использования таких инструментов, по сравнению с которыми газовые установки Гитлера покажутся гадкими детскими игрушками, — этого должно быть достаточно, чтобы мы содрогнулись.

По этой причине весьма существенно следующее: как только было совершено беспрецедентное преступление, оно может стать прецедентом в будущем, а все процессы, имеющие дело с «преступлениями против человечности», должны проходить в соответствии со стандартом, который сегодня все еще представляется «идеальным». Если геноцид — реальная возможность в будущем, тогда ни один народ на земле — и менее всех, естественно, еврейский народ в Израиле или в других странах — не может быть уверен в продолжении своего существования без помощи и защиты международного закона. Успех или неудача в делах, связанных с ранее беспрецедентными преступлениями, могут быть очерчены лишь теми рамками, внутри которых эти дела будут служить обоснованным прецедентом на пути создания международного уголовного кодекса. И это требование, адресованное судьям на таких процессах, не чрезмерно, в нем не заложено больше того, на что можно с полным основанием надеяться.

Международный закон, как отметил в Нюрнберге член Верховного суда США Джексон, «это комплекс договоров и соглашений между народами и общепринятых обычаев. Каждый обычай уходит своими корнями в определенное обособленное действие… Сегодня мы имеем полное право вводить обычаи и заключать соглашения, которые сами станут источниками нового и действенного международного закона». Судья Джексон не отметил, что вследствие незавершенного характера международного закона задачей судей на обычных процессах стало отправление правосудия без помощи законов позитивного права или за рамками предусмотренных ими ограничений. Это может поставить судью в затруднительное положение, и он лишь станет протестовать против того, что требуемое от него «обособленное действие» будет совершать не он, а законодатель.

И в самом деле, прежде чем мы придем к какому-либо выводу относительно успеха или неудачи суда в Иерусалиме, следует подчеркнуть твердое убеждение судей в том, что у них не было права становиться законодателями, что они обязаны были выполнять свою работу в рамках закона Израиля, с одной стороны, и общепринятого юридического мнения — с другой. Также следует признать, что их промахи ничуть не были серь-езнее тех, которые были допущены на Нюрнбергских процессах или в судах других европейских стран-наследниц. Напротив, неудачи суда в Иерусалиме отчасти были обусловлены его слишком явным желанием по возможности придерживаться прецедента Нюрнбергского процесса.

В результате провал суда в Иерусалиме состоял из его неспособности понять три фундаментальных пункта, каждый из которых был хорошо известен и широко обсуждался с момента учреждения Нюрнбергского трибунала: проблема нарушения правосудия в суде победителей; юридически обоснованное определение «преступления против человечности»; и четкое распознание нового типа преступника, который совершает это преступление.

Что касается первого пункта, в Иерусалиме правосудие было нарушено более серьезно, чем в Нюрнберге, потому что суд не допустил на процесс свидетелей защиты. На основании традиционных требований, предъявляемых к справедливой и надлежащей правовой процедуре, это был самый серьезный изъян судебного разбирательства. Более того, неизбежное в конце войны судебное преследование в суде победителей (аргумент судьи Джексона в Нюрнберге: «Либо победители должны судить побежденных, либо пусть обвиняемые судят себя сами» следовало бы подкрепить понятными чувствами союзников, что они, те, «кто рисковал всем, не допустят нейтралов» [Вабр]) через шестнадцать лет после окончания войны не могло быть столь же обоснованным, учитывая, что в новых условиях возражение против участия в процессе представителей нейтральных стран не имело смысла.

Относительно второго пункта: сведения, полученные в иерусалимском суде, имели несоизмеримо больший вес, чем те, которые удалось получить в Нюрнберге. Я уже упоминала, что определение Нюрнбергским процессом «преступлений против человечности» как «бесчеловечных актов», которое было переведено на немецкий язык Verbrechen gegen die Menschlichkeit — словно у нацистов просто был дефицит человеческой доброты, несомненно, является преуменьшением века. Проводись суд в Иерусалиме исключительно на базе обвинения, недопонимание по главным пунктам было бы еще более заметным, чем в Нюрнберге. Но судебное заключение не позволило главной характеристике преступления утонуть в потоке злодейств, суд не попал в ловушку и не приравнял это преступление к общеуголовным военным преступлениям. То, о чем в Нюрнберге говорилось на ходу и очень мало — что «улики свидетельствуют, что… массовые убийства и зверства совершались не с одной лишь целью уничтожить противников режима», что они также «были частью плана избавиться от целого народа», — было центром судебного разбирательства в Иерусалиме. По той очевидной причине, что Эйхман обвинялся в преступлении против еврейского народа — преступлении, которое невозможно было объяснить никакой утилитарной необходимостью: евреев убивали по всей Европе, не только на Востоке, их истребление не было обусловлено желанием захватить территорию, «которую немцы могли бы использовать для колонизации».

Большое преимущество процесса, сосредоточенного на преступлении против еврейского народа, заключалось не только в том, что он провел различие между военными преступлениями, такими как расстрелы повстанцев и убийства заложников, и «бесчеловечными актами», такими как «изгнание и истребление» целого народа во имя захватнической колонизации — одно это могло бы лечь в основу будущего международного уголовного кодекса, — но и в том, что он установил различие между «бесчеловечными актами» (которые осуществлялись ради понятной, хотя и преступной цели, такой как экспансия путем колонизации) и «преступлением против человечности», чей намеренный и беспрецедентный характер был вскрыт.

Однако ни разу ни во время слушаний, ни в судебном заключении иерусалимский суд даже не упомянул о вероятности того, что уничтожение целых этнических групп — евреев, поляков или цыган — могло быть больше, чем преступлением против евреев, поляков или цыган, что это преступление поставило под угрозу мировой порядок и все человечество в целом.

Тесно связанной с этим промахом оказалась подозрительная беспомощность судей, когда им предстояло решать задачу, от которой им было еще сложнее скрыться, — задачу понять преступника, которого они судили. Было явно недостаточно того, что они не пошли на поводу обвинения в его очевидно ошибочном описании обвиняемого как «патологического садиста». Также было бы недостаточным, если бы они сделали следующий шаг и показали непоследовательность обвинения: господин Хаузнер хотел судить самое страшное из всех существовавших в мире чудовищ и в то же время судить в его лице «многих таких же, как он», и даже «все нацистское движение и антисемитизм в целом». Конечно же, они понимали: действительно было бы очень удобным поверить, что Эйхман чудовище — даже если бы дело против него провалилось или потеряло всю свою привлекательность. Вряд ли зрелище Синей Бороды на скамье подсудимых привлекло бы внимание всего мира и собрало журналистов со всех уголков планеты. Проблема с Эйхманом за-ключалась именно в том, что таких, как он, было много, и многие не были ни извращенцами, ни садистами — они были и есть ужасно и ужасающе нормальными.

С точки зрения наших юридических институтов и наших норм юридической морали эта нормальность была более страшной, чем все зверства, вместе взятые, поскольку она подразумевала — как неустанно повторяли в Нюрнберге подсудимые и их адвокаты, — что этот новый тип преступника, являющегося в действительности «врагом человечества», совершает свои преступления при таких обстоятельствах, что он практически не может знать или чувствовать, что поступает неправильно.

В этом смысле свидетельства в деле Эйхмана были даже более убедительными, чем свидетельства на процессах главных военных преступников, чьи уверения в своей чистой совести можно было опровергнуть еще проще, потому что они шли «в комплекте» с аргументом подчинения «приказам начальства» и похвальбой о случаях неподчинения им. И хотя лукавство обвиняемых было очевидным, единственной базой, на основании которой действительно можно было доказать нечистую совесть, оказывался тот факт, что нацисты, и особенно преступные организации, в которых состоял Эйхман, в последние месяцы войны занимались исключительно уничтожением улик своих преступлений. Но эта база была шаткой. Она доказывала всего лишь понимание того, что закон, запрещающий массовые казни, в силу его новизны еще не был принят другими народами; или, говоря языком нацистов, что они проиграли свою битву «за освобождение» человечества от «правления недоче-ловеками», в частности от господства сионских мудрецов; или же, проще говоря, она доказывала всего лишь признание поражения. Мучился бы кто-нибудь из них от нечистой совести, победи они в войне?

Самой крупной ставкой в процессе Эйхмана был популярный во всех современных системах юриспруденции посыл, что намерение причинить вред является обязательным для совершения преступления. Похоже, ничем другим цивилизованная юриспруденция так не гордится, как принятием к сведению этого субъективного фактора. Когда такое намерение отсутствует, когда в силу разных причин, включая моральную ущербность, способность различать добро и зло снижается, мы понимаем, что преступление не было совершено. Мы отказываемся от предложений, отметая их как варварские, что «чудовищное преступление оскорбляет природу и сама земля взывает к мести; что зло нарушает гармонию природы, которую может восстановить только лишь возмездие; что потерпевшее общество имеет своим долгом для восстановления морального порядка покарать преступника» (Иосал Рогат).

Думаю, невозможно отрицать, что именно на основании этих давно забытых предложений Эйхман изначально и был передан в руки правосудия и что на самом деле именно они стали высшим оправданием смертной казни. Его необходимо было уничтожить, потому что он участвовал и играл центральную роль в предприятии, которое открыто провозгласило своей целью окончательно стереть целые «расы» с лица земли. И если справедливо, что «правосудие должно не только свершиться, необходимо видеть, как оно вершится», тогда справедливость того, что свершилось в Иерусалиме, должны были видеть все — если бы судьям хватило мужества обратиться к подсудимому со словами вроде этих:

«Вы признались, что преступление, совершенное против еврейского народа во время войны, было самым чудовищным преступлением в истории, и вы признали свою роль в нем. Но вы сказали, что никогда не действовали исходя из основных мотивов, что вы никогда не имели намерения убить кого бы то ни было, что вы никогда не ненавидели евреев, и все же вы не смогли бы действовать иначе, и что вы не чувствуете своей вины. В это трудно поверить, хотя и возможно; свидетельств против вас, касающихся мотивации и совести, не очень много, но они могут быть доказаны, вне всякого сомнения. Вы также сказали, что ваша роль в "окончательном решении еврейского вопроса" была случайной и что почти любой мог оказаться на вашем месте, так что теоретически почти все немцы виновны в равной степени. Вы подразумевали, что когда все или почти все виновны, не виновен никто. Это действительно очень распространенный вывод, но мы не желаем его принимать. А если вы не понимаете наших возражений, мы рекомендовали бы вашему вниманию историю Содома и Гоморры, двух библейских городов, которые были уничтожены огнем небесным, потому что жители их были в равной степени виновны. Это не имеет ничего общего с новомодной идеей "коллективной вины", согласно которой люди считаются виновными или эти люди обязаны чувствовать свою вину за то, что сделано от их имени, но не ими — за то, в чем они не участвовали и от чего не имели никакой выгоды. Иными словами, виновность или невиновность перед законом имеют субъективный характер, и даже если бы восемьдесят миллионов немцев сделали то, что сделали вы, это не извиняло бы вас.

К счастью, нам не надо заходить так далеко. Вы сами возложили не факт, а только возможность равной вины на часть тех, кто жил в государстве, главной политической целью которого было совершение неслыханных преступлений. И неважно, какая цепочка случайностей внешнего или внутреннего характера привела вас на путь, который сделал вас преступником, существует пропасть между реальностью того, что сделали вы, и вероятностью того, что могли бы сделать другие. Мы здесь рассматриваем лишь то, что сделали вы, нас не интересует, возможно, непреступный характер вашего внутреннего мира и ваших мотивов или преступных наклонностей тех, кто вас окружал. Вы рассказали вашу историю с точки зрения неудачника, и, зная детали, мы готовы допустить, что при более благоприятном стечении обстоятельств маловероятно, что вы когда-либо предстали бы перед нами или перед каким-нибудь другим уголовным судом. Давайте дискуссии ради предположим, что неудачное стечение обстоятельств, и ничто иное, сделало вас добровольным орудием организации массовых убийств; мы по-прежнему оказываемся перед фактом того, что вы проводили — а следовательно активно поддерживали — политику массовых убийств. Но политика — это не детский сад, в политике исполнительность и поддержка это одно и то же. А так как вы поддерживали и проводили политику нежелания жить на одной земле с еврейским народом и целым рядом других народов — как будто вы и ваши начальники имели какое-то право определять, кто должен, а кто не должен населять землю, — мы находим, что никто, то есть ни один представитель рода человеческого, не желает жить на одной земле с вами. Единственно по этой причине вас и следует повесить».

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова