Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 


Жан Бодрийар

АМЕРИКА

1986

Перевод с французского Д. Калугин

Санкт-Петербург, Владимир Даль, 2000

В квадратных скобках [] номер страницы.

Номер страницы предшествует странице.

В круглых скобках () номера подстраничных примечаний переводчика.

СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие. Б.В.Марков После оргии

АМЕРИКА

Исчезающая точка

Нью-Йорк

Звездная Америка

Воплощенная утопия

Конец могущества

Desert for ever

[5]

ПОСЛЕ ОРГИИ (Б. В. Марков)

Жан Бодрийяр родился в 1929 в Реймсе. Профессор социологии в университете Париж-Нантер, редактор журналов "Utopie", "Traverses". Переводил сочинения Б. Брехта. Публикации: в 1968 "Система вещей (есть на русском языке), La Societe de Consommation (1970), Le Miroir de la Production (1973), L' echange Symbolique et la Mort (1976), Oblier Foucault (1977), L'effet Beaubourg (1977), Le P.C. ou les paradis artificiels du politique (1978). Наиболее яркие сочинения последнего десятилетия - "Год 2000 может не наступить" (1990), "Прозрачность зла" (1990).

"Америка" (1986) - философско-художественное эссе о современности, главной особенностью которой является создание все более искусственной среды обитания, в которой человек уже не страдает от тяжелого труда, болезней, голода, насилия, войн и даже не переживает тяжелых душевных конфликтов. В Америке все молоды, здоровы, непрерывно едят и широко улыбаются, по ночам там не гасят огни, радио и ТВ работают 24 часа в сутки. Американцы совершенны как боги: благодаря спорту, аэробике, медицинским препаратам, лицевой хирургии они могут конструировать свою внешность, которая раньше была дана как судьба. Бодрийяр восхищен Америкой, правда, отдель-

[6]

ные облака на ее чистом небе смущают его. В "Прозрачности зла" (1990) он пытается философски осмыслить то, что увидел в Америке, и осознает, какую цену пришлось заплатить за этот рай. Он далек от снобизма европейских интеллектуалов, считающих обывателей постиндустриального общества тупыми конформистами. На самом деле апатия по отношению к политике, сексу и искусству является признаком освобождения от ложных кумиров. Настоящая опасность связана с тем, что созданное усилиями многочисленных специалистов общество, в котором, кажется, больше нет никаких форм зла, на самом деле очень неустойчиво и уязвимо. Не только внешняя угроза может нарушить равновесие, внутри системы зарождаются новые опасные вирусы, перед которыми бессильны люди, вскормленные искусственной пищей. Это не медицинская, точнее, не только медицинская проблема. Речь идет о том, что за фасадом лозунгов, пацифизма, демократии, экологии, здоровья, нравственной чистоты, бесконфликтной коммуникации скрываются реактивные формы зла. В обществе ощущается явный дефицит сострадания. Автономные, самодостаточные и самодовольные индивиды проявляют неожиданную жестокость и даже тягу к убийству. Наконец, откуда и как возможен в демократическом обществе расизм и терроризм, почему в сбалансированных системах общества в экономике, технике, компьютерных сетях происходят сбои, последствия которых оказываются гораздо более значительными по сравнению с естественными катастрофами? Не является ли тогда теория катастроф, может быть, самым важным созданием современных специалистов? И не должны ли гуманитарии дополнить эту системную модель новыми "человеческими" параметрами? Обычно они учитываются как субъективный фактор: опасные страсти и желания людей, нарушающие функционирование отлаженных

[7]

машин. Но на самом деле опасность идет не столько от "натуральных", сколько от искусственно культивированных желаний.

В "Забыть Фуко" Бодрийяр сначала, может быть, по причине критического отношения к популярному философу приходит к подозрению относительно сексуального освобождения. Отказ от ограничений и запретов привел к тому, что все стало сексуальным, и от этого секс как бы растворился и исчез. Энергия либидо, о воспроизводстве которой очень заботился Фрейд (называвший свой подход "топико-экономическим"), оказалась попусту растраченной и перестала питать культуру. Позже, наблюдая изменение антропологического вида и сексуальных ориентации у молодежи, Бодрийяра осенило: мы стали транссексуалами, "полыми" или, точнее, бесполыми людьми, занимающимися сексом исключительно знаково и механически.

Может показаться, что транссексуальное, трансэстетическое и трансполитическое - это благо. Люди перестали считать секс и политику главными проблемами, освободились от "зова пола", от власти идей и тирании вождей. Они лишились как полового, так и государственного инстинкта. Родина, мать, жена, дети - все это перестало быть чем-то, что раньше люди берегли и защищали преданно и безрассудно.

Конечно, Бодрийяр несколько "сгущает краски", когда говорит о нежизнеспособности постиндустриального общества. Действительно, там происходит, как говорили раньше, "отмирание" частной собственности, семьи и государства. Государственные границы становятся прозрачными, политика уже не связывается с интересами нации, стирается роль столиц, идет децентрация мира. Благодаря современным средствам связи можно из российской глубинки повлиять на курс доллара и вызвать обвал на бирже в Нью-Йорке и точно так же можно эффективно создавать и продви-

[8]

гать на мировой рынок, например, русскую литературу, проживая в Америке или в ином самом затерянном уголке мира. Деньги больше не зарабатываются тяжелым трудом, люди практикуют обмен супругами и могут даже изменить свой пол. Но это вовсе не означает упадка западного общества. Наоборот, его границы расширились. Мир становится единым целым, связанным компьютерной сетью. Люди читают одни и те же газеты, смотрят ТВ, которые уже не являются рупорами государства. Но это не значит, что, например, в рамках ЕС Франция, Германия и иные страны исчезли, растворились. Нет, они даже упрочились, но иными средствами. Точно так же на распад семьи западное общество реагирует новыми формами поддержки и воспитания детей.

Так и в России, прежде чем что-то разрушать, необходимо найти новую форму единства. Да, Россия должна измениться прежде всего для того, чтобы сохраниться. Но прежде чем стать "открытым обществом", мы должны найти свое место в мире. По идее, наши экономисты тоже могли бы вызывать валютные кризисы за рубежом. К сожалению, сегодня цена рубля зависит уже не только от нашего труда и природных богатств. Сколько он стоит "на самом деле", определяет игра на бирже, причем вовсе не в России. Точно так же, в принципе, хотелось, чтобы русская культура лидировала, ибо культурный капитал оценивается сегодня как один из самых прибыльных. Но Россия не является местом его производства. Пока ее границы являются, так сказать, "полупроводниковыми": мы открыты для Запада, а он закрыт для нас. Книга Бодрийяра интересна как предупреждение не столько западному, сколько нашему российскому обществу. Мы должны хорошо представлять себе цену, которую придется заплатить за вестернизацию, и основательно продумать "смену курса".

[9]

Ответственность перед современностью

Вопрос, "что нам делать сегодня?", вовсе не является чисто русским. Любой честный интеллектуал всегда думает и говорит именно об этом, хотя наше время не способствует постановке вопросов о смысле и цели бытия. Оно даже препятствует такого рода вопросам, хотя и по-иному, чем прежде. Если раньше главным душителем свободы выступала государственная власть, заинтересованная в самосохранении, то сегодня конформистская система порядка существует до или помимо власти. Она определяется континуальным процессом циркуляции товаров, знаний, сексуальности, в котором человек функционирует, не испытывая вызывающего резкий протест давления чуждых ему сил. Иначе говоря, раньше человек испытывал влечения, имел натуральные потребности и сталкивался с сильными препятствиями на пути их реализации в форме простой нехватки или запрета. Сегодня, особенно в развитых странах, порядок проник на уровень самих потребностей, при этом они не подавляются, а стимулируются. Но парадокс в том, что раз нет запретов, человек уже не испытывает влечений. Нет никакого конфликта между "хочу" и "можно", и таким образом пропадает очевидный, непосредственно переживаемый каждым опыт столкновения с чуждой силой. У Фрейда, в отличие от Маркса, инстанцией порядка выступало не бытие, а сознание, эксплуатирующее энергию либидо. Лакан отметил трансформацию авторитетной инстанции, в качестве которой у Фрейда выступала фигура Отца, в форму символического: Другой - это язык. Отсюда на передний край взамен классовой борьбы выступает тонкая разновидность "критики идеологии" - когнитивный психоанализ[1]. Но и такая форма протеста нам уже не дана. Сексуальное освобождение, в реализацию которого

[10]

нынешнее старшее поколение вложило немало усилий, привело к неожиданному результату - исчезновению сексуального влечения. Сексуальность, перешагнувшая свои искусственно и насильственно удерживаемые извне границы супружеской спальни, широким потоком хлынула на улицы, на эстраду, на экраны. Все стало сексуальным, и это окончательно истощило либидо, приблизив еще на шаг к идеалу восточной нирваны, который на самом деле представляет собой радикальную угрозу деятельному Западу. Учение Фрейда, как и Маркса, тоже подчинилось судьбоносной формуле: "хотели как лучше, а получилось как всегда". Сначала "растворился" рабочий класс, а потом и сами "мужчины" и "женщины", боровшиеся за эмансипацию.

Одномерный человек

В своей знаменитой книге Маркузе, идеи которого, как показывает сравнительный анализ, развивают многие современные интеллектуалы, охарактеризовал современность как удивительное единство противоположных групп, классов, поколений, полов, которые от века вели войну не на жизнь, а на смерть. Власть всегда угнетала и обманывала, и люди это знали гораздо лучше интеллектуалов. Поэтому критика идеологии, ставшая делом профессиональной интеллигенции, не так уж эффективна. Не случайно Маркс заявил о конце критики и о необходимости практического изменения тех условий, которые порождают и воспроизводят иллюзорные формы сознания.

Очевидная общественная ситуация XIX столетия, взрывоопасным элементом которой была поляризация буржуазии и пролетариата, радикально изменилась в XX веке, когда они стали сближаться настолько, что

[11]

заговорили о "растворении" рабочего класса. Конечно и сегодня существует множество людей, которые недовольны тем, что имеют, и завидуют более состоятельным согражданам. Однако со времен средневекового государства, объединяющего людей состраданием и прощением, никогда не было общих интересов, ради которых различные классы могли бы преодолеть враждебность. С чем же связано затухание классовых битв, под знаком которых прокатились XIX и начало XX столетия? Несомненно, повышение образа жизни достигло такого уровня, что разница между богатыми и бедными значительно сгладилась. Демократия сблизила массу и власть, а политика перестала интересовать население. Но главное достижение XX века состояло в том, что люди стали настолько ценить свое благополучие, что согласны платить за него любую цену вплоть до отказа от свободы. В этих условиях критика идеологии потеряла поддержку снизу и пришла в забвение. Если раньше она запрещалась сверху и, наоборот, поддерживалась со стороны угнетенных, то сегодня она ассимилирована властью и не вызывает поддержки у тех, кто обманут. Люди перестали ощущать давление власти еще потому, что она изменила свою форму. Фуко называл современную власть "биовластью", определяя ее как заботу о жизни. Действительно, сегодня порядок поддерживается не столько угрозами и наказаниями (применяемыми для устрашения той части населения, до которого не доходит "этика дискурса" и поэтому возникает необходимость помочь истине кнутом), сколько советами и рекомендациями о разнообразной, здоровой и длительной жизни. Кто может бросить камень в институт советников и экспертов, озабоченных благосостоянием и оздоровлением людей?

Маркузе называет современную форму власти инструментальной. "Технический прогресс, охвативший

[12]

всю систему господства и координирования, создает формы жизни (и власти), которые по-видимости примиряют противостоящие системе силы, а на самом деле сметают или опровергают всякий протест во имя исторической перспективы свободы от тягостного труда и господства. Очевидно, что современное общество обладает способностью сдерживать качественные социальные перемены, вследствие которых могли бы утвердиться существенно новые институты, новое направление продуктивного процесса и новые формы человеческого существования. В этой способности, вероятно, в наибольшей степени заключается исключительное достижение развитого индустриального общества; общее одобрение Национальной цели, двухпартийная политика, упадок плюрализма, сговор между Бизнесом и Трудом в рамках крепкого Государства свидетельствуют о слиянии противоположностей, что является как результатом, так и предпосылкой этого достижения".(1) Поскольку марксистская программа устранения условий ложного сознания не удалась по причинам достижения эффективных форм общественного согласия на основе повышения благополучия как в капиталистическом, так и в коммунистическом мирах, постольку возникает мысль о смене критического проекта. Но прежде всего необходимо обосновать его необходимость, а главное - социальную базу. Зачем разрушать такое "хорошее общество", где гражданам обещают на словах и постепенно реализуют на практике вековую мечту о земном рае? Достоевский в своей знаменитой "Легенде..." и В. Соловьев в "Трех разговорах..." описали наступление царства Антихриста, которое похоже на критическую реконструкцию постиндустриального общества, выполненную такими известными философами как

----------------------------------------

(1) Маркузе Г. Одномерный человек. М., 1994. С. XIV-XV.

[13]

Ясперс, Хайдеггер, Ортега-и-Гассет, Адорно, Маркузе, Фромм и др. Конечно, моральным импульсом интеллектуала является забота о человеке. Маркузе обеспокоен теми опасными тенденциями, которые определяют развитие постиндустриального общества: безработица, производство вооружения, техногенная перегрузка природы, несоблюдение прав человека, угнетение женщин, детей, стариков. Но особенно его заботит тот факт, что общество научилось не просто выдавать, но и превращать свои недостатки в достоинства. "Не служит ли угроза атомной катастрофы, способной истребить человеческую расу, защите тех самых сил, которые стремятся увековечить эту опасность?", - так начинает свою книгу Маркузе.(1)

Но неужели этот протест интеллектуалов против машинизации, маркетизации, омассовления, бездуховности, потребительства и конформизма сможет разбудить людей, озабоченных улучшением комфортабельности своей собственной жизни. Сам Маркузе не очень верил в действенность своей критической теории. Тем более пессимистично настроен Фуко, который считает протест интеллектуалов непоследовательным, так как именно они производят власть, более того, сами оплетены ею со всех сторон и не умеют бороться с нею. Но можно поставить вопрос еще более радикально, честно ли призывать к разрушению общества, которое смогло обеспечить высокий уровень жизни своим согражданам? Инквизитор в ответ на упреки Христа, вернувшегося с инспекционными целями на Землю, утверждает, что прежде всего нужно накормить голодных. Кто смог бы это отвергнуть, если сам Христос целует Инквизитора и тихо уходит?

----------------------------------------

(1) Там же. С. XI.

[14]

В России снова случилась революция, начавшаяся с Перестройки, и ее можно понять как протест против материального благополучия, ибо последствия ее для экономики и политики оказались поистине катастрофическими. Сможет ли Запад совершить нечто подобное, решатся ли люди отказаться от комфорта ради призрачной свободы, которой они к тому же и не хотят? Но не стоит переоценивать духовно-религиозное, эмансипирующее значение русских революций. На самом деле интерес, который лежал в их основе, был не идеальным, а прежде всего материальным. Да, люди мечтали об освобождении и справедливости, но они думали о хлебе насущном: в 1917 году - о земле, в 1985 - об "экономной экономике".

Протест интеллигенции было бы неверно считать совершенно пустым. На самом деле царство Антихриста не так уж и безопасно. Маркузе считает, что уровень жизни людей в постиндустриальном обществе уже давно превысил черту райского минимума и власть могла бы приступить к просвещению и эмансипации. Однако она автономизировалась и думает исключительно о собственном самосохранении. Этот момент был хорошо раскрыт в работах Ю. Хабермаса, который указал на то, что сегодня стратегические ориентации развития общества принимаются исходя из технических возможностей, а не из жизненных интересов людей. На интеграцию ранее разнонаправленных институтов указывал и Маркузе: "Сама категория "общество" выражала острый конфликт социальной и политической сфер - антагонизм общества и государства. Подобным же образом понятия "индивид", "класс", "частный", "семья" обозначали сферы и силы, еще не интегрированные в установившиеся условия. Но возрастающая интеграция индустриального общества, лишая эти понятия критического смысла, стре-

[15]

мится превратить их в операциональные термины описания или обмана".(1)

Маркузе отмечал, что технология современной власти стала настолько совершенной, что использует для своей поддержки даже негативное. Она нейтрализует не только интеллектуальную критику, но и собственные просчеты, ограниченность установок, человеческие и природные катастрофы, вызванные невиданным ускорением системы. Люди движутся все быстрее, хотя нет никакой цели. Целью стало само движение, напоминающее движение трупа.

То, что высказывал Маркузе в 60-е годы, стало еще более очевидным сегодня. Однако критическая теория общества не приобрела больше сторонников. Не только обыватели, но и интеллектуалы смирились со своей участью и стараются достичь освобождения в рамках частной жизни. Государство и рынок уже нельзя исправить. Это такие машины, которые нельзя ломать, ибо потери окажутся слишком велики. На исходе реформ и в России проснулась ностальгия по прошлому.

Итак, правду о современном обществе потребления знают все. Власти не стоило бы даже затрачивать большие материальные средства на камуфляж, ибо люди терпят ее потому, что не видят иного выхода. Цена такого соглашательства по-прежнему высока. Но мы платим теперь не рабством, нищетой, бесправием, необразованностью и бескультурностью, и даже не психодрамами, переходящими не без помощи психоаналитиков в мелодрамы, а утратой энергетики жизни, чувством безнадежности. У нас нет комплекса вины и нам не в чем каяться, но есть безысходное чувство судьбы, которую мы принимаем, потому что изверились в любых рецептах эмансипации.

----------------------------------------

(1) Там же. С. XVII.

[16]

Таким образом, сегодня критика общества связана не столько с поисками истины, сколько с этическим протестом против того, что человек превращен в машину. Означает ли это, что главным в критике становится моральный дискурс? И если оценивать все с точки зрения морали, как это делал Л. Толстой, то кто и как будет оценивать саму мораль, чтобы отличить плохую от хорошей.

Современность зла и зло современности

Бодрийяр - наш современник, который считает, что программа спасения, объявленная франкфуртцами, как бы выполнена, но не принесла положительных результатов. Все стали заботиться о правах человека, о спасении природы и даже культивировать любовь к высокому искусству (в какое время на стадионах собирались десятки тысяч людей, чтобы слушать оперные арии?). Для Бодрийяра спасение людей приходит не со стороны позитивного, а со стороны негативного: катастрофы, эпидемии, наркомания, психические расстройства, терроризм и т. п. формы зла - только они, если не образумят, то по крайней мере укрепят тела и души людей. Главная опасность - размягчение телесной, природной субстанции культуры, отрыв от корней, утрата не только почвы, но и тела. Человек, живущий в стерильной обстановке (общество стало гигантским профилакторием) утратил способность сопротивляться вирусам. Стали исчезать люди, способные переживать чувство ответственности за происходящее. Души людей, дрожащих от сладкого ужаса перед экранами ТВ, но реально не испытывающие никаких лишений, утратили чувство сострадания и солидарности.

В каждую эпоху находятся люди, которым кажется, что время "сошло со своих кругов". Это значит, что

[17]

оно ушло по отношению к ним вперед и они перестали чувствовать себя в повседневной жизни так, как рыбы чувствуют себя в воде, а птицы в воздухе. "Порвалась связь времен". Новое, появлению которого мы сами немало способствуем, пугает нас, ибо в своей внутренней жизни мы начинаем с какого-то момента двигаться в обратном направлении, к истокам - к наставлениям и поучениям отцов и дедов. Вдруг осознаешь, что в жизни пришлось повторить то, против чего восставал. Так и книга Бодрийяра направлена поперек течения времени. Критик официальной идеологии, академической науки, которая под видом абсолютных истин насаждала правила сохранения института надутых мандаринов, стал жалеть о распаде культурных норм - так теперь стало называться то, что ранее в революционной фазе расценивалось как чисто буржуазное явление. Как будто проснувшись после тяжелого похмелья, Бодрийяр с ужасом оглядывается вокруг и вспоминает вчерашнюю оргию.

Оргиастическое начало в культуре после Ницше стало, хотя и не совсем пристойным, однако же необходимым, Особенно Шпенглер в своей работе подчеркивал "фаустовский дух" культуры и даже видел в его угасании причину "заката Европы". Конечно, ценилась творческая оргия, "праздник созидательного труда", как это выражали большевики, которым так же был внутренне близок "прометеев огонь". Политическая революция, до того как она окончательно исчерпает себя и провозгласит "Король умер, да здравствует король!", нуждается в культурном авангарде. Но, как это не парадоксально, в нем нуждается и победившая буржуазия. Видимо, рынок революционнее самой революции. Почему же они несовместимы? Или, может быть, так: почему рынок - это революционное по отношению к храму и другим моральным пространствам начало - становится по-особенному консерватив-

[18]

ным? По-особенному - это значит, стимулирует кипучую деятельность, ускоряет обращение товаров и денег, но при этом утрачивает связь с тем, ради чего все это, собственно, должно двигаться. Рынок стимулирует движение ради движения. Рыночная экономика порождает мобильного индивида, который осваивает весь мир в поисках выгодных сделок. Он приводит в движение товары, деньги и идеи. Но сегодня это похоже на то, как мотор начинает работать вразнос: выключено зажигание и прервана связь с трансмиссией, однако топливо сгорает в результате перегрева стенок цилиндров. Так и рынок начинает работать сам на себя и буквально все оценивать скоростью циркуляции. Он уже не регулируется даже законом стоимости, и сегодня мало кто понимает причины скачков индекса Доу Джонса, потому что никто не знает, сколько стоит доллар на "самом деле". Товары продаются по принципу "дороже, чем дорого", а деньги, утратившие связь с материальным обеспечением, становятся чисто спекулятивным знаком, символическим капиталом. Вспоминается описание А. Толстым процесса спекуляции во время первой мировой войны: торговец достает мешок сахара и перепродает его другому, тот - третьему и т. д. Итак, в наличии всего один мешок сахара, и он не увеличивается (тем более, что перепродается накладная), но деньги растут, как снежный ком.

Все превращается в знаки, даже то, что раньше приносило непосредственное удовольствие. Удовольствия, как чисто человеческой непосредственной радости, можно сказать, не стало совсем. Оно само стало знаком. На место материальности вещей и идеальности ценностей пришла новая семиотика мира. Промышленность и рынок, искусство и наука - буквально все сферы производства нынче создают исключительно символические ценности, а точнее, знаки. Поначалу это казалось важным, ибо в единстве мате-

[19]

риального и символического открывалась интересная возможность.

Вещь
Вещь создается не только руками, но и воображением, причем воображением как творца, так и последующего владельца вещи, который, купив ее, не просто пользуется ею, но думает, что обладает при этом еще и некой символической значимостью. Однако сегодня затраты на производство символического капитала, к тому же все более спекулятивного, оторванного от реального назначения вещей, стали явно превышать труд, направленный на действительное преобразование мира, человека, общества. Раньше символическое будило воображение и стимулировало изменение внешнего. Сегодня создается нечто утопическое, которое без особых усилий, благодаря овладению современными масс-медиа и рекламой образами, формами, цветами, воплощается на экране и создает иллюзию реальности. Процесс симуляции зашел так далеко, что утратилось само различие фантазии и реальности. Реклама - это настоящая действительность, даже если ты никогда не сможешь реально купить то, что рекламируется. На рекламных щитах вещи выглядят более совершенными, чем на самом деле. Зачем же тогда тратить усилия на их производство и приобретение, использование и обслуживание?

И раньше любые вещи имели символическое значение. Но, пожалуй, только сегодня, во многом благодаря рекламе, внутренние качества вещей, их строение и полезность оказываются стертыми. Не случайно в современных каталогах новых моделей автомобилей все меньше места уделяется описанию их технических достоинств и все шире рекламируются "мифологические" значения: купите наш автомобиль, и Вы станете вездесущим, неуловимым, свободным как птица. То же происходит в рекламе мебели, которая как бы стирается, становится невидимой, встроенной, начиненной электроникой и вместе с тем обещающей и заме-

[20]

няющей всю вселенную. Воплощается идеал барокко - комната без окон, стены которой отражают все происходящее в мире. Современная мебель и бытовая техника образуют нечто вроде монады Лейбница. Благодаря соединению ТВ, компьютера, факса отпадает нужда ходить не только в библиотеки, театры и музеи, но и в магазины, все популярнее становится надомный труд. Итак, внешний мир доступен нам с экрана монитора. Он весь у наших ног, точнее, перед нашими глазами, но, превращенный в аудиовизуальный дискурс, он одновременно исчез как таковой в своей вещественной плотности, хотя и стал при этом даже более ярким и красивым, чем на самом деле. Виртуальная реальность - это одновременно гиперреальность.

Война
Мир превратился в знаковую, виртуальную реальность. Это проявляется даже в таком серьезном деле, как война. Нынешнее поколение прожило жизнь без войны, но страх военной угрозы был самой настоящей реальностью. И раньше люди боялись войны, так как ни одно поколение не обходилось без того, чтобы так или иначе быть ею затронутой. Этот страх отсылал к совершенно реальным событиям - смерти, разрушению, голоду, плененению. Война шла на Земле. Сегодня говорят об атомной угрозе. Накоплено столько оружия, в том числе и ядерных боеголовок, что можно несколько раз уничтожить все население на планете. И все-таки третья мировая война - это виртуальная реальность, ее нет, и она может не наступить. Но парадокс в том, что страх войны является, может быть, более значимым, чем сама война. Здесь интересны два момента. С одной стороны, разрабатывается концепция "звездных войн" и, таким образом, война переносится с территорий Земли в звездное пространство. С другой стороны, нарастает эскалация страха, который выступает важной формой сохранения режима

[21]

власти и порядка Без него работа военной промышленности не имела бы внутреннего оправдания. Эти кажущиеся противоречивыми тенденции, ибо перенос войн в космическое пространство снижает интенсивность страха, являются тем не менее взаимодополняющими. Война остается незыблемым оправданием существования государства и одновременно оказывается виртуальной реальностью. Кино заменяет настоящую войну. Это только кажется, что мы живем в мире. На самом деле каждый день на экранах ТВ разворачиваются великие сражения, разрушаются города, льется людская кровь.

Столь же странным образом функционирует экономика. Кризис 1987 на Уолл-Стритт, наконец события 1997 и 1998 годов на биржах Азии, России и Южной Америки - все это такие финансовые кризисы, которые порождаются не какими-то деструктивными процессами в реальной экономике. Этим они резко отличаются от кризиса 1929 года, который был вызван просчетами в промышленности. Если раньше деньги обесценивались вслед за снижением материального богатства, то теперь наоборот, товары обесцениваются вследствие финансовых махинаций. Это означает, что сегодня деньги функционируют как знаки, которые уже не обеспечиваются реальной стоимостью и не регулируются трудом и богатством. Сколько "на самом деле" стоит доллар, не знает никто. Идея золотого или иного натурального обеспечения денег сегодня кажется чересчур архаичной. Однако отрыв от закона стоимости приводит к тому, что экономика превращается в чистую спекуляцию - производство и циркуляцию символической продукции.

Изменения в Искусстве
Глубочайшие изменения произошли в сфере искусства. Бросается в глаза смешение форм и стилей. Вместо дискуссий между представителями различных непримиримых направлений сегодня царит полное без-

[22]

различие к различиям, и они воспринимаются как само собой разумеющееся, встречающееся буквально на одном полотне, одна половина которого может быть выполнена в классической, а другая в постмодернистской манере. Искусство перестало творить идеальные образы, выражающие идеалы красоты. Оно всегда с чем-то соотносилось: с "самими вещами" или с вечными ценностями. Во всяком случае, оно отличалось от повседневности и уводило в мир прекрасного. Поэтому у него была своя территория: картинная галерея, музей, наконец, место в комнате, где человек отвлекался от "злобы дня", где взор его отдыхал, созерцая красивые изображения. Современное искусство формировалось как протест против резкого разделения прекрасного и безобразного, культурного и некультурного. Первый шок вызвала картина, изображающая писсуар. Кажется парадоксальным, что сегодня стоимость этой картины достаточна для строительства десятков этих нужных заведений. Почему же за не вызывающие удовольствие произведения искусства люди платят такие большие деньги?

Вместе с тем преодоление границ высокого и низкого стало решительным шагом эстетизации мира. Так упомянутое заведение может выглядеть не так, как оно обычно устроено у нас, а как настоящий храм. Поэтому более важными по своим последствиям были не акции авангардистов, а усилия часто неизвестных дизайнеров, которые одели машины плотью вещей. В то время, как искусство пытается разобрать предметы на составные элементы и выявляет конструкцию, арматуру вещей и лиц, охотно подчеркивает механический расчет в изображении мостов, вокзалов и других сооружений, дизайн, наоборот, покрывает механику поверхностями, отшлифованными классическим искусством. Кажется, что в этом нет ничего плохого. И раньше ремесленники, особенно ювелиры, столяры,

[23]

гончары, кузнецы, оружейники, придавали изделиям красивую форму, которая была соразмерной и сподручной и вместе с тем отображала назначение вещи. Нынешние дизайнеры, скорее, скрывают назначение вещей, и под красивой поверхностью нет ничего впечатляющего. Если открыть крышку прибора, то можно увидеть отдельные блоки и микросхемы, но это не идет ни в какое сравнение с тем зрелищем, которое представилось глазам ребенка, впервые разобравшего механические часы. Благодаря эстетизации вещи виртуализируются и обретают знаково-символическую форму.

Наряду с растворением вещей в искусстве происходит растворение искусства в вещах. Перечеркнув границу утопии и реальности, оно исчезает само. Таким образом, есть какая-то связь дизайна и акций авангардистов, протестовавших против производства прекрасных произведений, которыми может наслаждаться утомленный повседневными делами человек, против места и времени, отведенных искусству: выставочных залов и музеев, театров и концертов, которые посещаются в свободное от работы время. Как бы высокомерно мэтры современного искусства ни относились к дизайнерам и модельерам, они делают общее дело - воплощают эстетические каноны в реальность и этим способствуют исчезновению как реальности, так и искусства. Более того, эстетическое теперь уже ничего не выражает ни вне человека, ни внутри его. Оно соотносится само с собой и тоже становится похожим на работающий вразнос механизм. Циркуляция стилей и форм, смена моды заменяют проблему оправдания и обоснования, которая раньше соотносила изменения в искусстве с изменениями социально-культурных парадигм, ломкой мировоззрения и самопонимания человека.

[24]

Прозрачность зла

Все, что Бодрийяр увидел в Америке, философски осмыслено в его работе "Прозрачность зла", в которой основное внимание уделяется феноменам трансэстетического, трансполитического и транссексуального. Они расцениваются как признаки утраты обществом своей естественной основы. Но искусственно созданные системы не стабильны. Для них опасны внешние, чуждые влияния, хуже того, внутри зарождаются собственные вирусы, так же угрожающие стабильности. Чем сложнее система, тем она нестабильнее. В состоянии неустойчивого равновесия все труднее предусмотреть, к каким последствиям могут привести те или иные события. Сравнивая искусственное техногенное общество с более примитивными, Бодрийяр делает вывод, что последние, несмотря на лишения живущих в них людей, являются более жизнеспособными. Основные черты современности, по Бодрийяру, выглядят следующим образом[2] (1)

Трансэстетическое

меркантилизацию мира
Крупнейшим из предприятий Запада можно считать меркантилизацию мира все ожидает судьба быть оцененным как товар. Это предприятие включает в себя также и эстетизацию мира, его космополитическое инсценирование, преображение как семиотическую реорганизацию. По ту сторону товарного материализма мы живем в семиургии вещей благодаря масс-медиа. Даже маргинальное, банальное эстетизируется и культурализируется. Все можно высказать, все обретает форму и силу знака. Система функциони-

----------------------------------------

(1) Baudrillard J. La Transparence du Mal. Paris, 1990

[25]

рует все меньше как множество товаров и все больше - как множество эстетических знаков.

Говорят о дематериализации искусства, о минимальном, концептуальном искусстве, искусстве взгляда, антиискусстве, об эстетике транспарентности, исчезновения и нетелесности, но в действительности повсюду эстетика материализуется в материальной форме. Отсюда искусство не имеет стимулов к становлению и ограничивается игрой в свое исчезновение. И оно это делает почти целое столетие по правилам своей игры. Как и всякая исчезающая понятийная форма, оно раздваивается в процессе симуляции, но это не уберегает его от исчезновения, и оно занимает свое место в музеях.

Эклектическое смешение форм, эклектическое смешение наслаждений - это барокко. Однако этот стиль смешивал искусство с плотью. Мы тоже занимаемся производством образов, однако они напоминают иконы не такие, которые разрушают образы, а такие, которые используют их даже в избытке, на которые не хочется даже смотреть. Многие современные картины, видео, пластика, аудиовизуальные образы остаются буквенными символами, в которых ничего нельзя увидеть, образы без следа, без тени, без последствий. Остается в памяти лишь нечто, исчезающее позади них. Но они не есть и след того, что исчезает. Монохромные образы очаровывают удивительным отсутствием всякой формы. Угасание искусства остается эстетическим синтаксисом, как в транссексуальном в форме спектакля все еще реанимируется половая дифференциация. Эти образы ничего не утаивают и не содержат, они обладают какой-то негативной интенсивностью. Единственная заслуга видится в том, что вопросы о красивом и некрасивом, реальном и ирреальном, трансцендентном и имманентном больше вообще не ставятся, это похоже на то, как византийская

[26]

иконопись обходит вопрос о существовании Бога, не отрицая веру.

В этом и состоит чудо. Наши образы, как иконы: они сохраняют веру в искусство тем, что обходят стороной вопрос о его существовании. Тогда нужно рассматривать наше современное искусство как ритуальную практику, которая выполняет важные антропологические функции, но не вызывает никаких эстетических суждений. Так мы можем вернуться на примитивную стадию развития общества и начнем культивировать ультра- или инфраэстетику. Но в этом бессмысленно видеть сохранение когерентности или эстетической судьбы, как бессмысленно искать голубизну неба в инфракрасных или ультрафиолетовых лучах.

С позиции "ни красиво, ни некрасиво" невозможно сделать правильное суждение. По ту сторону этого безразличия находится фантазия, заступающая на место эстетического удовольствия. Прекрасное и безобразное, освобожденное от принуждающей силы, приводит к путанице. При этом современная живопись культивирует не безусловно безобразное, но безобразное безобразия (кич), безобразное второго порядка, чтобы избежать его сопоставления со своею настоящей противоположностью. Освобождение от наивного происходит как превращение наивного в наивное. Быть связанным с Мондрианом понимается быть больше, чем Мондрианом. Освобождение от реального превращается в изображение реального как реального, в гиперреальное. Повсюду гиперреализм связан с поп-артом благодаря подчеркиванию повседневности жизни в иконическом фотореализме. Пересечение всех форм и стилей искусства означает вступление в трансэстетическое поле симуляции. Есть параллель этой эскалации на художественном рынке, где все на основе функционирования закона

[27]

стоимости становится "дороже, чем дорого", дороговизной второго порядка. Если нет никаких правил эстетической игры, искусство движется во всех направлениях; если закон стоимости перестает регулировать рынок, он превращается в место чистой спекуляции. То же самое происходит из-за отсутствия эстетического регулирования и в искусстве - эксцесс и бессмыслица. Это экстаз ценностей.

Сверхпроводящие события

Мы живем в условиях сверхпроводимости, которая является порождением уже не государства, институтов, индивидов, а чисто трансцендентальных структур: секса, денег, информации и коммуникации. Болезнетворные индифферентные формы часто порождаются масс-медиа, которые опираются на вирулентность образов и приобретают заразный характер. Если наша культура производит прекрасные эффекты, то почему мы удивляемся, что она же создает и смертельно опасные вирусы. Радиационное облучение тела началось с Хиросимы, облучение души продолжается в ходе излучений медиумами знаков и образов.

Спид, биржевой кризис, электронные вирусы, терроризм - все это связано и переходит одно в другое. Спид - разновидность и следствие кризиса сексуальных ценностей, компьютеры играют роль вирусов на биржах. Такие кризисы имеют не только внутрисистемный характер, а прорываются наружу. Это проявляется прежде всего в катастрофах. Знаки кризисов такого рода уже давно очевидны: спид приобрел эпидемическую форму, биржевые крахи с 1929 года повторяются периодически, электронные сбои также уже имеют давнюю историю. Однако взаимосвязь этих отдельных форм, когда создается чрезвычайно

[28]

мощная аномалия, - это особенность нашего времени. Она осознается не всегда равномерно - спид переживается как действительно ужасная катастрофа; биржевой крах, наоборот, расценивается как игра на катастрофе. Что касается электронных вирусов, то их эпидемия и опасные ее последствия расцениваются иронически и по сути глубоко беспокоят только профессионалов.

Культура испытывает те же самые воздействия: например, искусство превращается повсюду в фальшивку, копию, симулякр и одновременно продается на художественном рынке за большие деньги - настоящий метастаз тела, просвечиваемого деньгами[3]. Идет цепная реакция терроризма в обществе (откуда он, из-за ущемления права, информации, безопасности, коммуникации, кто знает?) Хотя терроризм несопоставим со спидом и компьютерными взломщиками, однако он столь же непостижим, как и они. Программисты ведущих фирм создают программы, а взломщики их распрограммируют, подкладывают нечто вроде бомбы. Точно так же биржевые игроки: кажется, что действуют против предпринимателей, ибо наживаются на их трудностях. Все эти действия протекают по модели терроризма, который может быть перенесен на понимание спида, электронных вирусов и падения или повышения курсов акций на биржах.

Компьютерный вирус не является научной фикцией. В сфере информации и коммуникации должна осуществляться непрерывная циркуляция. Она ускоряется подобно процессам на биржах. Мы даже наслаждаемся спектакольной эйфорией от обращения капитала. Но таким образом мы наслаждаемся и тайной патологией этой системы, вирусами, которые проникли в ее машинерию и могут ее застопорить. Эти вирусы, по сути, следствие закрытости системы, про-

[29]

бивающие и находящие все новые пути, поражающие даже те программы, которые создавались для борьбы с ними. Компьютерные вирусы - свидетельство беззащитной прозрачности мира информации. Спид - это эманация смертоносной прозрачности секса на уровне целых групп. Биржевой крах - выражение нестойкости открытой экономии. Будучи освобожденными, эти процессы достигают стадии перегрева подобно тому, как это случается в атомных реакторах. Специфический шарм нашей эпохи, возможно, и состоит в перегретости энергетических процессов.

Завороженность блеском нашей эпохи связана с недальновидностью, ибо она парализует предвидение. Все отмеченные процессы обладают некой дружественностью, которая проявляется в том, что они создают некий единый вихревой поток. Интеллектуалы, как защищающие традиционные культурные, научные и моральные ценности, так и великолепно владеющие оружием интеллектуального опровержения этих весьма эгоистично используемых в жизни заповедей, стремятся получить удовольствие от иронии и критики по поводу новых опасностей - вирусов, технических катастроф, и кризисов. Это связано с тем, что они проявляются не как действительные несчастья, а как некие виртуальные события.

Очевидность неочевидна. Истина прячет свое лицо. Вполне возможно, что социология является квинтэссенцией зла коллективного сознания. Сколько сказано о молчании масс. Сегодня используется не столько молчаливость, сколько неочевидность. Это значит, что понимание приходит помимо экспертов и специалистов, которые верят в то, что они могут на что-то влиять, когда политическое виртуально мертво, а новое, игра которого имеет место, связывает манипулятора и зрителя. Сегодня все образы дестабилизированы, они стали предметами спекулятивной игры. Вместе с этим

[30]

неочевидная материя знаков стала предметом социологического исследования. Однако если власть представляет общество как статистический порядок, то для масс он выступает как статистический беспорядок. От этих вирусных, дьявольских диспозиций спасения ждут в случайном событии.

различать фатальное и случайное
Нужно различать фатальное и случайное. Несчастный случай происходит на периферии, а фатальное коренится внутри системы. При этом фатальность не исключает того, что мы получаем его в маленьких, гомеопатических дозах. Наше общество продуцирует такие события, которые неочевидны и не подлежат просвещению. Событие заключается в продуцировании виртуальных артефактов, обратной стороной которых является трансвестивность. Компьютерные вирусы, которыми оказались заражены программы американских вооруженных сил, стали неким тестом или экспериментом самих американских спецслужб. Это продуктивно-симулятивное событие. Оно не было ни действительным несчастьем, ни тотальной симуляцией. В чем же тайна этой истории? Даже если предположить ее экспериментальное происхождение, то это не гарантирует управляемости процессами. Тестовый вирус разрушен, но он вызвал неконтролируемую цепную реакцию. Таким образом, мы имеем дело не с симулированным несчастьем, а с несчастьем симуляции. Можно сказать, что любое несчастье или катастрофа - это следствие террористической акции, но и наоборот. Отсюда вытекает вывод, что террористична сама система. Группы, симулирующие несчастный случай, подвергаются наказанию, как будто они в действительности его осуществили.

Наука, пытающаяся развеять состояние неочевидности и неуверенности, кажется, сама попала под власть странных аттракторов. Не меньше проблем у

[31]

экономии и служб информации. Являются ли все эти техники частью реального мира? Они столь же неочевидны, как и создаваемый ими ирреальный мир. Наша революция - это недостоверное и неопределенное. В сущности, союз науки и техники направлен на преодоление принципа реальности в том смысле, что создается неочевидное. Мы не готовы это акцептировать, Парадокс состоит в том, что мы надеемся найди доступ к ним на основе информации и коммуникации, но при этом неопределенность отношений только увеличивается. Посылая проклятие технике с ее перверсивными эффектами, человечество тем не менее вступает со своими клонами на бесконечный путь по ленте Мебиуса.

Операция отбеливания одежд

Парадоксально, что неочевидное нарастает при избытке позитивного, из которого планомерно изымается все негативное. Наше общество впадает в род лейкемии, в эйфорию при постоянной трансфузии от отказа от негативного. Ни революция, ни просвещение, ни философия, ни даже критическая утопия не сняли окончательно противоречий. Эта проблема решена нами за счет отказа от негативного, что нарушает закон, согласно которому для производства энергии требуются оба полюса - негативное и позитивное. Сегодня господствует фактичность симулякра, благодаря прозрачности нашей искусственной цивилизации. Это похоже на то, как будто человек освещен со всех сторон, свет пронизывает его насквозь, но он остается невидимым в ярком свете. Мы освещены техникой, образами, информацией, мы подчинены этой белой активности: отбеленной социальности, отбеленной телесности, что привело к тотальному асепсису как денег, так мозга и памяти. Добела отстирана власть, чисто вымыта исто-

[32]

рия в гигантском проекте хирургии красоты, которая излечивает как индивида, так и общество от разнообразных наростов. Мы находимся под сильнейшим хирургическим давлением, которое направлено на ампутацию любых негативных событий, и на синтетическую операцию нового моделирования. Эстетическая хирургия: случай лица - его красота или уродство, его определенный вид и даже негативные черты - все это препарируется, превращается в прекрасное как прекрасное; идеальное лицо - это хирургическое лицо. Все данное от природы меняется: лицо, пол, дата рождения, точнее система ее отсчета. Констелляции звезд используются для нового переописания событий. Благодаря популярности астрологии звездные знаки задают новый стиль жизни. Даже данный нам природой пол, эту часть судьбы, которая нам определена, этот минимум фатальности и инакости, также можно изменять. Хирургия прекрасного, не зная жалости, проникает в природу, гены, историю (которую она подчиняет правам человека). Все должно быть соразмерено и подогнано друг к другу. Поэтому мы повсюду наталкиваемся на эту нечеловеческую формализацию лица, речи, пола, тела, воли, общественного мнения. Но эта хирургия знаков лишь закрывает негативное.

Сегодня жертвуют всем ради этого операционального производства вещей. Собственно производства тоже нет: земля, труд, которые производят богатство, - все модифицировано, теперь не они производят капитал, а он их. Труд - больше уже не акция, а операция. Рынок также не служит чистому потреблению, а, напротив, подчиняет вещи определенной знаковой шкале. Коммуникация перестала быть разговором, превратилась в производство информации, в возможность знания; кругом - производство возможности, виртуальное производство.

[33]

Радикальное зло

Кто сегодня изрекает и творит зло? Как мы думаем о нем и как оцениваем его роль? Манихейскую трактовку зла смогли преодолеть очень немногие мыслители. К тому же наша культура в ходе изоляции зла переместила его исключительно в семиотическую сферу, а оттуда проецирует вовне. Манихейское зло - изначально. Наше зло - морально-символическое по происхождению. Зло - это то, что вредит мне, моему окружению, человеческому роду. Более того, зло - это то, что таится в темных душах человеческих выродков и выражается в их кровавых поступках - насилии и убийстве. Борьба с так понимаемым злом настолько захватила человечество, что большинство придуманных им законов направлены на полное искоренение зла. Вместе с тем его не убавляется, и это поддерживает манихейский пессимизм.

Моральное равенство и справедливость приводят к застою. Общество живет за счет энергии зла
Немногие историки, и среди них Якоб Бурхгард, признавали неизбежность и даже пользу зла в человеческой истории и тем самым сумели выйти за рамки моральной оппозиции. Среди философов Мандевиль в своей "Басне о пчелах" указал на позитивную энергию зла - насилия, лжи, роскоши, эксцесса. Моральное равенство и справедливость приводят к застою. Общество живет за счет энергии зла. Макиавелли, которого причисляют к философам зла, стоит на более умеренной позиции: указывая на неизбежность зла, он наряду с ним отмечает и проявления добра. Того и другого примерно одинаково в любом периоде истории, и они часто порождают друг друга. Добродетельные поступки могут оказаться причиной плохих последствий, например, если помощь оказывается дурному человеку, злобность которого проявляется и усиливается по мере того, как он встает на ноги. И наоборот, зло рождает ответную реакцию - мужествен-

[34]

ную борьбу, решительность, сострадание и поддержку, а они укрепляют жизнеспособность общества. Де Сад считал добродетель неморальной формой обмана. Жизнь должна быть злобной, она живет смертью. Живое существо убивает, пожирает других и умирает само. Смерть - движение и энергия жизни. Делать вид, что можно жить вопреки этому закону, по правилам добра - значит обманывать себя и окружающих. Поэтому де Сад характеризует добродетель как бесчестный закон. Он принимает революцию как время зла и предлагает вместо принятия ограничивающих его законов перманентное насилие: сто дней террора, "сто дней содома", "еще одно усилие, и вы станете свободными".

Сегодня метафизические споры не в чести, и даже манихейскую доктрину вспоминают не часто. Зато общество тщательно и всесторонне разработало меры, препятствующие проникновению зла во все более замкнутую общественную систему. Голод, болезни, неравенство, эксплуатация, кража и тем более насилие и убийство - все это не просто осуждается, но создана мощная техника борьбы со всеми этими проявлениями зла. Медицина в борьбе с инфекционными заболеваниями принимает настолько радикальные профилактические меры, что стремится избавить нас от воздействия любых патогенных микробов, разрабатывает эффективные препараты для очищения организма от разного рода отходов. И, несмотря на это, болезни не только не отступают, но на место прежних проказы, чумы и сифилиса приходят новые заболевания. Теперь уже ясно, что они вызваны ослаблением иммунной системы, которое в свою очередь произошло во многом из-за того, что организм оказался в искусственной профилактической среде и утратил способность самостоятельно справляться с вирусами.

[35]

Природные катастрофы, внушавшие ужас, сменились техническими. Постепенно сложился экологический этос и широкое движение защитников природы. Но наступление на природу необратимо, и мы уже живем так, как будто катастрофа уже случилась. На самом деле, судя по научным расчетам, у человечества еще достаточно много источников природной энергии, и в обозримом будущем они не иссякнут. Это как с войной. Именно наше поколение, которого непосредственно не коснулись широкомасштабные войны и связанные с ними смерть, голод, лишения, тем не менее жило и живет в постоянном страхе и предчувствии ядерной катастрофы.

Ксерокс и бесконечное

машины демонстрируют некий спектакль мышления
Человек представляет интеллектуальные машины либо как нечто притязающее на тайну мысли, либо как нечто монструозное, бесполезное и даже разрушительное для интеллектуальности; так, люди обзаводятся машинами, чтобы потом с ними играть. Доверие к интеллектуальным машинам лишает нас претензии на познание, как передача власти политикам приводит к тому, что они начинают играть нами. Люди мечтают об оригинальных и гениальных машинах, потому что сомневаются в собственной оригинальности или любят снимать с себя ответственность и перекладывать ее на кого-нибудь другого. Так как машины демонстрируют некий спектакль мышления, то обслуживающие их машины-автоматы могут восприниматься уже как само мышление.

Машины не только виртуальны, они помогают мыслить в неопределенных ситуациях, когда требуются длинные вычисления. Акты мысли при этом приобретают бесконечный характер. Вопрос о самом

[36]

мышлении при этом может вообще не возникать, как не возникает вопрос о свободе у будущих поколений, которые пересекают жизнь как воздух, расположившись в удобном кресле авиалайнера. Точно так же современный интеллектуал с помощью компьютера пересекает духовное пространство. Виртуальный человек становится окончательно безжизненным за экраном компьютера. Это отсутствие движения несомненно оказывается препятствием мышлению. Это цена, которую следует учитывать. Как очки и контактные линзы стали нашими родовыми протезами, ибо мы теряем зрение, так и компьютер становится искусственным протезом теряющих способность мыслить людей.

Искусственный интеллект - не интеллект, потому что он не искусственный. Действительное искусство, изображающее тело в его страданиях, знаки в их использовании - в жестах и мимике, в масках и танцах, искусство, интересующееся всем тем, что движется и меняется в человеке, является способом его мысли о мире и о самом себе. Интеллектуальные машины искусственны в одном специфическом смысле этого слова - они разлагают на простые дигитальные моменты различные языковые, познавательные и телесные процессы, чтобы потом создать их искусственные модели. Но речь идет не о том, что генерируются реальные объекты, а о том, что они изменяются, и на их место подставляются иллюзорные. Искусственный интеллект - молодая общественная машина, в которой добродетелью является отсутствие страдания.

Говорят, что человек отличается от машины тем, что испытывает наслаждение. Каждая разновидность протеза порождает свои формы удовольствия, но среди них нет таких, которые вызваны тем, что человек является человеком. Конечно, мы стараемся задать машине

[37]

идею человека, но всегда запаздываем, и поэтому машина задает свое представление о нем и тем самым определяет его место. Человек может исходить в своей деятельности из представления о том, что он есть, и менять самосознание, а машина не может перешагивать через представления о самой себе. Она не признает иронии и тем более эксцесса относительно функционирования, от которых человек может получить удовольствие и таким образом дистанцироваться от своей служебности, К несчастью, машина не может выйти за рамки своих операций, и в этом причина глубокой меланхолии компьютера. (Может быть только, компьютерный вирус - это электронная форма протеста против своей заданности и пародийное моделирование собственного машинного интеллекта.)

Виртуальные общественные машины порождают телематического человека. Он рассматривает их работу как своеобразный интеллектуальный спектакль о функционировании своего собственного мозга и аналогичным образом пытается понять свои фантазмы и виртуальные удовольствия. В случаях познания и удовольствия он одинаково связан с машиной. Для него Другой, партнер переговоров - это экран, а не зеркало. Интерактивный экран превращает процесс общения в процесс коммутации, где подобное контактирует с подобным. Тайна Интерфакса в том, что Другой - виртуально тот же самый, другость другого конфискуется машиной. Даже телефонный разговор отличается от электронной почты. В передаче и в восприятии текста на экране есть какой-то тайный эротизм, какой-то промискуитет. В стадии зеркала мы переживаем различие Я и Другого и их отчужденность. Но сегодня мы живем в стадии экрана, Интерфакса, коммутации. Все наши машины имеют экраны, интерактивно связанные с человеком. То, что по-

[38]

является на экране, требует особого режима чтения. Это дигитальное восприятие, когда глаз прерывисто движется вдоль линии вслед за курсором. Такой же характер имеет и общение с партнером переговоров - тактильное и прерывистое. Даже голос, встроенный в современную электронную связь, - тактильный, функциональный голос, нулевая ступень голоса. Экран меняет общую парадигму сенсибильности, он уничтожает дистанцию образа и взгляда. С исчезновением дистанции исчезло место зрителя. Мы впадаем в своеобразную имагинативную кому перед экраном, который требует бесконечного взгляда, порождает промискуитет и своеобразную порнографию. Это не световой образ, а телеобраз, который находится на таком расстоянии, которое принципиально непреодолимо человеческим телом. Даже дистанция языка и зеркала были преодолимы телесно, и поэтому было возможно человеческое общение. Экран - виртуальная реальность, допускающая только самые абстрактные формы коммуникации.

Коммуникация, осуществляющаяся на основе слов, жестов и взоров, является континуальной и обязательно (вблизи или вдали) предполагает другого, как тело - того, что окружает. По-другому протекает виртуальная коммуникация. Экран наших образов, интерактивный экран одновременно - далекий и близкий: слишком близкий, чтобы быть истинным (иметь драматическую интенсивность сцены), и слишком далекий, чтобы быть ложным (сохранять сложную дистанцию с искусственным). Они задают меру человеческого, эксцентрического, соответствующего концентрации пространства и растворению тела.

Нет никакой красивой топологии Мебиуса для характеристики этой непрерывности дальнего и близкого, внутреннего и внешнего, субъекта и объекта на

[39]

одной вьющейся ленте, которые характерны для экрана нашего компьютера, переплетенного непостижимым образом с экраном мозга. Та же самая модель характеризует и инцестуозное переплетение информации и коммуникации, неразличимость субъекта и объекта, внутреннего и внешнего, вопроса и ответа, события и образа. То же характерно для наших отношений с виртуальными машинами. Телематический человек, как аппарат, подчинен другому аппарату. Машина определяет то, что может и чего не может человек. Он - оператор виртуальности, и его действия нацелены на информацию и коммуникацию; в действительности речь идет о том, чтобы испробовать все возможности программы, подобно тому как игрок пробует все возможности игры. При использовании фотоаппарата виртуальность относится не к субъекту, созерцающему мир, а к объекту, нуждающемуся в виртуальности объектива. Рассматриваемый таким образом фотоаппарат является машиной, которая изменяет мир, вызывает желание сделать фотографию. Магической является как инволюция субъекта в черный ящик, так и деволюция себя в безличный аппарат. В объективе и на экране объект отдает себя во власть медиальных и телематических техник.

Сегодня возможны любые образы. Все они информатизированы, коммутированы в дигитальные операции, подобно тому как индивидуум сводится к его генетической формуле (вся работа состоит в том, чтобы исчерпать виртуальность генетического кода, и это главный принцип построения искусственного интеллекта). Точнее говоря, нет ни одного события, ни одного поступка, которые не выразимы на экране как технически возможные образы, нет ни одной акции, которая не стремится стать сфотографированной, снятой, которая не стремится сохраниться в памяти техниче-

[40]

ских устройств, репродуцироваться вечно. Человек стремится трансцендировать себя в виртуальной вечности не для существования после смерти, а для сохранения в сложных информационных сетях, в искусственной памяти. Притязание на потенциальное существование, желание быть презентированным на экранах и в программах - эта страсть является магической, Ее храмом является черный ящик. Где остается свобода, кроме этого? Она исчезает. Нет никакого выбора, никакого окончательного решения. Любой ответ на вопрос сети, получение информации, участие в коммуникации являются сериальными, фрактальными, фрагментарными. Только последовательность частичных решений, микроскопическая серия последовательных шагов представляет путь, по которому движется фотограф, телематический человек или банальный телевизионный ведущий. Структура их жестов имеет квантовый характер: ансамбль пунктуальных решений. Поражающим следствием этого ритуала в храме черного ящика является исчезновение свободы.

Являюсь я человеком или машиной? На этот антропологический вопрос больше нет ответа. Мы живем в эпоху конца антропологии, которая тайным образом конфискована машинами и новейшими технологиями. Недостоверность, которая возникает из несовершенства машинных сетей, и сексуальная недостоверность (кто я: мужчина или женщина?), связанная с техниками бессознательного и телесного, имеют нечто общее с недостоверностью, вызванной изменением статуса объекта в микрофизике.

Кто я, человек или машина? В сравнении с традиционными машинами нет сомнений относительно своеобразия человека. Рабочий противостоит машине, как живое автомату, и отсюда отчуждение. Он сохраняет себя как отчужденный человек. Новые машины, новые

[41]

транспарентными протезами
технологии, новые образы, интерактивные экраны не отчуждают, а интегрируют нас в свои сети. Видео, компьютер, минителефон (наподобие контактных линз) являются транспарентными протезами, которые так интегрированы в наше тело, что как будто генетически или от рождения заложены качестве имплантантов. Связь с информационной сетью - хотим мы этого или нет - имеет точно такой же характер, поэтому следует говорить не об отчуждении, а о включении человека в некую интегрированную систему. При этом идет ли речь о человеке или машине - это, собственно, уже и неважно.

Невероятный успех искусственного интеллекта состоит в том, что он освободил нас от воздействия естественного разума, и в том, что, доведя до совершенства операциональный процесс мышления, он освободил нас от неразрешимых загадок нашего присутствия в мире. Преимущество новых технологий состоит в том, что они ставят нас перед фактом: вечная проблема свободы, в принципе, уже не может больше быть поставлена. Виртуальные машины не создают никаких проблем такого рода: ни со стороны субъекта, ни со стороны объекта никто не создает отчуждения. Наоборот, культивируется сотрудничество, включенность в общую коммуникативную сеть, которая является искусственным раем тождества. Итак, нет больше отчуждения человека человеком, есть гомеостазис человека и машины.

Судьба энергии
Прототипом хаотического состояния вследствие гиперстабилизации исходных данных системы является судьба энергии. Наша культура уже не переживает периодов свободного состояния энергии. Все мировые

[42]

процессы обрели регулярный, связанный характер, но принцип свободного состояния энергии оказался не нарушенным. Несвязанная энергия переходит на другие уровни. Сам человек понимается как освобожденный источник энергии, как мотор, как ускоритель истории. Энергия есть не что иное, как фантазматическая проекция, которая пожирает все индустриальные и технические мечтания современности и приводит к пониманию человека на основе волевой динамики. Благодаря современной физике мы знаем о турбулентностях, хаосе, катастрофах, которые возникают в результате ускорения, когда прямые линии скручиваются и превращаются в кривые.

Энергия
Настигающая нас катастрофа состоит не в исчерпании ресурсов. Энергии во всех ее формах все еще много, и ее хватит на обозримое будущее. Атомная энергия, энергия солнца, потоков воды и воздуха и даже природных катастроф и вулканов, вращения Земли - все это неисчерпаемо, если доверять техническим расчетам. Драматична лишь динамика неравновесности, из-за которой несвязанная энергия может привести к катастрофе. Мы знаем уже пару спектакольных примеров такого освобождения атомной энергии - Хиросима и Чернобыль, но, вообще говоря, все цепные реакции, будь то вирусы или деление частиц, - потенциально катастрофичны. Нет никакой защиты ни от эпидемии, ни от атомного оружия. Общая система преобразования мира на основе энергии, кажется, неизбежно включает эту вирулентную, эпидемическую фазу, ибо по своей сути энергия - есть трата, падение напряжения, различие, неравновесность, миниатюрный взрыв, который производит позитивный эффект, но имеет тенденцию выйти из-под контроля и разразиться в форме катастрофы. Можно рассматривать энергию как причину и как действие, которое репродуцирует само себя. Парадокс состоит в

[43]

том, что она, с одной стороны, связывает причины, а с другой - развязывает действия. Но из-за переохлаждения системы трансформация и циркуляция энергии разрушаются, и она начинает пожирать самое себя.

Нью-Йорк
Посмотрим на Нью-Йорк. Его чудо в том, что там каждое утро все начинается заново, а к вечеру все расходуется. Это совершенно необъяснимо, если не исходить из того, что нет никакого разумного принципа траты и восстановления энергии, и функционирование такого мегаполиса не подчиняется второму началу термодинамики, или что он пожирает энергию секса, алкоголя, наркотиков, шума, выхлопных газов. Специалисты по теории множеств пытаются понять исходный импульс энергии, который лежит в основе ее расходования. В Нью-Йорке это расходование становится спектакольным. Переохлаждение приписывается сексуальной энергии, которая переходит в ментальную активность. Это похоже на трупное окоченение кадавра, который болтает ногами будучи мертвым. Благодаря неподвижности мертвеца его скорость стремительно возрастает.

После Мандевиля мы знаем, что источником энергии общества могут быть эксцессы, зло, пороки. Это противоречит экономическому постулату, согласно которому израсходованное должно возмещаться трудом. Мы наблюдаем обратное: чем больше расход, тем больше энергии в обществе. Поэтому следует учитывать именно энергию катастрофы, а не экономический расчет. Определенная доза преувеличения, свойственная духовным процессам, тем не менее позволяет таким образом подходить и к материальным процессам. Людей тоже нельзя понять, исходя из принципа эквивалентности. Так черпают свою энергию жители Нью-Йорка - из зачумленного воздуха, скорости, паники, страха, из нечеловеческих условий

[44]

существования. Сюда можно добавить наркотики и связанные с ними формы обмена. Все идет в ход, Цепная реакция тотальна. Всякое представление о нормальном функционировании опровергается. Все взаимодействует в общем потоке преувеличения, от которого все получают импульс жизни и вновь тратят полученное как одержимые, с холодной страстью оставшихся в живых. Изымать людей из этого процесса ускорения и растраты было бы двойной ошибкой, так как именно они являются источником аномальной энергии нормального мира, и поэтому они должны меньше двигаться, чтобы больше накапливать эту необходимую энергию. Чтобы сохранять общественное равновесие, они должны стать актерами городской неутомимости.

Сегодня риск, идущий от человеческой природы, еще меньше, чем тот, который вызывается недостаточностью природных ресурсов. Гораздо больший риск связан с эксцессом, который сходен с безумной независимостью цепной реакции. Это различие является решающим: риск, связанный с недостатками, уменьшает новейшая политическая экология (принципы которой общепризнаны в мире), но она ничто по сравнению с опасным ускорением развития. В определенных странах возможно установление экологического равновесия, а в других движение приводит к дисбалансу. С одной стороны, можно уравновесить этические и материальные принципы, а с другой - бесконечное развитие по направлению к одной цели может привести к адсорбции трансценденции и поглощению ею своих актеров. Очевидно, что охватившая всю планету шизофрения направляет производство на экологию, на стратегию правильного использования и идеальной интеракции человека с природой, и одновременно предприниматели развязывают безудержное производство.

[45]

Цель одного движения кажется относительно ясной (спасение природы), но мы ничего не знаем о тайных определенностях другого движения. Не является ли это эксцентрическое движение судьбой человеческого рода, другим символическим отношением человека к миру, гораздо более сложным, чем равновесие и интеракция? Оно таит в себе витальную потребность и тотальный риск.

Может ли тотальный бог экологии справиться с ускорением техники и энергии в направлении непредсказуемого конца или, может быть, мы имеем дело с разновидностью игры, правила которой нам неизвестны? Очевидны перверсивные последствия всех наших мер предосторожности и контроля. Кто знает, к каким опасным последствиям приведут профилактики в экономической, социальной, медицинской, политической сферах: под знаком безопасности может установиться эпидемический террор. Ясно одно: комплексность исходных данных, непредсказуемость всех возможных эффектов не оставляет никаких сомнений относительно ограниченности научных прогнозов. Процессы, в которых как индивиды, так и коллективы выступают своеобразными актерами, дают возможность различия добра и зла только в маленьких ограниченных сферах. В сложных же комплексных общих процессах, где существует непредусматриваемая возможность катастрофы, невозможно требовать, чтобы счастье существовало без несчастья, а добро без зла. Это и есть теорема негативной частицы: нет никакого смысла спрашивать, почему так, а не иначе. Кто задается таким вопросом, впадает в еще большую иллюзию. Это не уменьшает властности в этической, экологической, экономической областях, но релятивирует ее значение в символической сфере, которая является сферой судьбы.

[46]

Теорема негативной частицы

Непереработанные продукты позитивности имеют ужасные последствия. Если негативное ведет к кризису и критике, то позитивное - к катастрофе, вызванной невозможностью дозировать кризис и критику. Структура, отбрасывающая негативные элементы, начинает безудержно развиваться и погибает подобно живому организму, который в стерильных условиях полностью теряет иммунитет к болезнетворным бациллам и паразитам, заболевает раком. Поглощая свои антитела, позитивность подвергает организм вирусному риску.

Тот, кто сможет уничтожить неконтролируемые процессы, победит саму смерть. Это теорема негативной частицы. Ее энергия и власть - это принцип зла. Оно проявляет свое упрямство за фасадом истертого консенсуса в вирулентности, ускорении, в эксцессах и парадоксах, в радикальной враждебности, в самостоятельных аттракторах. Принцип зла - не моральный, а системный. Это принцип неустойчивости, принцип комплексности и чуждости, несоединимости, антагонизма и нередуцируемости. Но это и не принцип смерти в противоположность витальному принципу соединения. Согласно легенде о рае и грехопадении, это принцип познания. Мы выполняем то, что знаем. Любая попытка выкупа незаконной частицы, выкупа принципа зла может привести к появлению искусственного рая консенсуса, управляемого принципом смерти. Анализировать современные системы в их катастрофических формах, в их апориях - значит снова вводить теорему незаконной частицы, значит попытаться учесть ее неразрушимую символическую власть.

Однако принцип зла реализуется не в критической, а в криминальной форме. Ее оправдание невоз-

[47]

можно в современном либеральном обществе. Позиция, защищающая злое и бесчеловечное, отвергается обществом на Севере и на Юге, на Западе и на Востоке. Это приводит к тому, что мораль как бы оказывается в башне из слоновой кости и остается неизменной. Мир пребывает в иллюзии прекраснодушия, отвергая субъективную энергию зла. Но она счастливо проживает в самих вещах, как объективная энергия зла. Это и есть незаконная частица, аттрактор, судьба, неопределенность, как элемент патофизики неуправляемых процессов, Эксцентричность нашей системы непреодолима. Гегель испытывал страх перед жизнью, которая движется благодаря тому, что умирает. По ту сторону ее нет никаких воздействий и причин. Ускоряющееся движение смерти - это и есть современная история незаконной частицы. Нужно перегонять события, которые в свою очередь движутся скорее, чем наступает освобождение. Следует признать некогерентность, аномалии, катастрофы, вирулентность как такие экстремальные феномены, которые играют роль как разрушительную, так и правилообразующую.

Зло, как и незаконные частицы, регенерируются в ходе своего осуществления. Это экономично, но неморально, так же как неморальна метафизическая неразделимость добра и зла. Это отнятие власти у разума, но витальность этой власти как последнее основание мы не можем не принять. Всякое освобождение оборачивается добром и злом: освобождается как мышление, так и обыденное сознание, но это часто ведет к катастрофе. Перестройка в СССР, вызванная как этическими, так и политическими принципами, привела к катастрофе, когда возродились архаичные формы разрушения. Род спонтанного терроризма возникает в ходе освобождения и борьбы за права человека. Запрещается цензурой именно то, о чем везде говорят. Поэто-

[48]

му аргумент против сталинизма состоял в ссылке на будущие поколения, которые не должны его повторить, а для этого должны знать правду о кровавых событиях. Так тоталитарный режим сталкивается с универсальным законом информации.

Но это больше, чем снятие цензуры: разрушение, делинкветность, катастрофы в действительности опираются на ширму гласности. Катастрофические следствия возрастают при воодушевлении как друзей природы, так и отрицателей техники. Тотальность добра и зла вырастает из нашей головы, и мы должны ее тотально акцептировать. Кроме этого правила нет иного принципа понимания вещей. Иллюзия разделения добра и зла является абсурдной.

Все роды событий являются непредсказуемыми. Они случаются, когда наступают на нас. Но у нас на глазах есть какая-то линза, которая заставляет нас ценить и принимать только дружественные события. Эту линзу надо повернуть в верном направлении, но мы не знаем, где оно, и часто смотрим в небо. Если речь идет о метафизических событиях, то они на нашей сетчатке вызывают весьма слабые следы. Мы их должны увеличить средствами фотографии. Для того чтобы чужеродные события наступили, нужно изменить наши теории. Нужно создать теории совершенного разрушения и самостоятельных аттракторов.

Где осталось зло?

Во всех своих формах терроризм - это трансполитическое зеркало зла. Отсюда кажущийся единственно правильным вопрос гласит: где еще остается зло? Повсюду мы сталкиваемся с бесконечным искажением современных форм зла. В западном обществе, которое в своих профилакториях занимается умерщвлени-

[49]

ем своих естественных референций, обеливанием власти, искоренением разного рода незаконных частей и приукрашиванием негативного, в обществе, управляемом дискурсом добра, где больше нет никаких возможностей проговаривать зло, процветают его все более тайные и вирулентные формы.

Наоборот, Аятолла Хомейни противопоставил всему миру с его политическими, милитаристскими, экономическими тотальными противоположностями единственное и к тому же имматериальное оружие: принцип зла. Он отверг западные ценности прогресса, рациональности, политической морали и демократии. Он отрицал универсалистский консенсус относительно всех этих благ, ввел в действие силы зла, энергию проклятья, блеск и силу незаконных частиц. Только он имеет сегодня слово, ибо противопоставил манихейским позициям свое право говорить зло и устанавливать террор. Что заставило его это сделать, в сущности, не так уж важно. Важно его абсолютное превосходство перед Западом, где больше нет возможностей изрекать зло и где все негативное заглушается виртуальным консенсусом. Даже наша политическая власть стала тенью этой функции, она существует только благодаря символическому осуществлению обозначать другого, чужого, врага. Но сегодня никто на них не указывает, нет больше никаких оппозиций, которые бы дифференцировали добро и зло, У нас осталась самая незначительная сатанинская, ироническая, полемическая энергия, мы стали свято-фанатическим и фанато-святым обществом. Поскольку мы интернировали негативные элементы и опираемся только на позитивные ценности, отсюда мы не имеем иммунитета по отношению к тем вирусам, которые вносит в нашу культуру Аятолла Хомейни. Мы можем противопоставить ему лишь права человека, весьма слабые в качестве иммунной политической защиты. Провозглашая "абсолют-

[50]

ное зло" и посылая западному миру свое проклятье, отвергая правила разумного дискурса, он вызвал своим безумством большой страх. Удивило не то, что кто-то буквально и триумфально заговорил на языке зла, несмотря на петиции интеллектуалов. Проклятие было направлено именно на разум и добрую волю. Были мобилизованы все ресурсы зла, чтобы заразить им западное общество. Запад имеет силу оружия, а Восток противопоставил ей символическую власть, которая превосходит оружие и деньги. В определенном смысле - это месть другого мира. Третий мир никогда ничего не мог противопоставить Западу. Но сегодня он стал внушать неуверенность и даже страх. Россия предложила свое посредничество между Востоком Западом после того, как, хотя этого никто не заметил, СССР насаждал пять лет в Афганистане западные ценности. Это непонимание другого дорого обходится и русским, и европейцам.

Эффект удивления и отталкивания вызвал смертный приговор Рушди. Он подобен разрыву корпуса самолета во время полета на большой высоте. Перегородка между двумя пространствами оказалась разрушенной, и все устремилось в пустоту. Необходимо, как это показывают в кино, срочно заткнуть дыру, чтобы снова разделить различные миры. Терроризм, захват заложников - это и есть акт проделывания таких брешей, угрожающих существованию нашего искусного и искусственного универсума. Актуальный ислам, с которым средневековый ислам не имеет ничего общего, и который должен восприниматься не в моральных или религиозных, а в стратегических понятиях, ставит своей задачей методическое проделывание брешей в оболочке западного мира, чтобы выпустить его ценности в пустоту. Ислам не предпринимает каких-либо революционных наступлений на западный мир, он вообще не стремится к его покорению и завоеванию:

[51]

достаточно дестабилизировать его посредством вирусных инфекций - агрессии зла, которому Запад ничего не может противопоставить. Эти дыры, выпускающие последние остатки настоящих западных ценностей в пустоту, представляют собой самую серьезную угрозу. Запад уже почти утратил свое "горючее вещество" и поэтому должен особо тщательно заботиться о его сохранении.

Стратегия исламистов удивительно современна в противоположность тем, которые пытаются ей противопоставить. Она весьма современна, хотя состоит во вливании незаметных архаических элементов в современный западный мир. Конечно, если бы он был достаточно устойчивым, все это не имело бы ни малейшего смысла. Но наша система чрезвычайно чувствительна к этим вирусам. Отсюда мы переживаем месть другого мира: есть остатки болезней, эпидемий и идеологий, против которых мы уже беззащитны, и ирония истории состоит в том, что, морально и физически очищая себя, мы оказались бессильны по отношению к этим крохотным микробам.

К опаснейшим видам вируса относятся не только террористы. Заложники тоже стали своеобразными "микробами". Как частицы нашего мира, втянутые в пустоту, они не могут или не хотят вернуться домой не потому, что унижены в собственных глазах, но прежде всего потому, что их страна и сограждане своею пассивностью и ленью коллективно унизили их. Общество проявило невероятную беззаботность в отношении своих отдельных граждан. Безразличность коллектива в отношении индивида дополняется безразличием индивида в отношении коллектива. Отсюда дестабилизация индивида вызывает дестабилизацию системы. Заложники не просто прощаются, а превращаются в героев, для того чтобы о них забыть.

[52]

Осторожно, чужое!
Проблема Другого, как и все проблемы, возникают в связи с нехваткой. Другой стал проблемой, когда почти исчез. Что сегодня заняло место врага, чужого, другого, того, с кем приходилось бороться и добиваться признания? По сути, сегодня имеют место взаимоотношения равных. Но как могут быть равны, например, мужчина и женщина?

История представляет собой, как подчеркивал М. Шелер, процесс выравнивания. Действительно, мир постепенно становится демократичнее. То, что было ранее доступно немногим, сегодня доступно всем. Конечно, не стоит недооценивать неравенство и преувеличивать возрастание вертикальной мобильности. В принципе, каждый может добиться самого высокого положения в обществе, но для этого необходимы "равные возможности" и "равные условия". На самом деле большинство людей не располагают необходимым "стартовым капиталом" и не имеют железной воли, здоровья, образования, культуры для осуществления своих планов. Но при всем этом несомненно, что европейская цивилизация, которая начиналась с феодального состояния и колонизации, постепенно пришла к равенству. Нерв сегодняшней проблемы выражает борьба за права человека. При этом речь идет не только о политическом и экономическом равенстве между свободными мужчинами, как в греческом полисе, но и об освобождении женщин, о защите прав детей, стариков, больных, заключенных и даже домашних животных. Вчера (03.02.99) вынужден был уйти в отставку тренер английской команды за то, что высказался об инвалидах в смысле индийской теории перевоплощения: их болезнь является расплатой за грехи в предыдущей жизни. Действительно, общество не прощает своим видным гражда-

[53]

нам какого-либо шовинизма. Обычно поражаются соблюдению прав сексуальных меньшинств, но более значимой сегодня является защита детей.

Особого анализа требует отношение европейцев к другим народам, особенно к тем, которые ранее подвергались колонизации и угнетению. Этот процесс был жестоким, и обычно русские историки видят преимущества становления российского государства в том, что оно происходило ненасильственным путем. Но было бы неверно сводить колонизацию исключительно к экономической эксплуатации. Одновременно с плантаторами прибывали миссионеры, которые ставили своей задачей обращение язычников в христиан и осуществляли первичную цивилизацию. Более того, постепенно эта цивилизационная миссия все больше захватывала Запад, и англичане были первыми, кто осудил работорговлю. Сегодня белое население в Европе и в Америке испытывает своеобразный комплекс вины, что выражается в парадоксальном положении, когда цветные действуют по известной формуле прекрасного пола: "Я слабая женщина и меня всякий может обидеть". Это начинает надоедать белым, которые ожидали равенства, а не давления со стороны ранее угнетаемых народов.

Наиболее явным примером несостоятельности такой политики "выравнивания" по отношению к чужому является стратегия помощи странам третьего мира и государствам, возникшим после распада СССР. Естественно, что слаборазвитые страны нуждаются в экономической помощи. Туда, где люди голодают, необходимо посылать хлеб. Там, где недостаточно развита промышленность, необходимо оказывать финансовую и технологическую поддержку. Однако средства, выделяемые в порядке гуманитарной помощи или для развития экономики, нередко разворовываются или используются неэффективно.

[54]

Сегодня в России и на Западе спрашивают, куда ушли миллиарды долларов, предоставленные на развитие экономики в нашей стране? В стране полно ресурсов и они продаются за рубеж, деньги тоже уходят на счета частных лиц. Можно понять возмущение Запада, который, как выразился один русскоязычный реформатор, "кинули" на ГКО, еврооблигациях и т. п. ценных бумагах. Это просто неблагодарно. В самой России постепенно крепнет убеждение, что ей не нужно брать кредиты на Западе, и что ему не нужно их давать. Иногда таких людей называют предателями. Возможно, бывшие реформаторы и нынешние патриоты по разным субъективным причинам отказываются от кредитов. Одни в силу злобной зависти, другие из-за непомерных процентов. Но независимо от этого их одинаковая реакция свидетельствует о несостоятельности самой политики помощи чужому.

Часто вместо экономической Запад оказывает культурную помощь. Известна история, когда в голодающую страну была направлена огромная партия видеокассет с фильмом о правильной посадке проса. Это выглядело как насмешка. Хуже того, ненужными кассетами завладела подпольная фирма, которая записала на них порнофильмы, которые уже пользовались у населения гораздо большим интересом.

ДАР
Так возникает вопрос о даре. Деррида определил чистый дар как то, о чем не знает ни дающий, ни берущий. Дар - это то, что выпадает из режима экономии, которой подчинены даже правила подарка. Экономическая и культурная помощь одной страны другой - это своеобразный "троянский конь", ибо она преследует цель обращения чужого в свое. Экономический обмен исключает войну и террор и предполагает освоение знаний, технологий, а главное - политических институтов и ценностей демократии,

[55]

сближает народы. Но если всего этого не происходит, значит, столкнулось нечто абсолютно чужое.

Как жить с чужим? Поражает жестокость, с которой европейцы завоевывали южную Америку. Иногда ссылаются на фанатизм и жестокость испанцев, но надо учесть и особенности индейцев, которые не вступали с ними ни в экономические, ни в культурные отношения. Это так и оставшееся тайной великолепное общество оказалось принципиально чужим и поэтому было уничтожено. Итак, то, что не подлежит освоению, уничтожается, отбрасывается или просто не замечается.

Чем вызваны рецидивы расизма, нацизма, шовинизма, колониализма в развитых европейских странах? Вряд ли дело в биологии или экономике. В XIX веке европейская культура пыталась избавиться от религиозного фанатизма, и ее представители предприняли критику религии. На фоне Просвещения высказывание Маркса о конце критики было непонятным. Критика должна быть перманентной. Маркс отмечал, что метафизическая критика, указывающая на отсутствие трансцендентного основания, недостаточна, если не затрагивает вопрос об условиях воспроизводства религиозного сознания, и поставил вопрос об упразднении самих условий его возможности. Нечто вроде этого необходимо проделать относительно тех форм сознания, возрождение которых в наш просвещенный либеральный век представляется каким-то анахронизмом. Мы совершенно не готовы к появлению нацизма, и старшее поколение возмущается тем, что такое движение стало возможным после разгрома фашизма. Нынешние расизм, фашизм, шовинизм, терроризм являются не неким "пережитком" (так мы в советское время расценивали устойчивость религии и тем самым не вняли совету Маркса о необходимости упразднения условий ее воспроизводства), а внутренним порож-

[56]

дением самой системы, основанной на дифференциации.

Проблема различия, как и проблема Другого, давно уже находятся в поле внимания критики, философская теория, признавая дуализм, все свои усилия направляет на то, чтобы преодолеть его диалектическим, герменевтическим, коммуникативным, деконструктивным и иными методами. Диалектика описывает синтез противоположностей, герменевтика настаивает на понимании Другого и выдвигает диалог, как форму признания; эту стратегию продолжает теория коммуникации, дополняя ее критико-идеологической техникой. Деконструкция, описывая тотальную роль дифференциации, которая задается языком, стремится помыслить мир по ту сторону различия бытия и сущего. Это соответствует демократическим идеалам нашего времени, прилагающего большие усилия для уравнивания прав людей. Наконец, это соответствует технической тенденции эпохи, символом которой является компьютер, который можно сравнить с воплощением той искомой в герменевтике "сути дела", с тем "третьим", на основе которого достигается взаимопонимание в диалоге. Компьютер воплощает мечту логических позитивистов и психоаналитиков. Он говорит на идеальном языке, а язык - это Другой. Но на самом деле он не замечает и не признает Другого. Его гениальность - это болезнь аутизма, когда слышат только самого себя. Этим экран монитора отличается от зеркала, в котором мы видим себя глазами другого. Интерактивные масс-медиа осуществляют философскую утопию коммуникации, в которой уже нет различных, а есть только равные.

Как же в рамках такой стратегии могут возникать перечисленные аномалии? Неужели так бывает, что общаясь с машинами, человек начинает протестовать против них в таких брутальных формах, какими явля-

[57]

ются расизм, фашизм и терроризм? На самом деле, они не являются порождением реликтовых остатков человеческой природы, а воспроизводятся в самой системе. Дело в том, что равенство - это, так сказать, идеальная цель, а первоначальная утопия строится на допущении дифференциации. И поскольку одна предполагает другую, то демократия требует террора, фашизма и расизма. И если демократия начинает работать вхолостую, т. е. сама на себя, когда она сводится к защите принципов, а не конкретных людей, когда человеческие сострадание, боль, мужество, смелость - все это отмирает по причине ненужности, то система приобретает чудовищное ускорение, в ходе которого возникают турбулентности, угрожающие ее собственному существованию. Наш дискурс сегодня порождает монстров, которые принимаются за реальность. Ссылки на науку не спасают от них, ибо язык науки это тоже утопия. Не случайно расисты и фашисты охотно прибегают к языку биологии, истории, социологии и философии.

Мелодрама дифференциации

Рынок Инаковости
Где еще осталось другое? Мы живем после оргии открытия, исследования, нахождения Другого, после оргии различия, билателарной, интерактивной. По ту сторону игры отчуждения (стадия зеркала - наслаждение нашего детства) вросло структуральное различие бесконечного, в моду, нравы, культуру и даже, как чистое другое, в расу, безумие, бедность и смерть. Инаковость осталась как остаток закона спроса и предложения, действующего на рынке. Она стала редкостью. Отсюда ее значимость на бирже структуральных ценностей. Вот откуда симуляция Другого, который сводится к научной фикции, навязывая вопросы:

[58]

каков и где находится Другой. Эта научная фикция соответствует повседневности, в которой так же правит бал спекуляция, а на черном рынке господствует другость и различие. Экологические поиски, будь то резервация индейцев или положение домашних животных (нулевой уровень другости), ведутся без того, чтобы предоставить ему подобающее место хотя бы в бессознательном (это последний символический капитал, к трате которого следует относиться особенно осторожно). Так, вступление Другого на деле ведет к его исчезновению, растворению и превращению в своеобразное сырье.

Обычно другое вызывает страх и любопытство, подлежит изучению и отрицанию, освобождению и признанию и т. п, В правах человека необходимо учитывать права другого, как универсальное право на различие. Однако оргия психологического и политического понимания Другого привела к тому, что он появился там, где его никогда не было. В результате, где был Другой, там воцарилось равное.

Другость становится психодраматической, социодраматической, семиодраматической и мелодраматической
Там, где уже ничего нет, должен появиться Другой, Мы переживаем не драму, а психодраму Другого как в сфере социального, так и сексуального, психодраму тела, которая с помощью психоаналитического дискурса переводится в мелодраму. Так другость становится психодраматической, социодраматической, семиодраматической и мелодраматической. В психодраме уже нет контакта, ибо отсутствие Другого акробатически симулируется и драматизируется. В ходе этой искусственной драматургии повсеместно идет исчезновение Другого. Точно так же субъект становится тождественным субъективности, и это отчуждение продолжается в обществе, где человек, как политическое животное, сводится к его мнению. Он становится транспарентным и интерактивным. Сегодня субъект не имеет Другого, он живет без двойника,

[59]

даже без тени. Именно такой ценой достигается его высокая коммуникабельность. Интерактивное существо рождается не из новых форм общения, а из-за исчезновения социальности и инаковости. Это другое после смерти Другого, и оно не есть одно и то же, ибо возникает на основе операции отрицания.

Фактически интеракция - это медиум, невидимая машина. Механический автомат еще играет дифференциацией человека и машины. Наши интерактивные автоматы, наши симуляционные автоматы уже не содержат различия. Человек и машина - изоморфны и индифферентны, они не есть друг для друга Другое. Компьютер не имеет Другого. Он не интеллектуален, так как интеллектуальность мы приобретаем благодаря признанию Другого. Именно это является причиной его эффективности, Подобно аутисту, он занят только собой и не принимает во внимание другого, он использует силу абстракции и работает так быстро именно потому, что выталкивает другого. В гомеостазисе равного с равным другому нет места.

Имеется ли тогда хоть где-нибудь друтость, или благодаря психодраме от нее все уже очищено? Имеется физика Другого или только его метафизика? Имеются ли дуальные, недиалектические виды инакости? Имеется ли такая ее форма, как судьба, в которой нет места понятиям психологического или социального партнерства?

Сегодня все выражается в понятии дифференциации. Инаковость - это не дифференциация, которая на самом деле снимает различие. Если язык является системой различий, если смысл редуцируется к дифференциации, тогда радикальная другость уничтожается языком. Дуализм разрешается внутри системы понятий, а все, что не подлежит дифференциации, артикуляции, опосредованию, редуцируется, и язык в его радикальности к Другому оказывается единствен-

[60]

ным субъектом. Отсюда игра языка задает не только маленькие оппозиции, которые являются предметом структуралистского анализа, но и вводит материальное различие, как символическое замещение жизни и смерти.

Кто кому Другой. Радикальное Другое выступает эпицентром террора
Какой смысл имеет утверждение, что женщина - это другое по отношению к мужчине, кроме как подавления другого нормальным и цивилизованным? Можно поставить вопрос: кто по отношению к кому выступает как Другой? Не является ли господин Другим раба? Они проявляются антиподами в классовой борьбе и угнетении, а на уровне понятия их оппозиция редуцируется диалектикой. Вещи и сущности не имплицируют дифференциацию. Символический порядок задает дуальные формы, которые не опираются на различие Я и Другого. Пария не есть Другое брамина, его судьба - другая. Они не могут различаться в рамках одной и той же шкалы, они относятся к несоизмеримым порядкам, где движение дня и ночи не совпадает. Является ночь Другим дня? Это то же самое, как с различием мужского и женского, то и другое - несравнимые порядки. Один пол не сводим и не соизмерим с другим нигде, кроме как в теориях сексуальности, которые в своей основе утопичны. Так и дифференциация есть не более чем утопия, в которой желание состоит в сведении различных понятий друг к другу (так добро и зло разделяются, собственно, для того, чтобы потом достичь их мистического синтеза). Наша культура проникнута утопией преодоления сексуальной дифференциации. Но настоящая сексуальность "экзотична", она связана с радикальной несводимостью полов и порождает не совращение, а лишь отчуждение. Порядок обмена основан на дифференциации. Но кто определяет обмениваемость? Почему речь идет не о договоре, а о структурной игре дифференциации? Повсюду, где обмен невозможен, возни-

[61]

кает террор. Таким образом, радикальное Другое выступает эпицентром террора. Но благодаря другости существует нормальный мир. И тем не менее мир ее отрицает.

За последние десятилетия различные формы Другого были восприняты в дискурсе дифференциации и тем самым признаны и исключены, изучены и дискриминированы. Детство, безумие, первобытное общество - все было интегрировано в рамках универсального понимания. Безумие обретает статус исключительного и оплетается плотной психологической сетью. Однажды в своей идентичности признанная смерть представляется на кладбище, дистанцируется, вплоть до полного растворения лица смерти.

Расизм – как продукт фетишизации различия
Расизм не существует до тех пор, пока другой остается другим, а чужой чужим. Он начинается с дифференциации, т. е. когда чужое оказывается в опасной близости от своего. Тогда начинают смотреть за тем, чтобы оно оставалось дистанцированным. Расизм - ответ на психодраму дифференциации, порождающей фантазм другого. Психодрама интроекции - тоже следствие столкновения с Другим. Другой, возникающий в ходе материализации различия, по сути дела является продуктом интроекции. Расизм не имеет биологического обоснования, он объективирует референцию, является продуктом логического исследования различий внутри структуральной системы, продуктом фетишизации различия. Так как логика дифференциации в определенном смысле есть универсальная симуляция, она переходит в другие формы и, в частности, дает основание расизму. Благодаря культу дифференциации еще быстрее растут другие аномальные, недоступные критическому разуму формы власти. При этом вопреки дифференциации нарастает гомогенизация, проявляющаяся в росте монструозных метафор, порождающих вирусогенные формы Другого, угрожаю-

[62]

щие всей системе. Расизм, таким образом, сближается с царством знаков, производящим микроскопические различия, и он непреодолим попытками гуманизации, так как сам является вирусом дифференциации. Расизм в его виральных, имманентных формах показывает, что дифференциация не рождает ничего хорошего. Можно сделать вывод о том, что критика расизма, в сущности, завершилась, как когда-то Маркс констатировал, что критика религии закончилась. Отрицание метафизической гипотезы религии должно привести к поиску способов устранения самих условий ее воспроизводства. Точно так же снятие биологической гипотезы расизма можно считать успешным в том случае, если удастся устранить условия ее возникновения в логике различения. Она не представляет, и это не предусмотрел Маркс в своей критике религии, никаких трансцендентных форм, ибо она имманентна и существует в микроскопических как идеологических, так и практических формах. Расизм сегодня имманентный, вирулентный и повседневный. Направленная против него "научная" критика остается сугубо формальной, так как опирается на биологические аргументы, не осознавая при этом, что "биология" - это тоже иллюзия. Столь же формальна идеологическая и политическая критика, ибо отвергает открытую дифференциацию, не восставая при этом против самой дифференциации как иллюзии. Не удивительно, что расизм, как и религия, спокойно переживают рациональную и материалистическую критику. Этим формам критики нужно положить конец. Нет никакого хорошего способа применения дифференциации. Это подтверждает расцвет расизма в демократическом обществе, гуманистическая и экуменическая критика которого попадает в тупик дифференциации.

Господство над универсальными символами друтости и дифференциации - это господство над миром
Наша плохая совесть функционирует фантазматично. Таков пример со скандалом, когда выяснилось, что

[63]

афганцы продают на сторону медикаменты, поступившие в порядке гуманитарной помощи. Но не является ли оценка этого как неморального лишь такой реакцией, которая обусловлена нашими представлениями о культурной дифференциации? Так западные ценности приносятся в жертву на алтарь дифференциации.

Радикально Другое нестерпимо
Другие культуры не признают ни универсального, ни дифференцированного. Они живут исходя из своего своеобразия, не сомневаясь в своих ценностях. Ни не знают отчуждения, ни не осознают смертельной опасности своих иллюзий. Господство над универсальными символами друтости и дифференциации - это господство над миром. Кто мыслит дифференциацию, положен антропологически. Он имеет те права, которые таким способом находит. Кто не мыслит дифференциацию, кто не играет в ее игру, тот должен быть искоренен. Так поступали испанцы с американскими индейцами, которые не понимали дифференциацию и были радикально другими. Это объясняет, почему испанцы их уничтожали: они не могли их оправдать ни экономически, ни религиозно, ни еще как-либо, они были абсолютными разрушителями, не признававшими дифференциацию. Сложное и таинственное общество индейцев является примером тайны Другого. Кортес, иезуиты, миссионеры, позже антропологи стояли на стороне продажного Другого. Они верили в просвещение и надеялись на правильное применение дифференциации. Но радикально Другое нестерпимо. Если его нельзя освоить, его нужно искоренить. Такое отношение к Другому как к своему или, наоборот, к враждебному, по сути дела и обрекает на стагнацию. Любое общество, если оно хочет сохраниться, вынуждено изменяться в новых условиях. Признавая Другое вне себя, оно может открыть другие возможности внутри себя.

[64]

Все что мы видим, далеко не раскрыто. Терроризм как форма трансполитического, спид и рак, как патологические формы, транссексуалы и трансвеститы, как сексуальные и эстетические формы, околдовывают наше внимание. Ни сексуальное освобождение, ни политическое размежевание, ни органические болезни, ни даже конвенциональная война (что в отношении войн крайне благоприятно: многие из них не случились потому, что были неинтересны) никого больше не интересуют. Подлинные фантазмы располагаются в других местах. Они опираются на три формы, каждая из которых - терроризм, трансвестивность и рак - возникают из-за перегрева политической, сексуальной и генетической игры и одновременно вызывают ослабление политического, сексуального и генетического кодов, обрекающего общество на деградацию.

[67]

АМЕРИКА (1986)
(собственно)
ИСЧЕЗАЮЩАЯ ТОЧКА

Caution[4]: objects in this mirror may be closer than they appear[5]

Ностальгия, рождающаяся от необъятности техасских холмов и сьерр Новой Мексики: петляние по автотрассе, суперхиты в стереосистеме "Крайслера", волны раскаленного воздуха - просто в фотографии всего этого не передать, нужен целый фильм о путешествии в реальном времени, в котором запечатлелась бы и невыносимая жара, музыка, - фильм, который потом можно было бы целиком смотреть у себя, в затемненной комнате, вновь ощущая магию автотрассы и расстояния, охлажденного алкоголя в пустыне, скорости, переживая все это на видеозаписи, дома, в реальном времени - не только ради ни с чем не сравнимого удовольствия, которое мы получаем от воспоминаний, но еще и потому, что очарование бессмысленного повторения уже заключено в абстрактности путешествия. Движение пустыни бесконечно близко вневременности фильма.

[68]

Сан-Антонио

Мексиканцы - ставшие "чиканос"[6] - служат гидами в Эль Аламо и воздают хвалу героям американской нации, которых доблестно истребляли их же собственные предки; но несмотря на все мужество последних, в конце концов каждый добился своего: сегодня их внуки и правнуки здесь, на поле битвы, прославляют американцев, укравших их землю. История хитра на выдумки. Мексиканцы, которые тайком переходят границу, чтобы найти здесь работу - тоже.

Солт-Лейк-Сити

Помпезная мормонская симметрия; всюду мрамор - безукоризненный и погребальный (Капитолий, орган Центра Посетителей). И вместе с этим лос-анджелесская современность, все необходимые гаджеты абсолютного, инопланетного комфорта. Христианский купол (все изображения Христа здесь смахивают на Бьерн Борг, поскольку скопированы с "Христа" Торвальдсена) представляет собой симуляцию третьего уровня: религия сделалась спецэффектом. При этом весь город содержит в себе прозрачность и нечеловеческие черты внеземного объекта. Симметричная, светоносная, властвующая абстракция. Бой электронных часов разносится по всей территории скинии, сотканной из роз, мрамора и евангелического маркетинга - такова удивительная пуританская обсессия на фоне жары, в самом сердце пустыни, возле озера с тяжелой водой, столь же гиперреальной по причине высокой плотности соли; а дальше - Великая Пустыня, где пришлось изобрести скорость современных ав-

[69]

томобилей, чтобы победить абсолютную горизонтальность... Но сам город - словно жемчужина, со своим чистым воздухом и урбанистическими перспективами, от которых захватывает дух и которые еще более прекрасны, чем в Лос-Анджелесе. Удивляющее великолепие и верность современному духу этих мормонов - богатых банкиров, музыкантов, всемирно известных знатоков генеалогий, многоженцев (Эмпайер Стэйт в Нью-Йорке имеет что-то общее с этим похоронным пуританством, возведенным в энную степень х). Транссексуальная капиталистическая надменность мутантов создает магию этого города, так непохожую на магию Лас Вегаса - огромной шлюхи на другом краю пустыни.

Долина Памятников. Мыс Мертвой Лошади. Великий Каньон

Геологическая, а стало быть и метафизическая, монументальность в противовес физической высоте обычных рельефов. Обращенные рельефы, изрытые ветром, водой, льдом, затягивают вас в водоворот времени, в кропотливую вечность медленно разворачивающейся катастрофы. Сама мысль о миллионах и сотнях миллионов лет, которые потребовались на то, чтобы постепенно уничтожить в этом месте земную поверхность, оказывается мыслью перверсивной, ибо она заставляет смутно почувствовать существование знаков, которые задолго до появления человека вышли из своего рода договора об изнашивании и эрозии, заключенного между различными стихиями. К этому гигантскому нагромождению знаков, к этой чисто геологической реальности человек не имеет никакого отношения. Быть может, только индейцы и смогли истолковать малую часть этих знаков. И тем не менее

[70]

все это знаки. На самом деле внекультурность пустыни только кажущаяся. Вся страна навахо, длинное плато, ведущее нас к Великому Каньону, утесы перед Долиной Памятников, пропасти Зеленой реки (секрет всего этого края скрывается, может быть, в том, что ее рельеф - это рельеф бывшего морского дна, сохранившего по выходе на поверхность свои сюрреалистические океанические очертания), - весь этот край осенен магическим присутствием, не имеющим ничего общего с природой. Очевидно, что потребовалась индейская магия и самая жестокая религия, чтобы победить такой абстрактный масштаб геологического и астрального факта пустыни и жить, соответствуя такому окружению. Что же есть человек, если предшествующие ему знаки обладают такой силой? Человеческая раса должна изобретать жертвоприношения, равные порядку естественных катаклизмов, которые ее окружают.

И может быть, именно эти рельефы, утратившие свою естественность, и дают полное представление о том, что такое культура. Долина Памятников: внезапно возведенный массив языка, в дальнейшем подвергшийся неизбежной эрозии, тысячелетние осадочные образования, глубина которых явилась результатом эрозии (смысл рождается из эрозии слов, значения - из эрозии знаков) и которые сегодня обречены, как и вся культура, стать заповедником.

Солт-Лейк-Сити: мировые генеалогические архивы, оберегаемые в глубине гротов пустыни мормонами, этими богатыми пуританами-конкистадорами, и Бонвильская трасса, пролегающая по девственно чистой поверхности пустыни, на которой, развиваются самые высокие скорости в мире. Происхождение рода подобно глубине времени, а скорость звука - чистой поверхностности.

[71]

Аламогородо: первое испытание атомной бомбы среди Белых Песков, бледно-голубые очертания гор и сотни миль белого песка - ослепляющий неестественный свет бомбы против ослепляющего света земли.

Торреа Каньон: Институт Солка[7] - святыня ДНК и всех лауреатов Нобелевской премии по биологии, здесь, в этом здании из белого мрамора, которое своей архитектурой напоминает дворец Миноса и обращено в безбрежность Тихого океана, взращивается будущая ученая элита...

Это поразительное место, высшие сферы воплощенного вымысла. Возвышенная и трансполитическая зона инопланетного мира, где совпали нетронутое геологическое величие земли и сложнейшие технологии - ядерная, орбитальная, информационная.

Я искал звездную Америку, Америку бесплодной и абсолютной свободы freeways, и никогда - Америку социальную и культурную, Америку скоростей пустыни, мотелей и каменистой поверхности, и никогда - Америку глубинную, Америку менталитета и нравов. В стремительной смене картин, в безразличном свечении телевизора, в череде дней и ночей, проносящихся сквозь пустое пространство, в чудесной безаффектной последовательности знаков, образов, лиц, ритуалов автотрассы я искал то, что ближе всего к той ядерной и вылущенной вселенной, в которую, возможно, вплоть до европейских хижин, превратилась наша вселенная.

Я искал будущую социальную катастрофу в той, что произошла в геологии, в этом выворачивании глуби-

[72]

ны, о котором свидетельствуют изборожденные пространства, нагромождения солей и камня, каньоны, в которых исчезают окаменевшие потоки, древняя пропасть медлительности, которую создают геологические процессы; я искал это даже в вертикальности мегаполисов.

Об атомном характере этой будущей катастрофы я знал еще в Париже. Но для того чтобы понять это, необходимо отправиться в путешествие, которое реализует то, что Вирилио называет "эстетикой исчезновения".

Ибо, вырастая на глазах, ментальный образ пустыни представляет собой очищенную форму социального дезертирства. Дезаффектация здесь находит совершенную форму в неподвижности. Холод и мертвенность, заключенные в дезертирстве или социальной энуклиации, здесь, в зное пустыни, обретают свой зримый образ. В поперечности пустыни, в иронии геологии трансполитическое обретает свое родовое и ментальное пространство. Бесчеловечность нашего запредельного, асоциального и поверхностного мира сразу же находит здесь свою эстетическую и экстатическую форму. Ибо пустыня - это всего лишь экстатическая критика культуры, экстатическая форма исчезновения.

Значение всех пустынь состоит в том, что они в своей иссушенности оказываются негативом земной поверхности и наших цивилизованных установок. Это место, где рассеиваются страсти, и где прямо от созвездий, настолько чист воздух, нисходит звездное влияние. Может быть, даже существовала определенная необходимость, чтобы индейцы были истреблены, вследствии чего, приоткрылись предшественники более великие, чем человек: минералы, геологические процессы, звездность, нечеловеческая искусствен-

[73]

ность, сушь, изгоняющая искусственные крупицы культуры, и такая тишина, которой нигде в мире больше не существует.

Тишина пустыни одновременно и визуальна. Она создается протяженностью взгляда, который не находит для себя ничего, на чем бы он мог сосредоточиться. В горах вообще не может существовать тишины, поскольку горы кричат своими очертаниями. К тому же, чтобы тишина существовала, необходимо, чтобы и время стало в каком-то смысле горизонтальным, чтобы не существовало никакого отзвука времени в будущем, чтобы остались лишь оседание геологических пластов и исходящий от них каменный гул.

Пустыня: светоносные и окаменевшие сплетения нечеловеческого разума, предельного безразличия - не только неба, но и колебания земных пластов, где кристаллизуются одни метафизические страсти пространства и времени. Здесь ниспровергаются границы желания: каждый день и каждая ночь уничтожает их. Но подождите, пусть наступит утро и вместе с ним проснется каменный гул, пробудится животная тишина.

Скорость создает чистые объекты, и сама по себе она также является чистым объектом, поскольку устраняет поверхность и территориальные референции, ускоряет течение времени, стремясь к его полной отмене, поскольку движется быстрее, чем ее собственное основание, и ускоряет движение, чтобы это основание уничтожить. Скорость - это победа следствия над причиной, триумф мгновения над временем как глубиной, триумф поверхности и чистой объектности над глубиной желания. Скорость создает инициационное пространство, которое может нести в себе смерть и единственный закон которого - стирание следов.

[74]

Торжество забвения над памятью, безоглядное опьянение, амнезия. Поверхностность и обратимость чистого объекта в чистую геометрию пустыни. Движение создает своего рода невидимость, прозрачность, внеположенность вещей пустоте. Это своего рода замедленное самоубийство посредством истощения форм, упоительный вид их исчезновения. Скорость не вегетативна, она располагается ближе к миру минералов, к преломлению света в кристалле, и сама по себе оказывается местом катастрофы и поглощения времени. Но, может быть, ее очарование - только лишь очарование пустоты, тогда как соблазняет только тайна. Скорость - инициационное пространство пустоты: ностальгия по возвращению неподвижности, обратная сторона возрастания подвижности. Что-то вроде ностальгии по живым формам в геометрии.

Однако здесь, в этой стране, существует сильный контраст между возрастающей абстракцией атомного универсума и первичной, внутренней, неудержимой витальностью - проистекающей не из укорененности, а из искорененности - метаболической витальностью как в сексе, так и в работе, в телах или дорожном движении, В сущности, Соединенные Штаты со своим пространством, со своей черезвычайной технологической изощренностью и простодушием, включая и те пространства, которые они открывают для симуляции - единственное реально существующее первобытное общество. И все очарование состоит в том, что можно путешествовать по Америке как по первобытному обществу будущего, обществу сложности, смешанности, все возрастающей скученности, обществу жестоких, но прекрасных в их внешнем разнообразии ритуалов, обществу непредсказуемых последствий тотальной метасоциальности, очаровывающего своей имманентностью, и в то же время - обществу без

[75]

прошлого, которое можно было бы осмыслить, а значит, подлинно первобытному... Первобытность проникла в этот гиперболический и нечеловеческий универсум, который ускользает от нашего понимания и далеко превосходит свои собственные моральные, социальные и экологические основания.

Только пуритане могли изобрести и развить эту экологическую и биологическую мораль самосохранения и, соответственно, мораль расовой дискриминации. Все становится сверхзащищенным природным заповедником, столь опекаемым, что сегодня говорят о денатурализации Йосемитского национального парка и необходимости его возращения природе, как это произошло с племенем тасади[8] на Филиппинах. Пуританская одержимость истоками характерна именно там, где больше не существует территории. Одержимость нишей, контактом там, где в действительности все происходит при равнодушном попустительстве звезд.

В обыденности искусственных парадизов, если только они охватывают всю вне-культуру, есть что-то похожее на чудо. В Америке именно пространство порождает разгул обыденности suburbs[9] и funkey[10] towns.(3) Пустыня находится повсюду и спасает незначимое. Пустыня, где чудо автомобиля, льда и виски совершается постоянно: чудо удобства, смешанное с фатальностью пустыни. Собственно американское чудо непристойности: тотальная свобода, прозрачность всех

[76]

функций пространства, которое тем не менее неупразднимо в своей протяженности и может быть побеждено только скоростью.

Итальянское чудо: чудо сцены.

Американское чудо: чудо обсценного.

Сладострастие смысла против пустынь незначимого.

Метаморфические формы и есть то, что можно назвать магией. Так, это не обычный лес, а лес окаменелостей, минералогический. Это и соляная пустыня, которая белее снега, горизонтальнее моря. Эффект монументальности, геометрии, архитектуры там, где ничего не было задумано или помыслено. Каньонслэнд, Сплит Маунтин. Или наоборот: аморфный рельеф без рельефа, грязевые холмы (Мад Хиллс), сладострастный и окаменевший, лунный рельеф древнего морского дна в монотонных разводах. Белая зыбь Белых Песков... Для того чтобы устранить живописность природы, необходима эта сюрреалистичность элементов, чтобы отменить естественную живописность движения, необходима эта метафизика скорости.

В действительности концепция путешествия без цели и, следовательно, без конца выстраивается лишь постепенно. Отказаться от туристических аватар, разглядывания красот, достопримечательностей, самих пейзажей (остается лишь их абстракция в призме летнего зноя). Нет ничего более чуждого чистому путешествию, чем туризм и досуг. Именно поэтому оно как нельзя лучше реализуется в экстенсивной обыденности пустынь или столь же пустынной обыденности метрополий, которые воспринимаются не как место удовольствий или средоточия культуры, а только лишь телевизуально, как scenery[11], как сценарии. Именно по-

[77]

этому, будучи эйфорической формой детерриторизации тела, такое путешествие лучше реализуется при исключительной жаре. Возрастание движения молекул при высокой температуре приводит к незаметному улетучиванию смысла.

Если оставить изучение нравов, то в расчет принимается только лишь безнравственность преодолеваемого пространства. Эта безнравственность, да чистое расстояние, да освобождение от социального - вот что имеет значение. Здесь, в самом высоконравственном обществе, безнравственны пространства. И этот имморализм, который делает расстояние легким, а путешествие бесконечным, освобождает мышцы от усталости.

Движение - зрительная форма амнезии. Все, что возникает - стирается. Конечно существуют первый шок от пустыни и ослепление Калифорнией, но когда все это проходит, путешествие словно вспыхивает с новой силой; с новой силой возникает непомерное, неизбежное расстояние, бессчетность лиц, безымянных просторов или чудесных геологических образований, которые, сохраняя образ разрушений, в конечном счете не являются свидетельством чьей-то воли. Это путешествие не допускает никаких сбоев: когда оно спотыкается о знакомое лицо, привычный пейзаж или попытки расшифровки виденного, все его очарование улетучивается - амнезическое, аскетическое и асимптотическое очарование исчезновения уступает место аффекту и светской семиологии.

Существует внутреннее возбуждение, характерное для такого рода путешествий, и, соответственно, определенный тип усталости. Своего рода лихорадка, вызванная чрезмерной жарой, скоростью, избытком увиденных, воспринятых, покинутых, забытых вещей. Успокаивание тела, утомленного пустотой зна-

[78]

ков, функциональными движениями, ослепительным сиянием неба и сомнамбулическими расстояниями - протекает очень медленно. По мере того как культура, наша культура, утрачивает плотность, вещи внезапно делаются легкими, И эта изобретенная американцами зрительная форма цивилизации - форма эфемерная и столь близкая к беспамятству - неожиданно оказывается более близкой к правде, к единственной в своем роде правде жизни, которая нас подстерегает. Форма, преобладающая на американском Западе, и, вероятно, во всей американской культуре - форма сейсмическая: это расчлененная, промежуточная культура, вышедшая из разломов древнего мира, культура тактильная, хрупкая, непостоянная, поверхностная - и, чтобы уловить ее игру, нужно двигаться, соблюдая эти правила: сейсмический сдвиг, экологически чистые технологии.

В этом путешествии передо мной встает лишь один вопрос: насколько далеко можно зайти в истреблении смысла, до какого предела можно двигаться в безреферентной форме пустыни, не рискуя при этом лопнуть, как мыльный пузырь, и, конечно же, сохраняя при этом эзотерическое очарование исчезновения? Теоретический вопрос в данном случае материализуется в объективных условиях путешествия, которое уже путешествием не является и подчинено основополагающему правилу: правилу точки невозвращения. В этом вся суть вопроса. И решающий момент наступает тогда, когда внезапно становится очевидно, что оно не имеет конца, и что у него вообще нет основания закончиться. За определенной точкой меняется само движение. Движение, которое само по себе проходит сквозь пространство, оказывается поглощенным самим пространством: конец сопротивления, конец собственно сцены путешествия (точно так же реактивный двига-

[79]

тель, не имеющий больше энергии для покорения пространства, но толкающий себя вперед, создает перед собой пустоту, которая поглощает его, вместо того, чтобы, в соответствии с традиционной схемой, найти опору в сопротивлении воздуха). Таким образом достигается центробежная эксцентричная точка, в которой движение производит пустоту, которая вас и поглощает. Этот головокружительный момент есть в то же время и момент потенциальной слабости. Она не вызвана усталостью от расстояний и жарой, это не результат движения в реальной пустыне пространства; она возникает из-за необратимого движения в пустыне времени.

[80]

To-morrow is the first day of the rest of your life.[12]

Воздухоплавающий миссионер безмолствующих большинств и фатальных стратегий, с кошачьей ловкостью прыгающий из одного аэропорта в другой; сегодня - это лес огней Нью-Хэмпшира, мгновенный отблеск в зеркале Новой Англии, вчера - это плавная вертикаль небоскребов, завтра будет Миннеаполис с названием столь благозвучным, состоящим из паутинообразной цепочки гласных, полугреческих, полуиндейских, которые напоминают очертания сверкающих ледников на горизонте обитаемого мира... Говоря о молчании масс и конце истории, вбирая необъятность и лучезарность озера, веет нестихающий ветер, стремясь на восток, где исчезает ночь. Самолеты бесшумно, как ветер, проносятся за окнами отеля, и первые рекламы постепенно начинают зажигаться над городом. Как чудесна Америка! На всем печать бабьего лета, прелесть которого - в ожидании первого снега. Но где же десять тысяч озер, где же утопия эллинистического города, граничащего со Скалистыми горами? Эх, Миннеаполис, Миннеаполис! После патрицианской изысканности и женственной мягкости бабьего лета в Висконтине Миннеаполис предстает лишь бес-

[81]

цветным сельским конгломератом, ожидающим зимы и холодов посреди своего силоса и охотничьих угодий, которые составляют предмет здешней гордости. Но в сердце этой американской глубинки находится бар "Коммодор" с самым прекрасным оформлением в мире, куда, как рассказывают, каждый вечер заходил выпить Фитцжеральд. Теперь здесь пью и я. Завтра на самолете я перенесусь в другой предел поверхностного, расового, эстетического и господствующего края, одновременно наследующего Афинам, Александрии, Персеполю - в Нью-Йорк.

Нью-Йорк

Днем и ночью количество сирен возрастает. Машины мчатся быстрее, реклама более агрессивна. Проституция, как и электрический свет, повсеместна. И игра, все игры становятся более напряженными. Так бывает всегда, когда приближаешься к центру мира. Но люди улыбаются, они улыбаются все больше и больше, никогда друг другу, всегда самим себе.

Ужасающее разнообразие лиц, их странность, на всех застыло непостижимое выражение. Маски, которые в архаичных культурах изображают старость или смерть, здесь - у молодых, в двадцать, в двенадцать лет. Но в этом есть что-то общее с самим городом. Красота, которую другие города достигают в течение столетий, здесь сформировалась за пятьдесят лет.

Дымчатые стекла уличных фонарей напоминают купальщиц, которые выжимают свои волосы. Шевелюры в стиле афро или прерафаэлитов. Банально, многорасово. Город фараонов, весь в обелисках и указателях. Здания вокруг Центрального Парка, словно опорные арки - необъятный парк принимает благодаря им вид висячего сада.

[82]

В вышине плывут не облака, а мозг. Облака, подгоняемые ветром, скользят над городом, как полушария головного мозга. В головах людей - перистые облака, которые выплывают через их глаза как вязкие испарения, поднимающиеся от изрытой теплыми дождями земли. Сексуальное одиночество облаков в небе, лингвистическое одиночество людей на земле.

Поражает количество людей, которые думают в одиночестве, которые поют одни, едят одни или разговаривают сами с собой на улицах. Они, тем не менее, никак не пытаются объединиться. Напротив, они избегают друг друга, и сходство между ними неопределенно.

Но каждое отдельно взятое одиночество не похоже на другое. Одиночество человека, который, примостившись у стены, на капоте машины, около решетки, готовит у всех на виду себе пищу - единственное в своем роде. Здесь это встречается повсюду: самая печальная сцена в мире, она печальнее, чем нищета; тот, кто на людях ест в одиночестве, еще печальнее, чем тот, кто собирает милостыню. Ничто так не противоречит законам человеческим и животным: животные всегда с гордостью делят добычу или сражаются за нее. Тот, кто ест в одиночестве, - мертв (но не тот, который пьет один, почему?).

Почему люди живут в Нью-Йорке? Они никак не связаны между собой. Их объединяет разве что внутренняя наэлектризованность, происходящая от их скученности. Магическое ощущение смежности и притяжения во имя искусственной централизованности. Вот, что создает самопритягивающийся универсум, покинуть который никто не имеет достаточных оснований. Кроме этого экстаза скученности нет никаких человеческих оснований находиться там.

Красота черных и пуэрториканцов в Нью-Йорке. Помимо сексуального возбуждения, которое создает

[83]

смешение рас, необходимо сказать, что черное, пигмент темных рас, оказывается как бы естественным гримом, который усиливается искусственным гримом для создания красоты - не сексуальной, а животной и возвышенной, которой так безнадежно не хватает бледным лицам. Белизна является как бы измождением физической красоты, нейтральностью, которая, может быть, благодаря этому получает всю экзотерическую власть Слова, но которой, в сущности, всегда пренебрегает эзотерическое и ритуальное могущество искусства.

В Нью-Йорке существует двойное чудо: каждое из больших зданий властвует или когда-нибудь властвовало над городом; каждый этнос царит или однажды царил - и те, и другие делают это по-своему. Скученность придает блеск каждой из этих составляющих, тогда как в других местах она ведет просто к сглаживанию различий. В Монреале существуют все эти элементы - этносы, здания, североамериканское пространство, но не хватает того блеска и силы, которое свойственно городам Соединенных Штатов.

В Европе тучи только напрасно скрывают от нас небо. В сравнении с безграничными небесами Северной Америки, с их тучами, наше крохотное небо со своими облачками и наши тучки являют собой образ нашего низкооблачного мышления и никогда - мышления пространством. В Париже небо никогда не отрывается от земли, оно не парит, оно дано как бы в обрамлении хилых зданий, которые заслоняют друг друга, как мелкая частная собственность, вместо того чтобы отражать друг друга в головокружительных зеркальных фасадах, как в великой столице Нью-Йорк... И вот, что начертано в небесах: Европа никогда не была континентом. Но как только ваша нога коснется

[84]

Северной Америки, вы сразу ощутите присутствие целого континента: там пространство - это само мышление.

В сравнении с даунтауном и ансамблем американских небоскребов Ля Дефанс уже не производит архитектурного эффекта вертикальности и необъятности, сжимаясь всеми своими зданиями до пространства итальянской сцены, являя собой закрытый театр, окруженный бульваром. Что-то вроде французского сада: букет зданий, опоясанный лентой. Это противоречит возможности американских монстров, порождающих до бесконечности себе подобных, бросать друг другу вызов в пространстве, которое благодаря этому состязанию обрело драматизм (Нью-Йорк, Чикаго, Хьюстон, Сиэтл, Торонто). Здесь рождается чистый архитектурный объект, ускользающий от архитекторов, объект, который, в сущности, категорически отрицает город и назначение, отрицает интересы общества и индивидуума, упорствуя в своем исступлении, и в спеси равный лишь городам эпохи Возрождения.

Не стоит очеловечивать архитектуру. Подлинная анти-архитектура вовсе не в Аркозанти или Аризоне, где в самом сердце пустыни собраны экологически чистые технологии, - нет, дикая, нечеловеческая архитектура, которая превосходит человека и не принимает в расчет никакие ниши, уют или идеальную экологию, создается только здесь, в Нью-Йорке. Она использовала высокие технологии, она преувеличила все размеры, она поспорила с небом и адом... Эко-архитектура, как эко-общество - мягкий ад Нижней Империи.

Чудо современного сноса зданий. Это вывернутое наизнанку зрелище запуска ракеты. Двадцатиэтажное

[85]

здание целиком, вертикально, скользит к центру земли. Оно оседает прямо, как манекен, не теряя своего вертикального положения, как если бы спускалось по трапу, и находящаяся под ним земная поверхность поглощает его обломки. Вот чудесное искусство современности, с которым могут сравниться только лишь фейерверки из нашего детства.

Говорят: в Европе улица живая, а в Америке - мертвая. Это неправда. Нет ничего более напряженного, более наэлектризованного, более витального и более подвижного, чем улицы Нью-Йорка. Толпа, уличное движение, реклама оккупируют улицу то агрессивно, то развязно. Улица заполнена миллионами слоняющихся, равнодушных, агрессивных людей, которым словно больше нечем заняться - возможно, они действительно нужны только для того, чтобы творить сценарий повседневной жизни города. Повсюду музыка, интенсивное движение, сравнительно быстрое и бесшумное (оно совсем не похоже на нервозное и театральное движение по-итальянски). Улицы, авеню никогда не пустеют, но ясная и раскованная геометрия города непохожа на артериальное переплетение европейских улочек.

В Европе улица живет лишь урывками, в исторические моменты, революции, на баррикадах. В другое время люди проходят их быстро, по ним никто не бродит (никто не прохаживается). Они сродни европейским машинам: никто в них не живет, для них не хватает пространства. Недостает пространства и городам - или, скорее, это пространство считается общественным, ему присущи знаки публичной сцены, что не позволяет двигаться по нему как по пустыне или безразличному пространству.

Американская улица, может быть, и не знает исторических моментов, но она всегда оживлена, ви-

[86]

тальна, кинетична и кинематична, по образу и подобию самой страны, где мало принимается в расчет собственно историческая и политическая сцена, но где перемены, как бы они ни обеспечивались технологиями, расовыми различиями, масс-медиа, распространяются с силой вирусной инфекции: это сама сила образа жизни.

В Нью-Йорке коловращение жизни настолько сильно, центробежная сила так велика, что кажется чем-то сверхъестественным думать о жизни вдвоем, о том, чтобы разделить еще чью-то жизнь. Способны выжить только различные сборища, банды, мафия, общества посвященных или извращенцев, но не семейные пары. Это своего рода анти-ковчег, полная противоположность тому, в котором было собрано каждой твари по паре, чтобы спасти животные виды от потопа. Здесь, в этом волшебном ковчеге, всех по одному и каждый вечер этим одиночкам надо искать последних уцелевших для последнего пати.

В Нью-Йорке сумасшедшие свободны. Выпущенные на улицы, они не так уж отличаются от панков, джанков, торчков, алкоголиков, нищих, которые его заполняют. Непонятно, с чего бы вдруг город, столь же безумный, стал бы держать своих сумасшедших взаперти, зачем ему лишать перемещения этих образчиков безумия, если оно, в той или иной форме, уже захватило весь город.

Гимнастика в стиле рэп - это своего рода акробатическое геройство, где только в конце становится ясно, что это танец, в тот момент, когда танцор застывает в апатичной, безразличной позе (локоть на земле, голова небрежно опирается на ладонь: поза, напоминающая изображения на этрусских гробницах). Эта

[87]

внезапная неподвижность заставляет вспомнить китайскую оперу. Но китайский воин застывает в высшей точке действия, в героическом жесте, тогда как рэппер - в исчерпанности своего движения, в жесте ничтожном. Можно сказать, что, скручиваясь спиралью и завязываясь в узел на уровне земли, рэпперы создают пустоту внутри своего тела, в глубине которой они принимают ироническую и ленивую позу смерти.

Никогда бы не подумал, что нью-йоркский марафон способен вызвать слезы. Это зрелище конца света. Можно ли говорить о добровольном страдании, как о добровольно взятой на себя обязанности? Они бегут под проливным дождем, под вертолетами, под аплодисменты, в своих алюминиевых капюшонах, постоянно поглядывая на хронометр, бегут полуобнаженные, закатив глаза, ища смерти, смерти через истощение, которая напоминала бы смерть того, кто умер десять тысяч лет назад, и кто, не стоит этого забывать, принес в Афины весть о победе. Может быть, они тоже мечтают принести победную весть, только теперь она будет посланием слишком многих и не будет иметь уже никакого смысла: это будет весть о самом их прибытии, весть, венчающая их усилия - сумеречное сообщение о сверхчеловеческом и бесполезном усилии. Все вместе они, скорее, принесли бы весть о конце человеческого рода, ибо видно, как он вырождается с приближением к финишу - от первых, хорошо сложенных, которые еще могут бороться, до совершенно выдохшихся, которых друзья буквально несут к финишной черте, и калек, которые тащатся на своих инвалидных креслах. Их - бегущих - 17 тысяч, и это напоминает настоящую битву при Марафоне, где даже и не было 17 тысяч сражающихся. Их 17 тысяч, и каждый бежит сам по себе, не думая о победе, бежит только ради того, чтобы ощутить свое существование.

[88]

"Мы победили!" - шепчет, испуская дух, вестник из Марафона. "I did it!",(1) выдыхает измученный марафонец, падая на лужайку Центрального Парка.

I DID IT!

Лозунг новой разновидности рекламы, аутистического шоу, чистой и пустой формы, вызова самому себе, который заменил прометеевский экстаз соревнования, старания и успеха.

Нью-йоркский марафон стал своего рода интернациональным символом этого фетишизированного представления, горячки бессмысленной победы над пустотой, экзальтации бессмысленного геройства.

Я бежал в нью-йоркском Марафоне: I did it![13]

Я взошел на Аннапурну[14]: I did it!

Высадка на Луне это тоже самое: We did it! Событие, в сущности, не столько захватывающее, сколько запрограммированное развитием науки и прогресса. Надо было это сделать. И мы это сделали. Но это событие не разбудило тысячелетнюю мечту человека о пространстве, оно в каком-то смысле исчерпало ее. Тот же эффект бесполезности заложен в реализации любой программы, как во всем, что делается ради того, чтобы доказать, что мы могли это сделать: дети, покорения вершин, сексуальные подвиги, самоубийство.

Марафон - это демонстративная форма самоубийства, форма его рекламы: бегут для того, чтобы доказать, что мы способны дойти до конца самих себя, чтобы доказать... но доказать что? Что в состоянии дойти. Граффити тоже не говорят ничего друго-

[89]

го, кроме как: "Меня зовут так-то, и я существую!" Граффити делают экзистенции бесплатную рекламу!

Но надо ли постоянно доказывать, что ты живешь? Странный знак слабости, предвестник нового фанатизма, знак представлений без лиц, демонстрирования без конца.

Mystic transportation incorporated

Сине-зеленый грузовик, сверкающий хромовыми частями, едет по седьмой авеню под первыми утренними лучами солнца по свежевыпавшему снегу. На его бортах большие позолоченные буквы: MYSTIC TRANSPORTATION[15].

В этом весь Нью-Йорк и его мистическая точка зрения на декаданс: здесь кажутся возможными любые эффекты, от возвышенной вертикальности до гниения почвы, всевозможные спецэффекты скученности рас и властей; это четвертое измерение города.

Дальше города станут экстенсивными и неурбанистическими (Лос-Анджелес), еще позже они спрячутся и не будут иметь даже имен. Все станет убаюканной искусственными светом и энергией инфраструктурой. Сверкающая суперструктура и безумная вертикальность исчезнут. Нью-Йорк - последний избыток этой барочной вертикальности, этой центробежной эксцентричности, перед торжеством горизонтальности и имплозией.

Благодаря чудесному соучастию всего населения Нью-Йорк превращает в комедию собственную катастрофу, и это свидетельство, скорее, не упадка, а могущества, которому ничто не угрожает извне - поскольку ему вообще ничто не угрожает. Его плотность, его

[90]

поверхностная наэлектризованность отвергают саму идею войны. Каждодневное возобновление жизни - своего рода чудо, ведь столько энергии тратится накануне. Его напряжение предохраняет жизнь, как вольтов купол, от всех внешних угроз. Правда не от внутренних аварий, таких как black-out[16] 76, которые оно, однако, превращает в катастрофы мирового масштаба, еще больше способствуя мировой славе города. Эта централизованность и эксцентричность могут сообщить ему исступленное ощущение собственного конца, который нью-йоркская "сцена" лишь эстетически транскрибирует в своих психозах, в своем агрессивном экспрессионизме, и который коллективно культивируется всем городом в техническом буйстве вертикальности, в ускорении обычной жизни, в подвижности счастливых или несчастных лиц, в дерзости жертвы, приносимой человеком чистому движению.

Никто не смотрит на вас, все захвачены страстным напряжением своих безличных ролей. В Нью-Йорке не видно полицейских - в других местах именно полицейские придают современный урбанистический вид еще наполовину деревенским городам (Париж - хороший тому пример). В Нью-Йорке урбанистичность настолько высока, что нет никакой необходимости как-то ее особо выражать или сообщать ей политический характер. Впрочем, Нью-Йорк уже не политический город; волеизъявления той или иной идеологической группы редки и всегда малозначительны (этнические группы выражают себя в форме праздников и чисто расовой демонстрации своего присутствия). Напряжение не выражает напряжения отдель-

[91]

ных социальных отношений, оно - сила всех отношений и носит чисто экспоненциальный характер. Даже сексуальность, как форма выражения, каким-то образом преодолена, и хотя она постоянно афишируется, у нее больше нет времени на то, чтобы материализоваться в виде человеческих и любовных отношений; сексуальность растворяется в постоянной скученности, в многочисленных эфемерных контактах. В Нью-Йорке ощущение величия существует в том смысле, что вы чувствуете себя овеянными коллективной энергией всех; мрачная картина перемен в Европе - здесь эстетическая форма мутации.

В Европе мы владеем искусством мыслить о вещах, анализировать их, думать о них. Никто не может отказать нам в исторической проницательности и концептуальном воображении, которому интеллектуалы завидуют и по ту сторону Атлантики. Но неопровержимые истины, чудесные следствия современности находятся на краю Тихого океана или в Манхэттене. Нью-Йорк, Лос-Анджелес находятся в центре мира, это следует признать, даже если в этом есть нечто, что одновременно и воодушевляет, и разочаровывает. Мы безнадежно отстаем от их ограниченности, их способности к переменам, от наивного отсутствия чувства меры и социальной, расовой, морфологической, архитектурной эксцентричности их общества. Никто не в состоянии проанализировать все это в полной мере, и меньше всего - американские интеллектуалы, запертые в своих кампусах, драматически чуждые конкретной, невероятной мифологии, которая творится вокруг.

В этом обществе, полностью погрязшем в богатстве, могуществе, старости, равнодушии, пуританстве, ментальной гигиене, нищете и расточительности, техноло-

[92]

гической тщете и бесполезной силе, я не могу не увидеть утренний воздух мира. И, может быть, весь мир продолжает грезить о нем даже тогда, когда подавляет его и эксплуатирует.

На высоте десять тысяч метров, при скорости в тысячу километров в час подо мной проплывают льды Гренландии, в наушниках звучит Indes Galantes, на экране - Катрин Денев, какой-то старик - армянин или еврей - спит, опустив голову на мои колени. "Да, я чувствую всю силу любви", - поет чей-то божественный голос, перелетая из одного часового пояса в другой. В самолете люди спят, скорость не ведает силы любви. Между той ночью, из которой я вылетел, и той, в которую я приземлюсь, день продлится только четыре часа. Но божественный голос, голос бессонницы летит еще быстрее, он пересекает ледяную атмосферу над океаном, движется по длинным ресницам актрисы, по сиреневому горизонту, над которым встает солнце, попадает в теплый саркофаг реактивного самолета, и, наконец, гаснет на просторах Исландии.

Итак, путешествие закончилось.

[93]

ЗВЕЗДНАЯ АМЕРИКА

Звездная Америка. Лирика чистого движения. Против меланхолии европейского анализа. Мгновенный шок векторности, сигналитичности, вертикальности, пространственности. Против лихорадящей отстраненности культурного взгляда.

Радость крушения метафоры, к которой мы прибегаем только во время траура. Ликование непристойности, непристойность очевидности, очевидность могущества, могущество симуляции. Против нашей обманутой невинности, против пропасти наших аффектаций.

Шок. Шок горизонтальности - в автомобиле, шок высотности - в самолете, шок электронный - в телевидении, шок геологический - в пустыне, шок стереолитический - в мегаполисах, шок трансполитический - в игре могущества, музее могущества, которым стала Америка для всего остального мира.

В Америке для меня не существует истины. От американцев я требую только лишь быть американцами. Я не требую от них интеллигентности, здравомыслия, оригинальности, я только хочу, чтобы они населяли пространство, не имеющее ничего общего с моим, только прошу быть для меня недосягаемым заоблач-

[94]

ным краем, самым прекрасным орбитальным пространством. Зачем же стремиться за пределы центра во Франции, перемещаясь в локальное этническое пространство, если оно само является лишь малой частью и остатком центральности. Я хочу экс-центрироваться, стать эксцентричным, но только там, где находится центр мира. И в этом смысле последний fast-food и самый банальный suburb, зауряднейшие американские машины-громадины или самые ничтожные персонажи из комиксов - все это оказывается ближе к центру мира, чем любые культурные манифестации старой Европы. Это единственная страна, которая дает право на существование неприкрытой естественности, вы требуете от вещей, лиц, небес и пустынь быть только тем, что они есть, just as it is[17].(1)

В Америке у меня всегда возникает впечатление подлинного аскетизма Культура, политика, а вместе с ними и сексуальность, подчинены исключительному зрелищу пустыни, которая составляет здесь первосцену. Все исчезает перед ней, даже тело, как бы вследствии истощения, и все становится прозрачным, обретает легкость, близкую к небытию. Все, что меня окружает, участвует в этом разрастании пустыни. Но только это радикальное экспериментаторство и позволяет двигаться дальше, открывая ту звездность, которую я не найду больше нигде.

Америка - не сновидение, не реальность, Америка - гиперреальность. Она гиперреальна, поскольку представляет собой утопию, которая с самого начала переживалась как воплощенная. Все здесь реально, прагматично и в то же время все погружает вас в грезу. Возможно, истина Америки может открыться только европейцу, поскольку он один в состоянии найти здесь

[95]

совершенный симулякр[18], симулякр имманентности и материального воплощения всех ценностей. Американцы не имеют никакого понятия о симуляции Они представляют собой ее совершенную конфигурацию, но, будучи моделью симуляции, не владеют ее языком. Они представляют собой идеальный материал для анализа всех возможных вариантов современного мира. Впрочем, ни больше ни меньше, чем в свое время таким материалом служили первобытные общества. То же самое мифическое и аналитическое воодушевление, которое некогда приковывало наш взгляд к этим ранним обществам, побуждает нас сегодня, с тем же пылом и теми же предрассудками, вглядываться в Америку.

В действительности, здесь, как я надеюсь, мы не дистанцируемся от Европы, не становимся на более отчужденную точку зрения. Просто когда вы оборачиваетесь, то оказывается, что Европа исчезла. Поэтому речь не идет о том, чтобы занять критическую позицию в отношении Европы. Это вполне успешно делается и в ней самой, да и надо ли критиковать то, что уже и так критиковалось тысячи раз? Необходимо другое войти в вымысел Америки, в Америку как вымысел. Это позволяет ей править миром И пусть

[96]

каждая черта Америки совершенно лишена всякого значения, сама Америка - нечто, что превосходит всех нас.

Америка представляет собой гигантскую голограмму в том смысле, что информация о целом содержится в каждом из ее элементов. Возьмите крошечную стоянку в пустыне, любую улицу любого городка Среднего Запада, парковку, любой калифорнийский дом, Бургеркинг или "студебеккер" - и перед вами вся Америка юга, севера, востока и запада. Америка - голограмма в смысле однородности света лазера, гомогенности простых элементов, собранных одними и теми же световыми пучками. Если посмотреть с визуальной и вместе с тем пластической точки зрения, то создается впечатление, что вещи сделаны из совершенно нереального материала, что они поворачиваются и передвигаются в пустоте словно благодаря специальному световому эффекту, пленке, сквозь которую они проходят, не замечая ее. Это, разумеется, относится к пустыне, но точно так же и к Лас Вегасу, рекламе, к деятельности людей, к паблик рилейшенз, бытовой электронике, все это вырисовывается с пластичностью и очевидностью светового сигнала. Голограмма близка к фантазму, это трехмерное сновидение, и мы можем войти туда как в сновидение. Все держится на существовании светового луча, который несет в себе вещи; если он исчезнет, все эффекты, как и сама реальность, рассеятся. Итак, возникает впечатление, что Америка сделана из фантастических соединений сходных элементов, и все держится на нити лазерного луча, который на наших глазах создает американскую реальность. Спектральное здесь не фантомно, это не танец призраков, а спектр рассеивания света.

[97]

На благоухающих холмах Санта-Барбары все виллы напоминают funeral homes[19]. Здесь, среди гардений и эвкалиптов, в изобилии видов растительности и однообразия человеческого вида, зловещая судьба реализованной утопии. В этом средоточии богатства и свободы всегда стоит один тот же вопрос: "What are you doing after the orgy?".[20] Что делать, когда все доступно: секс, цветы, стереотипы жизни и смерти? Вот в чем проблема Америки, которую унаследовал весь остальной мир.

Все дома мертвенны, и ничто не нарушает этого искусственного спокойствия. Отвратительная вездесущность зеленых насаждений как навязчивая мысль о смерти, застекленные проемы, напоминающие хрустальный гроб Белоснежки, массивы бледных и низкорослых цветов, расползающихся подобно рассеянному склерозу, бесконечное ветвление проводов над, под, вокруг дома, напоминающих катетеры в реанимационном отделении госпиталя, ТВ, стерео, видео, которые устанавливают контакт с внешним миром, машина, машины, обеспечивающие связь с погребальным торговым центром, супермаркетом, наконец, жена и дети как наглядные признаки успеха, - все здесь говорит о том, что смерть в конце концов нашла себе идеальное пристанище.

Микроволновые печи, мусороперерабатывающие агрегаты, оргазменная упругость мебельной обивки: этот образ пляжной и изнеженной цивилизации упорно напоминает конец света. Все формы здешней активности несут на себе отпечаток конца света: калифорнийские эрудиты, свихнувшиеся на латыни или марксизме, многочисленные секты девственников или

[98]

злодеев, сомнамбулические джоггеры в тумане, тени, сбежавшие из платоновской пещеры, настоящие дебилы или дауны, удравшие из психиатрических лечебниц (сумасшедшие, которые живут в городе на свободе, также представляются мне верным признаком конца света, последней печатью Апокалипсиса), толстяки, вырвавшиеся из гормональных лабораторий собственных тел, автозаправочные станции - oil sanctuaries[21] - сверкающие в темноте, как казино или корабли инопланетян.

Восхитительный гиперреализм

Экстатическая аскеза

Мультипроцессорный тревелинг

Интерактивная многомерность

От чего ловить кайф

Western Digitals

Body Building Incorporated

Mileage illimited

Chennel Zero

Подозрительный бар Санта-Барбары. Красные подтяжки игрока в бильярд. Фуко, Сартр, Орсон Уэлс - все трое там, в баре, говорят одновременно, с потрясающим сходством и со странной убедительностью. Cocktail scenery[22]. Аромат насилия, пивной дух. Hustling is prohibited[23].

Секс, пляж и горы. Секс и пляж, пляж и горы. Горы и секс. Какие-то понятия. Секс и понятия. Just a life[24].(4)

Все схватывается через симуляцию. Пейзажи - через фотографию, женщины - через сексуальный сце-

[99]

нарий, мысль - через письмо, терроризм - через моду и масс-медиа, события - через телевизор. Кажется, что вещи существуют единственно ради этого странного предназначения. Можно даже задаться вопросом, не существует ли сам этот мир только как реклама, созданная в каком-то другом мире.

И коль скоро единственная в своем роде красота рождена посредством пластической хирургии тела, коль скоро единственная в своем роде урбанистическая красота создана эстетическим препарированием зеленых пространств, а мнение посредством пластической хирургии исследования, ...то теперь настает время генетических преобразований, время пластической хирургии вида.

И вот культура, которая в одно и то же время изобретает специализированные институты для соприкосновения тел, и кастрюли, в которых вода не соприкасается с дном, поскольку оно изготовлено из настолько однородного, сухого и искусственного материала, что ни одна капля не прилегает к нему, точно так же как ни на одно мгновение не соприкасаются тела, сплетенные в приливе feeling[25](1) и терапевтической любви. Это называется интерфейс, или взаимодействие. Это вытеснило встречу лицом к лицу, поступки и получило название коммуникации. Ибо происходит сообщение: чудо состоит в том, что основание кастрюли сообщает свою температуру воде, не соприкасаясь с ней, производя что-то вроде кипячения на расстоянии, точно так же как тело сообщает другому свои флюиды, свою потенциальную эротичность за счет своеобразной молекулярной капиллярности, не соблазняя и не волнуя его. Код разделения работал так основательно, что произошло отделение воды от каст-

[100]

рюли, и она стала передавать тепло как послание, или некое тело передает свое желание другому как послание, как подлежащие расшифровке сигналы. Это называется информацией, и это проникло повсюду как фобический и маниакальный лейтмотив, касающийся как эротических отношений, так и кухонной утвари.

И вновь то же стремление к стерильности.

Музей Гетти, где старые картины выглядят как новенькие - блестящие и обесцвеченные, очищенные от налета времени и мелких трещин, в искусственном блеске показухи "pompeian fake"[26],который их окружает.

В Филадельфии: радикальная секта, MOVE, странные правила которой запрещали вскрывать трупы и убирать мусор, была ликвидирована американской полицией, что привело к гибели в огне одиннадцати человек и пожару, в котором сгорели тридцать домов вокруг, причем все эти дома, по иронии судьбы, принадлежали тем соседям, которые требовали уничтожения секты.

И в то же время производится дезинфекция, уничтожаются отходы и заделываются трещины, вещам возвращается состояние их первоначальной чистоты, они реставрируются. Keep America clean[27].

Улыбка, которую каждый прохожий тебе адресует - дружелюбное движение челюсти, свидетельствующее о человеческой теплоте. Эта вечная улыбка, сопровожающая общение, улыбка, которой ребенок впервые отзывается на присутствие других, или которой он с отчаянием вопрошает об их присутствии, эта улыбка подобна первому крику человека, который

[101]

одинок в мире. Как бы там ни было, здесь вам улыбаются, и вовсе не из любезности или желания нравиться. Эта улыбка означает лишь необходимость улыбаться. Что-то вроде улыбки Чеширского Кота: она -еще долго держится на лице, после того как все эмоции исчезли. Каждое мгновение вас одаривают улыбкой, но она остается неизменной и ничего не выражает. Вам улыбаются без задней мысли, но именно это держит вас на расстоянии. Улыбка охлаждает страсти и вдобавок афиширует смерть в ее funeral home, поддерживая веру в то, что контакт сохранится даже в ином мире. Улыбка иммунитетная, улыбка рекламная. "Эта страна хороша, сам я тоже хорош, и все мы самые лучшие". Это и улыбка Рейгана, в которой самоудовлетворение всей американской нации достигает своей высшей точки, и которая станет скоро единственным принципом правления. Улыбка самопророчествующая, как и все рекламные знаки: улыбайтесь, и вам будут улыбаться, Улыбайтесь, для того чтобы показать вашу открытость, ваше чистосердечие. Улыбайтесь, если вам нечего сказать, не скрывайте того, что вам нечего сказать, или что вам нет дела до других. Пусть эта пустота, это глубокое равнодушие непроизвольно просвечивает в вашей улыбке, сделайте подарок другим из этой пустоты и безразличия, осветите ваше лицо нулевой степенью радости и удовольствия, улыбайтесь, улыбайтесь. За недостатком индивидуальной самобытности у американцев чудесный прикус.

Но это действует. Рейган добивается улыбкой более полного согласия, чем добился бы какой-нибудь Кеннеди благодаря уму или политической мудрости. Призыв к чисто животному или инфантильному приветствию имеет гораздо больший успех, и все американцы сходятся в этом ослепительном сиянии зубов. Никогда никакая идея, никакие национальные ценности не смогли бы произвести подобного эффекта. Дове-

[102]

рие, которое вызывает Рейган, является точной мерой его открытости и пустоты его улыбки.

Тинейджер, катающийся со своим плеером на роликовой доске, интеллектуал, работающий со своим word-processor[28], рэппер из Бронкса, который бешено крутится в Рокси или в других подобных заведениях, джоггер или бодибилдер - повсюду все то же полное одиночество, и все тот же нарциссизм, будь он обращен на тела или на интеллектуальные способности.

Повсеместно мираж тела необычаен. Это единственный объект, на котором можно сосредоточиться, - не как на источнике наслаждения, а как на объекте иступленной заботы, поскольку мысль о физическом или нервном истощении не дает покоя, и смысл смерти для всех заключается в ее постоянном предупреждении. Тело лелеется в перверсивной убежденности, что оно ни для чего не пригодно, в полной уверенности, что его невозможно воскресить. Ибо наслаждение является следствием воскрешения тела, благодаря которому оно перерастает то навязчивое представление о гормональном, сосудистом балансе и маниакальной диететике, в которые его хотят заключить, эту панацею формы и гигиены. Поэтому необходимо забыть о телесных удовольствиях как о настоящем благе, забыть о возможных метаморфозах тела и обречь его на сохранение утопической и все равно утраченной молодости. Ибо тело, которое спрашивает себя о собственном существовании, уже наполовину мертво, и его подлинный культ, полумедитативный, полуэкстатический, представляет собой погребальные приготовления. Забота, которая проявляется к нему при жизни, предвосхищает погребальный грим с улыбкой, соединяющейся со смертью.

[103]

Все дело в подключенности. Речь не идет о том, чтобы быть или даже иметь тело, а о том, чтобы быть подключенным к нему. Подключенным к сексу, подключенным к собственному желанию. Быть связанным с вашими собственными функциями как с различными типами энергии или видеоэкранами. Модный гедонизм: тело представляет собой сценарий, гигиенические реплики которого раздаются среди бесконечных спортивных, тренажерных залов, залов стимуляций и симуляций, простирающихся от Венеции[29] до каньона Тюпанг и представляющих собой коллективную бесполую обсессию.

Другая обсессия связана с неотступным желанием подключиться к собственному мозгу. На экранах своих word-processor люди созерцают работу своего мозга. Теперь их уже не интересуют ни печень, ни другие внутренние органы, они больше не пытаются читать в сердце или в глазах, а интересуются лишь мозгом и миллиардами его возможных связей, которые так хочется сделать видимыми и следить за их работой как за компьютерной игрой. Весь этот церебральный и электронный снобизм представляет собой высшую аффектацию и знаменует собой не высшую антропологию, а антропологию упрощенную, редуцированную к терминальным утолщениям спинного мозга. Но не будем волноваться: все это менее научно и операционально, чем кажется. Нас очаровывает просто вид мозга и его работы. Мы бы хотели, чтобы нам был виден ход наших мыслей, и это уже как раз и есть суеверие.

И вот университетский преподаватель сражается со своим компьютером; он исправляет, переделывает, непрерывно совершенствует сделанное, превращая это

[104]

занятие в разновидность бесконечного психоаналитического сеанса, занося в память компьютера все, чтобы только избежать конечного результата, чтобы, благодаря вечному feed-back[30](1) с машиной, отсрочить оплату по счету смерти и фатальную плату за письмо. Чудесный инструмент экзотерической магии; в самом деле всякое взаимодействие всегда сводится к бесконечной беседе с машиной, посмотрите на ребенка за компьютером в школе: вы думаете, он стал интерактивным или открылся миру? На самом деле родилась интегрированная схема "ребенок-машина". Интеллектуал в конце концов нашел эквивалент того, что тинейджер нашел в стерео и плеере: зрительную десублимацию мышления, видеографию своих понятий.

В Рокси звуконепроницаемый бар возвышается над площадкой точно так же, как экраны господствуют над радиорубкой и как кабина техника нависает над телевизионной студией. Зал со своей точечной подсветкой, стробоскопическими эффектами, с танцорами, захваченными световыми пучками, - это флуоресцирующая среда, создающая тот же эффект, что и обыкновенный экран, И все это осознают. Сегодня никакая драматургия тела, никакое представление не в состоянии обойтись без контрольного экрана - и не для того, чтобы видеть себя со стороны или отражаться в нем при сохранении дистанции и магии зеркала, вовсе нет: экран необходим как мгновенная и поверхностная рефракция. Только этому повсюду и служит видео - экран экстатического преломления, которое уже не имеет образа, сцены или традиционной театральности, которое не включено ни в какую игру или самосозерцание, но подключено к самому себе. Без этой обратной связи, без этой мгновенно возникающей схемы, кото-

[105]

рую мозг, объект, событие, дискурс, создают, подключаясь к самим себе, без этого неизменного видео сегодня ничто не имеет смысла. Стадия видео заменила стадию зеркала.

То, о чем я говорю, нельзя назвать нарциссизмом, и мы не вправе злоупотреблять этим термином, чтобы описать соответствующий эффект. Это не нарциссическое воображаемое, разворачивающееся вокруг видео или стереокультуры, это результат исступленной автореференции, короткое замыкание, которое непосредственно связывает нечто с самим собой и, соответственно, подчеркивает его поверхностную интенсивность и глубинную незначимость.

В этом и состоит особый эффект нашего времени, Ту же самую природу имеет экстаз полароида, суть которого почти в одновременном овладении объектом и его образом, словно реализовалась старая физика, или метафизика света, где каждый объект, повторяя самого себя, порождает двойников, что и запечатлевается на снимке. Это сновидение. Это оптическая материализация магических процессов. Полароидное фото - экстатическая пленка, отслоившаяся от реального объекта.

Можно остановить разгоряченную лошадь, но невозможно остановить бегущего джоггера. Пена на губах, сосредоточенность на внутреннем счете, на том мгновении, когда наступит вторичное состояние, главное - не останавливайте его вопросом о времени, он вас просто сожрет. Он не взнуздан, но, вполне вероятно, держит в руках гантели или подвешивает дополнительный груз к поясу (где то время, когда девушки носили браслеты на лодыжках?). То, что столпник III века искал в лишениях и гордой неподвижности, он находит в изнурении мускулатуры. В умерщвлении плоти он собрат тем, кто сознательно изнуряет себя в

[106]

тренажерных залах, в сложной механике хромированных блоков и ужасающих медицинских протезов. Существует прямая связь средневековых орудий пыток с механизированной работой на конвейере и с практикой совершенствования тела механическими протезами. Как диететика, бодибилдинг и все в этом роде, джоггинг представляет собой новую форму добровольного рабства (а также новую форму адюльтера).

Воистину, джоггеры - это святые конца света и протагонисты медленно наступающего Апокалипсиса. Ничто так не похоже на конец света, как одинокий человек, который бежит по пляжу, завороженный звучанием своего плеера, погруженный в уединенное жертвоприношение своей энергии, безразличный к любой катастрофе, поскольку не ожидает ничего, кроме саморазрушения, истощения энергии бесполезного тела, которое произойдет на его собственных глазах. Первобытные неудачники кончали с собой, уплывая в открытый океан, пока не иссякали их силы, джоггер сводит счеты с жизнью, гоняясь взад и вперед по побережью. У него блуждающий взгляд, изо рта текут слюни: не останавливайте его, он вас просто оттолкнет или будет приплясывать перед вами как бесноватый.

Только одна тоска сравнима с тоской джоггера, это тоска человека, который, стоя, в одиночестве ест посреди города. В Нью-Йорке часто можно видеть эти жалкие отбросы человечьего общежитья: они больше не прячутся и поглощают объедки прямо на людях. Но все-таки это городские, индустриальные нищие. Множество людей бегают одни, каждый сам для себя, не обращая внимания на других, со стереофонической аурой над головой, которая просачивается в их взгляд и это - вселенная Blade Runner[31],(1) это вселенная после

[107]

катастрофы. Оставаться нечувствительным к природному свету Калифорнии, к дымке гор, которая разносится теплым ветром на десятки миль вокруг и окутывает плавающие у берегов нефтяные платформы, не видеть ничего этого и упрямо бежать в каком-то лимфатическом самобичевании, вплоть до жертвенного изнеможения, - это знак потустороннего. Как толстяк, который становится все толще и толще, как иголка, прыгающая на одном и том же месте пластинки, как размножающиеся клетки опухоли, как все то, что утратило способность остановиться. Все это общество, включая его активную и продуктивную часть, все они бегут, потому утратили способность остановиться.

Спортивные костюмы, jogging suits, огромные шорты и хлопчатобумажные балахоны, easy clothes[32], все это - ночная амуниция, и люди, которые бегут или беспечно идут, в действительности не покинули вселенской ночи, но благодаря тому, что они одеты в свободные одежды, их тела словно плывут в них, а они плывут в своих собственных телах.

Культура аноректическая: культура потери аппетита, отрыжки, антропоэмии, отказа. Характеристика фазы ожирения, насыщения, полнокровия.

Аноректик предвосхищает все это скорее поэтически - заклиная. Он не признает, что ему чего-то не хватает. Он говорит: я ни в чем не нуждаюсь, поэтому я не ем. Страдающий ожирением, напротив, отвергает полноту, тучность. Он говорит: мне всего не хватает, и я ем все подряд. Аноректик предотвращает нехватку пустотой, заплывший жиром заклинает полноту сверхполнотой. Два окончательных гомеопатических выбора, выбора истребления.

[108]

Другое решение - решение джоггера, который в каком-то смысле скорее выблевывает, изрыгает, нежели расходует во время бега свою энергию. Ему необходимо добиться экстаза усталости, вторичного состояния механического небытия, и, как аноректик нацелен на вторичное состояния небытия органического, экстаза пустого тела, так толстяк нацелен на вторичное состояние небытия размеров: экстаз полного тела.

Последняя мания американского общественного мнения: сексуальные действия, совершенные в отношении детей (sexual abuse[33](1)). Закон точно определяет, что из опасения неконтролируемых сексуальных действий о детях младшего возраста должны заботится двое. В то же время фотографии исчезнувших детей украшают пакеты в супермаркетах.

Все защищать, все выявлять, все ограничивать - обсессиональное общество.

Save time. Save energy. Save money. Save our souls[34] - фобическое общество.

Low tar. Low energy. Low calories. Low sex. Low speed[35](3) - аноректическое общество.

Странно, что в этом универсуме, где все имеется в изобилии, существует необходимость все спасать, все беречь. Одержимость молодого общества, заботящегося о своем будущем? Тем не менее возникает, скорее, предчувствие угрозы, - тем более коварной, чем более это предчувствие необоснованно. Изобилие вызывает галлюцинацию возвращения недостатка и дефицита, которое необходимо предотвратить

[109]

гомеопатическими средствами. Других причин для этой диеты, коллективной диететики, экологического контроля, этого умерщвления тела и отказа от наслаждений не существует. Все общество организуется, чтобы умилостивить раскормленные божества, страдающие от удушья изобилия. Хотя, разумеется, наша главнейшая проблема сегодня - сопротивление полноте.

Все берется на учет, все запасается, все запоминается.

Вот погребенные в жидком битуме, окаменевшие в этой черной минеральной гуще кости слонов, львы, мамонты, волки, проносившиеся некогда по равнине, на которой теперь стоит Лос-Анджелес, и ставшие первыми, доисторическими жертвами залежей нефти - сегодня они вторично забальзамированы в Хэнкок Парке, в катехизисном доисторическом музее. Все это вам представлено в соответствии с моральным кодексом, с убеждением: американцы убежденные люди, убежденные во всем и пытающиеся убеждать других. Одна из сторон их чистосердечия - настойчивое стремление все воссоздавать из прошлого, истории, которая им не принадлежала и которую они уничтожили и перехитрили. Замки эпохи Ренессанса, окаменевшие слоны, индейцы в резервациях, голографические секвойи и т. д.

Мормоны в Солт Лейк Сити, которые при помощи своих вычислительных машин ведут перепись всех известных (белых) жителей цивилизованных стран, не делают ничего такого, чего бы постоянно сплошь и рядом не делали сами американцы с их миссионерскими наклонностями. Никогда не поздно воскресить свои истоки. В этих истоках судьба американцев: лишенные исторического начала, они получат его, обессмертив все вещи путем их восстановления (эту ока-

[110]

менелость, над которой природа трудилась миллионы лет, сегодня они мгновенно получают в своих музеях). Правда, концепция американских музеев гораздо шире, чем у нас. Все заслуживает сохранения, бальзамирования, реставрации. Все должно родиться заново, этим вечным рождением симулякра. Американцы не только миссионеры, они еще и анабаптисты: прозевав настоящее крещение, они мечтают все окрестить во второй раз, и только это позднейшее таинство, которое, как известно, повторение первого, только куда более подлинное, для них имеет значение: вот совершенное определение симулякра. Все анабаптисты - фанатики, порой агрессивные; не избежали этого и американцы. Чтобы в точности восстановить вещи, чтобы предъявить их на Страшном Суде, они готовы разрушать и уничтожать - Томас Мюнцер был анабаптистом.

Совершенно не случайно, что именно мормоны сохраняют пальму первенства в мировой компьютеризации: свидетельство тому - перепись двадцати поколений всех стран мира, перепись, которая предстает новым крещением и грядущим спасением. Проповедь Евангелия стала миссией мутантов, инопланетян, и если в этом удалось преуспеть (?), то только из-за последних технических возможностей сохранения информации что, в свою очередь оказалось возможным только лишь благодаря глубокому информативному пуританству, строжайшей кальвинистской и пресвитерианской дисциплине, унаследовавшей универсальную научную строгость техники спасения. Контрреформистские методы католической церкви, с ее сакраментальными наивными практиками, ее культом, более архаичной и народной верой, никогда не могли соперничать с этой современностью.

[111]

Executive Terminal. Basic Extermination. Metastatic Consumption
Повсюду на повестке дня выживание: несмотря на тошнотворную беспросветность жизни или коллективную жажду катастрофы (но не надо принимать это близко к сердцу: это одновременно и своего рода игра в катастрофу). Разумеется, весь этот арсенал выживания, включающий диететику, экологию, защиту секвой, тюленей, человека, рассчитан на то, чтобы доказать, что жизнь продолжается (как и воображаемые феерии стремятся доказать, что реальный мир все же реален). Что не так уж очевидно. И не только сама жизнь не представляется фактом достаточно достоверным, но парадокс этого общества состоит в том, что уже невозможно даже умереть, поскольку все и так умерло... Вот уж полная неопределенность. Это следствие не только развития атомной индустрии, но и увеличения жизненного комфорта, которые превращают нас в выживающих. С атомной индустрией у нас нет ни времени, ни сознания смерти. И отныне на все времена в этом сверхзащищенным обществе больше не существует сознания смерти, поскольку мы пришли к чересчур легкой жизни.

Уничтожение - так уже было - в предвосхищающей форме. Отбывшие на тот свет лишились самой возможности распоряжаться своей смертью, превратить ее в игру, ставку, жертву: они лишились самой способности умереть. Малыми, гомеопатическими дозами это приходит к нам как следствие развития наших систем. Взрыв и уничтожение (Хиросима и Аушвиц) растянулись во времени, они попросту приняли эндемическую, гнойную форму, однако цепная реакция идет, продолжается умножение по смежности, вирусное и бактериологическое развитие. Выход

[112]

из истории - это как раз и есть начало этой цепной реакции.

Упорное желание выжить (а не жить) симптоматично для такого положения вещей и, без сомнения, является наиболее тревожным признаком вырождения вида. Если действительно рассматривать формы, которые оно принимает: убежища на случай атомной войны, криогенизация, терапевтический форсинг, - то станет видно, что это формы истребления. Чтобы не умереть, надо выдать себе охранную грамоту, какой бы она ни была. В этом смысле необходимо принять как утешающий тот факт, что люди очень быстро потеряли интерес к противоатомным средствам защиты (рынок бомбоубежищ стал просто престижным рынком, сродни рынку полотен знаменитых мастеров и роскошных лайнеров). Кажется, что люди, утомленные атомным шантажом, решили больше не уступать угрозе разрушения, позволяя ей постоянно висеть над ними и сознавая, до известной степени, ее маловероятность. Прекрасный пример витальной реакции в виде покорности судьбе. "Если надо умереть, то лучше это сделать под открытым небом, чем в подземном саркофаге". И сразу шантаж выживания прервался, и жизнь пошла своим чередом.

Великий сценарий ядерной угрозы, театральные переговоры, "звездные войны" - весь мир устал от этого Апокалипсиса и пытается, в сущности, спасти себя, обуздывая вооображение. И даже когда его попытались разбудить фильмами The last day[36] и другими в том же роде, то это не сработало, поскольку ничто, никогда не сможет сделать правдоподобной эту сцену, всю эту атомную непристойность. В таких тонких материях (как, например, рак) фантазии о смерти, как следствие, притягивают роковые события. Величай-

[113]

шая надежда и первостепенный политический факт состоят в этом молчаливом безразличии масс в отношении атомного пафоса (исходит ли он от атомных или противоатомных сил).

В одном научно-фантастическом рассказе группа избранных однажды утром обнаруживает, что место, где находятся их великолепные горные виллы, окружено прозрачным и непреодолимым препятствием - воздвигнутой в течение ночи стеклянной стеной. Из глубины своего застекленного рая они еще видят внешний мир, реальную вселенную, от которой отрезаны, и которая сразу же становится идеальной, только уже слишком поздно. Они медленно умирают в своем аквариуме, как красные рыбки. Некоторые кампусы производят на меня похожее впечатление.

Санта-Круз, бывшее ранчо, подаренное университету, затерявшееся среди сосен, полей, речушек, со своими невидимыми друг для друга домиками и столь же невидимыми человеческими существами, живущими там. Санта-Круз напоминает Бермудский треугольник или Санта-Барбару: там все исчезает, все поглощается. Полное отсутствие центра, совершенная общность. После идеального города - идеальная ниша. Ничто не сходится в одной точке - ни движение, ни архитектура, ни власть. И сразу же становятся невозможными общественные манифестации: где собираться? Их участникам оставалось бы только кружить по лесам на глазах друг у друга... Из всех калифорнийских кампусов, знаменитых своим местоположением и привлекательностью, этот наиболее идеализирован и близок к природе. Он сочетает в себе всевозможные красоты. Знаменитые архитекторы создавали проекты его зданий, простирающихся вокруг бухты Кармель и Монтерей Если где-то и воплотится то общение, кото-

[114]

рое будет в будущем, то именно здесь Но именно эта свобода, защищенная одновременно растительным миром и университетскими привилегиями, попала к себе в заложники, оказалась окруженной излишней природной и социальной опекой, и в конце концов будет причинять те же страдания, что тюрьма (тюремная система благодаря своим стенам может порой более быстро эволюционировать в утопию, чем система открытого общества). Здесь общество свободно как нигде больше: психиатрические лечебницы открыты, транспорт бесплатный - и, парадокс, этот идеал отрезан от остального мира, словно находится за стеклянной стеной.

Райская дряхлеющая иллюзия; говоря словами Лиотара, "стены Тихого океана" и есть та хрустальная стена, за которой скрывается Калифорния во всем ее великолепии. И если некогда стремление к счастью было океаническим и расковывающим, то здесь оно погружено в пренатальную безмятежность Существуют ли еще страсти, убийства, насилие в этой странной, тихой, лесистой, умиротворенной, общительной республике? Да, но это насилие, вызванное аутизмом, реактивными состояниями. Не преступления на почве страсти, но изнасилование или, например убийства десяти женщин, совершавшиеся на протяжении двух лет, прежде чем убийца был установлен Внутриутробная агрессивность плода, столь же немотивированная, как и автоматическое письмо, и вызывающая ностальгию по древним запретам, в большей мере, чем реальная агрессивность (почему насилие умножается в соответствии с повышением уровня сексуальной свободы?).

Сентиментальность совместных дортуаров, которые выходят в лес - словно сама природа может быть приветливой и заботливой как мать, гарантируя расцвет сексуальности и экологии нравов, словно приро-

[115]

да могла бы сочувствовать какому-нибудь определенному человеческому сообществу, все равно какому, как если бы, однажды покинув жестокий универсум магии, мы могли бы иметь с ней какую-нибудь иную связь, кроме стоической, иную, чем та, которую определили стоики, непредсказуемая, безжалостная необходимость, которой противопоставлен вызов и еще большая свобода. Здесь все проявления героической обреченности исчезли. Все погружено в сентиментальное примирение с природой, сексом, безумием и историей (сквозь призму пересмотренного и исправленного марксизма).

Санта-Круз, как и многое другое в современной Америке - вселенная после оргии, после конвульсий социальности и сексуальности. Те, кто уцелел после оргии (а секс, политическое насилие, война во Вьетнаме, крестовый поход в Вудсток, так же как и этническая и антикапиталистическая борьба, и, одновременно, желание разбогатеть, стремление к успеху, передовым технологиям и т. д. - все это оргия современности) оказались там, в Санта-Круз, занимаясь джоггингом на территории своего племени, рядом с территорией электронного племени Силиконовой долины. Спад интенсивности, исчезновение центра, создание микроклимата, безвредные технологии. Рай. Но достаточно ничтожных изменений, скажем, перестановки определенных акцентов, чтобы вообразить во всем этом ад.

Перипетии в поле сексуальности. Кончена оргия, освобождение состоялось, секса больше никто не ищет, все ищут свой "вид" (gender), то есть одновременно свой внешний вид (look) и свою генетическую формулу. Теперь мы выбираем не между желанием и наслаждением, а между своей генетической формулой

[116]

и своей сексуальной идентичностью (которую необходимо найти). Вот иная эротическая культура, возникшая после культуры запретов ("What are your prerequisites for sex? - The dood has to be locked, the lights have to be out, and my mother has to be another State",[37] - вот культура вопрошаний о собственной природе:

"Имею ли я пол? Какого я пола? Необходимо ли в конце концов иметь пол? В чем состоят половые различия?". Освобождение оставило всех в состоянии неопределенности (всегда одно и то же: раз освободившись, вы вынуждены спрашивать, кто вы?). После своего триумфа утверждение женской сексуальности стало таким же хрупким, как и утверждение мужской. Никто не знает, куда себя отнести. Именно поэтому так много занимаются любовью и так много делают детей: это по крайней мере еще доказывает, что нужно быть вдвоем, и соответственно, что еще существует какое-то различие. Но и это ненадолго. Уже muscle-woman благодаря тренировке своих влагалищных мышц достигает полного ощущения проникновения мужского члена: хороший пример автореференции и экономии различий - по крайней мере, она хоть нашла свое родовое определение.

Но более общая проблема - это проблема безразличия, связанная с ослаблением сексуальных характеристик. Знаки мужественности, так же как и знаки женственности, стремятся к нулевой степени. Именно при таких обстоятельствах и вырастают новые идолы, которые приняли вызов неопределенности и которые играют на смешении видов. Gender benders: не мужское, не женское, и даже не гомосексуальное. Бой Джордж, Майкл Джексон, Дэвид Боуи... В то время как герои предыдущего поколения воплощали образ

[117]

взрывного секса и наслаждения, нынешние ставят перед всеми вопрос игры различий и своей собственной неопределенности. Это идолы исключений. Большинство же, за неимением идентичности, пытается найти свою "видовую модель", родовую формулу. Необходимо отыскать дифференциал единичности. Почему не поискать его в моде или генетике? Внешность, определяемая одеждой, или вид, определяемый составом клеток. Хорош любой идиотизм, хороша любая идиома. Вопрос различий более принципиальный, чем вопрос наслаждения. Не такова ли постмодернистская модальность версии теперь уже свершившегося сексуального освобождения (во всяком случае, оно больше не в моде), или речь идет о биосоциальных мутациях восприятия себя на основании исчезновения приоритета сексуального, который характеризовал всю современную эпоху? Gender Research: a New Frontier? [38]

В пограничной сфере больше уже не существует ни мужского, ни женского, существует лишь стирание индивидуальных полов, которые соотносятся теперь только сами с собой и которыми каждый распоряжается как собственным достоянием. Конец совращения, конец различия, переход к другой системе ценностей. Удивительный парадокс: сексуальность, как это и произошло в большинстве предшествующих обществ, могла бы стать второстепенной проблемой, несравнимой с другими, более значимыми символическими системами (рождением, иерархией, аскетизмом, славой, смертью). Можно было бы доказать, что в конечном счете сексуальность - только лишь одна из возможных моделей, и не самая важная. Но какими могут быть эти новые модели сегодня (ибо все прежние постепенно исчезли)? И сегодня нам открывается идеальный высокопроизводительный, генетически совер-

[118]

шенный в своей формуле тип. В делах, аффектах, замыслах или удовольствиях каждый пытается реализовать свою собственную оптимальную программу. У каждого есть свой код, у каждого - своя формула. Но также и свой облик, свой образ. Может ли быть в таком случае что-то вроде генетической внешности?

Ирвин: новая Силиконовая аллея. Сплошная цепь электронных заводов, напоминающих интегральные микросхемы. Пустынная зона, отданная ионам и электронам; сверхчеловеческое пространство, зависящее от нечеловеческих решений. По иронии судьбы, именно здесь, на холмах Ирвина, снималась Планета Обезьян. Но на лужайке американские белки заверяют нас, что все в порядке, и что Америка хорошо обращается с животными, сама с собой, со всем остальным миром, и что в сердце каждого дремлет белка. Вся философия Уолта Диснея, вместе с этими прекрасными сентиментальными животными в серых шубках, кормится с вашей руки. Я же, напротив, думаю, что за приветливой внешностью каждой из этих белок скрывается холодное и жестокое существо, ужас встречи с которым вас подстерегает. На той же самой лужайке, где бегают белки, воткнут щит с лозунгом какого-то безвестного Иисусова братства: Vietnam, Cambodia, Libanon, Granada - We are a violent society in a violens world[39].

В Хэллоуине нет ничего забавного. Этот саркастический праздник, скорее, отвечает инфернальной потребности реванша детей над миром взрослых. Пагубная власть, угроза которой витает над вселенной, служит теперь самим детям. Нет ничего более опасного,

[119]

чем это детское колдовство, и пока дети переодеваются и получают подарки - взрослые гасят свет и прячутся из страха, что их изведут. И нет ничего особенного, если кто-нибудь найдет иголки и лезвия в яблоках или печенье, которыми их угощают.

Хор греческой трагедии на американском телевидении заменил смех. Он неумолим и щадит только новости, сообщения с биржы и прогноз погоды. Но, в силу его навязчивости, он продолжает слышаться за голосом Рейгана или за сообщением о неудаче морской пехоты в Бейруте, и даже в рекламе. Он похож на монстра из Чужого 1, который бродит по отсекам космического корабля. Саркастическое веселие пуританской культуры. В других странах заботиться о смехе предоставляют зрителю. Здесь же зрительский смех перенесен на экран, интегрирован в зрелище, и это экран хохочет, это он развлекается. Вам остается одна растерянность.

Вьетнам по телевидению (плеоназм, поскольку это была уже телевизионная война). Американцы сражаются двумя важнейшими видами оружия: авиацией и информацией. Иными словами: это реальная бомбардировка неприятеля и электронная всего остального мира... Такие армии не нуждаются в территории, в то время как все силы Вьетнама, вся их тактика вышли из расовых и территориальных особенностей.

Именно поэтому война была выиграна одновременно обеими сторонами: вьетнамцами на земле, а американцами в электронном ментальном пространстве. И если одни одержали идеологическую и политическую победу, другие извлекли из всего этого Апокалипсис сегодня, который обошел весь мир.

Навязчивая идея американцев - чтобы огни не погасли. Свет в домах горит всю ночь. Высотные здания,

[120]

пустые офисы остаются освещенными. Среди бела дня по freeways едут машины с включенными фарами. На Палмс Авеню в Венеции, в маленьком grocery[40], где продается пиво, в квартале, в котором практически никто не появляется после семи часов вечера, всю ночь в пустоте мигают зеленые и оранжевые неоновые огни реклам. Уже нечего и говорить о телевизоре с его круглосуточными программами, которые идут чуть ли не в режиме галлюцинаций в пустых комнатах домов и в незанятых номерах отеля - как, например, в отеле Портервиль, где, несмотря на рваные занавески, отключенную воду, хлопающие двери, в каждом номере светятся экраны телевизоров, с которых диктор вещает о запуске нового космического корабля... Нет ничего более таинственного, чем телевизор, работающий в пустой комнате, это еще более странно, чем человек, разговаривающий сам с собой, и женщина, которая о чем-то мечтает, стоя у плиты. Можно подумать, что с вами разговаривают инопланетяне, и тут внезапно телевизор открывает свое истинное лицо: это видеоряд другого мира, никому, в сущности, не адресованный, безразлично рассылающий свои образы и безразличный к собственным сообщениям (можно предположить, что и после исчезновения человека он будет исправно выполнять свои функции). Короче говоря, в Америке никто не хочет видеть ни как наступает ночь или просто время отдыха, ни как замирает технический процесс. Необходимо, чтобы все работало, не переставая, чтобы не было никакой передышки в искусственном могуществе человека, чтобы исчезла периодичность природных циклов (смена времен года, дня и ночи, тепла и холода) - все это во имя зачастую абсурдного функционального континуума (даже, в сущности, необходимо отказаться от подлинного или лож-

[121]

ного - все подлинно; от добра и зла - все добро). Здесь можно сослаться на страх или навязчивые идеи и сказать, что все эти непродуктивные расходы - работа траура. Но, что абсурдно, то и восхищает. Сияющие огнями глубокой ночью skylines,(1) кондиционеры, работающие в пустых отелях посреди пустыни, искусственное освещение среди бела дня несет в себе что-то бессмысленное и восхищающее. Идиотское великолепие богатой цивилизации, которая, подобно первобытному охотнику, застигнутому ночью, испытывает страх, когда свет начинает меркнуть. Во всем этом есть что-то общее. Что поражает, так это очарование искусственности, энергии, пространства, и не только природного, но и того особого пространства, которое в головах американцев.

Любой властитель мира сего в свое время создавал собственную монументальную аллею, которая в миниатюре воспроизводила бы необъятные просторы его империи. Но ацтеки в Теотихуакане или египтяне в своей долине Фараонов, или, наконец, Людовик XIV в Версале воплощали это в своей собственной архитектуре. Здесь, в Вашингтоне, бесконечная перспектива, открывающаяся от мемориала Линкольна до Капитолия, образуется музеями, которые следуют друг за другом и дают полное представление о нашей вселенной - от палеолитического периода до космического корабля. Благодаря этому создается ощущение чего-то научно-фантастического, словно здесь собраны все знаки земной культуры и событий, для того чтобы продемонстрировать их какому-нибудь инопланетному гостю. И даже Белый Дом, расположенный тут же и молчаливо взирающий на все, сам оказывается музеем, музеем мирового могущества, защищенный отстраненностью и профилактической белизной.

Очертания города на фоне неба (англ.).

[122]

Ничто не может сравниться с ночным полетом над Лос-Анджелесом. Внизу, насколько хватает глаз, - что-то вроде светящейся, геометрической, раскаленной необъятности, сверкающей в просветах облаков. Разве что ад Иеронима Босха порождает такое же по силе ощущение пекла. Мерцающее свечение по всем диагоналям: Уилшир, Линкольн, Сансет, Санта-Моника. Пролетая над Долиной Сан-Фернандо, мы видим беспредельную горизонтальность, простирающуюся во всех направлениях. Но когда гора остается позади, город, который открывается взгляду, оказывается в десять раз больше. Никогда взгляду не приходилось созерцать такую протяженность, и даже море не производит такого впечатления, поскольку геометрически не разделено. Неравномерное, рассеянное мерцание европейских городов не имеет таких параллелей, точек схода, воздушных перспектив. Европейские города - это города средневековья. А Лос-Анджелес ночью конденсирует всю будущую геометрию человеческих отношений, все их сплетения, пламенеющие в абстрактности, сверкающие в их протяженности и звездные в их бесконечном воспроизводстве. Маллхолланд Драйв ночью - это земля с точки зрения инопланетянина, или, наоборот, земное видение галактической метрополии.

Заря над Лос-Анджелесом, над холмами Голливуда. Здесь становится ясно, что солнце озарило Европу лишь для того, чтобы взойти наконец здесь, над этой планиметрией, где солнечный свет - это еще и совершенно новый свет пустыни.

Стволы пальм, раскачивающиеся перед электрическим биллбордом - единственные вертикальные знаки этой планиметрии.

В 6 часов утра кто-то уже звонит из телефонной кабинки перед Беверли Террас. Ночные рекламы гас-

[123]

нут, дневные вспыхивают. Свег повсюду изобличает и иллюминирует отсутствие архитектуры. Именно это делает город неподражаемо прекрасным, близким и согревающим, что бы о нем ни говорили: дело в том, что он влюблен в свою безграничную горизонтальность, как, должно быть, влюблен в свою вертикальность Нью-Йорк.

Лос-Анджелес freeways

Грандиозный спонтанный спектакль автомобильного движения. Всеобщее коллективное действо, круглосуточно разыгрываемое всем населением. Благодаря масштабу механизма и своего рода соучастию, организующему работу этой кровеносной системы, движение здесь достигает уровня драматической притягательности и символической организации. Сами машины, с их особым ходом и автоматизированным управлением, создали соответствующую себе среду, куда они встраиваются постепенно, подключаясь как к каналу ТВ. В противоположность нашим европейским автотрассам, которые образуют направленные, исключенные из остального пространства оси и (как замечает Вирилио) остаются местами изгнания, система freeways является местом интеграции (говорят даже, что некоторые семьи постоянно разъезжают здесь в своих mobile-home[41], никогда их не покидая). Она создает иное умонастроение, которое заставляет европейского водителя быстро отказаться от своего агрессивного и бесцеремонного поведения, от своих личных реакций, чтобы усвоить правила этой коллективной игры. Во всем этом есть нечто от свободного движения в пустыне, для которой Лос-Анджелес, в силу своей экстенсивной структуры, оказывается только лишь засе-

[124]

ленным участком. Поэтому freeways не искажают города или пейзажа, они проходят сквозь него и идут дальше, не изменяя того, что сближает эту метрополию с пустыней, и идеально отвечают единственному глубокому наслаждению - наслаждению чистого движения.

Тому, кто знает американские автотрассы, знакомо и это однообразное мелькание дорожных знаков. Right lane must exit[42]. Вот это самое must exit всегда поражало меня, как знак судьбы. Необходимо уйти, изгнать себя из этого рая, покинуть эту провиденциальную автотрассу, которая никуда не ведет, но где я нахожусь вместе со всеми. Только здесь подлинное общество и теплота - теплота устремленности вперед, коллективного влечения, теплота леммингов в их самоубийственном низвержении, так почему же я должен вырвать себя отсюда, сбившись на индивидуальную траекторию, в тщетную ответственность? Must exit - это приговор игроку, которого изгоняют за пределы единственной - бесполезной и блаженной - формы коллективного существования. Through traffic merge left[43]:(2) вам обо всем говорится, все объявляется. Только чтение знаков, необходимых для выживания, создает такое необычное ощущение рефлекторной ясности сознания, рефлекторного - непосредственного и ненапряженного - "соучастия". Соучастия функционального, которому соответствуют правильные действия. Потоки, расходящиеся на Вентура Фривэй и Сан-Диего Фривэй не уходят в разных направлениях, они просто разделяются. В любой час дня можно заметить,

[125]

что одинаковое количество машин сворачивает в Голливуд, а остальные направляются в Санта-Монику. Чистая энергия, статистика, ритуальное действо - регулярный характер потоков кладет конец индивидуальным пунктам назначения. Это сродни очарованию церемонией: перед вами все пространство целиком, подобно тому как церемонии располагают всем временем.

Речь не идет о том, чтобы создать социологию или психологию автомобиля. Речь идет о том, чтобы, путешествуя в автомобиле, узнать об обществе больше, чем знают о нем все научные дисциплины вместе взятые.

У американских автомобилей особая манера трогаться с места, они мягко разгоняются благодаря автоматике управления и усилителю руля. Разгон без усилий, бесшумное поглощение пространства, скольжение без толчков (поверхность дорог и автотрасс замечательна и не уступает подвижности механизмов), плавное, хотя и быстрое торможение, продвижение вперед словно на воздушной подушке, отсутствие необходимости думать о едущем впереди или том, кто вас обгоняет (здесь существует безмолвная конвенция коллективного движения, тогда как в Европе существуют только правила уличного движения) - все это создает новый опыт пространства и одновременно всей социальной системы. Понимание американского общества целиком заложено в антропологии автомобильных нравов - более показательных, чем политические идеи. Проедьте десять тысяч миль по Америке - и вы будете знать о ней больше, чем все институты социологии или общих политических исследований.

Хотя город и возник раньше системы автотрасс, уже кажется, что сама метрополия образовалась во-

[126]

крут этого артериального сплетения дорог. Точно так же, хотя американская реальность появилась раньше кино, ее сегодняшний облик наводит на мысль, что она создавалась под его влиянием, что она отражение гигантского экрана, но не как мерцание платоновских теней, а в том смысле, что все здесь как бы несет на себе отсветы этого экрана. Вместе с потоком машин и общей мобильностью экран и его рефракция фундаментальным образом определяют повседневные события. Кинетика и кинематика, смешиваясь, порождают особую ментальную конфигурацию, восприятие, которое принципиально отличается от нашего. Ибо эту прецессию мобильности и экранирования реальности вы никогда не найдете в том же виде в Европе, где вещи чаще всего сохраняют статическую форму территории и ощутимую форму субстанции.

В действительности кино находится не там, где мы думаем, и где его точно нет - так это на тех студиях, куда ходят целыми толпами, и которые представляют собой филиалы Диснейленда - Юниверсал Студиос, Парамаунт и т. д. Если считать, что весь Запад гипостазируется в Америке, Америка - в Калифорнии, Калифорния - в Метро Голден Мейер и Диснейленде, тогда именно здесь находится микрокосм Запада.

На самом деле, именно здесь вам представят вырождение кинематографической иллюзии и насмешку над ней, точно так же как в Диснейленде - пародию на воображаемое. Чудесная эра изображения и звезд превратилась в спецэффекты искусственных смерчей, жалких архитектурных муляжей и инфантильных трюков, во время которых все делают вид, что не слишком обмануты в своих ожиданиях. Ghost towns, ghost people[44].(1) Все это дышит такой же ненужностью,

[127]

как Сансет или Голливуд Бульвар, откуда выходишь с ощущением, что подвергся испытанию инфантильной симуляции. А где же кино? Оно - повсюду на улицах, повсюду в городе, фильм и сценарий - чудесные и бесконечные. Повсюду, но не на студиях.

Особое очарование Америки состоит в том, что за пределами кинозалов кинематографична вся страна. Вы смотрите на пустыню так же, как смотрите вестерн, на метрополии - как на экран знаков и формул. То же самое ощущение возникает, когда выходишь из итальянского или голландского музея и оказываешься в городе, который кажется отражением этой живописи, словно она породила его, а не наоборот. Американский город тоже, кажется, получил жизнь от кино. И надо идти не от города к экрану, а от экрана к городу, чтобы узнать тайну последнего. В городе, где кино не облачается в форму чего-то необыкновенного, а окутывает улицу и весь город мифической атмосферой, оно становится подлинно захватывающим. Поэтому культ звезд - не побочный эффект кино, а его знаменитая форма, его мифологическое преображение, последний великий миф нашего времени. Это действительно так, поскольку идол - чистый, заражающий собой образ, насильственно реализованный идеал. Говорят: идолы заставляют грезить, но грезить и подпадать под очарование образов - разные вещи. Идолы экрана имманентны развертыванию жизни в образах. Они - система великолепного заводского производства, восхитительный синтез стереотипов любви и жизни. Они воплощают одно-единственное сильное влечение: влечение к образам, и имманентность желания образу. Они не погружают в мечты, они - сома мечта, все свойства которой им присущи: они производят сильный эффект конденсации (кристаллизации), смежности (они все непосредственно за-

[128]

разительны), и главное: они носят характер мгновенной визуальной материализации (Anschaulichkeit) желания, характерной и для сновидения. Они не пробуждают романтического или сексуального воображения, они являют собой непосредственную видимость, непосредственную транскрипцию, материальный коллаж, осадочные пласты желания, фетиши, объекты-фетиши, не имеющие ничего общего с воображаемым, но представляющие собой материальный вымысел образа.

В 1989 году, в год двухсотлетия Французской революции, в Лос-Анджелесе будут проводиться революционные Олимпийские игры. Факел Истории переходит на Запад, и это естественно: все, что исчезает в Европе, оживает в Сан-Франциско. И если предположить, что в виде гигантской голограммы будут воссозданы великие события революции, будут собраны всеобъемлющие архивы, полная фильмотека, созваны лучшие актеры, лучшие историки - то через столетие не останется никаких различий, и все будет выглядеть так, как если бы революция произошла здесь. Если бы вилла Гетти в Малибубыла внезапно разрушена, отличалась бы она через несколько веков от развалин Помпеи?

Что бы стали делать инициаторы двухсотлетнего юбилея революции, если бы в 1989 году революция разразилась здесь? Конечно, об этом не может быть и речи. Однако хотелось бы, чтобы реальное событие закоротило симулякр, или чтобы симулякр обернулся катастрофой. Так, в Юниверсал Студиос каждое мгновение вселяет надежду, что спецэффекты превратятся в реальную драму. Но именно это и есть последняя ностальгия, которую использовало само кино (West-world, Futur World[45]).

[129]

Олимпиады - всеобъемлющий хэппенинг, коллективное соучастие в национальном самопрославлении. We did it! Мы самые лучшие. Рейгановская модель. Возможно, нужна новая Лени Рейфеншталь, чтобы снять новый "Берлин 1936". Олимпиада - самое спонсированное, самое эйфоричное, самое чистое и по настоящему общественное событие. Ни несчастных случаев, ни катастроф, ни терроризма, ни блокирования автострад, ни паники... ни граждан Страны Советов. Короче говоря, образ идеального общества, открытого всему миру. Но после всеобщего оргазма жителей Лос-Анджелеса охватывает что-то вроде коллективной меланхолии. И в этом город еще провинциален.

В этой центробежной метрополии, как только вылезаешь из своей машины, сразу же становишься правонарушителем; как только отправляешься в путь пешком - превращаешься в угрозу общественному порядку, как бродячая собака. Только эмигранты из стран третьего мира имеют право ходить пешком. В каком-то смысле это их привилегия, связанная с правом оккупировать пустынный центр метрополий. Для других ходьба, усталость, мышечная активность стали малодоступными благами, стали сервисом, цена которого очень высока. Так забавно вещи выворачиваются наизнанку. Опять же и очереди перед роскошными ресторанами или модными кафе выстраиваются более длинные, чем перед благотворительными столовыми. Это и есть демократия, когда знаки наивысшей бедности всегда имеют, по крайней мере, возможность войти в моду.

Одна из характерных проблем Америки - слава, отчасти по причине ее чрезвычайной редкости в наши дни, и вместе с тем из-за ее крайней вульгариза-

[130]

ции. "В этой стране каждый был или будет знаменит хотя бы в течение десяти минут" (Энди Уорхолл). И это правда. Так, слава пришла к тому, кто перепутал рейс и попал в Aucklande (что в Новой Зеландии) вместо Oaklande, что под Сан-Франциско. Это приключение сделало из него героя дня, у него повсюду берут интервью, о нем снимают фильм. Действительно, слава в этой стране удел не исключительных добродетелей или героических поступков, а своеобразия самой неприметной судьбы. Это удел абсолютно всех, поскольку чем однороднее система в целом, тем с большей вероятностью существуют миллионы индивидуумов, которые отличаются каким-то мельчайшим отклонением. Малейший изъян среднестатистической модели, мельчайший каприз компьютера достаточны, чтобы наградить любое ненормальное поведение, пусть даже самое заурядное, эфемерной славой.

Таково и совершенно белое изваяние Христа, несущего тяжелое распятие на Майн стрит в Венеции. На улице жара. И хочется сказать ему: все это уже свершилось две тысячи лет тому назад. Но, в действительности, он и не делает ничего нового. Просто несет свой крест, так же как другие несут на бортах своих машин надписи: Jesus save. Know Jesus[46] и т. д. Можно было бы заметить ему, что никто, абсолютно никто не видит его, и что он окружен всеобщими насмешками и безразличием. Но он скажет: точно так же было две тысячи лет назад.

Вершина отеля Бонавентура. Ее металлические конструкции и застекленные проемы медленно вращаются вокруг коктейль-бара. Внешнее движение этого небоскреба едва ощутимо. Потом начинает казаться, что движется платформа бара, а все остальное неподвиж-

[131]

но. В конце концов начинает казаться, что весь город вращается вокруг неподвижной вершины отеля. Головокружительное чувство, которое не покидает и внутри отеля благодаря лабиринтообразному кружению пространства. Чисто иллюзионистская архитектура, чистый пространственно-временной гаджет - архитектура ли это еще? Игровая и галлюциногенная - не такова ли архитектура постмодерна?

Здесь не существует интерфейса внешнее/внутреннее. Зеркальные фасады только отражают окрестности, возвращая им же их собственный образ. Они гораздо более непроницаемы, чем любые каменные стены. Как люди, которые носят черные очки. Взгляд скрывается за ними, и другой видит только свое собственное отражение. Повсюду прозрачность взаимодействия заканчивается внутренней рефракцией. Плеер, черные очки, бытовая техника, начиненная электроникой, автомобили с множественными системами контроля и даже постоянный диалог со своим компьютером - все то, что мы помпезно называем коммуникацией и взаимодействием, теряется в складке каждой монады, в тени ее собственной формулы, в ее самоуправляющейся нише и искусственном иммунитете. Такие здания, как отель Бонавентура, претендуют на то, чтобы быть совершенным, самодостаточным микрогородом. И они скорее отделяются от города, чем взаимодействует с ним. Они его больше не видят. Они отражают его, как черная поверхность. Из этих зданий больше нельзя выйти. Их внутреннее пространство, хотя и достаточно запутанное, не содержит в себе никакой тайны, как в той игре, где надо соединить все точки так, чтобы ни одна линия не пересекалась с другой И здесь тоже: все сообщается, но так, что два взгляда никогда не пересекутся.

На улицах - то же самое.

[132]

Переодетый человек с длинным клювом, перьями, в желтом капюшоне с отверстиями для глаз, этакий вырядившийся сумасшедший, фланирует по тротуару в даунтауне, и никто на него не смотрит. Здесь вообще не смотрят на других. Все слишком боятся, что на вас набросятся с сексуальными домогательствами, раздражающими просьбами о деньгах или сочувствии. Все отягощено сомнамбулической агрессивностью, и необходимо избегать контактов, чтобы уклониться от чьей-то потенциальной разрядки. Сумасшедшие освобождены, и все друг для друга являются потенциальными сумасшедшими. Все настолько спонтанно, сдержанности и манер так мало (одна лишь вечная кинематографическая улыбка - слишком слабая защита), что возникает чувство, будто все может взорваться в любой момент, и цепная реакция моментально выплеснет всю эту скрытую истерию. То же самое чувство и в Нью-Йорке, где паника - это аромат городских улиц; иногда, как например, в 1976 году, она принимает форму гигантской катастрофы.

Вокруг - фасады из дымчатого стекла, словно лица: матовые поверхности. Как если бы внутри зданий никого не было, как если бы за лицами никого не существовало. Там действительно никого нет. Таков идеальный город.

First International Bank, Croker Bank. Bank of America. Pentecostal Savings[47] (о, нет, это церковь). Все это собрано в центрах городов, заодно с крупными авиационными компаниями. Деньги - это что-то неуловимое, словно благодать, они никогда вам не принадлежат. Приходить и требовать их - значит оскорблять божество. Заслужили ли вы такую милость? Кто вы, и

[133]

что вы собираетесь с ними делать? Вас подозревают, что вы хотите их тратить, а траты неизбежно смердят, тогда как деньги так прекрасны в своей неуловимости и вневременности, и такими они могут быть только в банке, куда их вкладывают, вместо того чтобы тратить. Стыдитесь и целуйте руку, которая вам их дает.

Совершенно верно то, что обладание деньгами, как и властью, сжигает, и требуются люди, которые возьмут на себя этот риск, за что мы должны быть этим людям бесконечно признательны. Поэтому я всегда пребываю в нерешительности, когда кладу деньги в банк, я боюсь, что никогда не осмелюсь взять их оттуда. Если вы идете на исповедь и оставляете ваши грехи на хранение в сознании исповедника, придете ли вы когда-нибудь, чтобы получить их обратно? К тому же атмосфера банка самая что ни на есть исповедальная (нет места более кафкианского, чем банк): сознайтесь, что у вас есть деньги и сознайтесь, что это ненормально. И это правда: иметь деньги - совершенно недопустимо, банк вас от этого освободит: "ваши деньги меня интересуют" - он вас шантажирует, его вожделение безгранично. Его бесстыдный взгляд обнажит ваши срамные уды, и вы будете вынуждены отдаться ему, чтобы его удовлетворить. Однажды я захотел закрыть свой счет и забрать всю наличность. Банкир отказался меня отпустить с такой суммой: это непристойно, опасно, безнравственно. Не хочу ли я, по крайней мере, получить дорожные чеки? Нет, только наличность, Да я просто спятил: в Америке вы буйнопомешанный, если вместо того, чтобы думать о деньгах и их чудесной неуловимости, вы будете таскать их с собой в виде купюр. Деньги грязны, это правда. И все эти святилища из бетона и металла, которые защищают нас от них - не лишние. Банк выполняет решающую социальную функцию, и совершенно логично,

[134]

что банковские строения образуют монументальный центр города.

Одна из наиболее прекрасных вещей в мире: на рассвете - волнорез в Санта-Монике с разбивающейся о него белой волной, серое небо на горизонте Венеции, бледно-зеленый или бирюзовый отель, возвышающийся над песками, и мотели, следующие друг за другом в полнейшем запустении, деградировавшие до грязных ламп и стен, покрытых граффити. Страдающие бессонницей любители серфинга преследуют первые волны; пальмы, столь меланхоличные в своей грации "безумных" лет (1919-1929) и вихря развлечений. Коса, идущая к Лонг Бич, настолько широка, что с ней может сравниться только залив Ипанема в Рио. Но в отличие от Рио, раскинувшегося возле надменного, пышного и претенциозного (но все-таки прекрасного) моря, здесь город заканчивается почти что в океане, как пригород морского курорта, туманное очарование которого он сохраняет. На рассвете это одно из самых незначительных побережий мира, почти рыбачье. Здесь, на лишенном значения берегу завершается Запад, завершается как путешествие, которое по мере приближения к своему концу теряет смысл. Необъятная метрополия Лос-Анджелес опрокидывается в море как пустыня, с той же праздностью.

LIVE OR DIE[48]: непонятное граффити на дамбе в Санта-Монике. Ведь в конце концов выбора между жизнью и смертью не существует. Если ты живешь - ты живешь, если ты умер - ты умер. Это все равно, что сказать: будь самим собой или не будь самим собой. Это идиотизм, и все же загадка. Можно понять это так: нужно жить интенсивно или исчезнуть, но это

[135]

банально. По типу: Pay or die[49]. Кошелек или жизнь! - это превращается в: Жизнь или жизнь! Еще раз идиотизм: жизнь не обменивается на саму себя. Однако в этой неумолимой тавтологии существует поэтическое очарование - как и во всем том, где нечего понимать. В конечном счете, смысл этого граффити может быть таким: ты идиот, какого не сыщешь, хоть умри!

Пока они проводят время в библиотеках, я провожу его в пустынях или на дорогах. В то время как они черпают свой материал из истории идей, я черпаю его только из действительности, уличного движения или красот природы. Эта страна наивна, и в ней надо быть наивным. На всем здесь еще лежит печать первобытного общества: технологии, масс-медиа, тотальная симуляция (био, социо, стерео, видео) - все это доходит до дикого первобытного состояния. Незначимость сохраняет свой масштаб, и пустыня, даже в метрополиях, остается первосценой. Безмерность пространства, простота языка и характеров.

Мои охотничьи угодья - это пустыни, горы, freeways, Лос-Анджелес, safe-ways[50], ghost town или downtown, а не университетские конференции. Пустыни, их пустыни я знаю лучше, чем они, которые повернулись спиной к собственному пространству, как греки повернулись спиной к морю, и я извлекаю из пустынь больше вещей, имеющих отношение к конкретной, социальной жизни Америки, чем когда-либо извлек из официальной и интеллектуальной социализованности.

Американская культура - наследница пустынь. По своей природе пустыни не являются придатками горо-

[136]

дов, они обозначают пустоту, радикальную наготу, которая присутствует на заднем плане всего человеческого общежития. В то же время пустыни обозначают его как метафору этой пустоты, произведенное человеком как продолжение пустыни, культуру как мираж и как непрерывность симулякра.

Природные пустыни переносят меня в пустыни знаков. Они учат меня читать в одно и то же время поверхность и движение, геологию и неподвижность. Они создают видение, очищенное от всего остального, от городов, отношений, событий, медиа. Они привносят экзальтированное видение опустошения знаков и человека. Они прочерчивают ментальную границу, за которой рушатся замыслы цивилизации. Они находятся за пределами сферы желаний. При избытке значений, интенций и претензий культуры необходимо всегда взывать к пустыням. Пустыни - наш мифический оператор.

Ромеро Саддле - Камино Сиело - Блю Каньон - Квик Сильвер Майн - Сикамор Каньон - Сан-Рафаэль Вилдернесс.

Поздним вечером, после трех часов дороги я потерялся в Сан-Рафаэль Вилдернесс. Я еду все время вперед, навстречу последним отблескам дня, потом навстречу отсветам маяков на прибрежном песке, но двигаюсь я или нет? Вокруг сгущаются сумерки, перспектива провести здесь всю ночь становится все реальнее, но виски создает приятное чувство беспечности. Наконец, после двух часов дороги и нисхождения в ад - вознесение к небесам: на горном хребте - Камино Сиело и панорама огней Санта-Барбары - ночная, воздушная.

[137]

Портервилль

Сквозь ровные посадки апельсиновых деревьев с темно-зеленой листвой безупречной геометрической формы просвечивают рыжеватые склоны холмов, напоминающих холмы Тосканы, покрытые, словно мехом, волнующейся травой. Аллея, образованная пятьюдесятью симметричными пальмами одинаковой высоты, ведет к небольшому дому плантатора с закрытыми ставнями. Так мог бы выглядеть обычный колониальный пейзаж, но это западный склон Скалистых гор, у самого начала Секвойя Национал Парк. Въезд в город, который со своими прямыми улицами схож с апельсиновыми садами и, по существу, городом не является; население его составляют мексиканские рабы, выкупившие у своих хозяев старые шевролеты (50-х годов выпуска). Въезд представляет собой аллею олеандров. В самом же городе поражает совершенно непостижимимое отсутствие центра. Путешествуя по улицам в том и другом направлении, не удается обнаружить ничего, что хотя бы отдаленно напоминало центральную точку. Нет ни банков, ни административных зданий, ни мэрии; город не имеет координат, он подобен плантации. Единственный признаки жизни - американский флаг неподалеку от мертвого отеля, единственного на весь город трехэтажного здания, рваные занавески которого развеваются при порывах вечернего ветра за разбитыми оконными стеклами. Комнаты не отпираются: хозяин-мексиканец не может найти ключей. Цены - смехотворные. Вы можете здесь жить целую неделю на 20 долларов. И тем не менее в каждой из комнат, где матрасы выпотрошены, стекла потускнели от пыли, постоянно работает телевизор, просто так, ни для кого, - в комнатах, открытых всем ветрам, даже в тех, которые больше не отпереть. Телевизоры можно увидеть с улицы, или по Край-

[138]

ней мере различить сквозь занавески их мерцание. Все коридоры, дорожки которых истерты до того, что просвечивают, предлагают только один указатель: ВЫХОД. Можно выходить во всех направлениях. Вы можете снимать здесь три комнаты в течение недели за цену, которую с вас возьмут за одну ночь в обычном мотеле. Возможно, этот отель предназначался для богатого общества Бэйкерсфильд, которое вот уже сорок лет предпочитает горную свежесть. Сегодня он еще является центром Портервилля, обреченным на постепенное обветшание. Но слишком жарко, чтобы побеспокоиться о нем.

На Портервилль медлено опускается ночь и начинается лихорадка Субботнего Вечера. American graffiti 85. Все машины проезжают две мили в обоих направлениях по главной трассе, образуя то неторопливую, то оживленную процессию, коллективный парад, участники которого пьют, едят мороженое, окликают друг друга из своих машин (тогда как днем все ездят, не замечая друг друга), - музыка, магнитофоны, пиво, мороженое. Имея тот же размах, что неспешное ночное движение по центральной магистрали Лас Вегаса или автомобильная процессия на улицах Лос-Анджелеса, здесь эта церемония превращается в провинциальную феерию субботнего вечера. Единственный элемент культуры, единственный элемент движения: машины. Ни культурного центра, ни развлекательного. Примитивное общество: та же моторная идентификация, тот же коллективный фантазм движения: завтрак, movie[51], религиозная служба, любовь и смерть - все на колесах; жизнь полностью drive in[52].(2) Грандиозно. Все сводится к этому дефилированию светящихся молча-

[139]

ливых скафандров (ибо все здесь происходит в относительной тишине; никаких изменений скорости, никаких ее превышений: это все те же плавно движущиеся монстры с автоматическим управлением, легко скользящие в общем потоке друг за другом). Ничего другого ночью не произойдет. Разве что где-то на окраине города под светом прожекторов, в волнах пыли, вздымаемой лошадьми, возле бейсбольного поля, неистовые скачки девиц 12-15 лет, настоящих девчонок из вестерна: они соревнуются между собой. А на следующее утро, в воскресенье, опустевшие, мало чем отличающиеся от пустыни улицы являют миру сверхъестественное спокойствие. Воздух прозрачен, крутом апельсиновые деревья. После ночного автомобильного парада все оставлено на откуп освещению чрезмерно широких авеню, темных store houses[53], станций сервисного обслуживания, едва подающих признаки жизни. Сиротливый, без фар и огней реклам дневной свет, и только какие-то мексиканцы в поисках клиентов медленно едут на своих огромных машинах, и первые белые моют свои автомобили перед открытыми верандами. Светящаяся незначимость воскресного утра. Голографическая микромодель всей Америки.

Долина Смерти всегда столь велика и таинственна. Огонь, жар, свет - все составляющие жертвоприношения. В пустыню всегда надо приносить с собой что-нибудь для жертвоприношения и предлагать ей это как жертву. Какую-нибудь женщину. Если что-то равное по красоте пустыни должно здесь исчезнуть - то почему бы не женщина?

В американских пустынях не существует ничего более странного, чем сочетание свободных одежд, медленных ритмов, оазисов - сочетания, присущего

[140]

коренным культурам этих пустынь. Все человеческое здесь - искусственно. Фенанс Крик - это оазис искусственного климата. Но нет ничего прекраснее этой искусственной свежести в самом пекле, искусственной скорости в самом средоточии природного пространства, электрического света средь бела дня или искусственной практики игры в затерянных казино. Райнер Бунхам прав: долина Смерти и Лас Вегас неотделимы друг от друга, и необходимо одновременно принимать как ненарушаемую длительность, так и самую безрассудную сиюминутность. Существует таинственное родство между бесплодностью пространств и бесплодностью игры, между бесплодностью скорости и бесплодностью трат. В этом агрессивном и наэлектризованном синтезе заключена оригинальность пустынь Запада. То же самое относится и ко всей стране: необходимо принимать все вместе, ибо именно это столкновение противоположностей составляет иллюминационную, увеселительную сторону американского образа жизни - точно так же, как все в пустыне является частью магии пустыни. Если вы будете рассматривать все это общество в нюансах морального, эстетического или критического суждения о нем, то вы уничтожите его оригинальность, вытекающую из вызова суждению и удивительного смешения противоположных эффектов. Уклоняясь от такого смешения и такой чрезмерности, вы просто избегаете вызова, который это общество вам бросает. Сила контрастов, неразличимость положительных и отрицательных эффектов, столкновение рас, технологий, моделей, бесконечное кружение симулякров и образов - все это здесь таково, что вы должны принимать их как элементы сновидения в самой непостижимой последовательности, вы должны превратить это движение в неопровержимый и основополагающий факт.

[141]

Различия, проводимые за пределами Америки, в принципе не имеют здесь смысла. Бесполезно выделять черты американской цивилизации, на самом деле зачастую значительно превосходящей нашу (страну "высокой культуры") и в то же время утверждать, что это варвары. Бесполезно противопоставлять долину Смерти как возвышенный природный феномен и Лас Вегас как омерзительное явление культуры. Ибо первое - скрытая сторона второго, и они, по разные стороны пустыни, соответствуют друг другу как апогей проституции и зрелища апогею тайны и тишины.

Именно благодаря этому долина Смерти несет в себе что-то таинственное. Это иная красота, иная нежели та, которую являют пустыни Юты и Калифорнии вместе взятые, это красота возвышенная. Дымка чудовищной жары, которая ее окутывает, инверсированная (ниже уровня моря) глубина, подводный характер этого пейзажа с соляными озерами и mudhills[54], кольцо высоких гор, которые придают этой картине вид замкнутого святилища, - место инициации, образованное земными провалами и очерченное лимбами, играющими всеми цветами спектра. Что меня всегда поражало так это зыбкость аллеи Мертвых, ее пастельные цвета, ее окаменевший покров, туманная фантасмагория ее темно-красных пород. Ничего унылого и болезненного: трансверберация, где все осязаемо, кристальная прозрачность воздуха, кристальная чистота света, корпускулярная аура цвета, полная экстраверсия тела среди жары. Участок какой-то другой планеты (во всяком случае место, куда не ступала нога человека), предлагающий иную, более глубокую темпоральность, по которой вы скользите как по тяжелой воде. Сознание, рассудок, само чувство принадлежности роду человеческому притупляются перед этим чистым, нетро-

[142]

нутым знаком, которому 180 миллионов лет, и неумолимой загадкой нашего собственного существования. Это единственное место, где одновременно с цветовым спектром можно было бы воскресить спектр нечеловеческих метаморфоз, предварявших наше появление, этапы нашего последовательного развития: минералы, растительность, соляная пустыня, песчаные дюны, камни, руда, свет, тепло - все то, чем могла быть земля, все нечеловеческие формы развития, пройденные землей, объединенные в одном антологическом видении.

Пустыня - это естественное расширение внутренней тишины тела. Если язык, техника, сооружения человека - суть распространение его конструктивных способностей, то только пустыня есть распространение его способности к отсутствию, идеальный образ его исчезнувшей формы. Покидая Мохав, говорит Бунхам, по крайней мере на протяжении пятнадцати миль возникают сложности с адаптацией. Глаз не может сфокусироваться на близких объектах. Он больше не может полностью концентрироваться на вещах, и привлекающие внимание природные объекты или постройки, возведенные человеком, кажутся ему только досадными препятствиями, преграждающими путь взгляду. После возвращения из пустыни глаз вновь принимается искать ту совершенную пустоту, он только и может, что представлять себе пустыню сквозь обжитые пространства и всевозможные пейзажи. Сильное отвыкание, которое никогда не бывает полным. Отодвиньте от меня всякую субстанцию... Но пустыня это нечто иное, нежели пространство, освобожденое от всякой субстанции. Она подобна тишине, которая не просто отсутствие звуков. Нет необходимости закрывать глаза, чтобы ее услышать. Ибо это также и тишина времени.

Здесь, в долине Смерти, присутствует и момент определенной кинематографии. Ибо вся ее таинственная

[143]

геология также представляет собой сценарий. Американская пустыня - это драматургия необычная, совершенно не театральная, в отличие от каких-нибудь альпийских уголков, и не такая сентиментальная, как лес или деревня. Не выветренная и однообразная, как освещенная луной австралийская пустыня. Не мистическая, как пустыни Ислама. Американская пустыня наполнена чисто геологическим драматизмом, соединяющим в себе наиболее острые и наиболее гибкие формы с формами подводными, самыми мягкими и самыми нежными: вся изменчивость земной коры дана там в синтезе, в неожиданном ракурсе. Все понимание земли и ее элементов собрано здесь, в зрелище, не имеющем себе равных: в зрелище геологического сверхпроизводства. Не только кино создало для нас кинематографическое видение пустыни, сама природа, задолго до людей, преуспела здесь в создании своего самого прекрасного спецэффекта

Бесполезно пытаться лишить пустыню ее киногеничности, чтобы сохранить ее первоначальное качество - двойное экспонирование здесь всеобъемлюще и непрерывно. Индейцы, mesas[55], каньоны, небеса - все поглотило кино. И тем не менее, это наиболее захватывающее зрелище в мире. Следует ли предпочесть ему "аутентичные" пустыни и затерянные оазисы? Для нас, людей современных и сверхсовременных, как и для Бодлера, который смог уловить в искусстве тайну истинной современности, захватывающим является только естественное зрелище, которое в одно и то же время обнаруживает как наиболее волнующую глубину, так и тотальную симуляцию этой глубины То же и здесь, где глубина времени открывается в глубине кадра (кинематографическо-

[144]

го). Долина Памятников - это геология земли, это индейский мавзолей и кинокамера Джона Форда. Это эрозия, это массовое истребление, но вместе с тем это тревелинг и аудиовизуальный ряд. Первое, второе и третье соединены в одном видении, которое нам здесь дано. И каждый этап незаметно завершает предыдущий. Уничтожение индейцев нарушает естественный космологический ритм здешних пейзажей, с которыми на протяжении тысячелетий было связано их магическое существование. Вместе с пионерами цивилизации на смену крайне медленному процессу пришел процесс неизмеримо более быстрый. Пятьюдесятью годами позже он сменится кинематографическим тревелингом, который еще ускорит этот процесс и некоторым образом остановит исчезновение индейцев, воскрешая их как статистов. Таким образом, этот пейзаж оказывается своего рода хранителем всех геологических и антропологических событий, вплоть до самых недавних. Отсюда и та особенная сценография пустынь Запада, заключающаяся в том, что они соединяют в себе древнейшие иероглифы, ярчайшую светоносность и самую бесконечную поверхностность.

Цвет здесь распадается на мельчайшие частицы и оторван от субстанции, преломлен в воздухе и скользит по поверхности вещей - отсюда и впечатление призрачности (ghostly), и в то же время затуманенности, полупрозрачности, спокойствия и оттененности пейзажей. Отсюда эффект миража, и вдобавок миража времени, столь близкого к полной иллюзии. Камни, пески, кристаллы, кактусы - все это вечно и вместе с тем эфемерно, нереально и оторвано от своих субстанций. Растительность скудна, но каждой весной она чудесным образом расцветает. Зато свет субстанциален, распылен в воздухе, именно он сообщает всем

[145]

цветам тот характерный пастельный оттенок, который подобает развоплощению, отделению души от тела. В этом смысле можно говорить об абстрактности пустыни, об органическом освобождении, об обратной стороне низменного перехода тела к телесному небытию. Иссушенная, сияющая фаза смерти, где завершается разложение тела. Пустыня находится по ту сторону этой проклятой фазы гниения, этой влажной фазы тела, этой органической фазы природы.

Пустыня - возвышенная форма, отстраняющая всякую социальность, всякую сентиментальность, всякую сексуальность. Слово, пусть даже ободряющее - здесь всегда неуместно. Нежности не имеют смысла, если только женщина сама не опустошена охватившим ее на мгновение животным состоянием, когда плотское желание сочетается с безводной развоплощенностью. Но ничто не сравнится с тем, когда на долину Смерти и на веранду перед дюнами, на бесплотные прозрачные кресла мотеля в молчании спускается ночь. Жара при этом не спадает, просто наступает ночь, разрываемая автомобильными фарами. Тишина неслыханная, или, наоборот, она вся слышима. Это не тишина холода или наготы, не тишина отсутствия жизни - это тишина теплоты всего простирающегося перед нами на сотни миль неорганического пространства, тишина легкого ветра, стелящегося по поверхности солоноватой грязи Бадватер, ветра, ласкающего металлоносные пласты на Телефон Пик. Внутренняя тишина самой аллеи, тишина подводной эрозии - ниже уровня течения времени, как и ниже уровня моря. Здесь нет движения животных, здесь ничто не спит, ничто не разговаривает во сне; каждый вечер земля погружается здесь в абсолютно спокойные сумерки, в темноту своего щелочного зачатия, в счастливую низину своего детства.

[146]

Задолго до отъезда я живу одними воспоминаниями о Санта-Барбаре. Санта-Барбара это всего лишь сновидение со всеми процессами, которые там протекают: набившая оскомину реализация всех желаний, конденсация, смещение, легкость... все это очень быстро становится ирреальным. О, прекрасные дни! Этим утром на балконе умерла птица, я сфотографировал ее. Но никто не безразличен к своей собственной жизни, и малейшие катаклизмы все еще вызывают волнение, В своем воображении я был здесь задолго до того, как приехал сюда, и внезапно это мое местопребывание стало хранилищем моей прошлой жизни. В последние недели время будто бы умножилось благодаря тому чувству, что меня уже больше не будет здесь и что каждый день я ощущаю Санта-Барбару, с ее роковой притягательностью и безвкусицей, как предопределенное место вечного возвращения.

В зеркальце заднего обзора памяти все исчезает, быстрее и быстрее. Два с половиной месяца изглаживаются за несколько мгновений переключения сознания, которое происходит еще более быстро, чем jet leg[56].(1) Сложно удержать живое восхищение, внезапное озарение, сложно сохранить силу воздействия вещей. Все это проходит скорее, чем возникает. Когда-то была милая привычка пересматривать фильмы; теперь она исчезает. Сомневаюсь, что мы будем переживать свою жизнь заново за одно мгновение смерти. Сама возможность Вечного Возвращения становится ненадежной: эта чудесная перспектива предполагает, что вещи должны восприниматься в необходимой и неизбежной последовательности, которая превосходит их самих. Ничего подобного нет сегодня, когда эта по-

[147]

следовательность неустойчива и лишена будущего. Вечное Возвращение - это возвращение бесконечно малого, дробного, это навязчивый повтор микроскопического и нечеловеческого масштаба, это не экзальтация воли, не утверждение незыблемости одного и того же события, не его окончательное закрепление знаком, как этого хотел Ницше, - это вирусное возобновление микропроцессов, которое, разумеется, неизбежно, но которое никакой могущественный знак не сделает фатальным для воображения (ни атомный взрыв, ни вирусная имплозия не могут быть схвачены воображением). Таковы события, которые нас окружают: микроскопические и мгновенно стирающиеся.

Возвращаться из Калифорнии - значит возвращаться в уже виденный, уже изжитый нами универсум, который лишен очарования предшествующей жизни. Он был покинут в надежде, что он изменится в ваше отсутствие, но ничего такого не произошло. Он хорошо обходился без вас, и он быстро приспособится к вашему возвращению. Люди и вещи ведут себя так, чтобы создавалось впечатление, что вы и вовсе не уезжали. Я сам покинул все это без угрызений совести и обрету без особого волнения. Люди в тысячу раз больше заняты своими мелкими событиями, чем странностями какого-то чужого мира. Поэтому рекомендуется скромно приземлиться и вежливо сойти вниз, затаивая дыхание и воскрешая несколько картин, которые еще сияют в ваших воспоминаниях.

Противопоставление (а не сопоставление) Америки и Европы выявляет существующее между ними несоответствие и непреодолимый разрыв. И не просто разрыв, а целую пропасть современности - вот что нас разделяет. Современными рождаются, современными не становятся. Мы так никогда и не стали ими. В Париже бросается в глаза XIX век. Приезжая из Лос-Ан-

[148]

джелеса, попадаешь в XIX век. Каждая страна несет в себе что-то вроде исторического предназначения, которое решительным образом определяет ее черты. Для нас - это буржуазная модель 1789 г. и бесконечное разложение этой модели, которая определяет очертания нашего пейзажа. Ничего не поделаешь: все здесь крутится вокруг буржуазных грез XIX века.

[149]

ВОПЛОЩЕННАЯ УТОПИЯ

Для европейца Америка и по сей день соответствует скрытой форме изгнания, фантазму эмиграции и изгнания и, таким образом, форме усвоения его же собственной культуры. В то же время Америка соответствует агрессивной экстраверсии и, таким образом, нулевой степени этой самой культуры. Никакая другая страна не воплощает с такой полнотой функцию раз-воплощения и в то же время обострения, радикализации того, что присутствует в наших европейских культурах... Внезапный переворот или шок, вызванный потерей своего географического пространства, которое, с точки зрения отцов-основателей XVII века, удваивает добровольную эмиграцию человека внутрь собственного сознания, на Новом Континенте превратили в прагматический экзотеризм то, что в Европе было критическим и религиозным эзотеризмом, Все устройство американского общества основывается, с одной стороны, на утверждении морального закона в сознании людей, на радикализации утопических требований, всегда носивших сектантский характер, а с другой стороны - на непосредственной материализации этой утопии в труде, нравах и образе жизни вообще. Прибытие в Америку и по сей день представляет собой приобщение к той "религии" образа жизни, о которой

[150]

говорил Токвиль. Изгнание и эмиграция превратили материальную утопию образа жизни, успеха и действия в совершенную иллюстрацию нравственного закона и в какой-то мере трансформировали ее в первосцену. На нас, европейцев, оказала большое влияние революция 1789 года, отметившая нас, правда, иной печатью: печатью Истории, Государства и Идеологии. Нашей первосценой остаются политика и история, а не утопия и мораль. И если "трансцендентная" революция для европейца уже лишена целей и средств, то мы не можем сказать то же самое об имманентной революции американского образа жизни, о том утверждении прагматизма и морализма, которое сегодня, как и вчера, составляет патетику Нового Света.

Америка - это оригинальная версия современности, мы же - версия дублированная или с субтитрами. Для Америки вопрос об истоке не существует, она не культивирует ни свои корни, ни какую-то мифическую аутентичность, она не имеет ни прошлого, ни основополагающей истины. Не ведая первичного накопления времени, Америка постоянно живет в современности. Не зная медленной, многовековой аккумуляции принципа истины, она живет постоянной симуляцией, в постоянной актуальности знаков. Америка не имеет своей пратерритории, земли индейцев сегодня превратились в резервации и представляют собой музеи вроде тех, где хранятся картины Рембрандта и Ренуара. Да это все и не важно - у Америки нет проблем, связанных с идентификацией. Ибо будущее могущество окажется в руках народов без корней, без аутентичности: народов, которые сумеют извлечь из этого все, что возможно. Посмотрите на Японию, которая в чем-то ярче, чем США, иллюстрирует это за счет непостижимого парадокса, связанного с преобразованием территориальной и феодальной замкнутости в могущество, не зависящее

[151]

от исходных условий. Япония - это уже спутник планеты Земля, Но в свое время Америка была уже спутником планеты Европа. Хотим мы этого или нет, будущее - за искусственными спутниками.

Соединенные Штаты - это воплощенная утопия. Не стоит судить об их кризисе так же, как мы судим о нашем - кризисе старых европейских стран. У нас - кризис исторических идеалов, вызванный невозможностью их реализации. У них - кризис реализованной утопии, как следствие ее длительности и непрерывности. Идиллическая убежденность американцев в том, что они - центр мира, высшая сила и безусловный образец для подражания - не такое уж заблуждение. Она основана не столько на технологических ресурсах и вооруженных силах, сколько на чудесной вере в существование воплотившейся утопии - общества, которое с невыносимым, как это может показаться, простодушием, зиждется на той идее, что оно достигло всего, о чем другие только мечтали: справедливости, изобилия, права, богатства, свободы; Америка это знает, она этому верит и, в конце концов, другие тоже верят этому.

В современном кризисе ценностей весь мир в конце концов обращается к культуре, которая осмелилась путем сенсационного переворота разом материализовать эти ценности, к культуре, которая благодаря географической и ментальной отъединенности эмигрантов могла помыслить о том, чтобы создать во всех отношениях идеальный мир; не надо, к тому же, пренебрегать фантазматическим освещением всего этого в кино. Что бы там ни было, что бы ни думали о высокомерии доллара или корпорациях, американская культура благодаря бредовой убежденности, что в ней реализованы все мечты, притягательна для всего мира и даже для тех, кому она причиняет страдания,

[152]

Впрочем, убеждение это не столь уж бредовое: все общества, созданные первооткрывателями, в той или иной мере были идеальными. Даже иезуиты в Парагвае и португальцы в Бразилии создали в каком-то смысле идеальное, патриархальное, рабовладельческое общество, но, в отличие от модели северян - англосаксонцев и пуритан, модель южан не могла стать универсальной для современного мира. По мере того, как идеал экспортируется, гипостазируется по ту сторону океана, он очищается от своей истории, развивается, получая свежую кровь и энергию экспериментаторства, Динамизм "новых миров" всегда свидетельствует об их превосходстве над той страной, откуда они вышли: они осуществляют идеал, который остальные лелеют как конечную и (втайне) недостижимую цель.

В этом смысле колонизация была мировой сенсацией, оставившей повсюду, даже когда она закончилась, глубокие и ностальгичные следы. Для Старого Света она представляет единственный в своем роде опыт идеализированной коммутации ценностей, почти как в научно-фантастическом романе (атмосферу которого она сохраняет, как, например в Соединенных Штатах), что приводит к короткому замыканию в дальнейшей судьбе этих ценностей в тех странах, откуда они вышли. Внезапное появление этого общества на карте сразу упраздняет значение обществ исторических. Усиленно экстраполируя свою сущность за море, последние теряют контроль над собственной эволюцией, Идеальная модель, которую эти общества выделили, упразднила их самих. И никогда больше эволюция не возобновится в форме плавного поступательного движения. Для всех ценностей - до сей поры трансцендентных - момент их реализации, проецирования или ниспровержения в реальное пространство (Америка) - момент необратимый. В любом случае именно это отличает нас от американцев. Мы никогда

[153]

не догоним их, и мы никогда не будем иметь их простодушной убежденности. Мы можем лишь подражать им, пародировать их с опозданием на пятьдесят лет - впрочем, безуспешно. Нам недостает души и дерзости того, что можно было бы назвать нулевой степенью культуры, силой не-культуры. Так или иначе мы напрасно пытаемся приспособиться к этому видению мира, которое всегда будет ускользать от нас, точно так же как трансцендентальное и историческое мировоззрение (Weltanschauung) Европы будет ускользать от американцев. Так же, как страны третьего мира не в состоянии усвоить ценности демократии и технологического прогресса: непреодолимые разрывы существуют и не сглаживаются.

Мы останемся утопистами, тоскующими по идеалу, но, в сущности, испытывающими отвращение к его реализации, признавая, что все возможно, но никогда не признавая, что все осуществлено. Так утверждает Америка. Наша проблема заключается в том, что наши старые ценности - революция, прогресс, свобода - исчезли, прежде чем мы к ним приблизились, так и не получив возможности материализоваться. Отсюда и меланхолия. У нас нет никаких шансов на сенсацию.

Мы живем в отрицании и противоречиях, они живут в парадоксе (ибо идея воплощенной утопии парадоксальна). И особенности американского образа жизни во многом определяются этим прагматическим и парадоксальным юмором, в то время как наш образ жизни характеризуется (характеризовался?) изощренностью критического ума. Хотя американские интеллектуалы завидуют нам в этом и хотели бы усвоить эти идеальные ценности, историю, воскресить философские или марксистские деликатесы старой Европы. Вразрез со всем тем, что составляет их изначальное бытие, поскольку очарование и могущество американской вне-культуры в действительности про-

[154]

исходит из непосредственной материализации и без каких-либо предшествующих моделей.

Когда я вижу американцев, особенно интеллектуалов, с тоской поглядывающих на Европу, ее историю, ее метафизику, кухню, прошлое, я говорю себе, что речь идет в данном случае о каком-то неудавшемся переносе. История и марксизм в чем-то подобны тонким винам и кухне: они не прижились за океаном, несмотря на трогательные попытки их привить. Это справедливый реванш за то, что мы, европейцы, так никогда и не смогли на деле приручить современность, которая оказалась не в состоянии пересечь океан в обратном направлении. Существуют продукты, которые не выносят транспортировки. Тем хуже для нас, тем хуже для них. Если для нас общество - это цветок ядовитый, то для них история - это цветок экзогенный. Его аромат внушает доверие не большее, чем букет калифорнийских вин (нас хотят сегодня заставить поверить в обратное, но из этого ничего не выходит).

Возникает ощущение, что не только историю, но и современную стадию развития капитала в этом "капиталистическом" обществе догнать никогда не удается. Да и нет вины наших марксистских критиков в том, что, как бы они ни гнались за капиталом, они не в состоянии за ним поспеть. Когда они настигают одну его фазу, он уже перешел к другой (Е. Мандел и его третья фаза мирового капитала). Капитал хитер, он не играет в критические игры, игры истории, он обманывает диалектику, которая описывает его лишь задним числом, в запаздывающей революции. Даже революции, направленные против капитала, совершаются лишь затем, чтобы дать новый импульс его собственной революции: они тождественны exogenous events[57], о

[155]

которых говорит Мандел, - таким, как войны или кризисы, как открытие золотых приисков, - событиям, которые переводят процесс развития капитала на другие рельсы. В конце концов все эти мыслители сами демонстрируют тщетность своих надежд. Заново изобретая капитал на каждой его стадии, исходя из примата политической экономии, они доказывают абсолютное лидерство капитала как исторического события. Они попадают в ловушку, которую сами себе уготовили, лишая себя малейшей надежды выбраться из нее. При этом подтверждается - и, может быть, в этом состоит их цель - бесконечность их запаздывающего анализа.

Америка никогда не испытывала недостатка ни в силе, ни в событиях, ни в людях, ни в идеях, но все это не составляет истории. Октавио Пас был прав, когда утверждал, что Америка создавалась с намерением ускользнуть от истории, построить утопию, в которой можно было бы укрыться от нее, в чем она, отчасти преуспев, упорствует и по сей день. Понятие истории как трансцендентности социального и политического разума, как диалектически противоречивого понимания общества не принадлежит американцам - точно так же и современность, понимаемая как изначальный разрыв с некоей подлинной историей, никогда не станет нашей. Мы уже довольно давно живем с тягостным ощущением этой современности, чтобы понять это. Европа создала определенный тип феодализма, аристократии, буржуазии, идеологии и революции: все это имело смысл для нас, но больше, в сущности, ни для кого. Все те, кто хотел подражать этому, стали посмешищем или роковым образом сбились с истинного пути (да и мы сами только имитируем себя, мы пережили самих себя). Америка же развивалась в отрыве от исторического прошлого в условиях совре-

[156]

ценности: здесь и нигде больше современность самобытна. Мы можем только подражать ей, не имея сил бросить ей вызов на ее собственной территории. Если уж что-то произошло, то ничего не попишешь. И когда я вижу Европу, мечтающую любой ценой заполучить эту современность, я говорю себе, что и здесь тоже мы имеем дело с неудачным переносом.

Мы всегда в центре, но это центр Старого Света. Они, некогда представлявшие собой маргинальную трансцендентность этого Старого Света, сегодня оказались новым и экс-центричным центром. Экс-центрично само их рождение. Мы никогда не сможем этого отнять у них. Мы никогда не сможем экс-центрироваться, де-центрироваться так же, как они, мы никогда не будем современны в собственном смысле этого слова и никогда не будем иметь той же свободы - не формальной, которую мы пытаемся утвердить, но той конкретной, гибкой, функциональной, активной свободы, которую мы наблюдаем в американском обществе и в сознании каждого его гражданина. Наша концепция свободы никогда не сможет соперничать с их пространственной и подвижной свободой, которая является следствием их освобождения от исторической привязанности к центру.

С того дня, как по ту сторону Атлантики родилась во всей своей мощи эта эксцентричная современность, Европа начала исчезать. Все мифы сместились. Сегодня все мифы современности американские. Сокрушаться об этом не приходится. В Лос-Анджелесе Европа исчезла. Как сказал И. Хупперт, "У них есть все, Они ни в чем не нуждаются. Они завидуют, конечно, и восхищаются нашим прошлым и нашей культурой, но в сущности мы для них что-то вроде изысканного третьего мира".

В сфере политики от первоначальной децентрации навсегда останется федерализм, отсутствие центра, а

[157]

на уровне культуры и нравов - децентрализация, эксцентричность, характерная, в отличие от Европы, для всего Нового Света. В Соединенных Штатах нет неразрешимой проблемы федерации (разумеется, была война между Севером и Югом, но мы говорим о настоящей федеральной общности), поскольку американцы с самого начала представляли собой культуру, соединившую все национальные и расовые особенности, соперничество и разнородность. Это становится очевидным в Нью-Йорке, где каждое здание по очереди властвовало над городом, где по-своему это делал и каждый этнос и где, однако, все это не порождает разобщенности, а создает определенную энергетику, где нет ни единства, ни множества, а есть только напряженность соперничества, сила антагонизма, создающая сообщество, взаимное притяжение членов коллектива, объединенных, помимо культуры или политики, в неистовстве или в самой банальности образа жизни.

Тот же идейный уровень обусловливает основное различие расово-этнических особенностей в Америке и Франции. Там, в Америке, гремучая смесь из множества европейских рас, и, кроме того, рас экзогенных, породила особую ситуацию. Расовые различия изменили облик страны и придали ей характерную сложность. Во Франции изначально не существовало ни смешения, ни слияния рас, ни вызова, который бросает один этнос другому. Колониальная проблема, оторванная от своего исторического контекста, была просто-напросто перенесена в метрополию. Все иммигрировавшие - это, в сущности, харки[58], находящиеся под социальным протекторатом своих угнетателей, от которых они отличаются только своей нищетой и

[158]

фактической пожизненной ссылкой. Иммиграция, возможно, и животрепещущий вопрос, однако присутствие нескольких миллионов иммигрантов не наложило никакого отпечатка на жизнь французов, не изменило облик страны. Именно поэтому, когда возвращаешься во Францию, тебя преследует неотвязное впечатление бытового расизма - явления лживого и постыдного для всего мира. Таково следствие колониальной проблемы, в которой замешана нечистая совесть колониста и колонизированного. В то же время в Америке каждый этнос, каждая раса развивает свой язык, свою конкурентоспособную культуру, превосходящую подчас "коренную", и каждая группа по-очередности одерживает символическую победу. Речь идет не о формальном равенстве или свободе, но о свободе фактической, которая выражается в соперничестве и вызове, что придает конфронтации рас неповторимую динамику и открытость.

Наша европейская культура сделала ставку на универсальность, и опасность, которая ее подстерегает - пасть жертвой этой универсальности. В равной мере это относится как к расширению понятий рынка, денежного обмена или средств производства, так и к империализму идеи культуры. Надо остерегаться этой идеи, которая, как и идея революции, стала универсальной, лишь превратившись в абстракцию, и благодаря этому стала так же пожирать сингулярности, как революция своих собственных детей.

Следствием этой претензии на универсальность, является ее равная неспособность принимать различные формы внизу и объединяться в федерацию наверху. Нация или культура, ставшая централизованной в результате длительного исторического процесса, испытывает непреодолимые трудности как в плане создания жизнеспособных подмножеств, так и в плане интегрирования в когерентные сверхмножества. Над

[159]

самим процессом централизации тяготеет некий рок. Отсюда возникают нынешние трудности обрести порыв, культуру, европейский динамизм. Отсюда - неспособность продуцировать событие федерального масштаба (Европа), местного масштаба (децентрализация), расовой или многорасовой природы (смешанность). Слишком прочно увязнув в своей истории, мы способны лишь на стыдливую централизованность (плюрализм а ля Клошмерль) и стыдливую скученность (наш вялый расизм).

Принцип воплощенной утопии объясняет отсутствие метафизики и воображения в американской жизни, а также их бесполезность. Он создает у американцев восприятие реальности, отличное от нашего. В реальном нет ничего невозможного, и никакие неудачи не могут заставить усомниться в этом. Что было помыслено в Европе, реализуется в Америке - все, что исчезает в Европе, вновь пояляется в Сан-Франциско!

В то же время идея воплощенной утопии - идея парадоксальная. Если европейское мышление характеризуется негативизмом, иронией, возвышенностью, то мышление американцев характеризуется парадоксальным юмором свершившейся материализации, всегда новой очевидности, всегда удивляющей нас свежести законно свершившегося факта, юмором естественной видимости вещей, в то время как мы склоняемся к тревожному синдрому deja vu - и мрачной трансцендентности истории.

Мы упрекаем американцев за то, что они не умеют анализировать и создавать концепции. Но, обвиняя их в этом, мы несправедливы. Мы воображаем, что все сосредоточивается в трансцендентности, и что не существует ничего, кроме того, что было помыслено в понятии трансцендентного. Они же не только совер-

[160]

шенно не заботятся об этом, но видят все это в обратной перспективе. Для них важно не осмысливать реальность, но реализовывать понятие и материализовывать идеи. Не только идеи религии и просвещенной морали XVIII века, но и сновидения, научные достижения, сексуальные перверсии. Они материализуют свободу, а также бессознательное. Они материализуют наши фантазмы пространства и вымысла, а также стремление к искренности и добродетели, или невероятные технические проекты - все то, о чем грезили по эту сторону Атлантики, получило шанс реализоваться по ту. Они производят реальное, исходя из своих собственных идей, мы трансформируем реальное в идеи или в идеологию. В Америке имеет смысл только то, что происходит или проявляется, для нас - только то, что мыслится или скрывается. Даже материализм в Европе - это только идея, тогда как в Америке материализм воплощается в технической модернизации вещей, в преобразовании образа мышления в образ жизни, в "съемке" жизни, как говорят в кино: Мотор! - и камера заработала. Ибо материальность вещей - это, конечно же, их кинематография.

Американцы верят в факты (fait), но не в сделанность (facticite). Они не знают, что факт, как предполагает само это слово, сделан. Им свойственна вера в факты, в тотальную истинность того, что делается, и того, что видится, без оглядки на то, что мы называем видимостью, или правилами приличия; то же самое касается самой прагматической очевидности вещей: выражение лица не обманывает, поведение не обманывает, научный процесс не обманывает - ничто не обманывает, ничто не амбивалентно (и, в сущности, так все и есть: ничто не обманывает, обмана не существует, существует только симуляция, которая как раз и есть сделанность факта), благодаря своей вере в

[161]

свершившийся факт, наивности дедукций, непризнании злого начала в вещах американцы составляют подлинное утопическое общество Надо быть утопистом, чтобы думать, что в обществе, каким бы оно ни было, все может быть столь наивным. Другие общества отмечены какой-нибудь ересью, диссидентством, недоверием к реальности, верой в нечистую силу и в заговоры против нее, верой в значимость приличий. Здесь же нет ни диссидентства, ни сомнения, король голый, а все факты - на ладони. Хорошо известно, что американцы очарованы желтыми расами, в которых они предполагают существование высшей формы хитрости, этого отсутствия истины, которого они так боятся.

Американскому обществу, правда, не хватает иронии, так же как и общественной жизни, веселья. Внутреннее очарование манер, театр социальных связей - все перенесено на внешнее, на рекламу жизни и образа жизни. Это общество, которое неутомимо оправдывается в собственном существовании. Всему должна быть придана гласность - что почем, кто сколько зарабатывает, кто как живет, и для игры более тонкой не остается места Внешность (look) этого общества - самореклама. Подтверждение тому - повсюду мелькающий американский флаг: на плантациях, в населенных пунктах, на станциях обслуживания, на надгробных плитах, и это не знак доблести, а своего рода знаменитый фирменный знак. Просто-напросто лейбл самого прекрасного, преуспевшего многонационального предприятия: США. Именно так, наивно, без иронии и протеста, его живописали гиперреалисты (Джим Дайн в шестидесятые годы), подобно тому как некогда поп-арт радостно переносил на свои полотна удивительную банальность товаров потребления. Во всем этом нет ничего от злой пародии Джимми Хендрикса на американский гимн. Единственное, что можно там

[162]

найти, так это легкую иронию, нейтральный юмор приевшихся вещей, юмор mobile-home и огромного гамбургера пятиметровой длины на биллбоарде, поп- и гипер-юмор, столь характерный для американской среды, где вещи словно наделены снисходительностью в отношении собственной обыденности Но точно так же они снисходительны и к собственному безумию. Говоря более обобщенно, они не претендуют на экстраординарность, они сама экстраординарность. Они суть та экстравагантность, которая всегда придает Америке ее необычность, а отнюдь не сюрреалистичность (сюрреализм - все еще эстетическая, чисто европейская по духу, экстравагантность); нет, здесь экстравагантность перешла в вещи. Безумие, субъективное у нас, стало здесь объективным. Ирония, у нас субъективная, сделалась объективной здесь. Фантасмагоричность, чрезмерность, которые у нас характеризуют ум и мышление, здесь перешли в вещи.

Какими бы ни были скука и кошмар американской повседневности - не чуждые и другим странам, - американская рутина будет в тысячу раз интереснее, чем европейская, и в особенности французская Может быть, потому, что обыденность родилась здесь из крайней протяженности, экстенсивной монотонности и предельной вне-культурности. В Америке рутинность задана изначально - как иная крайность, как обратная сторона скорости, вертикальности, чрезмерности, доходящей до бесстыдства, и безразличия к ценностям, граничащего с аморализмом. Тогда как французская рутина представляет собой отбросы буржуазной повседневности, порожденной концом аристократической культуры и превратившейся в мелкобуржуазный маньеризм, то сама буржуазия убывала как шагреневая кожа в течение всего XIX века. В этом все и дело: нас отделяет от них труп буржуазии, именно она принесла нам хромосому пошлости,

[163]

в то время как американцы сумели сохранить юмор в материальных проявлениях очевидности и богатства.

По той же причине все, что относится к области статистики, европейцы воспринимают как злой рок, как свое личное поражение и бросают судорожный вызов цифрам. Для американцев, напротив, статистика является оптимистическим стимулом, показателем успеха, счастливым приобщением к большинству. Это единственная страна, в которой количество может восхищаться собой без всяких угрызений совести.

Снисходительность и юмор, сказавшиеся в пошлости вещей, характерны для американцев как в отношении самих себя, так и в отношении к другим. У них приятная, неторопливая манера размышлять. Они не претендуют на то, что мы называем умом, они не чувствуют угрозы со стороны ума других. Для них это всего лишь форма индивидуального сознания, которой не следует слишком гордиться. Они не стремятся сходу что-либо отрицать или опровергать, их естественный порыв - одобрять Когда мы говорим: я с вами согласен - то только для того, чтобы потом все опровергнуть, Когда американец говорит, что согласен с вами, это произносится со всей искренностью, без всякой задней мысли. Но очень часто он подтвердит ваш анализ фактами, статистическими данными или жизненным опытом, которые де факто лишают этот анализ всякой концептуальной ценности.

Эта не лишенная юмора снисходительность к себе свидетельствует об обществе, уверенном в своем богатстве и своем могуществе, что, вероятно, в какой-то мере подтверждает высказывание Ханны Арендт, что американская революция, в отличие от всех европейских, революция успешная. Но даже у этой успешной революции есть свои жертвы и свои символы жертвенности, Например, убийство Кеннеди, на котором, в конечном счете, основывается современное правле-

[164]

ние Рейгана. Это убийство никогда не было ни отмщено, ни как-то объяснено, и на это есть свои основания. Не будем говорить об истреблении индейцев, энергетика которого и по сей день распространяется по всей Америке. Это свидетельствует не только о снисходительности, но и об агрессивности саморекламы, самооправдания американского общества, о торжествующей агрессивности, которая является необходимым компонентом успешных революций.

Токвиль с жаром описывает преимущества демократии и американской конституции, восхваляя свободный образ жизни и спокойствие нравов (а не равенство перед законом), превосходство моральной организации общества (а не политической). Затем он с тем же здравомыслием описывает уничтожение индейцев и положение черных, ни разу не сопоставляя два эти факта. Словно добро и зло развивались независимо друг от друга. Можем ли мы, живо ощущая то и другое, абстрагироваться от их связи? Разумеется, сегодня мы сталкиваемся с тем же самым парадоксом: мы никогда не постигнем тайну, которая связывает зло, лежащее в основе величия, с самим этим величием. Америка могущественна и оригинальна, Америка агрессивна и отвратительна - не стоит пытаться вычеркнуть одно или другое или связать одно с другим.

Но как обстоит дело с этим парадоксальным величием, с этим своеобразным положением Нового Света, каким его описывал Токвиль? Что же произошло с американской "революцией", которая состояла в динамическом сопряжении интересов личности и хорошо темперированной коллективной морали? Эта проблема была неразрешима в Европе, и именно по этой причине она составляла в течение XIX века проблематику истории, государства и исчезновения государства, которую Америка не знает. Как обстоит дело с

[165]

описанным Токвилем вызовом: может ли нация заключить договор о власти на одном только основании заурядных интересов отдельного индивида? Может ли существовать соглашение о равенстве и банальности (с точки зрения выгоды, права и богатства), сохраняющее печать доблести и самобытности (ибо что такое общество без элемента героического)? Короче говоря: сдержал ли Новый Свет свои обещания? Ощутил ли он в полной мере торжество свободы или только вред равенства?

Свободу и пользование этой свободой чаще всего связывают с расцветом американского могущества. Но свобода сама по себе не создает никакого могущества. Свобода, понимаемая как общественная деятельность, как коллективный дискурс общества о своих собственных начинаниях и своих собственных ценностях, скоро затерялась в индивидуальной свободе нравов и пропаганде (которая, как известно, есть один из главных видов активности американцев). Следовательно, американское могущество породило равенство и то, что из него вытекает. Об этом равенстве прекрасно сказал Токвиль:" Я упрекаю равенство вовсе не в том, что оно вовлекает людей в погоню за запрещенными наслаждениями, а в том, что оно полностью поглощает их поиском наслаждений дозволенных"; равенство - это современное выравнивание статусов и ценностей и малозначительность черт и характеров, вызывающее упомянутое могущество к жизни. В связи с этим равенством и возникает парадокс Токвиля: американское общество тяготеет одновременно к абсолютной незначимости (все вещи стремятся к тому, чтобы уравняться и раствориться в общем могуществе) и к абсолютной оригинальности - сегодня еще больше, чем сто пятьдесят лет тому назад: отдача возросла благодаря географическим масштабам. Гениальный универсум, появившийся благодаря неудер-

[166]

жимому развитию равенства, пошлости и незначимости.

Этот динамизм общности, захватывающая динамика уничтожения различий ставит, как об этом сказал Токвиль, новую проблему перед социологией. К тому же, странно наблюдать, как мало изменились американцы за два столетия; они изменились гораздо меньше, чем европейские общества, захваченные политическими революциями XIX столетия; американцы, отгороженные океаном, просторы которого сделали из них что-то вроде острова во времени, сохранили в целости и сохранности утопическую и моральную перспективу мыслителей XVIII века или даже пуританских сект XVII века, трансплантированную и укрытую в надежном месте от всех исторических перипетий. Этот пуританский и моральный гистерезис - гистерезис изгнания и утопии. Мы их обвиняем: почему революция не произошла здесь, в новой стране, в стране свободы, передовом бастионе капитализма? Почему "социальное", "политическое", наши излюбленные категории, так слабо усвоены здесь? Дело в том, что, поскольку европейские социальные и философские воззрения XIX века не пересекли Атлантику, в Америке по-прежнему процветают утопия и мораль, идея счастья и чистоты нравов, иными словами все то, с чем в Европе политическая идеология, во главе с Марксом, покончила, создав "объективную" концепцию исторического развития. Именно с этой точки зрения мы приписываем американцам их историческую наивность и моральное лицемерие. Но в своем коллективном сознании они больше предрасположены к моделям мышления XVIII века: утопической и прагматической, нежели к тем, которые были навязаны Французской революцией: идеологической и революционной.

Почему секты здесь так могущественны и так динамичны? Водоворот рас, институтов и технологий дол-

[167]

жен был бы давно их поглотить. Но как раз здесь они и выжили, сохранив изначальную мистическую восторженность и моральную одержимость. Каким-то образом именно сектантская микромодель разрослась до масштабов всей Америки. С самого начала секты играли главную роль в этом переходе к реализованной утопии, который представляет собой эквивалент реализации подавленного желания. Они живут утопией (Церковь ее рассматривает в качестве возможной ереси) и стремятся приблизить Царство Божие на земле, в то время как Церковь уповает на спасение и христианские добродетели.

Предназначение секты как будто разделила вся Америка: все пути спасения были немедленно определены. Существование множества разных сект не должно вводить нас в заблуждение: ведь в Америке моральные устои, потребность в вечном блаженстве, реальная отдача, неизменное стремление к самооправданию и, возможно, психоз и неистовая восторженность сектанства затрагивают всю страну целиком.

Если Америка потеряет эту моральную перспективу самой себя, она рухнет. Это, может быть, и неочевидно европейцам, для которых Америка - это циничная держава, а ее мораль - лицемерная идеология. Мы не хотим верить тому, что сами американцы думают о своей морали, и мы не правы. Когда они серьезно задаются вопросом, почему они вызывают такую ненависть у других народов, мы не вправе улыбаться этому, ибо сам этот вопрос делает возможным и Уотергейт, и безжалостное изобличение коррупции и общественных пороков в кино и масс-медиа - ту свободу, о которой мы, воистину лицемерное общество, можем только мечтать, так как у нас скрытность, респектабельность и буржуазная аффектация всегда окутывают личные и общественные дела.

[168]

Главная мысль Токвиля состоит в том, что дух Америки заключен в ее образе жизни, в революции нравов, в революции морали. Последняя устанавливает не новую законность, не новое Государство, а лишь одну практическую легитимность: легитимность образа жизни. Спасение отныне не Божий и не государственный промысел, но дело идеально устроенной жизни. Стоит ли здесь вспоминать о протестантском требовании секуляризации совести, переноса божественной юрисдикции в повседневную дисциплину? Действительно, например в религии, которая проникла в нравы, уже невозможно усомниться, а ее основания пересмотрены, поскольку она утратила трансцендентальную ценность. Такая религия подобна образу жизни. То же и с политикой: проникнув в сферу нравственности в качестве прагматического механизма, игры, взаимодействия, зрелища, она не может больше рассматриваться с собственно политической точки зрения. Не существует больше идеологического или философского принципа власти, все одновременно и более наивно, и более конъюнктурно. Это не значит, что не существует никаких стратегий, но это стратегии возможностей, а не целей. И сексуальность также пропитала нравы, и, следовательно, тоже утратила трансцендентную значимость как объект запрета, анализа, наслаждения или трансгрессии. Сексуальность "экологизировалась", психологизировалась, секуляризовалась для домашнего пользования. Она проникла в образ жизни.

Превосходство нравов, главенство образа жизни означает, что абстрактная универсальность закона уступает место конкретному регулированию обменов. Закон не нуждается в вашем согласии: предполагается, что вам вменяется в обязанность его знать и подчиняться ему. Но и неподчинение закону возвеличивает вас, и история одновременно прославляет торжество

[169]

закона и тех, кто не подчинился ему. В американской системе поражает то, что не существует никакой заслуги в неподчинении закону, нет престижа в нарушении закона или несогласии с ним. Это и есть тот знаменитый американский конформизм, в котором мы видим проявление социальной и политической слабости. Но согласие здесь скорее основывается не на абстрактном законодательстве, а на конкретном регулировании, на неформальном применении законов, а не на формальной инстанции, Что же означает несогласие с каким-либо правилом или опровержение судебного постановления? Следует разобраться в этом условном, прагматическом единодушии американцев в отношении поведенческих норм, основанном на своего рода моральном, а не общественном договоре, и сравнимом не столько с правилами дорожного движения, которые может нарушать кто угодно, сколько с консенсусом, регулирующим движение автомобилей на автострадах. Этот конформизм сближает американское общество с обществами первобытными, где с нравственной точки зрения было бы абсурдно не соблюдать правил, установленных коллективом. Соответственно конформизм не является таким уж "наивным": он - следствие пакта, заключенного на уровне нравов, совокупности правил и норм, предполагающих в качестве принципа функционирования почти добровольное согласие, тогда как в Европе распространилось чуть ли не ритуальное неподчинение собственной системе ценностей.

Этот "конформизм" - отражение некоторой свободы: свободы от предрассудков и претензий. Можно допустить, что отсутствие предрассудков у американцев связано с отсутствием способности к суждению. Это было бы несправедливо, но, в конечном счете, почему не предпочесть подобное легкое решение нашему тяжелому и претенциозному решению? Посмот-

[170]

рите на эту девушку, обслуживающую вас в guestroom: она это делает совершенно свободно, с улыбкой, без всяких задних мыслей и претензий, как если бы просто сидела перед вами. Вещи не равны между собой, но она и не претендует на равенство; ведь оно обеспечено нравами. Гарсон из сартровского кафе совсем на нее не похож, он совершенно отчужден от того, что представляет собой, и выполняет свою работу, неизменно прибегая к метаязыку жестов, он изображает свободу и равенство с нами, ничего этого не имея. Отсюда несчастная надуманность его поведения, свойственная у нас почти всем социальным классам. Этот вопрос о равенстве нравов, свободе нравов, не только не был никогда разрешен, но даже не был по-настоящему поставлен в нашей культуре, где рассматривался лишь вопрос о политическом или философском равенстве, и это вновь отсылает нас к нашему вечному притязанию на равенство. В Америке обычно мы удивляемся, что люди почти естественно забывают о разнице положений, отношения строятся легко и свободно. Эта легкость может представляться нам пошлой или вульгарной, но она никогда не смешна. Смешно наше неестественное поведение.

Достаточно увидеть, как какое-нибудь французское семейство устраивается на калифорнийском пляже, чтобы почувствовать отталкивающую тяжеловесность нашей культуры. Группа американцев не замыкается, кружок французов немедленно создает вокруг себя замкнутое пространство, американский ребенок удирает от взрослых, французский крутится вокруг своих родителей. Американцы всегда заботятся о том, чтобы было холодное пиво со льдом, французы - чтобы соблюдать табель о рангах и показное благополучие. На американских пляжах много движения, француз же старается застолбить себе песчаную вотчину. Француз рисуется во время своего отпуска, но сохраняет всю

[171]

посредственность своей мелкобуржуазности. Об американцах можно сказать все что угодно, только не то, что они посредственны или мелкобуржуазны. У них, конечно, нет аристократической грации, но у них есть пространственная свобода, у них есть свобода тех, кто всегда располагал пространством, и это заменяет им хорошие манеры и благородное происхождение. Телесная свобода, порожденная пространственной, легко компенсирует слабую выраженность черт и характера. Вульгарно, но easy[59]. Наша культура - культура переуплотненности, которая порождает манеры и ненатуральное поведение, их культура - демократическая культура пространства. Мы свободны в своем мышлении, они свободны в своих поступках. Американец, который разъезжает по пустыне или по своим национальным паркам, не производит впечатления, будто находится на каникулах. Движение - его естественное занятие, природа - граница и место действия. В этом нет ничего от вялого романтизма и галло-романского покоя, из которого состоит наш досуг. Ничего, что напоминало бы отпуск в том виде, в каком он изобретен у нас Народным фронтом: деморализующая атмосфера свободного времени, вырванного у государства, потребляемого с плебейской радостью и показной заботой о честно заработанном досуге. В Америке свобода не имеет статичного или негативного определения, ее определение пространственное и мобильное.

Вывод из всего этого таков, что свобода и равенство, так же как непринужденность и благородство манер, существуют только как изначально данные. В этом и есть демократическая сенсация равенство дается в начале, а не в конце. В этом разница между демократией и эгалитаризмом: демократия предлагает равенство в начале, эгалитаризм - в конце. Демократы требуют,

[172]

чтобы граждане были равны на старте, эгалитаристы настаивают, чтобы все были равны на финише.

Тем не менее, когда уже ничто более не находится во власти осуждения или предрассудков, возрастает не только терпимость, но и безразличие. Уже не пытаясь встретить взгляд другого, люди в конце концов перестают видеть друг друга. Так, на улицах сталкиваются, не глядя друг на друга, и то, что может показаться проявлением сдержанности и вежливости, на деле проявление безразличия. По крайней мере, это безразличие - не притворство. Это одновременно и достоинство, и недостаток

Если я говорю об американском "образе жизни", то только для того, чтобы подчеркнуть его утопичность, мифическую обыденность, мечтательность и размах. Эта его философия присуща не только техническому прогрессу, но и процессам, которые в своей чрезмерности технического выходят за пределы техники, не только современности, но и излишеству современных форм (будь то вертикальность Нью-Йорка или горизонтальность Лос-Анджелеса), не только пошлости, но и апокалиптическим формам этой пошлости, не только реальности повседневной жизни, но и гиперреальности этой жизни, которая в том виде, в каком она существует, обладает всеми свойствами вымысла. Именно эти черты вымысла и производят такое захватывающее впечатление. Ведь сам вымысел не является воображаемым. Он предвосхищает воображаемое путем его реализации. У нас наоборот - мы предвосхищаем реальность, воображая ее, или избегаем ее, идеализируя. Именно поэтому мы никогда не окажемся в подлинном вымысле, мы обречены на воображаемое и на ностальгию по будущему. Американский образ жизни есть непроизвольно вымышленный, поскольку превосходит воображаемое в реальности.

[173]

Вымысел также не является абстракцией, и если существует некоторое бессилие Америки перед лицом абстракции, то эта слабость блестяще воплощается в дикой реальности средней Америки, в апофеозе повседневности, в том гении предприимчивости, который так нас поражает. Может быть, эта успешная революция имеет уже не совсем то значение, которое придавал ей Токвиль: стихийные колебания общественного мнения, спонтанные или конкретные формы приведения нравов в соответствие с современными ценностями. Знаменитую американскую действительность надо искать не в развитии института государства, а в либерализации технологии и имиджей, в аморальной динамике этих имиджей, в феерии товаров и услуг, могущества и бесполезной энергии (но кто скажет, где исчезает энергия полезная?), когда резонанс рекламного мнения гораздо сильнее резонанса общественного. Но в, конце концов, это и есть черты либерализации, а непристойность общества - его знак. Либерализация всех последствий без исключения, вплоть до самых немыслимых и отвратительных, но пик свободы, ее логическое следствие в зрелищной оргии, в скорости, в мгновенности изменений, в общей эксцентричности. Политика высвобождается в зрелище, в рекламном эффекте любой ценой, сексуальность высвобождается во всех своих аномалиях и перверсиях (включая отказ от нее - последний штрих моды, переохлаждение вследствие сексуальной свободы), нравы, обычаи, тела и язык высвобождаются в ускорении моды. Освобожден не человек в его идеальной реальности, в его внутренней истине или его открытости - освобожден человек, который меняет пространство, который движется, который меняет пол, одежду, нравы в соответствии с модой, а не в соответствии с моралью, который меняет мнения в соответствии с образцами мнений, а не в силу внутренних убежде-

[174]

ний. Это и есть реальное освобождение, хотим мы этого или нет, нравится нам его расточительность и непристойность или нет. Впрочем, жители "тоталитарных" стран хорошо знают, что именно это и есть подлинная свобода, и мечтают именно об этом: о моде, о моделях, идолах, игре имиджей, свободе передвижения, о рекламе, разгуле рекламы. Об оргии, короче говоря. Нужно, однако, подчеркнуть, что именно Америка конкретно, технически реализовала эту оргию свободы, безразличия, отрыва, выставления напоказ и движения. Не знаю, что остается от успешной революции, которую Токвиль определил как революцию политической свободы и качества общественного сознания (Америка сегодня сочетает лучшее и худшее в этой сфере), но она - эта революция - конечно, победила, тогда как мы, потерпев неудачу в наших исторических абстрактных революциях, упускаем и эту. Мы впитали помимо нашей воли логические следствия современности, революции образа жизни, с ее излишествами, с примесью очарования и враждебности. Мы, в Европе, увязли в культе различий и, следовательно, отстаем от радикальной современности, основанной на безразличии. Мы становимся современными и безразличными неохотно, отсюда - столь тусклый блеск нашей современности, отсутствие современного духа в наших начинаниях. У нас нет даже злого духа современности, превращающего изобретения в экстравагантные новшества, что придает им некую фантастическую свободу.

Все то, что героически разыгрывалось и разрушалось в Европе под знаком Французской революции и Террора, реализовалось по ту сторону Атлантики более простым и доступным способом (утопия богатства, права, свободы, общественного согласия и репрезентации). То же случилось с нашими мечтаниями, нахо-

[175]

дящимися под радикальным знаком антикультуры, ниспровержения смысла, деструкции разума и конца репрезентаций, - вся эта антиутопия, которая вызвала в Европе столько теоретических, политических, эстетических и социальных конвульсий, так никогда в действительности и не реализовавшаяся (май 68-го последний тому пример), воплотилась здесь, в Америке, более простым и более радикальным образом. Здесь реализовалась утопия, здесь реализуется антиутопия: антиутопия безрассудства, де-территоризации, неопределенности субъекта и языка, нейтрализации всех ценностей, конца культуры. Америка реализовала все, и достигла этого эмпирическим, стихийным способом. Пока мы погружены в наши мечтания и лишь время от времени пытаемся действовать, Америка извлекает логические, прагматические следствия из всего, что только можно постичь. В этом смысле она наивна и примитивна, она не умеет иронизировать ни над понятиями, ни над соблазном, ни над будущим или над своей собственной судьбой, она вершит, она материализует. Утопическим крайностям она противопоставляет крайность эмпирическую, которую драматически реализует. Мы рассуждаем о конце множества вещей, но именно здесь они находят свой конец. Здесь они уже утратили свою территорию (у них есть только чудесное пространство), здесь реальное и воображаемое завершились (открыв все пространства для симуляции). Именно здесь надо искать идеальный тип конца нашей культуры. Этот американский образ жизни, который мы рассматриваем как наивный или нулевой в культурном отношении, даст нам полную аналитическую картину конца наших ценностей - тщетно нами предсказываемую - в том масштабе, который ему сообщают географические и интеллектуальные границы утопии.

Но тогда это и есть реализованная утопия, это и есть успешная революция? Да, конечно! А чем же,

[176]

по-вашему, должна быть "успешная" революция? Это рай. Санта-Барбара - это рай, Диснейленд - это рай, Соединенные Штаты - это рай. Рай - то, что порой оказывается монотонным, поверхностным, и, возможно, похоронным. Но, тем не менее, это рай. И другого такого нет. Если вы захотите осуществить ваши мечты, не только политические и сентиментальные, но теоретические и культурные, вам придется восхищаться Америкой так же наивно, как это делали пионеры Нового Света. Вы будете восхищаться воодушевлением, с которым американцы воспринимают собственный успех, грубость и мощь своей страны. Иначе вы не поймете в них ничего, и ничего не поймете о своей собственной истории или ее конце. Ибо Европа уже не в состоянии постичь, глядя на себя изнутри. Соединенные Штаты более загадочны: тайна американской реальности превосходит наши вымыслы и наши интерпретации. Тайна общества, которое не пытается ни определить свое значение, ни самоидентифицироваться, которое не довольствуется ни трансцендентностью, ни эстетикой и которое как раз по этой причине создает уникальные небоскребы, представляющие собой предел вертикальных форм, не подчиняющиеся правилам трансцендентности, представляющие собой самую удивительную архитектуру, но не подчиняющиеся законам эстетики, сверхсовременные, сверхфункциональные здания, которые несут в себе нечто не умозрительное, а примитивное и дикое - культура, или вне-культура, подобная этой, для нас тайна.

Интроверсия, рефлексия, эффекты смысла, скрывающиеся в понятии, - все это нам знакомо. Но объект, освободившийся от своего понятия, свободно раскрывающийся в экстраверсии и тождественности всех своих эффектов, - это загадка. Подобная экстраверсия для нас таинство - такое же, каким для Маркса был товар: иероглиф современного мира (таинст-

[177]

венный именно потому, что экстравертированный), форма, реализующаяся в своем чистом обмене и обороте (хэлло, Карл!).

В этом смысле вся Америка представляет собой для нас пустыню. Культура здесь дика: она приносит в жертву интеллект и любую эстетику, буквально вписывая их в реальное. Возможно, эта дикость явилась следствием перемещения культуры в новые земли, но возможно также, что все это было невольно позаимствовано у истребленных впоследствии индейцев. Мертвый индеец остается таинственным гарантом примитивных механизмов, которые обнаруживаются даже в современных имиджах и технологиях. Может быть, американцы, считавшие, что истребили индейцев, возможно, лишь распространили инфекцию? Они проложили через пустыни автотрассы, разлиновали их и прошли насквозь, но их города благодаря мистическому взаимодействию переняли структуру и цвет пустыни. Американцы не упразднили пространство, они просто сделали его бесконечным, уничтожив его центр (подобно своим простирающимся до бесконечности городам). Таким образом они открыли подлинно вымышленное пространство. В "первобытном мышлении" тоже отсутствует естественный универсум, там не существует трансцендентности человека, природы и истории; культура - это все или ничто, как вам угодно. Та же неразличимость обнаруживается и в высшей точке современной симуляции. Здесь тоже не существует естественного универсума, и вы не в состоянии провести различие между пустыней и метрополией. Как индейцы не были бесконечно близки к природе, так и американцы не бесконечно от нее далеки: те и другие находятся по разные стороны идеальности природы и идеальности культуры, и в равной мере далеки от той и другой.

[178]

Здесь не существует ни культуры, ни культурного дискурса. Ни министров, ни комиссий, не субсидий, ни промоушена. Культурный пафос, владеющий всей Францией, фетишизм ее культурного наследия, ее сентиментальные взывания, а сегодня еще и государственная поддержка и протекционизм в Америке отсутствуют. Бобур здесь невозможен так же, как в Италии (только по другим причинам). Не только централизация, но сама идея культивируемой культуры здесь не существует, точно так же как и идеи теологической и сакральной религии. Нет ни культуры культуры, ни религии религии. Можно было бы, скорее, говорить об "антропологической" культуре, которая заключается в формировании нравов и образа жизни. Только это и представляет интерес, так же как интересны только улицы Нью-Йорка, а не его музеи. Даже в балете, кино, литературе, фантастике, архитектуре все специфически американское несет в себе нечто дикое, не знающее ни блеска риторики, ни театральности нашей буржуазной культуры, не расцвеченное культурными различиями.

Американская культура - не то чудесное средство, которую у нас потребляют в сакраментальном ментальном пространстве и которая имеет право на свое особое место в сознании и периодических изданиях. Культура здесь - это пространство, это скорость, это кино, это технологии. Она аутентична, если мы вообще можем так сказать о чем-либо. Кино, скорость, технические достижения не прилагаются к ней сверх прочего (у нас же повсюду ощущается эта привнесенная, разнородная, анахроничная современность). В Америке кино - настоящее, поскольку все пространство, весь образ жизни - все кинематографично. Разрыв и абстракция, которые мы оплакиваем, здесь не существуют: жизнь - это кино.

Именно поэтому погоня за произведениями искусства или интересными культурными событиями всегда

[179]

казалась мне скучной и неуместной. Чертой культурного этноцентризма. Если изначальна вне-культура, тогда ее и необходимо искать. Если понятие вкуса еще что-то значит, он велит нам не экспортировать наши эстетические критерии туда, где они неприемлемы. Когда американцы переносят наши романские монастыри в Клойстерс Нью-Йорка, мы не можем простить этого выхолащивания смысла. Нет никакого смысла переносить туда наши культурные ценности. У нас нет права на подобное смешивание. Они же в каком-то смысле таким правом обладают, поскольку обладают пространством, преломляющем все прочие. Когда Поль Гетти в Малибу, на вилле, словно перенесшейся из Помпеи на берег Тихого океана, собирает картины Рембрандта, импрессионистов, и греческую скульптуру, он действует по американской логике, по чистой барочной логике Диснейленда, он оригинален, и это потрясающее проявление цинизма, наивности, китча и непринужденного юмора - всего того, чем поражает нонсенс. Ведь в самом деле - исчезновение эстетики и возвышенных ценностей в китче и гиперреальности очаровывает, равно как исчезновение истории и реального в телевизуальном. Из этой дикой прагматики ценностей необходимо извлекать хоть какое-то удовольствие. Если вы держите в голове только ваш воображаемый музей, вы проходите мимо сущности (которая на деле бессущностна).

Телереклама, прерывающая фильмы, которые идут по ТВ, конечно, бесцеремонна, но она всего лишь трезво подчеркивает, что большая часть телевизионной продукции никогда не достигает "эстетического уровня", и что эти фильмы, в сущности, явления того же порядка, что и сама реклама. Большинство фильмов, и притом не самых худших, созданы все из того же романса повседневности: машины, телефон, психология, макияж - все это просто-напросто иллюстрирует

[180]

образ жизни. Так же, как и реклама: она канонизирует образ жизни посредством изображения, превращая его в настоящую интегральную микросхему. И если все, что показывают по телевизору, все без разбора - пища самая низкокалорийная, и даже вовсе бескалорийная, что же тогда жаловаться на рекламу? Своей ничтожностью она, скорее, поднимает культурный уровень того, что ее окружает.

Пошлость, внекультурность, вульгарность имеют здесь другой смысл, чем в Европе. Впрочем, может быть, очарование ирреальной Америки - это только лишь фантазии европейца? Может быть, все американцы просто-напросто вульгарны, и я только грежу об этой метавульгарности? Who knows?[60] Мне хотелось бы возобновить одно знаменитое пари: если я не прав, вы ничего не теряете, если я прав, то вы все выигрываете. Дело в том, что определенная пошлость, определенная вульгарность, которые нам кажутся неприемлемыми здесь, в Европе, в Америке более чем приемлемы - они зачаровывают. Дело в том, что все наши рассуждения об отчуждении, конформизме, единообразии и дегуманизации отпадают здесь сами собой: применительно к Америке сами они становятся вульгарными.

Почему следующий текст (Г. Фай) оказывается одновременно справедливым и совершенно ложным? "Калифорния представляет собой тотальный миф нашего времени... Множество рас, передовые технологии, нарциссизм "пси"[61],(2) городская преступность и аудиовизуальная практика: супер-Америка, Калифорния навязывает себя как абсолютная антитеза аутентичной Европы... от Голливуда до рок-сиропа, от ET[62] до Звездных войн, от зудящих псевдопротестами кампу-

[181]

сов до бреда Карла Сагана, от неогностиков из Силиконовой долины до мистиков виндсерфинга, от новоиндийских гуру до аэробики, от джоггинга до психоанализа как формы демократии, от преступности как формы психоанализа до телевидения как практики деспотизма, Калифорния утвердилась как мировое пространство симулякра и неаутентичности: как абсолютный синтез cool[63] сталинизма. Истеричный край, где собрались те, кто лишились своих корней - Калифорния это место не-истории, не-события, но в то же время место, где кипит жизнь и мода сменяет моду, где происходит что-то вроде вибрации в неподвижности, вибрации, которая преследует Калифорнию, поскольку каждое мгновение ей угрожают подземные толчки.

"Калифорния ничего не изобрела: она все взяла у Европы, а затем выдала ей все это изуродованным, лишенным смысла, в позолоте Диснейленда. Мировой центр сладостного безумия, отражение наших отбросов и нашего декаданса, калифорнизм, эта радикальная версия американизма, обрушивается сегодня на молодежь и оказывается чем-то вроде ментальной формы спида... Против европейской тоски по революции Калифорния выдвигает множество уловок: пародию на знания в лишенных традиций университетских кампусах, пародию на города и урбанизм в нагромождениях Лос-Анджелеса, пародия на технику в Силиконовой долине, пародию на виноделие в неприятно теплых винах Сакраменто, пародию на религию в сектах и гуру, пародию на эротизм в beach-boys[64], пародию на наркотики в ЛСД (?), пародию на общительность в общинах. И даже в калифорнийской природе нет ничего такого, что не было бы голливудской пародией на античный среднеземноморский пейзаж: море слишком

[182]

голубое (!?), горы слишком дикие, климат слишком мягкий и слишком сухой, необитаемая, лишенная очарования природа, оставленная богами: зловещая земля под слишком ярким солнцем и неподвижное лицо нашей смерти, потому что Европа и в самом деле умрет загорелой, улыбающейся, с кожей, разомлевшей под отпускным солнцем".

Все это (если угодно) правда, поскольку сам текст воспроизводит тот же самый истерический стереотип, который он навязывает Калифорнии. В этом дискурсе, впрочем, скрывается некоторое ослепление своим объектом. Но если по поводу всего этого можно сказать нечто прямо противоположное в тех же самых словах, то это означает, что сам Г. Фай не смог осуществить подобной инверсии. Он не уловил того, как в апогее пустоты значений, ее "сладостного безумия", изнеженного и кондиционируемого ада, который он описывает, все выворачивается наизнанку. Он не уловил вызова этой "маргинальной трансцендентности", где целая вселенная оказывается подведенной к своему краю, к своей "истеричной" симуляции - а почему бы и нет? Почему бы Лос-Анджелесу не быть пародией на город? Силиконовой долине - пародией на технологии? Почему бы не быть пародии на общительность, эротику - даже пародии на море (слишком голубое!) и солнца (слишком белое!). Не говоря уже о музеях и культуре. Конечно, все это пародия! Если все эти ценности больше не выдерживают пародирования, то они уже больше ничего не значат. Да, Калифорния (и Америка вместе с ней) - это зеркало нашего упадка, но сама она вовсе не находится в этом состоянии, она - гиперреальная жизненность и обладает всей полнотой энергии симулякра. "Это мировое пространство неаутентичности" - да, разумеется: в этом и состоит ее оригинальность и ее могущество. Здесь вы ощущаете необычайный рост популярности симуляк-

[183]

pa. Но подошел ли к этому Фай? Тогда ему было бы известно, что ключ к пониманию Европы не в ее в прошлом, а в этом пародийном и неистовом предвосхищении, которое и дает Новый Свет. Фай не замечает, что каждая отдельная черта американской жизни может быть отвратительной или лишенной смысла, но совокупность черт превосходит воображение; или: каждый элемент ее описания может казаться разумным, но все описание превосходит границы нелепости.

Что в Америке нового - так это шок первого уровня (примитивного и дикого) и третьего типа (абсолютный симулякр). Никакой промежуточной стадии. Нам это трудно понять - ведь мы всегда отдавали предпочтение второму уровню, уровню рефлексии, раздвоения, несчастного сознания. Но никакое видение Америки не является оправданным вне этой инверсии: Диснейленд - это аутентичность! Кино, телевидение - это реальность! Freeways, safeways, skylines, скорость, пустыни - вот это Америка, а вовсе не музеи, церкви, не культура. Воздадим должное этой стране и обратим взгляд на смехотворность наших собственных нравов - в этом и заключается польза и удовольствие от путешествий. Для того чтобы видеть и чувствовать Америку, необходимо хотя бы на одно мгновение - в джунглях даунтауна, в Пэйнтед Дезерт или на вираже freeway, - почувствовать что Европа исчезла. Надо хотя бы на мгновение задаться вопросом: "Как можно быть европейцем?"

[184]

КОНЕЦ МОГУЩЕСТВА

50-е годы в Соединенных Штатах - самое лучшее время (When the things were going on[65]), ностальгия по которому ощущается до сих пор: экстаз могущества, могущество могущества. 70-е годы - могущество сохраняется, но прежнее очарование исчезло. Это время оргии (война, секс, Мэнсон, Вудсток). Сегодня оргия закончилась. США, как и весь мир, оказались перед лицом такого мирового порядка, в котором отсутствует напряжение. Это немощь могущества.

Но из того, что США уже не являются центром мирового могущества, вовсе не следует, что они его потеряли: просто-напросто больше не существует центра. Америка, скорее, стала орбитой воображаемого могущества, - образцом для всеобщего подражания. С точки зрения конкуренции, господства, экспансии, она, конечно, что-то потеряла, но по другим показателям выиграла: посмотрите на невероятный взлет доллара - тем более завораживающий, что он не имеет ничего общего с экономическим лидерством США, посмотрите на фантастическое вознесение Нью-Йорка и на мировой успех Далласе, Америка по-преж-

[185]

нему в качестве спецэффекта сохраняет политическое и культурное могущество.

Вся Америка по образу и подобию Рейгана стала калифорнийской. Бывший актер, бывший губернатор Калифорнии, он распространил в масштабах всей Америки кинематографический, эйфоричный, экстравертированный и рекламный образ, искусственный рай Запада. Он установил шантаж легкости, возрождая первоначальную американскую установку на реализацию утопии. Ибо идеальное сочетание, описанное Токвилем, как будто разрушилось: хотя американцы сохранили обостренное чувство личной заинтересованности, они, похоже, не сохранили чувства, которое могло бы объединить их начинания в целом. Отсюда современный кризис, который в действительности глубок и реален и который ведет к реабилитации той объединяющей идеи, той ценности, которая как бы спонтанно могла управлять разными типами поведения и являлась бы своего рода идеальной равнодействующей сил. Успех Рейгана - в его попытке воскресить в качестве иллюзии американскую первосцену. "America is back again"[66]. Американцы, поколебленные в своей твердости войной во Вьетнаме, столь же далекой для них, как и вторжение инопланетян из комиксов, - которая так и воспринималась, издалека, как война телевизионная, - совершенно не понимающие, за что их ненавидит весь мир, и воспринимающие своих противников (поскольку Америка - воплощенная утопия Добра) только как воплощенную утопию Зла: коммунизм, - эти американцы укрылись в тени легкости, в победном иллюзионизме. И это тоже вполне по-калифорнийски, ибо на самом деле в Калифорнии не всегда ясно, очень часто туман или смог

[186]

закрывают в Лос-Анджелесе солнце. И тем не менее у вас в памяти остается залитое солнцем экранирующее воспоминание. Таков мираж Рейгана.

Американцы, как и все прочие, не имеют никакого желания спрашивать себя, верят ли они в заслуги своих руководителей, ни даже верят ли они в реальность власти. Это завело бы их слишком далеко. Они предпочитают делать вид, будто верят во все это, но при условии, что их верой будут руководить. Управлять сегодня - значит предъявлять убедительные знаки своей надежности. То же происходит в рекламе, где достигается похожий эффект; главное следование сценарию, все равно какому, политическому или рекламному. Сценарий Рейгана - тот и другой одновременно, и это сценарий успешный.

Все дело в вывеске. Поскольку общество окончательно уподобилось проекту, все подается как его реализация, и руководители должны работать над созданием рекламного облака (look). Малейшая оплошность непростительна, ибо ею принижается вся нация. Даже болезнь может составлять часть облика, как, например рак Рейгана. Напротив, политическая слабость или откровенный идиотизм не имеют значения. Судят только по имиджу.

Этот консенсус симуляций не так хрупок, как кажется, поскольку гораздо меньше подвергается испытанию политической истиной. Именно рекламному регулированию общественного мнения обязаны своего рода политической метастабильностью все современные правительства. Слабости, скандалы, провалы больше не кончаются катастрофой. Главное, чтобы правительство внушало доверие, и общество было восприимчиво к усилиям, которые к этому прилагаются. "Рекламный" иммунитет правительств сродни иммунитету ведущих марок стиральных порошков.

[187]

Во всех странах уже не ведут счет ошибкам руководителей - ошибкам, которые в иное время ускорили бы их крах и которые теперь весь мир с легкостью принимает, пребывая в симуляции правления и согласия, достигаемого ценой безразличия. Народ уже больше не гордится своими вождями, а те больше не гордятся своими решениями. Достаточно малейшей иллюзорной компенсации, чтобы восстановить рекламное доверие. Такова была операция в Гренаде после трех сотен убитых в Ливане. Сценарий, лишенный всякого риска, просчитанная постановка, искусственное событие, гарантированный успех. Впрочем, оба этих события, Ливан и Гренада, свидетельствуют об одной и той же политической иррациональности: первое, террористическое, ускользало от всякого контроля; другое, полностью сфабрикованное, вполне контролировалось. Ни то, ни другое не имели никакого смысла с точки зрения политической мудрости. Они соответствуют друг другу в той пустоте, которая сегодня определяет политическую сцену.

Та же самореклама, то же стремление завоевать доверие, тот же культ вывески в новом рейгановском поколении. Динамичное, эйфоричное - или, скорее, динамизирутощее, эйфоризирующее. Счастье для него - идея не новая, и успех - тоже не главная: все это у него уже есть. Это уже не борцы за счастье и успех, а просто сочуствующие. Поколение 60- 70-х годов, но освободившееся от всякой ностальгии, от нечистой совести и даже подсознания этих безумных лет. Поколение, очищенное словно при помощи пластической операции от последних следов маргинальности: новое лицо, новые ногти, отполированные нейроны, во всеоружии программного обеспечения. Поколение, не впадающее в амбиции, не обуреваемое энергией вытесненных желаний, но утратившее тягу к

[188]

маргинальности, которое любит бизнес не столько из-за выгоды и престижа, а скорее как своего рода техническое достижение и техническое шоу. Оно вращается вокруг масс-медиа, рекламы и информации. Это уже не монстры бизнеса, а служители шоу-бизнеса, ибо сам бизнес стал шоу-бизнесом. Clean, and perfect[67].(1) Яппи. Само слово славит эту радостную перемену. В отношении предшествующего поколения не было никакой мучительной ревизии - просто ампутация, амнезия, отпущение грехов - немного ирреальное забвение, сменяющее слишком яркое событие. Яппи - это не перебежчики из лагеря бунтовщиков, это новая, уверенная в себе раса - амнистированная, оправданная, с легкостью преобразующаяся в перформативную, безразличная по своему мировоззрению к любой другой цели, кроме изменения и промоушена (промоушена всего: товаров, людей, исследований, карьер, образа жизни). Можно предположить, что оргия 60- 70-х годов уступает место мобильной и утратившей иллюзии элите, однако, нет: по крайней мере в саморекламе она старается быть мобильной и восторженной. Но ее воодушевление изнеженное: в делах, политике или информатике она движется вперед, не надрываясь, она предстает изнеженно-работоспособной. Ее лозунг может быть таким:

YOU CANT HAVE YOUR MONEY AND SPEND IT TOO!

YOU CANT HAVE YOUR CAKE AND EAT IT TOO!

YOU CANT HAVE YOUR WIFE AND FUCK IT TOO!

YOU CANT LIVE AND HAVE YOUR LIVING TOO![68]

[189]

Но эта легкость безжалостна. Ее логика безжалостна. Если утопия воплотилась - несчастье не существует, существование бедняков кажется неправдоподобным. И если Америка воскресла - значит, уничтожения индейцев не было, не было Вьетнама. В своих частых посещениях богатых ранчеров или промышленников Запада Рейган даже не подозревал о существовании бедняков и уж тем более не соприкасался с ними. Он знал только очевидность богатства, тавтологию могущества, которое вознес до масштабов всей нации и даже всего мира. Обездоленные будут обречены на забвение, покинутость и просто-напросто на исчезновение. Эта логика образца must exit. Poor people must exit[69]. Ультиматум богатства, продуктивности вычеркивает бедняков. И делает это с полным правом, ведь они имеют бестактность уклоняться от общего согласия.

Нищета, которой все стараются помочь, которая находится в сфере общественной заботы - все это рушится под ударом провиденциального (президентского) декрета. Как если бы Страшный Суд уже свершился. Хороших признали хорошими, остальных изгнали. Покончено с доброй волей, покончено с нечистой совестью. Недоброй памяти третий мир уничтожен. Он служил только нечистой совести богатых, и все усилия его спасти были обречены на неудачу. Конец. Да здравствует четвертый мир, тот, о котором говорят:

"Утопия воплотилась, пусть те, кому в ней нет места, исчезнут", мир, который больше уже не имеет права подняться на поверхность, disenfranchised[70],(2) лишенный слова, преданный забвению, изгнанный, и который должен погибнуть в неизбежности второго уровня.

[190]

Disenfranchising

Одно за другим теряют они сначала свои социальные права, работу, потом машину. Потом drive's license[71],потом удостоверение личности. Целые группы населения погружаются в забвение, в тотальное отчуждение. Освобождение было историческим событием: это было освобождение крепостных и рабов, деколонизация третьего мира, а в нашем обществе это было завоевание разнообразных прав: права на труд, права голоса, права на секс, права женщин, заключенных, гомосексуалистов - всех тех прав, которые приняты сегодня везде. Права теперь есть повсюду. В принципе, мир освобожден, ему больше уже не за что сражаться. Но в то же время целые группы (как и отдельные индивиды) опустошаются изнутри. Общество забыло о них, и они сами забыли о себе. Они оказались за кадром, они зомби, обреченные на то, чтобы всегда оставаться в тени, и на статистическую кривую исчезновения. Это четвертый мир. Целые секторы наших современных обществ, целые страны третьего мира проваливаются в эту пустынную зону четвертого мира. Но если третий мир еще имел политический смысл (даже если это было его сокрушительное поражение), четвертый мир его не имеет. Он внеполитичен. Он результат политического равнодушия наших обществ, социального равнодушия наших развитых обществ, отлучения (экс-коммуникации), которому подвергаются как раз общества, основывающиеся на коммуникации. Это происходит в масштабе всего мира. И сравнить это можно только с тем, как тысячи тонн кофе сжигались в топках локомотивов для поддержания мировых цен. Или с той частью первобытного племени, которую вследствие перенаселенности

[191]

пророк уводил на гибель, как стаю леммингов, которая должна исчезнуть за горизонтом океана. Сама политика Штатов становится негативной. Она не нацелена больше на социализацию, интеграцию, создание новых прав. За видимостью социализации и сопричастности она десоциализирует, не освобождает, а изгоняет. Социальный порядок ограничивается обменами, технологиями, передовыми группами и, функционируя таким образом, парализует целые зоны, которые становятся резервациями, или даже не резервациями, а помойками, пустырями, новыми пустынями для новых нищих, подобно тому как превращаются в пустыню территории вокруг атомных станций или автотрасс. Для их спасения ничего не будут сделано, но, возможно, здесь ничего и нельзя сделать, поскольку освобождение, эмансипация, рост уже завершились. Поэтому здесь нет элементов будущей революции, это неизгладимые результаты оргии могущества и необратимой концентрации мира, как следствия этого развития. Возникает один единственный вопрос: каков будет результат этого прогрессирующего закрепощения (которое уже при Рейгане и Тэтчер имеет такие жесткие формы)?

Зададимся же вопросом о популярности Рейгана. Стоит, однако, определить, какое именно доверие ему оказано. Уж слишком все это хорошо, чтобы быть правдой: как случилось, что все барьеры рухнули перед ним? Как случилось, что никакой ложный шаг, никакая неудача не могут подорвать доверия к нему, которое парадоксальным образом только увеличивается (что приводит в такую ярость наших французских руководителей, у которых все получается наоборот: чем больше они демонстрируют инициативу и добрую волю, тем больше падает их рейтинг)? Дело как раз в

[192]

том, что доверие, оказываемое Рейгану, - доверие парадоксальное. Как различают реальный сон и сон парадоксальный, так следовало бы различать реальное и парадоксальное доверие. Первое оказывается человеку или вождю благодаря его достоинствам и успеху. А парадоксальное доверие - это доверие, оказываемое кому-нибудь благодаря его поражению или отсутствию достоинств. Прообразом этого является эффект несбывшегося пророчества, хорошо известный в истории мессианства и милленаризма, вследствие которого группа не отрекается от своего предводителя и не распадается, а напротив, сплачивается вокруг него и создает религиозные институты наподобие секты или церкви, чтобы упрочить веру. Институты эти тем более прочные, что извлекают свою энергию из несбывшегося пророчества. Это "надстроенное" доверие никак не страдает от несостоятельности, поскольку происходит из отрицания поражения. Та же сама удивительная аура окутывает доверие, оказываемое Рейгану, и заставляет думать, что американское пророчество о великом будущем воплощенной утопии, сочетающейся с мировым могуществом, было обречено на неудачу, и ничто из этого воображаемого геройства, призванного увенчать историю двух столетий, в действительности не реализовалось, а Рейган - следствие несостоятельности этого пророчества. При Рейгане эта некогда эффективная система ценностей идеализируется и становится воображаемой. Образ Америки становится воображаемым для самих американцев, несмотря на то что он, без сомнения, изрядно скомпрометирован. Это превращение спонтанного доверия в доверие парадоксальное, а реализованной утопии в воображаемую гиперболу мне кажется решающим. Но, возможно, все и не так просто. Ибо речь не идет о том, что образ Америки в глазах самих американцев сильно искажен. Речь не идет о том, что вираж

[193]

эры Рейгана больше, чем перипетия истории. Who knows?[72] Это так же сложно решить, как различить сегодня процесс и симуляцию процесса, полет и симуляцию полета. Америка также вступила в эту эру неразличимости: реально ли ее могущество или это симуляция могущества?

Может ли Рейган рассматриваться как символ современного американского общества - общества, обладавшего подлинными чертами могущества, а теперь вступившего в стадию "лифтинга"? Возможна другая гипотеза: Америка уже не та, что прежде, но продолжает развиваться теми же темпами, она в гистерезисе могущества. Гистерезис - это процесс, который продолжается по инерции, эффект, который длится, когда то, что породило его, уже исчезло. Можно также говорить о гистерезисе истории, гистерезисе социализма и т. д. Например: это тело продолжает функционировать, двигаться за счет набранной скорости по инерции, или как человек, который, потеряв сознание, еще сохраняет равновесие. Или смешнее: как велосипедисты из романа Жарри Сверхсамец, умершие от истощения во время бесконечного переезда через Сибирь, которые вместе с тем продолжают крутить педали и приводить в движение Великую Машину, преобразующую трупное окоченение в кинетическую энергию. Прекрасная выдумка: мертвецы могут даже увеличивать скорость и приводить машину в движение лучше, чем живые, поскольку у них нет больше никаких проблем. Не похожа ли Америка на этот гротеск Альфреда Жарри? Но, опять-таки, если и был очевиден сбой в работе или в чарах американской машины, кто сможет сказать, является ли он следствием депрессии или переохлаждения механизмов?

[194]

Америка, конечно, меньше, чем Европа, страдает от того, что освободилась от великих идей и исторических страстей, поскольку не они определяют ее развитие. Она гораздо больше страдает из-за исчезновения оппозиционных идеологий и ослабления всего, что ей противостояло. И если она была более могущественна в течение двух десятилетий после второй мировой войны, то идеи и страсти, противостоящие ей, тоже были сильнее. Американская система могла быть жестоко атакована (даже изнутри - в 60-70-е годы). Сегодня Америка уже утратила прежнюю гегемонию и уже не играет роль монополиста, но в каком-то смысле ее лидерство бесспорно и неоспоримо. Она была воплощением могущества, а стала моделью (предприятием, рынком, свободной инициативой, перформансом), которая является универсальной даже для Китая. Интернациональный стиль стал американским стилем. Америке действительно уже ничто не противостоит, агрессивные окраины рассосались (Китай, Куба, Вьетнам), великая антикапиталистическая идеология лишилась своей субстанции. По большому счету, на Соединенные Штаты, да и на весь мир, воздействует тот же эффект согласия, который сегодня ассоциируется с Рейганом в Соединенных Штатах. Эффект доверия, рекламности и утраты обороноспособности потенциальным противником. То же самое произошло и с Рейганом: постепенно все, что противостояло ему, исчезло, рядом с ним нет ничего, что позволило бы приписать ему собственно политический гений. Согласие за счет исчезновения оппозиции. Политический декаданс и власть рекламы. То же самое касается Соединенных Штатов в мировом масштабе. Американское могущество, кажется, не инспирируется никаким собственным гением (оно существует по инерции, от случая к случаю, в пустоте, скованное своей же собственной силой), напротив, Америка ограничивается сию-

[195]

минутными образами, рекламными кампаниями. Существует как бы мифическое и рекламное могущество Америки, распространяющееся на весь мир, которое можно сравнить с поляризацией рекламы вокруг Рейгана. Таким образом, посредством своего рода добавленной стоимости, показательного, автореференциального и лишенного подлинного основания правдоподобия все общество стабилизируется путем вливания рекламы. Устойчивость доллара на мировых рынках - символ и наилучший тому пример.

Однако эта метастабильность непрочна как во внешней политике, так и во внутренней. Ибо, в конечном счете, своим существованием она обязана лишь угасанию всякой подлинной альтернативы, исчезновению сопротивлений и антител. В этом подлинный кризис американского могущества, кризис потенциальной стабилизации, осуществляемой по инерции, вознесение могущества в пустоте. Во многих отношениях этот кризис напоминает утрату иммунитета в чрезмерно опекаемом организме. Поэтому раковая болезнь Рейгана кажется мне поэтической иронией. Рак в каком-то смысле подобен этому призрачному доверию, этой эйфории тела, которое больше не производит антитела, и которому избыток активности угрожает разрушением. Глава самой могущественной мировой державы поражен раком! Власть, охваченная метастазами! Два полюса нашей цивилизации соединились! Потеря президентского иммунитета, почти спид! Это должно ознаменовать начало общей имплозии (власть на Востоке уже долгое время поражена некрозом).

Но не стоит слишком спешить, и лучше в данном случае говорить о менопаузе. Ремиссия общественного мнения, общее движение к центру после конвульсий 70-х, отмена всяких новых горизонтов, кон-

[196]

сервативное и рекламное руководство вещами, элементарная, лишенная понимания будущего перформативность, экономия и тренинг, бизнес и джоггинг, конец кайфа и оргии, реставрация натуралистической утопии замысла и биосоциологической консервации расы - не означает ли это все конец могущества и вхождение в истерическую эйфорию менопаузы? Или, иначе говоря, не является ли рейгановская фаза только временным выздоровлением, восстановлением, которое, хоть и наступает вслед за депрессией, но предвещает новое обострение? Отныне всякий "новый горизонт", всякое новое "мышление Кеннеди" кажется сегодня немыслимым. В этом и заключаются глубокие изменения, произошедшие в американском духе времени: эффект Рейгана утомил всю нацию.

К тому же эффект менопаузы не является характерной чертой Америки, он ощущается во всех западных демократиях и свирепствует повсюду как в культуре, так и в политике, как в индивидуальных аффектах, так и в идеологических страстях. Остается ждать, что наше вступление в третье тысячелетие будет сопровождаться встречами третьего типа (увы, у нас уже была своя запоздалая страсть - фашизм). Что касается американской реальности, то даже с "подтяжками" она сохраняет масштаб, сверхразмеры, и в тоже время - первозданную дикость. Все общества в конце концов надевают маску, так почему это не может быть маска Рейгана? Но остается неизменным то, что было в самом начале: пространство и гениальность вымысла.

[197]

DESERT FOR EVER[73]
Закаты в виде гигантских радуг, неугасающих в течение целого часа. Времена года здесь утратили смысл: утро - это весна, полдень - лето, а ночи пустыни - зимние холода, которых здесь никогда не бывает. Что-то вроде упраздненной вечности, когда год обновляется ежедневно, И так будет каждый день, каждый вечер будет эта радуга, в которой свет, царствовавший в течение дня сплошным потоком, вечером, прежде чем угаснуть, опять распадается на все свои составляющие. Теперь это уже цвета мгновенной радуги, вспыхивающей на ветру, на гребне волн Тихого океана.

Неизменно благоприятный климат, дарованная природой милость дополняет сказочное богатство, которым обладают люди.

В этой стране нет надежды. Даже мусор здесь экологически чист, а движение бесшумно и умиротворенно. Латентное, лактальное, летальное - такова здесь текучесть жизни, знаков и посланий, подвижность тел и машин, таков золотистый цвет волос и пышный рас-

[198]

цвет экологически чистых технологий - все это заставляет европейца грезить здесь о смерти и об убийстве, о мотелях для самоубийства, об orgy и cannibalism[74], чтобы объявить шах этому совершенству океана, света, этой невероятной беззаботности жизни, гиперреальности всех находящихся здесь вещей.

Вот откуда берется фантазм, что земная кора дает трещину, после чего земля погружается в воды Тихого океана, и это конец Калифорнии, ее преступной и скандальной красоте. Ибо невыносимо оказаться живым по ту сторону тяжести бытия, в неповторимой изменчивости неба, прибрежных скал, серфинга, пустынь, в единственно возможной гипотезе счастья.

Но сам сейсмический вызов - это тоже только флирт со смертью, и он является частью природных красот, подобно истории или теории революции, гиперреалистический отзвук которых замолкнет здесь вместе со скромным обаянием предшествующей жизни. Все, что остается здесь от настойчивых исторических требований, - это граффити на пляже, обращенное в открытое море и взывающее не к революционным массам, а к небу, водному простору и прозрачным божествам Тихого океана:

PLEASE, REVOLUTION!
Не случайно ли самая крупная военно-морская база, база 7-го Тихоокеанского флота, который воплощает мировое американское господство и является самой мощной военной силой в мире, оказывается частью этой дерзкой красоты? Именно здесь, где веет прекрасная магия Санта-Аны, из-за гор прилетает ветер

[199]

пустыни и, чтобы остаться на четыре или пять дней разогнать туман, заставляет гореть землю, искриться море и слепить людей, привыкших к туману; самое прекрасное в Санта-Ане - это ночь на пляже, где купаются как среди бела дня и, подобно вампирам, загорают при лунном свете.

Эта страна без надежды.

Для нас, фанатов эстетики и смысла, культуры, вкуса и соблазна, для нас, считающих прекрасным лишь то, что глубоко нравственно, а увлекательным лишь героическое противопоставление природы и культуры, для нас, неразрывно связанных с авторитетом критического разума и трансцендентности, открыть очарование нонсенса - значит перенести ментальный шок и обрести невиданное освобождение, головокружительный разрыв связей как в пустыне, так и в городах. Узнать, что можно получать наслаждение от устранения всякой культуры и воодушевляться торжеством безразличия.

Я говорю об американских пустынях и городах, которые не являются таковыми... Не об оазисах, не о памятниках, а о бесконечном путешествии по неорганическому миру и автотрассам. Повсюду: Лос-Анджелес или Твенти Найн Палмз, Лас Вегас или Боррего Спрингз...

Я говорю не о желании: о пустыне. Желание - это еще одна тяжкая зависимость, в Европе мы живем его остатками, остатками агонизирующей критической культуры. Здесь же города - движущиеся пустыни. Ни монументов, ни истории: одна только экзальтация движущихся пустынь и симуляции. В бескрайних городах та же дикость, что и в полной тишине Бесплод-

[200]

ных земель. Почему Лос-Анджелес и пустыни так очаровывают? Наверное, потому, что всякая глубина здесь упразднена и осталась одна сияющая, подвижная и поверхностная нейтральность, вызов смыслу и глубине, вызов природе и культуре, запредельное гиперпространство, у которого нет ни истока, ни референций.

Во всем этом нет ни чар, ни соблазна. Соблазн в других странах, в Италии, в отдельных пейзажах, ставших картинами, столь же окультуренных и рафинированных в своих очертаниях, как города и музеи, в которых они хранятся. Обозначенное, очерченное пространство, в высшей степени привлекательное, в котором смысл посреди этой роскоши превращается в конце концов в простое украшение. Здесь же все совершенно наоборот: не соблазн, но абсолютное очарование, очарование исчезновения всех критических и эстетических форм жизни, в излучении ни с чем не соотнесенной нейтральности, имманентной и солнечной. Нейтральность пустыни: неподвижность без желания. Нейтральность Лос-Анджелеса: бессмысленное движение без желания. Конец эстетики.

Улетучилась не только декоративная эстетика (природная или архитектурная), но и эстетика тел и языка, всего того, что составляет ментальный и социальный габитус европейца, в особенности романоязычного, эта постоянная комедия дель арте, пафос и риторика социальных связей, драматизация речи, ловушки языка, аура макияжа и искусственность жестов. Весь эстетический и риторический шарм совращения, вкуса, очарования, театра, но вместе с тем и противоречия, насилия, всегда связанного с дискурсом, игрой, дистанцией, искусственностью. Наш универсум никогда не пустынен, он театрален. Всегда двусмыслен-

[201]

ный. Всегда культурный, и немного смешной в своей наследственной культурности.

Поражает отсутствие всего перечисленного, и особенно отсутствие архитектуры городов, которые суть долгий сигналитический тревелинг, поразительное отсутствие аффектов и выразительности в лицах и телах. Прекрасные, плавные, гибкие или cool, или удивительно разжиревшие, что, возможно, связано не с непреодолимой булимией, а общей несогласованностью, которая ведет к распущенности тела или языка, питания или города в целом: набор разобщенных, плохо согласованных друг с другом функций, гипертрофированная и разрастающаяся во всех направлениях клеточная ткань.

Таким образом, единственная ткань города - это ткань freeways, транспортная ткань, или, скорее, непрерывная трансурбанистичность, невиданное зрелище тысяч машин, движущихся с одинаковой скоростью в двух направлениях, с зажженными фарами среди бела дня по Вентура Фривэй, ниоткуда не возвращаясь, никуда не направляясь: бесконечное коллективное действо, движение, следование без остановки, без агрессивности, без цели - трансфертная общность, возможно, единственная в технологической гиперреальной эре, softmobile[75], расходующееся в поверхностях, в сетке дорог, экологически чистых технологиях.

В Лос-Анджелесе нет ни лифтов, ни метро. Ни вертикальности, ни андеграунда, ни скученности, ни коллективности, ни улиц, ни фасадов, ни центра, ни памятников: одно фантастическое пространство,

[202]

призрачная и прерывная последовательность разрозненных функций, знаков, лишенных иерархии, феерия безразличия, феерия равнодушных поверхностей, могущество чистой протяженности, могущество, которое мы вновь обретаем в пустыне. Власть формы пустыни: это стирание следов в пустыне, стирание означаемого в городах, стирание всякой психологии в телах. Животное и метафизическое очарование, непосредственное - протяженности, имманентное - сухости и стерильности.

Мифическое могущество Калифорнии - это сочетание крайней отъединенности и головокружительных перемещений, заполняющих ландшафт, гиперреальный сценарий пустынь, freeways, океана и солнца. Нигде в другом месте не существует такого ослепительного сочетания радикальной внекультуры и природной красоты, природного чуда и абсолютного симулякра: just in this mixture of extreme irreferentiality and deconnection overall, but embedded in most primeval and greatfeatured natural scenery of deserts and ocean and sun - nowhere else is this antagonistic climax to be found[76].

В других краях природные красоты отягощены смыслом, ностальгией и самой культурой, невыносимой в ее значительности. В традиционных культурах (Мексика, Япония, страны ислама) как в зеркале отражается наша деградировавшая культура и наша глубокая вина. На фоне преумножения смысла традиционной культуры (ритуальной, территориальной) мы выглядим гринго, зомби, туристами, обреченными на постоянное местожительство среди природных красот страны.

[203]

Ничего этого нет в Калифорнии, где строгость тотальна, ибо сама культура здесь - пустыня, и культура тоже должна быть пустыней для того, чтобы все вещи уравнялись между собой и светились одинаковым сверхъестественным светом.

Именно поэтому сам полет от Лондона до Лос-Анджелеса, пролегая через полюс, в его стратосферной абстрактности и гиперреальности, уже составляет часть Калифорнии и пустыни. Детерриторизация начинается с разделения дня и ночи. Когда она уже не вопрос времени, а вопрос пространства, высоты над уровнем моря и скорости, граница между днем и ночью становится отчетливо видна, будто бы проведена по вертикали, когда пронзаешь ночь словно облако, так быстро, что она воспринимается как локальный объект, находящийся на земной орбите, или, наоборот, когда она внезапно рассеивается, в то время пока солнце остается в той же точке неба на всем протяжении двенадцатичасового перелета, тогда это уже конец нашего пространства-времени, - это та самая феерия, которая будет феерией Запада.

Восхищение жарой здесь метафизично. Сами цвета - пастельный, голубой, сиреневый, лиловый - следствие медленного, геологического, непрекращающегося сгорания. Подземные минералы превращаются на поверхности в кристаллическую растительность. Все природные элементы прошли здесь испытание огнем. Пустыня уже больше не пейзаж, это чистая форма, которая происходит из абстрагирования всех остальных.

Ее определение абсолютно, ее граница сакральна; живые линии и жесткие очертания. Это место знаков крайней, неотвратимой необходимости, знаков, ли-

[204]

шенных смысла, произвольных и нечеловеческих, сквозь которые мы идем, не расшифровывая их Безжалостная прозрачность Города в пустыне заканчиваются тоже внезапно, они не имеют окрестностей И они похожи на мираж, который может исчезнуть в любой момент Достаточно увидеть, как Лас Вегас, восхитительный Лас Вегас на закате внезапно вырастает среди пустыни, в своих фосфоресцирующих огнях, и как на рассвете он, истощив за целую ночь свою интенсивную поверхностную энергию, еще более интенсивную при бликах рассвета, возвращается в пустыню, чтобы постичь тайну пустыни и того, что здесь подает знак чарующую прерывность и всеохватное неровное сияние

Тайное родство пустыни и игры накал игры усиливается вдвойне присутствием пустыни внутри города Свежесть кондиционированного воздуха в залах рядом с палящей жарой на улицах Вызов, который все виды искусственного света бросают мощи солнечного света Ночь игры, залитая светом со всех сторон - искрящаяся темнота залов посреди пустыни Сама игра - пустынное, нечеловеческое, внекультурное, таинственное действо, вызов естественной экономии ценностей, безумие в рамках обмена Но также и она имеет свой предел и резко обрывается, ее границы определены, ее страсть не знает смятения Ни пустыня, ни игра не являются свободными пространствами это пространства ограниченные, концентрические, с силой закручивающиеся внутрь, к центральной точке душа игры или сердце пустыни - предпочтительное незабываемое пространство, где вещи лишаются своей тени, где деньги теряют свою ценность, где чрезвычайно редки следы, как и то, что побуждает людей отправиться на поиски быстрого богатства.

ЖАН БОДРИЙАР

ЗАБЫТЬ ФУКО (1977)

Перевод с французского Д.Калугина

Ж.Бодрийар. Забыть Фуко. СПб.: Издательство "Владимир Даль", 2000

В квадратных скобках [] номер страницы.

Номер страницы предшествует странице.

В круглых скобках () номера подстраничных примечаний.

Звездой * обозначены подстраничные примечания автора предисловия.

СОДЕРЖАНИЕ
Б. В. Марков. Реквием сексуальному

Забыть Фуко

[5]

РЕКВИЕМ СЕКСУАЛЬНОМУ (Б. В. Марков)

Профессор социологии университета Париж-Нантер Жан Бодрийар родился в 1929 г. в Реймсе. Он - редактор журналов "Utopie", "Traverses". Переводил сочинения Б. Брехта. Публикации: "Система вещей", 1968 (есть на русском языке), "La Societe de Consommation" (1970), "Le Miroir de la Production" (1973), "L'echange Symbolique et la Mort" (1976), "Oblier Foucault" (1977), "L'effet Beaubourg" (1977), "Le P. C. ou les paradis artificiels du politique" (1978). Наиболее яркие сочинения последнего десятилетия - "Год 2000 может не наступить" (1990), "Прозрачность зла" (1990).

В "Забыть Фуко" Бодрийар сначала, может быть, по причине критического отношения к популярному философу, приходит к недоверию относительно сексуального освобождения. Отказ от ограничений и запретов привел к тому, что все стало сексуальным, и от этого секс как бы растворился и исчез. Энергия либидо, о воспроизводстве которой очень заботился Фрейд

[6]

(называвший свой подход "топико-экономическим"), оказалась попусту растраченной и перестала питать культуру. Наблюдая за изменениями антропологического вида и сексуальных ориентации у молодежи, можно прийти к выводу: мы все становимся транссексуалами (если точно в философском смысле понимать это слово, означающее "выход за пределы сексуальности"); мы становимся "полыми" или, точнее, бесполыми людьми, занимающимися сексом исключительно знаково и механически.

Может показаться, что транссексуальное, трансэстетическое и трансполитическое - это благо. Люди перестали считать секс и политику главными проблемами, освободились от "зова пола", от власти идей и тирании вождей. Они Лишились как полового, так и государственного инстинкта. Родина, мать, жена, дети - все это перестало быть чем-то, что раньше люди берегли и защищали преданно и безрассудно. Кажется, что с растворением сексуального обрывается еще одна нить, связывающая человека с "почвой". Пол не выбирают, поэтому мужчины и женщины связаны узами взаимного влечения и зависимости, которые с рациональной точки зрения кажутся не только невыносимо тяжелыми, но и унизительными. Интеллигентные люди стыдятся половой любви и стремятся превратить ее в своеобразный духовный роман.

Сначала "умер Бог", потом стали бороться против собственности, власти, государства и мужского господства. Сегодня философы объ-

[7]

явили о смерти человека и, наконец, самой философии. Все эти манифесты от безобидных философских призывов и вызывающих насмешку феминистских лозунгов до грозных идеологических манифестов и шумных политических акций сопровождаются часто незаметными изменениями повседневных форм жизни. Улучшение условий труда и подъем материального благосостояния, урбанизация и борьба за комфорт, пластическая хирургия и изменение пола, распространение новых религий и формирование новых масс-медиа - все это коренным образом изменило человеческую жизнь, которая оторвалась не только от природно-биологической основы, но и от социума и культуры, как они строились на протяжении веков. Осознание того, что поведение людей определяется не столько рекомендациями разума, сколько борьбой индивида с природой, другими людьми, с самим собой за признание, - борьбой, исход которой определяется равновесием противоборствующих сил, приводит к необходимости изменения классического способа философствования, согласно которому любое начинание, будь то религиозное, научное или политическое, должно строиться на рациональной основе. Бодрийар и Фуко в чем-то близкие и вместе с тем располагающиеся по разные стороны современной границы "классического" и "неклассического" авторы. Фуко - "клиницист цивилизации" - ставит диагноз смертельной болезни современности и видит лекарство в

[8]

возвращении к античной "заботе о себе". Бодрийар описывает ее в терминах не медицины, а теории катастроф. Он не выписывает лекарства и не обещает возможности спасения. При чтении его работ возникает чувство безысходности и вместе с тем того особенного спокойствия, которое наступает у бывалых солдат перед боем. Какие бы меры предосторожности мы ни принимали, как бы ни старались обеспечить свою безопасность, в конце концов, все решит судьба. Поэтому в "Войне и мире" Толстого Кутузов перед сражением не суетился, а безмятежно спал и даже похрапывал.

Противоположность концепций сексуальности Фуко и Бодрийара можно выразить примерно так: для Фуко секс - орудие угнетения; общество не замалчивает секс, а наоборот, эксплуатирует его. Конечно, это опасно, однако создается эффективная система защиты, нейтрализующая чрезмерность и эксцессы. Парадокс "сексуального освобождения" Фуко, сам переживший "сексуальную революцию", видит в том, что чем больше люди думают или говорят о нем, тем в большую зависимость от него попадают. Действительно, наблюдая сложный "танец" защитников демократического общества в дебатах о порнографии, можно убедиться, что в кажущейся непоследовательности политики общества относительно секса (с одной стороны, его демонстрация на экранах осуждается, а с другой - поощряется) проявляется определенный порядок. Он останется скрытым, если

[9]

видеть его в рационализации, то есть в разработке строгой и, так сказать, общественно полезной - экологически и демографически целесообразной теории. И наоборот, он станет явным, если отказаться от такого просветительского отношения к сексуальности. Если классическое общество ориентировалось на открытие истины о сексе, которая мыслилась в форме понятия, упорядочивающего сексуальное поведение, то современная технология власти опирается на кажущиеся бестиализирующими зрелища.

Можно вспомнить, как совсем недавно в нашей стране было построено сексуальное просвещение. Прежде всего исключался, как модно сейчас говорить, "видеоряд": никаких картинок! Главная трудность состояла в выработке "пристойного" языка о сексе и, несомненно, важнейшую роль в кодификации его играл И. С. Кон. Государство начинает интересоваться, как обстоят дела с сексом у его граждан. Власть проникает в сферу интимного, создает нужный ей порядок, опираясь на критерий истины. Люди сами начинают искать истину о сексе, и этим обусловлена популярность психоанализа. Гуманизирующе-цивилизующее значение исследований и разговоров о сексуальности видится в открытии истины, на основе которой сексуальные отношения приобретают строгий упорядоченный характер, а разного рода "извращенцы" подвергаются лечению или изоляции. Собственно, Фуко - сам представи-

[10]

тель одного из сексуальных меньшинств - и предпринял восстание против технологии управления сексуальностью на основе идеи истины. При этом он совершил кажущийся неожиданным поворот в сферу духовности. Его обращение к сексуальным практикам и теориям античности вызвано отрицательным отношением к технологиям современного общества, которые, как он думал, основаны на критерии истины и на воле к знанию. Современным попыткам создать науку о сексе он противопоставляет искусство эротики, культивирующее наслаждение.

Бодрийар иначе оценивает стратегию и тактику власти по сношению к сексуальности. Прежде всего он не переоценивает "волю к знанию". Манифестация истины о сексе - скорее ширма, чем подлинная технология власти. Да, существует институт медицинского контроля за патологиями сексуальности, в основе которого лежат морально и политически устаревшие догмы. Да, существует достаточно широкий слой разного рода психоаналитиков и консультантов, которые советуют и рекомендуют, как "правильно" заниматься сексуальной деятельностью, и избавляют от разного рода сбоев и аномалий. Однако ни медицинско-судебный контроль, ни "биовласть", осуществляемая посредством специалистов, не составляют арматуру порядка сексуальности. Как и во всем, современное общество, по сравнению с классическим, являет собой картину хаоса и упадка.

[11]

Бодрийар более ярко описывает картину его разложения по сравнению с Ортегой-И-Гассетом, Ясперсом и Хайдеггером. Довоенные авторы с тревогой наблюдали за омассовлением общества и технизацией мира, ибо видели в этом угрозу гуманистическим ценностям. Мы, современные гуманисты - всего лишь небольшая секта защитников интеллектуальной книжной культуры, живем в обстановке, напоминающей об эпохе "хлеба и зрелищ". Бодрийар уже не верит в возрождение господства слова и теории над нечеловеческим в человеке. Он не мыслит себя "клиницистом цивилизации", ибо это предполагает веру не только в истинный диагноз, но и в эффективность рецептов спасения. Разум уже не может нас спасти. Общество отказалось от рационального контроля со стороны государства за экономическими, политическими, информационными и иными процессами. Национальное государство утратило способность регулировать циркуляцию товаров и денег, издание книг и журналов. Тем более оно оставило мысль об управлении сексуальностью с целью сохранения генофонда нации. В результате глобализации гигантский мировой механизм начал работать "вразнос". То, что происходит в сфере сексуальности - дикие бестиализирующие зрелища, - это лишь отдельные метастазы болезни, охватившей современный мир. Его уже нельзя спасти рецептами просвещения, критики идеологии и сексуальной революции. Все давно всё знают, большие идеологии развали-

[12]

лись, а секс у всех на виду, и о нем постоянно говорят. Однако в результате такого "освобождения" возник коллапс, грозящий неминуемым взрывом. Бодрийар уже не верит в способность людей предотвратить его. Перефразируя Хайдеггерово "нас может спасти только Бог", рецепт спасения Бодрийара можно выразить так: нас смогут "освободить" только природные катастрофы, только они заставляют нас "одуматься".

Мнение Бодрийара - несомненно авторитетное; его оценка современности настолько самокритична, что не оставляет надежды на спасительную роль разума. Но, спросим мы, живущие "после оргии", не хранит ли эта оценка верность идеалам гуманистов-шестидесятников, не являются ли сами эти идеалы ограниченными. Вернемся к Римской империи, кровавые технологии которой внушали такой ужас греческим гуманистам, что многие из них, подобно Августину, сочли, что противостоять их бестиализирующему воздействию может только христианская аскеза. Сегодня дикие зрелища эпохи упадка Рима репрезентируются на наших экранах, и мы видим в этом одичание людей. Отличие Бодрийара от гуманистов состоит только в том, что он уже не верит в способность разума и книг остановить одичание людей. Но спросим себя, не содержат ли открытые Римом технологии нечто позитивное? К сожалению, негативное отношение к ним, выработанное гуманистами, не способствовало изучению ни их генеало-

[13]

гии, ни их позитивной роли в управлении большими массами людей. Между тем, следы римской культуры присутствуют в современности не только в форме права. Европейская культура сделала ставку отнюдь не только на открытую греками установку на истину. Ее жизнеспособность связана с остающимися в тени аскетического идеала телесными практиками. С точки зрения рационализма и гуманизма, разного рода развлекательные зрелища и тем более фильмы ужасов и эротика являются данью нечеловеческому в человеке и подлежат, если не запрету, то ограничению. Наоборот, с точки зрения политика, управляющего стадом таких "домашних животных", какими являются люди, именно эти зрелища вовлекают их в открытую общественную жизнь, отвлекают от протеста и способствуют "цивилизованному" образу жизни. Можно вспомнить "Государство" Платона, в котором мало что осталось от утопической веры в разум или "заботу о себе", на которую сделал ставку Фуко. Политик отличается от философа и управляет людьми не так, как наставник учениками. Поздний Платон уже не верит в то, что силой учения можно сделать мужественных одновременно рассудительными и наоборот. Задачу политика он формулирует как организацию браков между мужественными и рассудительными, ибо надеется теперь только на достижение пропорции заложенных в человеке природных способностей. И в Европе давно уже выдвигались "евгенические" идеи в качестве

[14]

рецепта спасения генетического капитала нации. В конце концов, романтическая версия "заботы о себе", выдвинутая Фуко как альтернатива репрессивному отношению к сексуальным меньшинствам, опровергнута отнюдь не теоретической критикой, а ничтожным вирусом. Бодрийар как бы предвидел трагическую смерть Фуко от СПИДа, и это самый сильный аргумент его критики. Однако думается, что он несколько недооценил возможности современых технологий. Если рассуждения о человеке основывать не на почве идеалов разумности и моральности, а на почве технологий, то на вопросы о том, кто я: человек или машина, мужчина или женщина, носитель культурного или генетического капитала, - следует отвечать с технологических позиций. И если быть последовательным, то следует окончательно устранить всякие внешние и прежде всего моральные установки. Это может казаться окончательным распадом порядка и стать поводом к возобновлению начатого Хайдеггером разговора о признания почвы и судьбы. Однако современники, кажется, вовсе не страдают от этого, охотно прибегают к услугам пластической хирургии, и некоторые даже изменяют пол. То, что Мерло-Понти казалось немыслимым - отказ от своего лица, - стало обычным делом. При этом речь не идет о метафизическом отказе, трагизм которого чувствуется в знаменитых романах Кобо Абэ, и даже не о смене масок, как у Кьеркегора, а о позитивном акте построения себя. Если

[15]

Фуко "практики себя" реализуются в сфере духовности, если Бодрийар расценивает современные технологии телесности как искусственное протезирование органов, необходимых для потребления все более искусственных продуктов современной индустрии, то для большинства людей, прибегающих к услугам пластической хирургии, коррекция фигуры, смена лица и даже пола кажется не утратой природной или культурной идентичности, а обретением нового, хотя и искусственного, но вполне онтологического статуса. Современный человек меняет знаки не потому, что утратил связь с почвой, наоборот, - он меняет саму почву и судьбу, которые ранее считались незыблемыми.

По ту сторону знания, власти и сексуальности
Нельзя сказать, что Фуко некритично манифестировал лозунг сексуального освобождения, под которым разворачивались события 1968 г. в Париже. Как и Бодрийар, он достаточно критично относился к этому требованию. Первый том его "Истории сексуальности" начинается с критики тезиса о подавлении сексуальности. Действительно, если сравнивать грубоватую откровенность не только обычных людей, но и писателей XV-XVII вв. (наставления Эразма, касающиеся выбора хорошей проститутки, эротические истории Боккаччо и даже проповеди

[16]

Аввакума), с ханжеским лицемерием века Просвещения (скрывающего сексуальность в пользу функции воспроизведения), то правота борцов за сексуальное освобождение кажется несомненной. Секс, не ведущий к зачатию детей, подвергается осуждению, и всякий, кто наберется наглости его демонстрировать вне стен супружеской спальни, получает соответствующее наказание. В словарях этого времени сообщалось, что мужчины не имеют секса, так как умеют управлять собою, и он встречается только у женщин. Лицемерное отношение буржуазного общества к сексу выражалось в том, что местами его терпимости стали публичный и сумасшедший дома. Благодаря Фрейду произошло небольшое послабление официальных стратегий запрещения, умолчания и наказания, которые привели к повальной эпидемии истерии особенно у женщин. Но и у него разговоры о сексе оказались локализованными психоаналитической кушеткой.

Радикальные противники стратегии подавления призывали к восстановлению желания и удовольствия во всей их полноте. Они выводили притеснение секса из всеобщего стремления к производительному труду: буржуазное общество стремилось очистить свои ряды не только от бродяг и нищих, но и от тех, кто бездумно растрачивает время в удовольствиях, вместо того чтобы производить товары. Неудивительно, что борцы за сексуальное освобождение отождествляли себя с политическими революционе-

[17]

рами и занимали критическую позу по отношению к власти. Несомненно, "Эросу и цивилизации" Г. Маркузе присущи пророческий пыл и жаркий пафос соединения революции и наслаждения.

Гипотеза подавления оказывается не только теоретической, но и экономической и социальной. Она подтверждается как очевидным фактом запрещения сексуальности, так и самим функционированием власти как запрета. Отсюда возражения Фуко имеют комплексный характер. Он высказывает сомнения и в исторической очевидности подавления секса, и в том, что сущность власти сводится к подавлению. Наконец, он высказывает предположение о том, что сам критический дискурс и манифестация сексуального наслаждения сегодня выступают как новые стратегии власти.

Панорама европейских дискурсов о сексуальном не подтверждает гипотезу подавления. Поэтому Фуко выдвигает свою идею: "Общество, которое складывается в XVIII веке, - как его ни называть: буржуазным, капиталистическим или индустриальным, - не только не противопоставило сексу фундаментальный отказ его признавать, но, напротив, пустило в ход целый арсенал инструментов, чтобы производить о нем истинные дискурсы. Оно не только много говорило о сексе и принуждало к этому каждого, но предприняло попытку сформулировать о нем регулярную истину. Как если бы оно подозревало в сексе некую фундаментальную тайну.

[18]

Как если бы оно нуждалось в этом производстве истины".* По мнению Фуко, в ходе этой игры, собственно, и конституировалось знание о субъекте, и не потому что сексуальность является онтологическим качеством человеческого, а потому что такая стратегия власти оказалась наиболее эффективным способом контроля и управления, то есть одомашнивания, цивилизации и гуманизации стадного животного, каким является человек.

Соглашаясь с тем, что общество не только не запрещало говорить о сексе, но напротив, постоянно интересовалось тем, как обстоит дело у граждан по этой части, и рекомендовало наиболее эффективные способы реализации удовольствия, то есть проникало туда, где раньше ему не было места, - в сферу приватного, интимного, тем не менее можно возразить, что таким образом подавлялся не только спонтанный, неконтролируемый секс, но и даже считающийся полезным. Фуко указывает, что удовольствие при этом не было изгнано, но само переместилось в сферу дискурса: "Мы изобрели, по крайней мере, иное удовольствие: удовольствие, находимое в истине об удовольствиях, удовольствие в том, чтобы ее знать, выставлять ее напоказ, обнаруживать ее, быть зачарованным ее видом, удовольствие в том, чтобы ее выговаривать, чтобы пленять и завладевать с ее помощью другими, хитростью выгонять ее из

----------------------------------------

* Фуко М. Воля к знанию. М., 1996. С. 170.

[19]

логова - специфическое удовольствие от истинного дискурса об удовольствии".* Таким образом, задача психоанализа - не в достижении райской гармонии и решении проблемы одновременности достижения оргазма, а в производстве нового типа удовольствия, связанного с производством дискурса о сексе. Так реализовалось в наше время требование о пропорции и мере истины и удовольствия, о которой мечтал Сократ.

Но тогда проблема отношения общества к сексуальности заметно усложняется. С одной стороны, возникает соблазн, которому, собственно, и поддался Фуко, когда писал второй и третий тома своей "Истории сексуальности": противопоставить современной науке о сексе старинное искусство эротики, которое было нацелено именно на получение удовольствия. С другой стороны - осмыслить тот факт, что режим циркуляции удовольствия современное общество перевело в режим циркуляции знаков, что и сделал Бодрийар, показавший, что семиотизация секса привела к его исчезновению. Все мы, получающие и передающие знаки сексуальности, превратились в транссексуалов.

В первом томе Фуко выбирает иной путь. Он называет дискурсы о сексе диспозитивами власти, и это объясняет тот факт, почему она, вместо того чтобы и дальше подавлять циркуляцию знаков сексуальности, овладевает дискурсами о

----------------------------------------

* Там же, С. 172

[20]

ней, и таким образом находит новую более эффективную стратегию управления, основанную не на запрете, а на совете и научной рекомендации. Реально это проявляется в том, что общество, овладевая механизмом производства истины о сексе, уже не боится интенсифицировать его и доводит до совершенства старинную тактику признания: знаки сексуальности и удовольствие от них она разрешает для того, чтобы каждый пережил свою греховность, раскаялся и стал послушным. Ведь как можно управлять людьми, если они не чувствуют за собой никакой вины?

Фуко писал: "Западу удалось не только и не столько аннексировать секс к некоторому полю рациональности, в чем, безусловно, еще не было бы ничего примечательного, - насколько мы привыкли со времен древних греков к подобным "захватам", - нет: удалось почти целиком и полностью поставить нас - наше тело, нашу душу, нашу индивидуальность, нашу историю - под знак логики вожделения и желания. Именно она отныне служит нам универсальным ключом, как только заходит речь о том, кто мы такие".* Как ученые, так и проповедники морали уже несколько веков делали из человека детище секса. Это произошло не потому, что в глубине каждого из нас прячется нечто вроде полового маньяка Крафта-Эбинга, чудовища современных фильмов-ужасов или, на худой конец, интеллигентного

----------------------------------------

* Там же. С. 177.

[21]

носителя эдипова комплекса. Изменилась стратегия власти, которая уже не может быть сегодня понята ни в терминах насилия и запрета, ни в терминах закона. Она уже не опирается на право на смерть, а функционирует как полиморфная техника управления жизнью в форме советов и рекомендаций специалистов.

Открытие новой формы власти, исследованием которой Фуко занимался самым непосредственным образом, стало причиной негативного отношения к психоанализу как Фрейда, так и Лакана. По мнению Фуко, хотя они и отказались от упрощенной гипотезы о подавлении секса, тем не менее сохранили традиционное представление о власти в терминах сущности, локализации и желания. Кроме упрощенного понимания власти, согласно которому она может говорить только "нет", традиционная точка зрения представляет ее как нечто диктующее свой закон сексу, предписывающее ему некий порядок, ограничивающее недозволенное и невысказываемое при помощи дискурса права. Наблюдая в действительности все более тонкие и изобретательные механизмы власти, Фуко критически расценивает ее юридическую интерпретацию. Он писал: "Под властью, мне кажется, следует понимать прежде всего множественность отношений силы, которые имманентны области, где они осуществляются, и которые конститутивны для ее организации; понимать игру, которая путем беспрерывных битв и столкновений их трансформирует, усиливает и ин-

[22]

вертирует; понимать опоры, которые эти отношения силы находят друг в друге таким образом, что образуется цепь или система, или, напротив, понимать смещения и противоречия, которые их друг от друга обособляют; наконец, под властью следует понимать стратегии, внутри которых эти отношения силы достигают своей действенности, стратегии, общий абрис или же институциональная кристаллизация которых воплощаются в государственных аппаратах, в формулировании закона, в формах социального господства".* Власть нельзя выводить из какой-то точки, очага суверенности, института господства, распространяющегося от высшего к низшему. Власть исходит отовсюду, и поэтому она вездесуща и является совокупным эффектом различных флуктуации. Фуко указывал, что власть не есть нечто, что захватывается или утрачивается, она не располагается в каком-то внешнем привилегированном пространстве, но имманентна формам жизни и может производиться в семье и в иных социальных институтах и группах. Это приводит к трансформации стратегий эмансипации. В современном обществе уже нельзя освободиться всем и сразу путем революции или иного протеста. Более эффективными оказываются множественные акции сопротивления, и среди них - самые невероятные и даже дикие и неистовые. Такой образ власти и сопротивления, согласно

----------------------------------------

* Там же. С. 192.

[23]

которому власть не стоит перед нами фронтально, а окружает нас со всех сторон, не располагается вне нас как инстанция порядка и цензуры, а захватывает наши душу и даже тело, приводит к весьма пессимистичным выводам: мы не можем доверять даже собственным обидам - этому очевидному столкновению с властью, даже чувству справедливости, нарушение которого всегда считалось критерием репрессивности общества. Мы не можем доверять даже собственному критическому дискурсу, направленному на обличение власти. И все-таки Фуко не смог остановиться в своей критике, хотя и понимал, что она может быть нейтрализована и даже использована властью в ее интересах. Он призывал к ответственности и полагал, что нельзя доверять кому-либо свои открытия, если не уверен, что они не нанесут вреда другим людям, не станут частью стратегий управления ими. Так он наложил запрет на публикацию всего того, что сам не подготовил для печати. Но, во-первых, архивы его публикуются как пересказы тех, кто с ними работал; во-вторых, даже если бы он был жив, то вряд ли смог бы запретить бесчисленной армии комментаторов и интерпретаторов "прореживать" свой дискурс.

Может быть, Бодрийар стал таким читателем Фуко, который более серьезно воспринял все сказанное им о многоликой стратегии знания-власти. Сам Фуко, хотя и возражал против их отождествления, все-таки не смог выбраться из

[24]

сетей. Бодрийар из чтения Фуко сделал вывод, что лучше всего вообще не соприкасаться с сетями знания-власти и не заниматься дискурсивным анализом. Отсюда и лозунг "забыть Фуко", чем-то напоминающий вывод старого Хайдеггера относительно метафизики: не стоит заниматься преодолением метафизики, нужно предоставить ее самой себе. Если критика сексуальности живет тем, что продуцирует парадоксальное удовольствие и таким образом порабощает, а не освобождает от сексуальности, то следует занять какую-то иную позицию. Если апология искусства эротики способствует не развитию, а, напротив, регрессу и деградации наслаждения, то это значит, что тактика, избранная Фуко в последующих томах "Истории сексуальности", также не достигает своей цели. В этих условиях возможности развертывания нового дискурса о сексуальном для Бодрийара - несомненно чуткого читателя Фуко - сужаются до того, что не оставляют иного выбора, кроме как пройти весь путь до конца вплоть до фазы самоистощения секса в транссексуальности.

Транссексуальность
Достижения старшего поколения, как реализация поставленных им задач, для молодых выступает как обременительная, но неизбежная данность, к которой они не испытывают никакого почтения, а используют, как могут, в своих

[25]

интересах. Такое потребительское отношение молодых к достижениям старших кажется невозможным и даже оскорбительным. Но и у молодых есть своя правда. Выросшие при более благоприятных условиях, они уже не понимают ни сдерживающего, ни освободительного значения прежних правил жизни. Для них эти правила столь же репрессивны и архаичны, как все заветы или запреты отцов. Сегодня шокирующим выглядит сексуальное поведение молодежи. Сначала в этом видели дальнейшее усиление сексуальной распущенности. Старшие стали более критично оценивать даже свою борьбу за сексуальное освобождение против жестких запретов и табу традиционного общества, настаивавшего на том, что местом секса является только супружеская спальня. Конечно, не их вина, что они не сумели предусмотреть, к чему приведет чрезмерное расширение территории сексуальности. Парадокс состоит в том, что секс, перешагнув свои прежние пределы, став практически безграничным, растворился и почти исчез. Его концентрация, консервирование в определенных гетто, откуда он выпускался в определенное время, были источником его концентрированной силы, которая в основном переприсваивалась культурой для своих целей. Сегодняшнее безбрежное распространение сексуальности мало общего имеет с сублимацией, как ее понимал Фрейд. Сексуальная энергия, по его мнению, накапливается как напряжение между двумя противоположными полюсами. Для нее

[26]

необходимы как влечение, так и запрет. Последние годы прошли под знаком сексуального освобождения, в борьбе против излишне жестких запретов. Постепенно стали осознавать репрессивную роль самих различений. Если первоначально борьба протекала в рамках признания противоположности и речь шла об эмансипации женщин в мужском обществе, то постепенно пришли к пониманию того, что проблемы между мужчинами и женщинами во многом моделируются культурой. Поэтому речь пошла не просто о перераспределении господства в отношениях между полами, а о преодолении жесткого и жестокого различения между мужчинами и женщинами. От слишком сурового идеала мужественности страдали не только женщины, но и прежде всего мужчины. Они тоже стали покидать ряды суровых самцов, рожденных властвовать, и таким образом пополнять считавшиеся ранее неполноценными сексуальные меньшинства. Но было бы несправедливо считать неофитов "гомиками", может быть не совсем справедливо причисляемых ранее к клиническим больным. Если открыть психиатрические труды, например небезызвестного Крафта-Эббинга, то перед нами предстанет галерея величественных половых психопатов, которые непрерывно думали о сексе и занимались им, как только представлялась возможность. Современные секс-звезды не имеют ничего общего с этими "натуралами". Корреспондентка, которая брала интервью у Джигарханяна, считавшегося

[27]

зрелыми дамами советского общества секс-символом, призналась, что несколько побаивалась интервьюируемого. Может быть, это свидетельствует только об ее собственных ожиданиях, так как она была разочарована признанием великого артиста в том, что он вовсе не всегда думает только о женщинах и что у него есть вполне банальные интересы? Общество жестоко и требует, чтобы его символы вели некую воображаемую ими яркую жизнь и особенно много любили, пили и ели. Оно не прощает банальности и не хочет признать, что не страсть к наркотикам и женщинам, а, например, рыбалка или иное хобби интересуют героя гораздо больше, чем предмет озабочености публики.

Итак, есть клинические больные, например гермафродиты, закомплексованные интеллигенты начала века, секс-звезды 60-х годов, которые демонстрировали ничем не ограничиваемый секс, и, наконец, современные транссексуалы. Последние пугают прежде всего количеством. В конце концов для демонстрации опасного или вожделенного секса не нужно много людей. Транссексуалы же собираются на огромные манифестации и устраивают широкомасштабные шествия. В этом видят опасный признак расширения болезни. Но на самом деле современные транссексуалы вовсе не похожи ни на персонажей Крафта-Эббинга, ни на плейбоев 60-х годов. Они вообще сексуально индифферентны. Они являются по сути своей воплощением вековой мечты человечества, безуспешно боров-

[28]

шегося с полом, с влечением, считавшимся опасным, дьявольским или природным. Соответственно одному из этих определений выстраивалась стратегия управления телом. Например, греки противопоставили темному дионисийскому началу гимнастику, диетику, эротику и другие методы самоконтроля и сдержанности. Христиане объявили эротическое влечение греховным и пытались бороться с ним аскетическими методами, от которых желание, кажется, только усиливалось. Наконец, медицина предприняла широкомасштабную попытку дискурсивизации и нейтрализации секса. Но все эти меры не только подавляли естественную, но и интенсифицировали некую искусственную сексуальность, сублимированная энергия которой использовалась культурой. Транссексуалы беспокоят тем, что нейтрализуют противоположность дозволенного и недозволенного, они не только не чрезмерны, как этого опасаются многие защитники традиционного секса, они вообще индифферентны.

Кажется, сбылась мечта христианских проповедников и школьных учителей. Дамаскин полагал, что после смерти люди воскреснут, но им будет дана новая плоть. Старое тело было главным источником страданий и несчастий человечества. Юное прекрасное женское тело вызывало вожделение у мужчин и часто приводило к эксцессам. Аналогичным образом мужское тело становилось причиной соперничества у женщин. Избавление от полового диморфизма,

[29]

считал Дамаскин, стало бы основой новой жизни. Кажется, эта революция, наконец, совершилась. Транссексуалы - эти новые Франкенштейны - путем аэробики, косметики, химии и медицины создали себе новое искусственное тело-протез, которое лишено явных половых признаков. Но дело не только в создании нового чистого, невинного как у ребенка "тела без органов". Настоящее значение сексуальной революции, результатом которой стало появление транссексуалов, состоит в радикальном изменении сознания, включая общественное бессознательное. Индифферентность проникает прежде всего на уровень желаний и ведет к их угасанию. Это и вызывает самые серьезные опасения. Поскольку общество всегда стремилось регулировать и контролировать секс, то непонятно, на чем теперь будет основана его стратегия. В этом состоит наиболее радикальное значение транссексуальной революции. Поэтому одной из важных проблем оказывается рефлексия по поводу сетей порядка, которые организуют новую генерацию. Возможно, их сообщество окажется лучше, чем прежнее, основанное на различии и взаимном влечении полов. Во времена Августина проповедь безбрачия натыкалась на необходимость воспроизведения жизни. Но сегодня эта трудность решается медициной.

Современное сексуальное тело разделяет судьбу искусства. И эта судьба называется транссексуальность, не в анатомическом понимании, но в смысле трансвестивности, игры смешения

[30]

половых признаков (в противоположность прежнему обмену мужского на женское), основанной на сексуальной индифферентности, изменении пола и равнодушии к сексу как наслаждению. Прежде сексуальное было связано с наслаждением, и это стало лейтмотивом освобождения. Транссексуальное характеризуется тем, что в отношениях полов речь идет об игре знаками формы, жестов и одежды. Будь то хирургические (пересадка и изменение органов) или семиургические (перекодировка знаков в процессе моды) операции, речь идет о протезах. Сегодня судьба тела состоит в том, чтобы стать протезом. Весьма логично, что модель транссексуальности повсюду занимает ведущее место.

Как потенциально биологические мутанты, все мы потенциальные транссексуалы. Но речь не о биологии. Мы - транссексуалы прежде всего символические. Посмотрим на Чиччолину. Она является великолепной порнографической инкассацией пола. Ей можно противопоставить Мадонну, которая свою врожденную женскую способность к вынашиванию ребенка превратила посредством аэробики - этого идола нового синтеза - в мускулистую андрогинность, не лишенную эстетики и шарма. Почему же Чиччолина не транссексуал? Ее длинные платиновые волосы, ее великолепная грудь, эти идеальные кукольные формы, глубокая и таинственная эротика комиксов или научных фикций и прежде всего преувеличенно сексуальный дискурс (но не перверсия и не либерти-

[31]

наж), - тотальный переход, не дающий в руки ключа. Подобно идеальной женщине, шепчущей по телефону плотские эротические речи, как ни одна женщина сегодня, она взрывает всякую транссексуальность и трансвестивность: только она и делает живыми влекущие к плоти знаки сексуальности. Но благодаря масс-медиа эротическая плазма Чиччолины соединяется с искусственным нитроглицерином Мадонны или с андрогинным франкенштейнообразным Майклом Джексоном. Все они мутанты генетической породы барокко.

Возьмем Майкла Джексона. Он является наиболее редкостным мутантом. Совершенная и универсальная смесь: новая раса, в которой соединяются все расы. Сегодняшние дети уже не имеют предубеждений против метисизации общества: оно видится ими как универсальное, и отсюда преимущество Майкла Джексона, возвещающего новое будущее. Он создал себе новый облик, осветлил кожу и перекрасил волосы, создал из себя подобие невинного, чистого ребенка: искусственное андрогинное существо, управляющее миром подобно очеловечившемуся Иисусу Христу. Он даже более совершенен, чем божественный сын: ребенок-протез, эмбрион разнообразных мутантных форм, которые были порождены разными расами, живущими на Земле. Мы все андрогины искусства и секса, мы не имеем больше никаких эстетических или сексуальных преимуществ. Так исполняется вековая мечта о воплощении после смер-

[32]

ти, когда, по Дамаскину, будет дано новое тело: ни женское, ни мужское, ни старое, ни молодое.

Миф о сексуальном освобождении живет в реальности в разнообразных формах, но в воображении доминирует транссексуальный миф, включающий своеобразную игру андрогина и гермафродита. После оргии сексуальной революции появился трансвестит. После жадного распространения всяких эротических симулякров наступил транссексуальный кич во всем блеске. Постмодернистская порнография в результате своего театрального распространения утратила амбивалентность. Вещи меняются и, будь то секс или политика, становятся частью субверсивного проекта: если Чиччолина в итальянском парламенте представляла собой нечто неординарное, то потому, что транссексуальное и трансполитическое являются в повседневности ироническими индифферентностями. Этот еще недавно немыслимый успех доказывает, что не только сексуальная, но и политическая культура оказалась на стороне трансвеститов. Целый ряд престижных профессий современного общества предполагает для претендентов смену "натуральных" сексуальных ориентации.

Эта стратегия стирания с тела знаков пола, изгнания наслаждения посредством его инсценировки гораздо более действенна, чем старое доброе подавление или запреты. В противоположность им больше не признается тот, кто их профилирует, так как всякий подлежит без исключения этой стратегии. Режим трансвестив-

[33]

ности становится порядком нашей повседневности, которая прежде была основана на поисках тождества и дифференциации. Мы уже не имеем времени искать в архивах памяти или в проектах будущего идентичность. В качестве инстанции идентичности выступает публичность, которая мгновенно верифицируется. Этот путь нездоровый, хотя он направлен на состояние равновесия, ибо предлагает некое гигиеническое идеальное состояние.

Так как собственная экзистенция не является больше аргументом, остается жить явлениями: конечно, я - существую, я - есть, но при этом я - есть образ, воображаемое. И это не просто нарциссизм, но некая внешность без глубины, когда каждый сам становится импрессарио собственного облика. Этот внешний облик подобен видеоклипу с небольшим разрешением, который вызывает не удивление, а специальный эффект. Это даже не мода, которая нацелена на подчеркивание необычного, ибо перечеркивает ее. Современный облик не опирается на логику различия, он не строится на игре дифференциации, он сам играет ею, без веры в нее. Он индифферентен, предлагает себя здесь и сейчас, а не завтра и потом; это разволшебствование маньеризма, мир без манер. Стратегия сексуального освобождения стремилась к максимальному осуществлению эротической ценности тела, что проявилось в дискурсах о женщинах и наслаждениях и стало переходной фазой к конфликту полов. Так и

[34]

сексуальная революция стала этапом на пути к транссексуальности. В этом проявляется проблематическая двойственность всяких революций.

Кибернетическая революция показала амбивалентность мозга и компьютера и поставила радикальный вопрос: кто я - человек или машина? Дальнейшее продолжение следует с революцией в биологии: кто я - человек или клон? Сексуальная революция в ходе виртуализации наслаждения ставит столь же радикальный вопрос: кто я - мужчина или женщина? Политические и социальные революции, прототип всех остальных, поднимают вопрос об использовании собственной свободы и своей воли и последовательно подводят к проблеме: в чем, собственно, состоит наша воля, чего хочет человек, чего он ждет? Вот поистине неразрешимая проблема! И в этом парадокс революции: ее результаты вызывают неуверенность и страх. Оргия, возникшая вслед за попытками освобождения и поисками своей сексуальной идентичности, состоит в циркуляции знаков. Но она не дает никаких ответов относительно проблемы идентичности. Мы стали транссексуалами, как мы стали трансполитическими, политически индифферентными, андрогинными и гермафродитными существами, которые включают в себя разнообразные идеологии, мы носим, снимаем и одеваем различные маски, без того чтобы иметь в голове четкое знание о сексуальном и политическом.

[37]

ЗАБЫТЬ ФУКО (собственно)
Письмо Фуко совершенно, поскольку само движение текста великолепно демонстрирует то, что этот текст предлагает: генеративную спираль власти - уже не деспотичное построение, но непрерывное разветвление, свертывание, строфу, развертывающуюся все шире и строже, без истока (и катастрофы); а с другой стороны, все заполняющую текучесть власти, пропитывающую пористую ткань социального, ментального и телесного, едва ощутимую модуляцию технологий власти (где безнадежно перепутаны отношения силы и соблазна). Все это непосредственно читается в дискурсе Фуко (который также является дискурсом власти): он заполняет, обволакивает, насыщает открываемое им пространство, мельчайшие определения проникают в мельчайшие зазоры смысла, предложения и главы закручиваются в спираль, а удивительное искусство смещения позволяет открывать но-

[38]

вые пространства (пространства власти, пространства дискурса), которые тотчас же покрываются его кропотливым письмом. Ни пробела, ни фантазма, ничего непредвиденного: текучая объективность, нелинейное, движущееся по кругу, безупречное письмо. Смысл никогда не превосходит того, что о нем сказано: никакого головокружения, и в то же время он никогда не плавает в тексте, слишком просторном для себя: никакой риторики.

Короче говоря, дискурс Фуко - зеркало тех стратегий власти, которые он описывает. В этом, а не в "коэффициенте истины" состоит его сила и соблазн; истина - его лейтмотив, но сами процедуры истины не имеют значения; дискурс Фуко обладает не большей истиной, чем любой другой, а его сила и соблазн заключены в анализе, который раскрывает тончайшие грани своего объекта, описывая его с тактильной и в то же время тактической точностью, где аналитическая сила поддерживается силой соблазна и сам язык производит новые виды власти. Такова описанная Леви-Стросом символическая эффективность действия мифа - вот почему это не дискурс истины, а в полном смысле слова мифический дискурс, и я полагаю, что внутри себя он не испытывает иллюзий относительно того эффекта истины, который производит. Впрочем, как раз этого и недостает тем, кто, следуя за Фуко, обходит эту мифическую схему и остается с истиной, одной только истиной.

[39]

Само совершенство этой аналитической хроники власти заставляет задуматься. Что-то в тончайших гранях, в противовесе этого письма, слишком красивого, чтобы быть истинным, подсказывает нам, что если наконец и появилась возможность говорить о власти, о сексуальности, о подчинении с таким исчерпывающим знанием дела вплоть до самых неуловимых метаморфоз, то значит, все это отныне и навсегда уже закончилось, и Фуко только потому и способен создать такую восхитительную картину, что действует в пределах той отходящей в прошлое эпохи (может быть, именно той "классической эры", последним динозавром которой он и был). Такое положение вещей располагает к самому блестящему анализу, термины которого еще не утратили силу. "Когда я говорю о времени, его уже нет", - сказал Аполлинер. А что, если все красноречие Фуко в отношении власти (причем, не надо забывать, что он использует реальные, объективные термины, разнообразные множества, которые не ставят под сомнение объективную точку зрения, принимаемую исходя из них), власти бесконечно малой и распыленной, принцип реальности которой тем не менее не подвергается сомнению) возможно лишь потому, что власть мертва; дело не просто в рассеивании власти, а в том, что она полностью, пока еще непонятным для нас образом, растворилась, обратившись в свою

[40]

противоположность, самоустранилась или обрела гиперреальность в симуляции, неважно, но что-то произошло на уровне власти, что Фуко не может уловить изнутри своей генеалогии; для него не существует конца политики, существуют только ее метаморфозы: превращение деспотического общества в дисциплинарное, а затем в микроклеточное, в соответствии с тем же процессом, который протекает в физических и биологических науках. Это огромный прогресс, касающийся того воображаемого власти, которое нами владеет, - но ничего не меняется в отношении аксиомы власти: ей не отделаться от собственной тени, то есть от своего обязательного определения в терминах реального функционирования. Таким образом, власть по-прежнему обращена к принципу реальности и к достаточно сильному принципу истины, к возможной связи политики и дискурса (власть уже не относится к деспотическому строю запрета и закона, но все еще относится к объективному строю реального), и только так Фуко может описать нам последовательные спирали власти, последняя из которых вынуждает его отыскивать ее мельчайшие окончания, хотя сама власть всегда остается термином, так что не возникает вопроса об ее уничтожении.

А что, если все красноречие, с которым Фуко говорил нам о сексуальности (в конце концов, это аналитический дискурс о сексе,

[41]

не захваченный пафосом секса и сохраняющий текстуальную ясность дискурсов, которые предшествуют открытию бессознательного и которые не нуждаются в вымогательстве сокровенного, чтобы сказать то, что они должны сказать), объясняется лишь тем, что сама сексуальность, это великое производство нашей культуры (и оно тоже), как и власть, близится к исчезновению? Секс, подобно человеку или социальному, имеет свой срок. И что, если эффект реальности секса, присутствовавший на горизонте дискурса сексуальности, начал постепенно, но неотвратимо исчезать, уступая место другим симулякрам,(1) увлекая за собой великие референты желания, тела, бессознательного, - все, что сегодня слилось в один, столь мощно звучащий речитатив? Вывод о грядущей смерти секса следует из самой гипотезы Фуко. Психоанализ, который, как нам кажется, открывает золотой век секса и желания, возможно, выводит их на всеобщее обозрение, прежде чем они полностью обратятся в ничто. В известном отношении психоанализ кладет конец бессозна-

----------------------------------------

(1) Симулякр (лат. simulacrum) - подобие, видимость - одно из ключевых понятий постмодернистской французской философии, возникшее в связи с проблемой различия и тождества, соотношение копии и оригинала. Симулякр - это фантом сознания, кажимость, то, что воспроизводит образ объекта вне его субстанциональных свойств. Примеч. перевод.

[42]

тельному и желанию, так же как марксизм кладет конец классовой борьбе, поскольку гипостазирует классы и роет им могилу в своем теоретическом проекте. Теперь мы достигли метаязыка желания в дискурсе о сексе, который не является самим собой, в котором удвоение знаков секса маскирует неопределенность и глубинную разгрузку: господствующий лозунг сексуального становится теперь равноценным инертной сексуальной среде. С сексом дело обстоит так же, как и с политикой: "Вы помните, в 68-м, нужны были забастовки и баррикады, речи и камни, чтобы стали признавать, что все - политика. Распространение порнографии, которое, в ответ на запреты, будет только усиливаться, заставит их увидеть, что все - сексуальность" (Арт Пресс, номер о порнографии). В этом двойной абсурд (все - политика, все - сексуальность) : параллельный абсурд двух лозунгов, выдвинутых в то самое время, когда политика перестает существовать, когда сам секс регрессирует и исчезает в качестве устойчивого референта в гиперреальности "освобожденной" сексуальности.

Если, как говорит Фуко, буржуазия использовала секс и сексуальность, чтобы наделить себя исключительным телом и авторитетной истиной, а затем под видом истины и стандартной судьбы навязать их остальному обществу, то не исключено, что этот симулякр -

[43]

плоть от плоти буржуазии, и что он исчезнет вместе с ней. Оставаясь верным классическому определению секса, Фуко не в состоянии проследить эту новую спираль симуляции сексуального, где секс обретает вторую жизнь и присваивает себе очарование утраченного референта(1) (являющегося всегда только связью, которую данное положение вещей сообщает мифу бессознательного). Даже если Фуко и придает сексу форму дискурса, такая конфигурация имеет свою внутреннюю устойчивость, и, как власть, имеет знак позитивности. Дискурс дискурсом, но действия, стратегии, махинации, которые здесь разыгрываются, реальны: истеричная женщина, извращенец, мастурбирующий ребенок, эдипальная семья. Все эти реальные исторические механизмы, машины не были подделкой - не более чем "желающие машины" в их строе либидинальной энергии - все они реально существовали, и справедливо то, что они были подлинными. Но Фуко ничего не говорит нам о тех машинах симуляции, которые удваивают каждую из этих "подлинных" машин, о том великом механизме симуляции, который возрождает все эти устройства на новом витке спирали, поскольку взгляд Фуко прикован к классиче-

----------------------------------------

(1) Возможно, что порнография и существует только для того, чтобы воскресить это утраченное референциальное, чтобы - от противного - доказать своим гротескным гиперреализмом, что где-то все-таки существует подлинный секс.

[44]

ской семиургии власти и секса. Он не видит неистовой семиургии, овладевшей симулякром. Может быть, эта спираль, стирающая все другие, - только новая форма желания или власти, но это мало правдоподобно, поскольку она разлагает весь дискурс. Барт сказал о Японии: "Сексуальность там существует в сексе и больше нигде. В Соединенных Штатах сексуальность существует повсюду, кроме секса". А что, если секса больше не существует в самом сексе? Без сомнения, сексуальное освобождение, порнография и т. д. - все это свидетельствует, что мы присутствуем при агонии сексуального разума. И Фуко дает к нему ключ как раз тогда, когда это уже не имеет значения. То же можно сказать и о книге "Надзирать и наказывать", о ее теории дисциплины, паноптики и прозрачности. Превосходная, но уже отошедшая в прошлое теория. Теория контроля через объективизирующий взгляд, даже если он размельчен до уровня микроустройств, отошла в прошлое. Без сомнения, механизм симуляции так же далек от стратегии прозрачности, как эта последняя - от непосредственной и символической операции наказания, описанного Фуко. И вновь отсутствует тот самый виток, перед которым Фуко странным образом останавливается на пороге настоящего революционного преобразования системы, который он никогда не стремился переступить.

[45]

Можно было бы много сказать о главном тезисе книги: подавления секса никогда не существовало, а напротив, существовало предписание о нем говорить, высказываться, существовало принуждение к признанию, к выражению, к производству секса. Подавление - это только западня, только алиби, которое скрывает то, что всей культуре предписан сексуальный императив. Предположим, мы согласны с Фуко (заметим только, что этому "предписанию" нечего делить со старым добрым "подавлением": да и какая разница, подавление или другое "введенное" слово - все это лишь вопрос терминологии), что тогда остается от главной идеи книги? А вот что: негативная, реакционная, трансцендентная концепция власти, основанная на запрете и законе, замещается концепцией позитивной, активной, имманентной, и это самое важное. Можно только поражаться совпадению этой новой концепции власти с новой концепцией желания, предложенной Делезом или Лиотаром: не нехватка или запрет, а диспозитив, позитивное рассеивание потоков или интенсивностей. Совпадение это не случайно: "дело в том, что у Фуко власть занимает место желания". Она присутствует там точно так же, как у Делеза и Лиотара - желание: власть, очищенная от всей негативности, всегда уже здесь, она - сеть, ризома, преломляемая до бесконечности смежность.

[46]

Вот почему Фуко не говорит о желании: его место уже занято (если посмотреть на дело иначе, то можно, наоборот, задаться вопросом, не является ли желание или то, что соответствует ему в шизоанализе и теории либидо - анаморфозой некоей власти, характеризующейся той же имманентностью, той же позитивностью, теми же расходящимися во все стороны структурами; и более того, можно даже задуматься, не подменяют ли желание и власть друг друга от одной теории к другой, в бесконечном умозрении, в игре зеркала, которая нам кажется игрой истины).

Очевидно, что по сути эти две теории чуть ли не настоящие близнецы, они синхронны и изохронны в своем "механизме" (dispositif) (термин, который дорог им обеим), они движутся одним и тем же путем, поэтому так легко взаимозаменяются (см. статью Делеза о Фуко в номере "Критик" (дек. 75), уже сейчас порождая все те субпродукты - "наслаждение властью", "желание капитала" и т.д., - которые являются точными копиями субпродуктов предшествующего поколения: "желание революции", "наслаждение безвластием" и т. д. Дело в том, что в те времена для последователей Райха и фрейдо-марксистов желание и власть находились по разные стороны баррикад; сегодня микрожелание (власти) и микрополитика (желания) буквально совпадают в механистических границах либидо,

[47]

стоит только низвести их на микроуровень. Спираль, которую предлагает Фуко такова: власть / знание / наслаждение (он не решается сказать власть / знание / желание, ведь речь здесь идет именно о желании, о целой теории желания). Фуко - часть этого молекулярного сплетения, намечающего уже очевидную истерию будущего: он способствовал тому, чтобы власть функционировала тем же образом, что и желание, точно так же как у Делеза желание функционирует в качестве будущих форм власти. Эта тайная связь слишком красива, чтобы не вызывать подозрений, но в ее интересах казаться совершенно невинной. Когда власть становится желанием, когда желание становится властью, тогда давайте забудем о них обоих.

Что касается гипотезы подавления, было бы неплохо радикально опровергнуть ее, но только не в упрощенном варианте последней. Собственно, Фуко отвергает, что подавление секса было направлено на перекачивание всех энергий в сферу материального производства. На основании этого можно было бы легко прийти к выводу, что пролетарии должны были быть первыми, кто испытал это подавление на себе, тогда как история показывает, что в первую очередь это произошло с привилегированными классами. Отсюда вывод: гипотеза подавления не выдерживает критики. Но действительный интерес представляет ги-

[48]

потеза, простирающаяся за горизонт фабрик и охватывающая одновременно весь горизонт сексуальности. О чем бы ни шла речь: об освобождении производительных сил, освобождении энергии или дискурса о сексе - это поле одного и того же сражения, все то же движение по пути более мощной и дифференцированной социализации. Иными словами, подавление, в своем крайнем понимании, это никогда не подавление секса во имя чего бы то ни было, но подавление посредством секса, это расстановка дискурсов тел, энергий, институтов, производимая сексом во имя "говорящего секса". И подавленный секс только лишь скрывает подавление сексом.

Производственная цепочка ведет от труда к сексу, но как бы переходя на другой уровень; по мере того, как мы двигаемся от политической экономии к либидинальной (последний опыт 68-го), мы переходим от насильственной и архаичной модели социализации труда к более подвижной и одновременно более "психичной" модели, которая в большей мере приближена к телу (сексуальной и либидинальной). Это метаморфоза и поворот от власти труда к влечению, поворот от модели, в основе которой лежит система презентаций (знаменитая "идеология") к модели, действие которой основано на системе аффекта (секс, являющийся только своего рода анаморфозой категорического социального императи-

[49]

ва). Перед этими дискурсами (так как речь идет именно о дискурсе) встает, в буквальном смысле слова, один и тот же ультиматум производства. Первоначально слово "производство" означало не материальное изготовление, а скорее "делать видимым", "показывать" или "предъявлять": про-изводить (pro-ducere). Секс производится, подобно тому, как производится документ, или как об актере говорят, что он "выводит" свою роль на сцене. Производить - значит насильственно материализовать то, что относится к другому порядку, к порядку тайны и соблазна. Соблазн - это то, что всегда и везде противостоит производству, соблазн изымает что-то у строя видимого, он направлен против производства, которое занято тем, чтобы делать очевидным, неважно, идет ли речь об очевидности вещи, цифры или понятия. Все должно производиться, прочитываться, становиться реальным, видимым, отмечаться знаком эффективности производства, все должно быть передано в отношениях сил в системах понятий или количествах энергии, все должно быть сказано, аккумулировано, все подлежит описи и учету: таков секс в порнографии, но таков, шире, проект всей нашей культуры, "непристойность" которой - ее естественное условие, культуры показывания, демонстрации, "производственной" монструозности (одной из форм которой является "признание", так

[50]

хорошо проанализированное Фуко). Внутри всего этого, как и в порнографии, соблазн никогда не находит себе места, поскольку речь идет о непосредственном производстве актов, хищной актуальности удовольствия; никакого соблазна нет в этих телах, пронизываемых взглядом, который буквально всасывается пустотой прозрачности. Но и тени соблазна нет в универсуме производства, управляемом принципом прозрачности всех сил, как видимых и исчисляемых феноменов: вещей, машин, сексуальных актов или валового национального продукта.

Порнография - это только парадоксальный предел сексуального: реалистическое усиление и маниакальная одержимость реальным и есть "обсценное" в этимологическом и во всех остальных смыслах этого слова. Но разве само сексуальное уже не насильственная материализация, разве пришествие сексуальности уже не составляет части западного понятия реального - одержимости нашей культуры, которая все превращает в инстанции и инструменты? Точно так же абсурдно выделять в других культурах религиозное, экономическое, политическое, юридическое, а также социальное и другие фантасмагорические категории, потому что они там отсутствуют, и инфицировать эти культуры, словно венерическими заболеваниями, подобными понятиями, чтобы лучше "понять"; поэтому не менее абсурдно

[51]

представлять сексуальное в виде автономной инстанции и непреодолимой "данности", к которой мы можем свести все остальное. Мы нуждаемся в критике сексуального разума или, скорее, в генеалогии сексуального разума, вроде той генеалогии морали, которую создал Ницше, ибо это наша новая мораль. О сексуальности можно сказать то же самое, что и о смерти: "Это складка, с которой наше сознание свыклось не так давно".

В этих культурах, которые нам не понятны или вызывают определенное сочувствие, сексуальный акт не имеет цели как таковой, а сексуальность не лишена нашего убийственно серьезного отношения к высвобождению энергии, к принудительной эякуляции, к производству любой ценой или телесной гигиене тела. В этих культурах, поддерживающих длительные процессы соблазна и чувственности, сексуальность - услуга наряду с прочими, длительная процедура дара и ответного дара, тогда как любовный акт - только возможный исход этого взаимного обмена, совершаемого согласно неизменному ритуалу. Для нас это уже не имеет никакого смысла - для нас сексуальное стало исключительно актуализацией желания в удовольствии, все прочее - "литература": такова особая кристаллизация оргазменной функции, которая сама есть материализация энергетической субстанции.

[52]

Мы - культура поспешной эякуляции. Все больше и больше любой соблазн, любой способ соблазнения, который является сам высоко ритуализованным процессом, уступает место натурализованному сексуальному императиву, требованию немедленной реализации желания. Наш центр тяжести действительно сместился к бессознательной и либидинальной экономии, оставляющей место только тотальной натурализации желания, которое обречено на то, чтобы разделить участь влечений, или на простое механическое функционирование, но прежде всего на воображаемое подавления и освобождения.

Отныне больше не говорят:

"У тебя есть душа, и ты должен ее спасти", - но говорят так:

"У тебя есть пол, и ты должен знать, как его правильно использовать";

"У тебя есть бессознательное, и ты должен научиться его освобождать";

"У тебя есть тело, и ты должен научиться им наслаждаться";

"У тебя есть либидо, и ты должен знать, как его расходовать", и т. д.

Это принуждение к ликвидности, к перетеканию, к ускоренному обращению психического, сексуального и телесного - точная копия того, что определяет рыночную стоимость; необходимо, чтобы капитал пребывал в обращении, чтобы сила тяжести и вообще

[53]

любая фиксированная точка исчезли, чтобы цепочка инвестиций и реинвестиций не прерывалась, чтобы стоимость без конца изучалась во всех направлениях; именно в этой форме сегодня воплощается стоимость. Это форма капитала, а сексуальность, лозунг сексуального и сексуальная модель - только образ, в котором она реализуется на телесном уровне. Кроме того тело, к которому мы беспрерывно обращаемся, не имееет другой реальности, кроме реальности сексуальной и производственной модели. Именно капитал в одном и том же движении порождает как энергетическое тело рабочей силы, так и тело, о котором мы грезим сегодня как о месте желания и бессознательного, как о святилище психической энергии и влечения, тело, которое охвачено влечениями, которое неотступно преследуют первичные процессы, тело, само ставшее первичным процессом и благодаря этому антителом, последним революционным референтом. Обе эти модели одновременно зарождаются в подавлении, и их кажущийся антагонизм - просто еще один эффект подавления. Поэтому заново открыть в тайне тел свободную "либидинальную" энергию, противостоящую связанной энергии производственных тел, заново открыть в желании фантазматическую и основанную на влечении истину тела - значит просто-напросто получить психическую метафору капитала.

[54]

Таково желание, и таково бессознательное: шлаки политической экономии, психическая метаморфоза капитала. А юрисдикция секса - это идеальный способ в качестве фантастического продолжения юрисдикции частной собственности вверить каждому в управление определенный капитал: психический, либидинальный, сексуальный, бессознательный - и каждому придется отчитываться перед самим собой, когда речь зайдет об его освобождении.

Это (вопреки самому себе) и говорит нам Фуко: ничто не действует по принципу репрессии, все действует по принципу производства - ничто не действует по модели подавления, все действует по модели освобождения. Но это одно и то же. Любая форма освобождения провоцируется подавлением: как освобождение производственных сил, так и освобождение желания, как освобождение тела, так и освобождение женщин и т. д. Логика освобождения не знает исключения: любая сила, любая освобожденная форма дискурса создают новый виток в спирали власти. Вот так "сексуальному освобождению" удается чудесным образом объединить в одном и том же революционном идеале два главных эффекта подавления: освобождение и сексуальность.

Исторически этот процесс складывался по меньшей мере на протяжении двух веков, но сегодня, с благословения психоанализа, он

[55]

достиг высшей точки - так же, как взлет политической экономии и производства произошел только с санкции и благословения Маркса. Это положение вещей господствует сегодня повсюду, даже в "радикальной" критике Маркса и психоанализа,(1)

----------------------------------------

(1) Политическая критика Маркса (вскрывающая бюрократическую перверсию революции революционными партиями, экономическую и инфраструктурную перверсию классовой борьбы и т. д.) сводится - поскольку это критика частичная - к генерализации аксиоматики производства (производительность как дискурс тотальной референции). Это возвеличивание марксизма в самом чистом виде.

Эдипальная критика психоанализа (Делез и проч.) - критика перверсии желания означающим, законом, кастрацией и эдипальной моделью опять же, являясь частичной критикой, - только возвеличивает аксиоматику желания и бессознательного в ее наиболее чистой форме.

Именно так в единственном сегодня "революционном" лозунге - лозунге "производительности" "желания" - сходятся очищенные аксиомы марксизма и психоанализа. "Желающая машина" только исполняет в одном движении позитивную судьбу марксизма и психоанализа. Наконец, они объединяются под покровительством менее наивным, чем покровительство Райха, в котором еще слишком много эдипова комплекса и пролетариата, подавления и классовой борьбы. Райх слишком рано поставил целью синтез двух дисциплин, исторической и психической, которые еще были слишком загромождены множеством обременительных элементов: его смесь архаична и интерпретация не выдерживает критики - времена еще не созрели. Но сегодня, на основе производительности, очищенной от ее противоречий, ее исторических целей и ее определений, а также либидо, очищенного от эдипова комплекса, подавления и его слишком генитальных, слишком семейных определений можно, наконец, достигнуть соглашения и синтеза к выгоде одной и другой стороны: зеркало производства и зеркало желания смогут бесконечно отражаться друг в друге.

[56]

Рождение сексуальности и сексуального дискурса, подобно рождению клиники и клинического взгляда, произошло там, где до этого не существовало ничего, кроме неконтролируемых, безумных, неустойчивых или же высокоритуализованных форм, где не существовало подавления - этого сквозного лейтмотива, который служит для нас критерием оценки всех предшествующих обществ еще в большей степени, чем нашего (мы признаем их примитивными с технологической, но главным образом с сексуальной точки зрения: в этих обществах действовало "подавление", а не "освобождение", они даже понятия не имели о бессознательном, но вот психоанализ явился расчистить путь сексу и сказать то, что было скрыто - таков невероятный расизм истины, евангелический расизм психоанализа: все меняется с пришествием Слова). Если вопрос (существует подавление или нет) для нашей культуры неразрешим, то в других он не имеет этой двусмысленности: другие культуры не знают ни подавления, ни бессознательного, потому что не знают сексуального. Мы же полагаем, что сексуальное было "подавлено" там, где оно не явлено, - это наш способ

[57]

спасать секс за счет принципа секса, это наша мораль (психическая и психоаналитическая), скрывающаяся за гипотезой подавления, и является причиной нашего ослепления. Говорить о "подавленной" или "не подавленной", "сублимированной" или "не сублимированной" сексуальности в феодальных, крестьянских и примитивных обществах - свидетельство величайшей глупости, так же как реинтерпретировать религию как идеологию и мистификацию. И именно исходя из этого, можно повторить вслед за Фуко: не существует и никогда не существовало подавления в нашей культуре, однако под этим, в отличие от последнего, мы понимаем, что никогда не существовало сексуальности. Сексуальность, как и политическая экономия, только монтаж (все ухищрения которого анализирует Фуко), то, какой сексуальность нам предстает в дискурсе, какой она "выговаривает-ся", и даже какой она является в безличном "Оно говорит" - это только симулякр, которому, как в любой системе, практики всегда шли наперекор, от которого они отклонялись, который они превосходили. Устойчивость и прозрачность homo sexualis всегда были не более реальными, чем устойчивость и прозрачность homo оесопоmicus.

Длительный процесс ведет одновременно к утверждению психического и сексуального, к утверждению "другой сцены" фантазма и

[58]

бессознательного, и одновременно к энергии, которая должна при этом производиться; эта психическая энергия является лишь прямым эффектом сценической галлюцинации подавления, она галлюцинируется в качестве сексуальной субстанции, а затем будет подвергнута метафоризации и метонимизации в соответствии с топическим, экономическим и прочими инстанциями, в соответствии с модальностями вторичного, третичного и т.д. подавления - таково восхитительное здание психоанализа, самая прекрасная галлюцинация внутреннего мира, как сказал бы Ницше. Какой необыкновенной эффективностью обладает эта модель энергетической и сценической симуляции - какая необыкновенная теоретическая психодрама представлена в этой постановке psyche, в этом образе секса как инстанции, как вечной реальности (так же, как в других теориях гипостазировано производство как родовое измерение или движущая энергия). Неважно, что именно несет расходы за постановку: экономика, биология или психика, неважно, обращаемся ли мы к "сцене" или "к другой сцене": важен сценарий, мы должны усомниться во всем психоанализе, как в модели симуляции.

В этом производстве любой ценой, в этом современном таинстве секса заключается такой терроризм, такая стратегия уничтоже-

[59]

ния, что кажется непонятным, почему бы, если только не ради красоты парадокса, не увидеть здесь подавления. Или, может быть, дело в том, что этот термин недостаточно выразителен. Фуко не хочет говорить о подавлении, но что же еще такое эта медленно развивающаяся и грубая ментальная инфекция секса, с которым в прошлом могла сравниться только инфекция души (см. у Ницше - инфекция секса, это, впрочем, только историческое и ментальное возвращение инфекции души под знаком материалистического второго пришествия).

По правде говоря, спорить о словах бесполезно. Можно сказать, предписание говорить о сексе - первично, а подавление - просто обходной маневр (вполне согласен, но тогда труд и эксплуатация - тоже не более чем обходной маневр и алиби других, более фундаментальных вещей); или: вытеснение - первично, а дискурс о сексе - только более современный его вариант ("репрессивная десублимация"). По существу, обе гипотезы мало что меняют. В первой гипотезе (принадлежащей Фуко) главная проблема состоит в том, что если где-то и существовало подавление или, по крайней мере, эффект подавления (а этого нельзя оспаривать), то объяснить его невозможно. Почему воображаемое подавления необходимо для того, чтобы сохранить равновесие разным видам власти, если

[60]

они живут за счет индукции, производства и вымогательства дискурса? Напротив, становится более понятным, почему дискурс, метаустойчивая система, следует за подавлением, которое не что иное, как неустойчивая система власти.

Если секс существует только как сказанное, выраженное в дискурсе, как признание, то что же существовало до того, как о нем заговорили? Какой разрыв создает этот дискурс о сексе и в отношении чего? Понятно, какие новые виды власти группируются вокруг него, но какая перипетия власти его порождает? Что он нейтрализует, что он улаживает, что завершает(1) (а иначе, кто может пре-

----------------------------------------

(1) Согласно Фуко, этот разрыв кладет конец "телу и его удовольствиям", невинности либертинажа, ars erotica (откуда у нас сохранились некоторые слова: соблазн, очарование, чувственность, наслаждение, само "удовольствие", сладострастие, о котором мы больше не осмеливаемся говорить, - слова, которые ни сексу, ни психоанализу не удалось ни присвоить себе, ни дискредитировать их в своем дискурсе). Я думаю, что этот разрыв кладет конец чему-то более радикальному, тому положению вещей, при котором не только секс и желание, но и тело, и удовольствие не определяются как таковые, подобно тому как дискурс производства кладет конец режиму, в котором не существует не только меновой, но и потребительской стоимости. Потребительская стоимость - это последнее алиби как в сексе, так и в производстве. И боюсь, что у Фуко "удовольствия" еще противопоставляются "меновой стоимости сексуального" только в той мере, в какой они представляют потребительскую стоимость тела (англ.).

[61]

тендовать на то, чтобы покончить с ним, как говорится на с. 213), "освободиться от инстанций секса"?). С какой бы стороны мы ни посмотрели на это, "заставить секс что-то означать" - не такое уж невинное предприятие, власть от чего-то отталкивается (в противном случае не было бы даже тех форм сопротивления, которые мы обнаруживаем на с. 127), она что-то исключает, разделяет, отрицает, чтобы у нее появилась возможность приступить к "производству реального", производить реальность. Только исходя из этого, можно понять новую - катастрофическую на этот раз - перипетию власти, заключающуюся в том, что ей не удается больше производить реальность, воспроизводить себя в качестве реального, открывать новые пространства принципу реальности, что она впадает в гиперреальность и улетучивается, а это - конец власти, конец стратегии реального.

Для Фуко не существует кризиса или перипетии власти, есть только модуляция, капиллярность, "микрофизическая" сегментарность власти, как говорит Делез. И это действительно так: власть у Фуко функционирует так же, как генетический код у Монода, согласно диаграмме дисперсии и управления (ДНК) и согласно телеономическому порядку. Конец теологической власти, конец телеологической власти, да здравствует телеономическая власть! Телеономия означает конец

[62]

всякого окончательного определения и всякой диалектики: это что-то вроде имманентной, неотвратимой, всегда позитивной, кодовой записи программы развития, оставляющей место только бесконечно малым мутациям. При пристальном рассмотрении власть у Фуко странным образом напоминает "концепцию социального пространства, столь же новую, как и концепция актуальных физических и математических пространств", как говорит Делез, неожиданно ослепленный благодеяниями науки. Именно эту тайную связь и следует осудить или высмеять. Сегодня все погрязли в молекулярном, равно как в революционном. Однако пока не произошел новый поворот (а он может оказаться единственным), истинная молекула - это не молекула форм революционного, а молекула Монода, молекула генетического кода, сложной спирали ДНК. Все же не следует заново открывать как механизм желания то, что кибернетики описали как матрицу кода и контроля.

Понятно, какая польза в том, чтобы выдвинуть тотальную позитивность, телеономию и микрофизику власти вместо старых финалистских, диалектических или репрессивных теорий, но следует осознать, к чему это приведет: к странному сообщничеству с кибернетикой, оспаривающей те же самые предшествующие схемы (Фуко, впрочем, не скрывает свою близость с Жакобом, Монодом, а в последнее

[63]

время с Руффье ("De la Biologie a la Culture"). То же самое можно сказать о молекулярной топологии желания у Делеза, в которой потоки и разветвления скоро совпадут, если уже не совпали, с генетическими симуляциями, микроклеточными образованиями и случайными пролаганиями пути операторов кода. В книге "Кафка" Делеза и Гваттари трансцендентный Закон, закон Замка противопоставлен имманентности желания в смежных канцеляриях. Но как же не видеть, что у закона Замка есть свои "ризомы" в коридорах и канцеляриях, что барьер или разлом, учрежденный законом, просто-напросто бесконечно уменьшился в непрерывной последовательности ячеек и молекул. Желание - это только молекулярная версия Закона. Какое странное совпадение схемы желания и схемы контроля. Это спираль власти, желания и молекулы, которая на этот раз открыто приводит нас к конечной перипетии абсолютного контроля. Осторожно, молекулярно!

Этот поворот у Фуко происходит постепенно, начиная с "Надзирать и наказывать", идет вразрез с "Историей безумия" и всем оригинальным построением его генеалогии. Почему секс не мог, как безумие, пройти через фазу заточения, где тайно начали бродить понятия разума и преобладающей морали, пока, согласно логике исключения, секс и безумие

[64]

снова не стали референциальными дискурсами? Секс снова становится лозунгом новой морали, безумие снова становится парадоксальным разумом общества, которое слишком долго тревожилось об его отсутствии и на этот раз установило его (нормализованный) культ под знаком своего собственного освобождения. Такова и траектория секса в искривленном пространстве дискриминации и подавления, где построение мизансцены имеет характер длительной стратегии, направленной на то, чтобы позднее предъявить секс, как новое правило игры. Подавление, тайна - это место воображаемой записи, на основании которой безумие или секс впоследствии будут подлежать обмену как и стоимость.(1) Везде, как это хорошо показал сам Фуко, дискриминация - принудительный акт основания Разума; почему же это не может относиться и к сексуальному разуму?

На этот раз мы находимся в целом универсуме, в пространстве, излучаемом властью и вместе с тем покрытом трещинами, как разбитое лобовое стекло, которое еще держится. Однако эта "власть" остается тайной: уда-

----------------------------------------

(1) Сексуальный дискурс создается в подавлении, именно подавление говорит о сексе лучше, чем любой другой дискурс. В подавлении и только там секс обладает реальностью и интенсивностью, так как только заточение наделяет его силой мифа. Его освобождение - это начало его конца.

[65]

ляясь от деспотической централизованности, она на полпути превращается в "множество отношений сил" (но такое отношение сил без результирующей сил - это почти многогранники папаши Убю, которые разбегаются как раки в разные стороны), чтобы в конечной точке оказаться сопротивлениями (божественный сюрприз на с. 126!) настолько малыми, настолько незначительными, что в этом микроскопическом масштабе атомы власти и атомы сопротивления будут буквально перемешиваться - один и тот же фрагмент жеста, тела, взгляда, дискурса содержит положительное электричество власти и отрицательное электричество сопротивления (при этом возникает вопрос: каково же происхождение этого сопротивления, если ничто в книге не подготавливает к его появлению, за исключением намека на нерасторжимые "отношения силы"; но поскольку в точности то же самое можно спросить и о власти, власть и сопротивление уравновешиваются в дискурсе, который, в сущности, непоколебимо описывает только одну подлинную спираль - спираль своей собственной власти).

Все это не возражение. Прекрасно, что понятия утрачивают свой смысл у границ текста(1), но они делают это в недостаточной степе-

----------------------------------------

(1) Это самое большее, на что может рассчитывать теория, а не на то, чтобы выразить некую истину или, тем более, "отделаться от инстанциии секса" - все это благие пожелания, и к тому же: если нет подавления, то что такое освобождение? Но можно держать пари, что на этом горизонте взойдет новое воинствующее поколение, потрясая "новыми процедурами истины".

[66]

ни. Фуко лишает смысла понятие секса и его принцип истины ("фиктивная точка секса"), но он не лишает смысла понятие власти. Аналитика власти не доведена до конца, до той точки, где власть упраздняется, или там, где ее никогда не было.

По мере того, как экономическая референция теряет свою силу, преобладающими становятся либо референция желания, либо референция власти. Референция желания, рожденная в психоанализе, достигает расцвета в делезовском анти-психоанализе в виде рассыпавшегося молекулярного желания. Референция власти, имеющая долгую историю, сегодня перенесена Фуко на уровень рассеявшейся промежуточной власти, расстановки тел и разветвления систем контроля. Фуко, по меньшей мере, избегает желания, так же как и истории (хотя и не отрицая их, осторожничая, как всегда), однако у него все еще сводится к некоему роду власти, и это понятие не редуцируется и не очищается - так же у Делеза все сводится к некоему роду желания или у Лиотара - к некоему роду интенсивности, раздробившимся понятиям, ко-

[67]

торые, однако, остались чудесным образом неповрежденными в их обычном значении. Желание и интенсивность являются понятиями/силой, тогда как власть у Фуко, даже распыленная, является понятием структуры, поляризованным понятием, генеалогически совершенным, необъяснимым в своем присутствии, понятием, которое невозможно превзойти, несмотря на некое скрытое его разоблачение, которое целиком присутствует в каждой из своих точек или микроскопических пунктиров, и неясно, что могло бы обратить его вспять (ту же самую апорию мы находим у Делеза, где обращение желания в его собственное подавление необъяснимо). Нет больше акта насилия власти, просто ничего нет ни по ту, ни по другую сторону (если переход "молярного" в "молекулярное" для Делеза это еще революция желания, то для Фуко - это анаморфоза власти). Но тут от Фуко ускользает, что власть, даже бесконечно малая, начинает разрушаться, и что она не только размельчена, но рассеяна, что она подорвана реверсией, изнурена обратимостью и смертью, которые не могут быть выявлены в одном только генеалогическом процессе.

У Фуко мы всегда соприкасаемся с политической детерминацией в последней инстанции. Некая определенная форма господствует, преломляясь по-разному в тюремной, военной, приютской, дисциплинарной моделях,

[68]

она уже не уходит корнями в обычные производственные отношения (напротив, производственные отношения моделируются в соответствии с ней), по-видимому, обретая основание своих процедур внутри себя самой - и это огромный прогресс по отношению к той иллюзии, что власть основывается на субстанции производства или субстанции желания: Фуко разоблачает все иллюзии, касающиеся цели и основания власти, но он ничего не говорит нам о симулякре самой власти. Власть - это необратимый принцип организации, она производит реальное, все больше и больше реального, создавая квадратуру, номенклатуру, безапелляционную диктатуру, которая никогда не уничтожает себя, не захлестывается вокруг самой себя, не смешивается со смертью. В этом смысле, даже если у нее нет конечной цели и окончательного приговора, власть сама становится конечным принципом, она - последнее слово, неустранимое сплетение, последняя история, которую можно рассказать; она то, что образует структуру нерешенного уравнения мира.

Согласно Фуко, это и есть ловушка власти, а не только западня дискурса. Но он не видит того, что власти тут никогда нет, что ее институция, подобно утверждению пространственной перспективы ("реального" пространства) Ренессанса, это только симуляция перспективы, что она является реальностью не

[69]

больше, чем экономическое накопление (величайшая иллюзия), и будь то накопление времени, стоимости, субъекта и т. д., аксиома и миф реального или возможного накопления управляет нами повсюду, но тем не менее мы знаем, что никогда ничего не накапливается, что запасы поглощают сами себя, так же как современные мегаполисы или перегруженная память, Любая попытка накопления заранее побеждена пустотой.(1) Что-то в нас самих растрачивается под знаком смерти, ведет к распаду, разрушению, уничтожению, хаосу, так что мы можем сопротивляться давлению реального и жить. Что-то в глубине всей системы производства сопротивляется бесконечности производства - иначе мы были бы уже погребены под ним. Внутри власти тоже есть нечто, что сопротивляется, и не видно разницы между теми, кто властвует, и теми, кто подчиняется, это различие больше не имеет смысла, не потому что роли эти взаимозаменяемы, но потому что власть обратима по своей сути, поскольку с той и с другой стороны что-то сопротивляется одностороннему осуществлению власти, бесконечности власти, как, в другом случае, что-то сопротивляет-

----------------------------------------

(1) Именно эта невозможность накопления влечет за собой равную невозможность подавления. Ибо подавление - это только обратная фигура накопления по другую сторону барьера.

[70]

ся бесконечности производства. Это сопротивление вовсе не "желание", это то, что приводит власть к разрушению по мере ее необратимого логического расширения. И сегодня это происходит повсюду.

На самом деле, весь анализ власти требует критического пересмотра. Иметь или не иметь власть, брать ее или терять, воплощать или оспаривать, - если бы все это и было властью, то власти бы не существовало. Фуко говорит нам и еще кое-что: власть - то, что функционирует, "это не установление, не структура, не могущество - это имя, которое применяется к сложной стратегической ситуации в данном обществе", она не центральная, не односторонняя, не преобладающая, она - распределяющая, векторная, она действует через реле и трансмиссии. Власть - это неограниченное, имманентное поле сил, и нам все еще непонятно, на что она наталкивается, во что она упирается, поскольку власть - это экспансия, чистое намагничивание. Между тем, если бы власть была этой магнетической, бесконечной инфильтрацией социального поля, она давно бы уже не встречала никакого сопротивления. И наоборот, если бы она строилась на одностороннем подчинении, как в традиционной оптике, то давно уже была бы повсеместно низвергнута. Она рухнула бы под давлением антагонистических сил. Однако этого никогда не происходило, не говоря о не-

[71]

скольких "исторических" исключениях. Материалистическому мышлению это может показаться только извечно неразрешимым вопросом: почему "управляемая" масса не ниспровергает власть немедленно? Откуда берется фашизм? Против этой однобокой теории (понятно, правда, почему она выживает, особенно у "революционеров", ведь они хотели бы власти только для самих себя), против этого наивного взгляда, как и против функционального взгляда Фуко, выражающегося в понятиях реле и трансмиссии, мы должны возразить, что власть - это нечто, подлежащее обмену. Не в экономическом смысле, а в том, что власть осуществляется согласно обратимому циклу совращения, вызова и уловки (не ось, не передача до бесконечности, а цикл). И если власть не может обмениваться таким образом, то она просто-напросто исчезает. Мы можем сказать, что власть совращает, но не в вульгарном смысле того желания, которое испытывают угнетенные (это значило бы полагать власть на желании других и, следовательно, держать людей совсем за дураков); нет, она совращает той обратимостью, которая в ней всегда присутствует, на которой основывается минимальный символический цикл. Угнетатели и угнетенные существуют не более, чем палач и жертва (тогда как "эксплуататоры" и "эксплуатируемые" действительно существуют с обеих сторон, посколь-

[72]

ку в производстве нет обратимости, и в этом все дело: ничего существенного на этом уровне не происходит). Власть не предполагает антагонистических позиций: она осуществляется согласно циклу совращения.

Не существует однонаправленности отношения сил, на которой могла бы основываться "структура" власти, "реальность" власти и ее вечного движения, которое предстает с традиционной точки зрения линейным и конечным, а у Фуко излучающимся и спиралевидным. Власть, односторонняя или сегментарная: эта греза власти навязана нам разумом. Но ничто не хочет существовать таким образом, напротив, все, включая власть, ищет свою собственную смерть. Или, скорее, (что, впрочем, то же самое) все стремится обмениваться, обращаться, уничтожаться в цикле (вот почему в действительности нет вытеснения и нет бессознательного, поскольку обратимость всегда уже тут как тут). Только это одно по-настоящему совращает, только это - наслаждение, тогда как власть удовлетворяет лишь определенной господствующей логике разума. Но совращение в ином.

Совращение сильнее, чем власть, потому что оно обратимый и подверженный смерти процесс, тогда как власть хочет быть необратимой, как стоимость, и, так же как стоимость, кумулятивной и бессмертной, - она разделяет все иллюзии реального и производ-

[73]

ства, она хочет принадлежать строю реального и таким образом ниспровергается в воображаемое и превращается для самой себя в суеверие (с помощью теорий, которые ее анализируют, хотя бы для того, чтобы с ней спорить). Совращение не принадлежит порядку реального, оно никогда не принадлежит ни порядку силы, ни отношению сил. Но именно поэтому оно окутывает весь реальный процесс власти, так же как и весь реальный порядок производства, этой непрерывной обратимостью и постоянным растрачиванием - без которых не было бы ни власти, ни производства.

Пустота - вот, что скрывается за властью или в самом сердце власти и производства, пустота сообщает им сегодня последний отблеск реальности. Не будь того, что делает их обратимыми, уничтожает, совращает, у них никогда не было бы силы реальности.

К тому же реальное никогда никого не интересовало. Оно преимущественно место разочарования, место противодействующего смерти симулякра накопления. Ничего не может быть хуже. Реальность и истину делает иногда притягательными только скрывающаяся за ними воображаемая катастрофа. Неужели вы думаете, что власть, экономика, секс - все эти великие трюки реального продержались хоть одно мгновение, если бы не то очарование, которое от них исходит и которое они получают из того зеркала, в кото-

[74]

ром они отражаются, из их непрерывного обращения, из ощутимого и имманентного наслаждения собственной катастрофой?

Сегодня больше, чем когда-либо, реальное - лишь запас мертвой материи, мертвых тел, мертвого языка. Сегодня только оценка запаса реального еще дает нам чувство уверенности (не будем говорить об энергии: за экологической жалобой скрывается тот факт, что на горизонте видов исчезает не материальная энергия, а энергия реального, реальность реального и всякой серьезной возможности капиталистического или революционного управления реальным): если исчез горизонт производства, то ему на смену еще может прийти горизонт дискурса, сексуальности, желания, всегда будет что-то, что можно освобождать, чем можно наслаждаться, о чем можно перекинуться словом с другими: это реальное, субстанция, запасы на будущее. Это власть.

К несчастью, нет. То есть ненадолго. Все это шаг за шагом поглощает себя. Мы сделали, захотели сделать секс необратимой инстанцией, так же как и власть, а желание - силой, необратимой энергией (нет нужды говорить запасом энергии - желание всегда находится рядом с капиталом). Ибо мы, в соответствии с нашим воображаемым, видим смысл лишь в том, что необратимо: накопление, прогресс, рост, производство, стоимость, власть и само желание - процессы необратимые (введите

[75]

ничтожную дозу обратимости в наши экономические, политические, институционные, сексуальные установления и все немедленно рухнет). Именно это обеспечивает сексуальности сегодня мифическую власть над телами и сердцами. Но, одновременно, это делает ее хрупкой, как и всю систему производства.

Совращение сильнее, чем производство. Оно сильнее, чем сексуальность, с которой его ни при каких условиях нельзя смешивать. Оно не является процессом, присущим сексуальности, хотя его обычно низводят до этого. Оно - циклический, обратимый процесс вызова, чрезмерного обещания и смерти. Сексуальное же, напротив, его редуцированная форма, ограниченная энергетическими пределами желания.

Мы должны анализировать это смешение процесса совращения с процессом производства и власти, вторжение минимума обратимости в каждый необратимый процесс, что приводит к его разрушению и тайному упразднению, и одновременно обеспечивает тот минимальный континуум наслаждения, который проходит через него, без которого он был бы ничем. И мы должны знать, что всегда и везде производство стремится уничтожить наслаждение, чтобы утвердиться на одной экономике, управляющей отношениями силы, что везде секс, производство секса стремится уничтожить совращение, чтобы укорениться на одной экономии отношений желания.

[76]

"Когда Иисус восстал из мертвых, он стал зомби".

Graffiti-Watts, Los Angeles

"Мессия придет только тогда, когда больше не будет нужен. Он придет только на следующий день после пришествия. Он не придет в день Страшного Суда, он придет на следующий день".

Кафка

Вот так они будут ждать мессию не только весь следующий день, но и все последующие дни, хотя он уже побывал здесь. Или иначе говоря: Бог уже умер задолго до того, как об этом стало известно, - так световые года отделяют одно и то же событие для одной звезды и для другой, отделяют пришествие от пришествия.

Вот так они всегда будут опаздывать к революции. Или скорее: они будут день за днем ждать революцию, хотя она уже свершилась, и когда она произойдет, то в ней уже не будет никакой необходимости, она будет не более чем знаком того, что уже произошло.

Неужели мессия и революция значат так мало, что всегда приходят с опозданием, как отбрасываемая тень, как запаздывающий эффект реальности, тогда как вещи, чтобы происходить, никогда не нуждаются в мессии или революции.

[77]

Но в конце концов революция означает только одно: то, что она уже произошла, что она имела смысл непосредственно до этого, днем раньше, но только не сейчас. Революция происходит только для того, чтобы скрыть, что в ней больше нет никакого смысла.

На самом деле революция уже была. Не буржуазная, не коммунистическая, а просто революция. Это значит, что полный цикл завершился, а они этого не заметили. И все продолжают играть в линейную революцию, тогда как она уже захлестнулась вокруг себя, чтобы породить свой симулякр, подобно лепным ангелам, конечности которых соединяются в кривом зеркале.

Все вещи обретают конец в их удвоенной симуляции, и это знак, что цикл завершен. Когда эффект реальности, словно бесполезный мессия, который приходит на следующий день, начинает без пользы удваивать ход вещей, то это значит, что цикл заканчивается в игре симулякров, где все проигрывается заново перед тем, как умереть, и где все пропадает за горизонтом истины.

Бесполезно поэтому гоняться за властью или говорить о ней до бесконечности, ибо отныне она тоже стала частью сакрального горизонта кажимостей, она здесь только затем, чтобы скрыть, что ее больше не существует, или, скорее, что после апогея политики начинается спад, другая фаза цикла, обращение власти в собственный симулякр.

[78]

Завладеть властью можно не больше, чем завладеть тайной. Ибо тайна власти - в том лее, в чем и тайна тайны: она в том, что ее нет. В другой фазе цикла, фазе упадка реального, операциональной является только мизансцена тайны или власти, но это знак того, что субстанция власти после своей беспрерывной экспансии на протяжении нескольких веков внезапно взрывается изнутри, и что сфера власти сжимается, превращаясь из звезды первой величины в красного карлика, а затем в черную дыру, которая поглощает всю субстанцию реального, все окружающие энергии, разом преобразившиеся в чистый знак, знак социального, плотность которого нас подавляет.

Не инстанция, не структура, не субстанция и, на самом деле, не отношение сил: власть - это вызов. От идола власти примитивных обществ, который говорит, чтобы нечего не сказать, до актуальной власти, которая существует только для того, чтобы заклинать отсутствие власти, был пройден весь цикл, цикл двойного вызова. Вызова, который власть бросает всему обществу. И вызова, который брошен тем, кто имеет власть. Это и есть тайная история власти и ее катастрофы.

Рассмотрим реальную историю капитала. Все материалистическое критическое мышление это только попытка остановить капитал,

[79]

заморозить его в момент его экономической и политической рациональности. "Стадия зеркала" капитала, убаюканного сиренами диалектики. Точно так же, разумеется, это диалектическое мышление парализует все то, что сопротивляется ему на этой стадии. К счастью, капитал не дает заключить себя в эту модель, он превосходит ее в своем иррациональном движении, избавляясь от материалистического мышления, замкнувшегося в своей ностальгической диалектике и уже утраченной идее революции, - материалистическое мышление, которое, в сущности, было только весьма поверхностным моментом теории, и в еще большей степени тормозом, попыткой нейтрализовать в хорошо темперированной социальности, в идеальной социальной прозрачности глубинное столкновение, смертельный вызов самому социальному. Сегодня, после устранения консервативного препятствия критического мышления крайности, наконец, сошлись лицом к лицу. Сталкиваются не только социальные силы (которыми, однако, управляет одна великая модель социализации), но сталкиваются также формы - форма капитала и форма жертвы, форма стоимости и форма вызова, ставка которых - смерть социального. Само социальное должно рассматриваться как модель симуляции и как форма, которая должна быть разрушена, ибо это стратегическая форма стоимости, жестко

[80]

установленная капиталом, а затем идеализированная критическим мышлением, и мы все еще не знаем того, что же все время противостояло ей и сегодня неотвратимо ее разрушает.

Этот фундаментальный вызов все типы власти старались закамуфлировать в виде соотношения сил - угнетатель/угнетаемый, эксплуататор/эксплуатируемый, - выстраивая все сопротивления перед собой во фронт (именно эта концепция, хотя и сведенная к микростратегиям, все еще преобладает у Фуко, головоломка партизанской войны просто замещается войной на шахматной доске). Ибо в терминах отношений сил власть всегда является выигрывающей, даже если она в каждой новой революции переходит из рук в руки.

Сомнительно, чтобы кто-нибудь когда-нибудь верил в то, что власть можно победить силой. Скорее, в глубине души все знают, что всякая власть - персональный вызов ему самому, смертельный вызов, и на него можно ответить только встречным вызовом, который разбивает логику власти или, вернее, подчиняет ее круговой логике. Таков этот не политический, не диалектический, не стратегический ответный вызов, мощь которого на протяжении истории неизмерима: это вызов тем, кто удерживает власть, - вызов принять на себя всю власть до конца, которым может

[81]

быть лишь смерть угнетенных. Это вызов власти быть властью: тотальной, необратимой, свободной от угрызений совести, прибегающей к беспредельному насилию. Никакая власть не осмеливается зайти так далеко (где в любом случае она бы тоже погибла). И вот здесь, перед этим вызовом без ответа, она и начинает рушиться.

Было время, когда власть соглашалась пожертвовать собой согласно правилам этой символической игры, которой она не в силах избежать. Время, когда власть была эфемерным и смертоносным свойством того, что должно быть принесено в жертву. С тех пор как она постаралась ускользнуть от этого правила, то есть перестала быть властью символической, чтобы стать политической властью и стратегией социального господства, символический вызов не перестал преследовать власть в ее политическом определении и разрушать истину политики. Сегодня под действием этого вызова вся субстанция политики рушится. Мы дошли до того, что никто больше не берет на себя власть и больше не хочет власти, и не в силу какой-то исторической слабости или слабости характера, но потому что ее тайна утрачена и никто больше не хочет принимать брошенный ей вызов. Действительно, достаточно заключить власть во власти, чтобы она разлеталась на куски.

[82]

Против этой "стратегии", которая, впрочем, таковой не является, власть защищалась всеми возможными способами (в этом и состоит ее осуществление) - своей демократизацией, либерализацией, вульгаризацией, и с недавнего времени децентрализацией, детерриторизацией и т. д. Но если "отношения силы" легко дают поймать себя в ловушку и обезвредить уловками политики, то ответный вызов, в его неизбежной простоте, заканчивается только вместе с властью.

Люди всегда рассуждают в понятиях стратегий и отношений сил, они видят только отчаянные усилия угнетенных избежать угнетения или вырвать власть. Они никогда не оценивают фантастическую мощь вызова, потому что он является неослабевающим и невидимым (притом, что эта мощь может проявляться в крупномасштабных действиях, но это действия "без цели, без длительности, без будущего"). Ибо этот вызов безнадежен, но надежда - весьма сомнительная ценность, и сама история - это ценность, которая деградирует во времени, которая разрывается между целью и средствами. Все исторические ставки заменимы, они могут стать предметом сделки, они диалектичны. Вызов - это противоположность диалога: он создает не диалектическое, а неизбежное пространство. Он ни цель, ни средство: он противопоставляет свое собст-

[83]

венное пространство пространству политическому. Он не знает ни среднего, ни долгого срока, его единственный срок - мгновенность ответа или смерти. Все то, что линейно, история в том числе, имеет конец, только у вызова нет конца, поскольку он бесконечно обратим. Именно эта необратимость делает его невероятно сильным.(1)

Никто никогда серьезно не рассматривал это другое, неполитическое лицо власти, лик символической реверсии. Однако именно этот ответный вызов, с его неопределенностью, которую ему сообщает пустота, всегда участвовал в игре, и восторжествовал над политическим определением власти (центральной, законодательной, полицейской). И это он еще действует в современной фазе власти, когда она кажется только неким искривлени-

----------------------------------------

(1) Без сомнения, это та же самая обратимость, при которой женское воздействует на мужское на протяжении всей сексуальной истории нашей культуры: вызов женского мужскому - получить только свое наслаждение, осуществить только свое право наслаждения и пола. Право сексуальной сдержанности женщин и отказа от наслаждения, их постоянное обращение, постоянное преломление сексуальной власти в пустоте всегда создавали неизмеримое давление без ответа, возможного с "сильной", мужской стороны, - за исключением бегства вперед, в фаллократию. Под действием этого самого вызова фаллократия рушится, унося с собой всю традиционную сексуальность, а вовсе не под социальным давлением какого-либо женского освобождения.

[84]

ем социального пространства, суммированием рассеянных частиц или собиранием случайных элементов в "группу" (любой термин, пришедший из микрофизики или из теории информатики, может быть перенесен сегодня на власть, так же как и на желание). Такова фаза власти по Фуко, вождю, индуктору и стратегу слова, но осуществляемый им переход от репрессивной центральности к подвижной позитивности власти - только перипетия. Ибо мы остаемся в дискурсе политики, "мы никогда не выходили из него", - говорит Фуко, хотя дело как раз в том, чтобы уловить радикальную неопределенность политики, ее несуществование, ее симуляцию и то, что отсюда вновь направляет на власть зеркало пустоты. Кому нужно символическое насилие, более могущественное, чем всякое политическое?

Рассмотрим теперь реальную историю классовой борьбы. Ей принадлежат только те моменты, когда угнетенный класс сражался, отрицая себя самого "как такового", исходя из того единственного факта, что он ничто. Маркс сказал ему, что однажды надо будет перестать существовать, но это все еще политическая перспектива. Когда сам класс или часть класса желает действовать в качестве радикального не-класса, в качестве несуществования класса, то есть мгновенно разыграть свою собственную смерть в эксплозивной

[85]

структуре капитала, когда он выбирает внезапную имплозию, вместо того чтобы стремиться к политической экспансии и гегемонии, тогда возникают июнь 48-го, коммуна или май 68-го. Секрет пустоты здесь в неизмеримой силе имплозии (вопреки нашему воображаемому революционного взрыва) - вспомните Латинский квартал 3-го мая пополудни.

Сама власть никогда не воображала себя властью, и тайна великих политиков заключалась в том, чтобы знать, что власть не существует. Знать, что она только перспективное пространство симуляции, каким является и живописное пространство Ренессанса, и если власть совращает, то именно потому (чего наивные реалисты в политике никогда не поймут), что она - симулякр, и потому что она превращается в знаки и измышляет себя, исходя из знаков (вот почему пародия, обращение знаков или их ложное раздувание может затронуть ее глубже, чем любое отношение сил). Этой тайной несуществования власти, тайной великих политиков, также владеют и великие банкиры, которые знают, что деньги - это ничто, что денег не существует, и великие теологи и инквизиторы, которые знали, что Бог не существует, что Бог мертв. Это дает им невероятное превосходство. Когда власть улавливает эту тайну и бросает себе свой собственный вызов, тогда она воистину

[86]

является высшей властью. Когда она перестает это делать и стремится найти истину, субстанцию, репрезентацию (в воле народа и т.д.), тогда она теряет свое могущество, и тогда другие бросают ей ответный вызов не на жизнь, а на смерть, пока она действительно не умрет от самовлюбленности, от воображаемого образа себя, от суеверной веры в себя как в субстанцию, умрет, потому что перестанет признавать себя как пустоту, как обратимую в смерть. Когда-то вождей убивали, если они теряли эту тайну.

Когда столько говорят о власти, это значит, что ее больше нигде нет. То же самое можно сказать о Боге: фаза его повсеместного присутствия только ненамного опередила ту, когда он уже был мертв. Хотя смерть Бога, без сомнения, предшествовала фазе его вездесущности. То же относится и к власти: о ней так много говорится только потому, что она преставилась, потому что она фантом, марионетка - таков смысл слов Кафки: мессия, являющийся на следующий день, это только воскрешенный из мертвых Бог, зомби. Тонкость и микроскопичность анализа - это своего рода следствие ностальгии. И так мы везде видим власть, спаренную с совращением (это почти что необходимость в наше время) ради того, чтобы наделить ее вторым существованием. Свежую кровь власть получает от желания. И она сама уже не более чем эффект желания

[87]

на границе социального, некий эффект стратегии у границ истории. Вот здесь и вступают в игру "виды" власти Фуко: привитая к интимности тел, к движению дискурса, пролаганию пути жестов самая вкрадчивая, самая изощренная, самая дискурсивная стратегия, которая отдаляет власть от истории и сближает ее с совращением.

Это универсальное обаяние власти в ее практике и ее теории столь интенсивно, потому что это очарование власти мертвой, характеризуемой эффектом воскрешения всех уже виденных форм власти непристойным и пародийным образом - точно так же, как это происходит с сексом в порнографии. Неизбежность смерти всех великих референтов (религиозного, сексуального, политического и т. д.) выражается в усилении характеризовавших их форм насилия и репрезентации. Никакого сомнения, что фашизм, например, являлся первой непристойной и порнографической формой отчаянного "возрождения" политической власти. Будучи насильственной реактивацией власти, которая отчаивается в своих рациональных основаниях (форма репрезентации, исчерпавшая свой смысл на протяжении XIX и XX вв.), будучи насильственной реактивацией социального в обществе, которое отчаивается в собственных рациональных и договорных основах, - фашизм, однако, единственная современная очаровы-

[88]

вающая власть, так как со времен Макиавелли это единственная власть, которая утверждает себя как таковую, как вызов, пренебрегая всякой "истиной" политики, и это единственная власть, которая приняла вызов идти вплоть до самой смерти (своей собственной или других). К тому же, именно в силу того, что фашизм принял этот вызов, он и извлек выгоду из этого странного согласия, этого отсутствия сопротивления власти. Почему все эти символические виды сопротивления пали перед фашизмом - факт, уникальный в истории? Никакая идеологическая мистификация, никакое сексуальное вытеснение по Райху не могут этого объяснить. Только вызов может спровоцировать такое страстное желание ответить на него, такое безумное согласие на ответную игру и устранить таким образом все виды сопротивления. Впрочем, это остается тайной: почему отвечают на вызов? По какой причине соглашаются играть с полной самоотдачей и чувствуют непреодолимое желание ответить на беззаконное приказание?

Таким образом, фашистская власть, единственная, которая оказалась в состоянии восстановить ритуальный престиж смерти, но (и это здесь самое важное) уже посмертно и фальшиво, в виде чрезмерных обещаний и инсценировки, осуществленный, как это хорошо увидел Беньямин, на манер эстетиче-

[89]

ский, который является уже далеко не жертвенным. Политика фашизма - это эстетика смерти, эстетика в духе ретро, и все то, что с тех пор отдает дань ретро, должно вдохновляться фашизмом как уже ностальгическими непристойностью и насилием, как реакционным сценарием власти и смерти, устаревшим сразу же после своего появления в истории. Вечно откладываемое явление мессии, как говорит Кафка, вечная внутренняя симуляция власти, которая всегда уже только знак того, чем она была.

Ту же ностальгию и ту же симуляцию в духе ретро мы обнаруживаем, когда сегодня речь заходит о видах "микро"-фашизма и "микро"-власти. Механизм "микро" только редуцирует, не находя другого решения, то, что могло быть фашизмом, и делает из крайне сложного сценария симуляции и смерти упрощенное "плавающее означающее", "главная функция которого - разоблачение" Фуко. Но его функция - это еще и призыв, ибо возвращение фашизма (как и возвращение власти), пусть даже и в микроформе, - это еще и ностальгическое взывание к политике, истине политики, и в то же самое время она позволяет нам спасать гипотезу желания, исходя из которой власть или фашизм всегда могут казаться только его параноидальным случаем. Во всяком случае, власть - иллюзия, истина - иллюзия. Все

[90]

существует в молниеносном ракурсе, где заканчивается полный цикл накопления, власти или истины. Нет никогда ни инверсии, ни субверсии: цикл должен быть завершен. Но это может произойти мгновенно. В этом ракурсе разыгрывается смерть.

ЖАН БОДРИЙЯР

ПРОЗРАЧНОСТЬ ЗЛА (1990)

Перевод Л.Любарской, Е.Марковской

М.: Добросвет, 2000

В квадратных скобках [] номер страницы.

Номер страницы предшествует странице.

В круглых скобках () номера подстраничных примечаний автора.

СОДЕРЖАНИЕ
После Оргии

Трансэстетика

Транссексуальность

Трансэкономика

Судьбоносные события

Операционная белизна

Ксерокс и бесконечность

Профилактика и вирулентность

Побуждение и отторжение

Зеркало терроризма

Куда же проникло зло?

"Некроспектива"

Судьба энергии

Теорема о проклятой стороне вещей

РАДИКАЛЬНОЕ ИЗВРАЩЕНИЕ

Ад того же самого

Мелодрама различия

Непримиримость

Радикальная экзотика

"Преследование в Венеции"

Вирусное гостеприимство

Отклонение желаний

Объект как странный аттрактор

[6]

Коль скоро мир движется к бредовому положению вещей, и мы должны смещаться к бредовой точке зрения.

Лучше погибнуть от крайностей, чем от отчаянья.

[7]

ПОСЛЕ ОРГИИ

Если бы мне надо было дать название современному положению вещей, я сказал бы, что это - состояние после оргии. Оргия - это каждый взрывной момент в современном мире, это момент освобождения в какой бы то ни было сфере. Освобождения политического и сексуального, освобождения сил производительных и разрушительных, освобождения женщины и ребенка, освобождения бессознательных импульсов, освобождения искусства. И вознесения всех мистерий и антимистерий. Это была всеобъемлющая оргия материального, рационального, сексуального, критического и антикритического, оргия всего, что связано с ростом и болезнями роста. Мы прошли всеми путями производства и скрытого сверхпроизводства предметов, символов, посланий, идеологий, наслаждений. Сегодня игра окончена - все освобождено. И все мы задаем себе главный вопрос: что делать теперь, после оргии?

[8]

Нам остается лишь изображать оргию и освобождение, притворяться, что ускорив шаг, мы идем в том же направлении. На самом же деле мы спешим в пустоту, потому что все конечные цели освобождения остались позади, нас неотступно преследует и мучает предвосхищение всех результатов, априорное знание всех знаков, форм и желаний.

Но что же нам все-таки делать? Мы находимся в состоянии лицедейства и не способны ни на что, кроме как заново разыграть спектакль по некогда написанному в действительности или в воображении сценарию. Это состояние, когда все утопии обрели реальные очертания, и парадокс состоит в том, что мы должны продолжать жить так, как будто этого не было. Но так как утопии все же стали реальностью, мы не можем больше тешить себя надеждой, что нам еще предстоит дать им жизнь. Все что нам остается - тщетные притворные попытки породить какую-то жизнь помимо той, которая уже существует. Мы живем в постоянном воспроизведении идеалов, фантазмов, образов, мечтаний, которые уже присутствуют рядом с нами и которые нам, в нашей роковой безучастности, необходимо возрождать снова и снова.

В сущности всюду имела место революция, но она проходила не так, как мы себе это представляем. Все, что высвобождалось, получало свободу для того, чтобы, выйдя на орбиту, начать вращение. Слегка уклонившись, можно сказать, что неотвра-

[9]

тимой конечной целью каждого освобождения является поддержание и питание сетей. Все, что освобождается, неизбежно подвергается бесконечным замещениям и, тем самым, возрастающей неопределенности и непостоянству.

Ничто (даже Бог) не исчезает более, достигнув своего конца или смерти; исчезновение происходит из-за размножения, заражения, насыщения и прозрачности, изнурения и истребления, из-за эпидемии притворства, перехода во вторичное, притворное существование. Нет больше фатальной формы исчезновения, есть лишь частичный распад как форма рассеяния.

Ничто более не отражается в своем истинном виде ни в зеркале, ни в пропасти, которая являет собой ни что иное, как раздвоение сознания к бесконечности. Логика вирусного рассеяния сетей уже не есть логика ценности или равноценности. Нет больше революции - есть лишь непрерывное вращение, закрученность спирали ценностей. Одновременно существующие центростремительная сила и удаленность всех систем от центра, внутренний метастаз и лихорадочное стремление к самоотравлению заставляют системы выйти за собственные границы, превзойти собственную логику, но не в тавтологическом смысле, а в росте могущества и фантастическом увеличении потенциала, таящего в себе их гибель.

Все эти перипетии приводят нас к истокам и предназначению ценности. Ранее, испытывая смутное желание создать классификацию ценно-

[10]

стей, я выстроил некую трилогию: начальная стадия, когда существовали повседневные, бытовые ценности; рыночная стадия, когда ценность выступает как средство обмена; структурная стадия, когда появляется ценность-символ. Закон естественного развития - закон рынка - структурный закон ценностей. Эти различия, разумеется, носят формальный характер и немного напоминают те новые частицы, которые каждый месяц открывают физики. Одна частица отнюдь не исключает существования другой, они следуют друг за другом и дополняют одна другую в пределах некой гипотетической траектории. Теперь я хочу добавить новую частицу в этой физике микрообразов. После начальной, рыночной и структурной стадий ценности возникает стадия дробления. Начальной стадии соответствовало естественное природное состояние мира, и ценность развивалась согласно существовавшим естественным обычаям. Второй стадии соответствовала эквивалентность ценностей, и ценность развивалась согласно логике торговли. На третьей стадии появляется некий свод правил, и ценность развивается в соответствии с существующей совокупностью образов. На четвертой же стадии - стадии фрактальной, которую мы могли бы назвать также вирусной или стадией диффузии ценностей, уже не существует соответствия чему бы то ни было. Ценность распространяется во всех направлениях, без какой-либо логики, присутствуя в каждой скважине и щели. На этой ста-

[11]

дии не существует более равноценности, присущей другим стадиям, нет больше самого закона ценности; есть лишь нечто, похожее на эпидемию ценности, на разрастание метастазов ценности, на ее распространение и рассеяние, зависящее лишь от воли случая. Строго говоря, здесь уже не следовало бы прибегать к самому понятию ценности, поскольку такое дробление, такая цепная реакция делает невозможным какое-либо исчисление и оценку. И вновь мы сталкиваемся с ситуацией, аналогичной той, что имеет место в физике микромира: провести расчеты в терминах прекрасного или безобразного, истинного или ложного, доброго или злого так же невозможно, как вычислить одновременно скорость частицы и ее положение в пространстве. Добро не располагается более по ту сторону зла, ничто не имеет определенного положения в системе абсцисс и ординат. Каждая частица движется в направлении, заданном ее собственным импульсом, каждая ценность или часть ее лишь мгновение сверкает на небосклоне лицедейства, а затем исчезает в пустоте, перемещаясь вдоль ломаной линии, редко соприкасающейся с траекториями других ценностей. Такова схема дробления - нынешняя схема нашей культуры.

Когда вещи, знаки, действия освобождаются от своих идей и концепций, от сущности и ценности, от происхождения и предназначения, они вступают на путь бесконечного самовоспро-

[12]

изводства. Все сущее продолжав функционировать, тогда как смысл существования давно исчез. Оно продолжает функционировать при полном безразличии к собственному содержанию. И парадокс в том, что такое функционирование нисколько не страдает от этого, а, напротив, становится все более совершенным.

Таким образом, идея прогресса исчезла, но прогресс продолжается. Идея богатства, которая предполагает производство, исчезла, но производство как таковое осуществляется наилучшим образом. И по мере того, как исчезает первоначальное представление о его конечных целях, рост производства ускоряется. Идея исчезла и в политике, но политические деятели продолжают свои игры, оставаясь втайне совершенно равнодушными к собственным ставкам. О телевидении можно сказать, что оно абсолютно безразлично к тем образам, которые появляются на экране, и, вероятно, преспокойно продолжало бы существовать, если бы человечество вообще исчезло. Может быть, в каждой системе, в каждом индивидууме заложено тайное стремление избавиться от идеи своего существования, от своей сущности с тем, чтобы обрести способность размножаться и экстраполировать себя во всех направлениях? Но последствия такого распада фатальны. Всякая вещь, теряющая свою сущность, подобна человеку, потерявшему свою тень: она погружается в хаос и теряется в нем.

[13]

Здесь начинается порядок, а точнее, метастатический беспорядок размножения путем простого соприкосновения, путем ракового деления, которое более не повинуется генетическому коду ценности. Тогда начинают постепенно исчезать любовные приключения - приключения существ, наделенных половыми признаками; они отступают перед предшествующей стадией существ бессмертных и бесполых, которые, подобно одноклеточным организмам, размножались путем простого деления одного и того же вещества и отклонением от существующего кода. Современные технологически оснащенные существа - машины, клоны, протезы - тяготеют именно к этому типу воспроизводства и потихоньку насаждают его среди так называемых человеческих существ, снабженных признаками пола. Все современные исследования, в особенности биологические, направлены на совершенствование этой генетической подмены, этого последовательного, линейного воспроизводства, клонирования, партеногенеза, маленьких холостых механизмов.

В эпоху сексуального освобождения провозглашался лозунг максимума сексуальности и минимума воспроизводства. Сегодня мечтой клонического общества можно было бы назвать обратное: максимум воспроизводства и как можно меньше секса. Прежде тело было метафорой души, потом - метафорой пола. Сегодня оно не сопоставляется ни с чем; оно - лишь вмес-

[14]

тилище метастазов и механического развития всех присущих им процессов, место, где реализуется программирование в бесконечность без какой-либо организации или возвышенной цели. И при этом тело настолько замыкается на себе, что становится подобным замкнутой сети или окружности.

Метафора исчезает во всех сферах. Таков один из аспектов общей транссексуальности, которая, помимо самого секса, распространяется и на другие области в той мере, в какой они утрачивают свой специфический характер и вовлекаются в процесс смешения или заражения - в тот вирусный процесс неразличимости, который играет первостепенную роль во всех событиях наших дней.

Экономика, ставшая трансэкономикой, эстетика, ставшая трансэстетикой, сексуальность, ставшая транссексуальностью, - все это сливается в универсальном поперечном процессе, где никакая речь не сможет более быть метафорой другой речи, потому что для существования метафоры необходимо существование дифференцированного поля и различимых предметов. Но заражение всех дисциплин кладет конец такой возможности. Полная вирусная метонимия по определению (или, скорее, по отсутствию определения). Тема вируса не представляет собой перемещения биологического поля, ибо все одновременно и в равной степени затронуто вирулентностью, цепной реакцией, случайным и

[15]

бессмысленным размножением, метастазированием. И может быть, отсюда и наша меланхолия, так как прежде метафора была такой прекрасной, такой эстетичной, так играла на различиях и иллюзии различий. Сегодня метонимия (замена целого и простых элементов, общая коммутация слов) строится на крушении метафоры.

Взаимное заражение всех категорий, замена одной сферы другой, смешение жанров... Так, секс теперь присутствует не в сексе как таковом, но за его пределами, политика не сосредоточена более в политике, она затрагивает все сферы: экономику, науку, искусство, спорт... И спорт уже вышел за рамки спорта - он в бизнесе, в сексе, в политике, в общем стиле достижений. Все затронуто спортивным коэффициентом превосходства, усилия, рекорда, инфантильного самопреодоления. Каждая категория, таким образом, совершает фазовый переход, при котором ее сущность разжижается в растворе системы до гомеопатических, а затем до микроскопических доз - вплоть до полного исчезновения, оставляя лишь неуловимый след, словно на поверхности воды.

Таким образом, СПИД связан скорее не с избытком секса и наслаждения, а с сексуальной декомпенсацией, вызванной общим просачиванием секса во все области жизни, с этим распределением секса по всем тривиальным вариантам сексуальной инкарнации. Когда секс присутствует во всем, теряется иммунитет, стираются по-

[16]

ловые различия и тем самым исчезает сама сексуальность. Именно в этом преломлении принципа сексуальной реальности на фрактальном, нечеловеческом уровне возникает хаос эпидемии.

Может быть, мы еще сохраним память о сексе, подобно тому, как вода хранит память о разжиженных молекулах, но, строго говоря, это будет лишь молекулярная, корпускулярная память о прошлой жизни. Это не память о формах и особенностях - о чертах лица, цвете глаз, - ведь вода не может помнить формы. Таким образом, мы храним отпечаток безличной сексуальности, разведенной в бульоне политической и информационной культуры и, в конечном итоге, в вирусном неистовстве СПИДа.

Закон, который нам навязан, есть закон смешения жанров. Все сексуально, все политично, все эстетично. Все одновременно принимает политический смысл, особенно с 1968 года: и повседневная жизнь, и безумие, и язык, и средства массовой информации, и желания приобретают политический характер по мере того, как они входят в сферу освобождения и коллективных, массовых процессов. В то же время все становится сексуальным, все являет собой объект желания: власть, знания - все истолковывается в терминах фантазмов и отталкивания; сексуальный стереотип проник повсюду. И одновременно все становится эстетичным: политика превращается в спектакль, секс - в рекламу и порнографию,

[17]

комплекс мероприятий - в то, что принято называть культурой, вид семиологизации средств массовой информации и рекламы, который охватывает все - до степени Ксерокса культуры. Каждая категория склонна к своей наибольшей степени обобщения, сразу теряя при этом всю свою специфику и растворяясь во всех других категориях. Когда политично все, ничто больше не политично, само это слово теряет смысл. Когда сексуально все, ничто больше не сексуально, и понятие секса невозможно определить. Когда эстетично все, ничто более не является ни прекрасным, ни безобразным, даже искусство исчезает. Это парадоксальное состояние вещей, которое является одновременно и полным осуществлением идеи, это совершенство современного прогресса, и его отрицание, ликвидация посредством переизбытка, расширения за собственные пределы можно охарактеризовать одним образным выражением: трансполитика, транссексуальность, трансэстетика.

Нет больше ни политического, ни художественного авангарда, который был бы способен предвосхищать и критиковать во имя желания, во имя перемен, во имя освобождения форм. Это революционное движение завершено. Прославленное движение современности привело не к трансмутации всех ценностей, как мы мечтали, но к рассеиванию и запутанности ценностей. Результатом всего этого стала полная неопределенность и невоз-

[18]

можность вновь овладеть принципами эстетического, сексуального и политического определения вещей.

Пролетариату не удалось опровергнуть самого себя в качестве такового - это доказала полуторавековая история со времен Маркса. Ему удалось опровергнуть себя в качестве класса и тем самым упразднить классовое общество. Возможно дело в том, что он и не был классом, как это считалось, - только буржуазия была подлинным классом, и, следовательно, только она и могла опровергнуть самое себя, что она с успехом и сделала, заодно уничтожив капитал и породив бесклассовое общество. Но это общество не имеет ничего общего с тем, которое должно было быть создано в результате революции и отрицания пролетариата как такового. Сам пролетариат просто рассеялся вместе с классовой борьбой. Несомненно, если бы капитал развивался согласно своей противоречивой логике, он был бы уничтожен пролетариатом. Анализ Маркса остается абсолютно безупречным. Он просто не предвидел, что перед лицом неминуемой угрозы капитал может в какой-то мере трансполитизироваться, переместиться на другую орбиту - за пределы производственных отношений и политических антагонизмов, автономизироваться в виде случайной, оборотной и экстатической формы, и при этом представить весь мир во всем его многообразии по своему образу и подобию. Капитал (если его еще можно так называть) создал тупик в политической эконо-

[19]

мии и в законе стоимости: именно на этом направлении ему и удается избежать собственного конца. Отныне он действует вне своих собственных конечных целей и совершенно изолированно. Первым проявлением этой мутации стал, безусловно, кризис 1929 года; крах 1987 года - лишь последующий эпизод того же процесса.

В революционной теории есть также живое утопическое представление о том, что государство исчезнет, что политическое как таковое изживет себя в апофеозе и прозрачности социального. Ничего подобного не произошло. Политическое благополучно исчезло, но не возвысившись до социального, а увлекая его в своем исчезновении за собой. Мы обитаем в трансполитическом, иначе говоря, на нулевой отметке политического, характерной также и для его воспроизведения и бесконечной симуляции. Ибо все, что не выходит за свои пределы, имеет право на бесконечное возвращение к жизни. Поэтому политическое никогда не перестанет исчезать, но и не позволит ничему иному занять его место. Мы присутствуем при гистерезисе политического.

Искусство также не смогло, в соответствии с современной эстетической утопией, возвыситься в качестве идеальной формы жизни (прежде искусству не было надобности выходить за свои пределы, чтобы достичь целостности, ибо таковая уже существовала - религиозная целостность). Искусство растворилось не в возвышенной идеализации, а в общей эстетизации повседнев-

[20]

ной жизни, оно исчезло, уступив место чистой циркуляции образов, растворилось в трансэстетике банальности. В этих перипетиях искусство даже обогнало капитал. Если решающим политическим событием стал стратегический кризис 1929 года, в результате которого капитал вошел в политическую эру масс, то критическим событием в искусстве были, без сомнения, дадаизм и Дюшамп, когда искусство, отвергая свои собственные правила эстетической игры, входит в трансэстетическую эру банальности образов.

Не реализовалась и сексуальная утопия, согласно которой секс должен был опровергнуть себя как обособленный вид деятельности и уподобиться всей жизни - мечта сексуального освобождения: полнота желания и его реализации у каждого из нас, и у мужчины, и у женщины одновременно, та сексуальность, о которой мечтают, успение желания независимо от пола.

Но на пути сексуального освобождения сексуальность достигла лишь автономизации, уподобившись безучастному кругообороту символов секса. Если мы действительно находимся на пути, ведущем к транссексуальности, это не поможет нам изменить жизнь посредством секса, а повлечет за собой смешение и скученность, которые ведут к виртуальной индифферентности пола.

Не является ли успех коммуникации и информатизации результатом того, что социальные отношения не могут выйти за свои пределы, будучи отчужденными? За неимением этого они

[21]

возрастают в процессе коммуникации, множатся во всем многообразии сетей, натыкаясь на их безразличие. Коммуникация предстает перед нами, как нечто наиболее социальное, это - сверхотношения, социальность, приводимая в движение техникой социального. Социальное же по своей сути есть нечто иное. Это была мечта, миф, утопия, форма, которой присущи конфликты, противоречия, страстность, во всяком случае явление неровное и особенное. Коммуникация же, упрощая "интерфейс", ведет социальную форму к безразличию. Вот почему не существует утопии коммуникации. Утопия коммуникационного общества лишена смысла, потому что коммуникация является результатом неспособности общества преодолеть свои границы и устремиться к иным целям. Это относится и к информации: избыток знаний безразлично рассеивается по поверхности во всех направлениях, при этом происходит лишь замена одного слова другим. Интерфейс подключает собеседников друг к другу, как штекер к электрической розетке. Коммуникация осуществляется путем единого мгновенного цикла, и для того, чтобы все шло хорошо, необходим темп - времени для тишины не остается. Тишина изгнана с экранов, изгнана из коммуникации. Изображения, поставляемые средствами массовой информации (а тексты подобны изображениям), никогда не умолкают: изображения сообщений должны следовать друг за другом без перерыва. Молчание - разрыв замкнутой линии, легкой катастрофой, оплошное -

[22]

тью, которая по телевидению, например, становится весьма показательной, ибо это - нарушение, полное и тревоги, и ликования, подтверждающее, что любая коммуникация, по сути, есть лишь принудительный сценарий, непрерывная фикция, избавляющая нас от пустоты - и не только от пустоты экрана, но и от пустоты нашего умственного экрана, на котором мы с не меньшим вожделением ждем изображения. Образ сидящего человека, созерцающего в день забастовки пустой экран своего телевизора, когда-нибудь сочтут одним из самых великолепных образов антропологии XX века.

[23]

ТРАНСЭСТЕТИКА
Мы видим, что искусство повсеместно размножается, а разговоры о нем множатся еще быстрее. В то же время само искусство, с присущей ему гениальностью, авантюрностью, способностью порождать иллюзии и отрицать реальность, противопоставляя ей сцену, на которой вещи подчиняются правилам высшей игры, совершенное изображение, где люди, уподобляясь линиям и краскам на полотне, могут терять свое реальное содержание, ускорять свой собственный конец и в порыве соблазна воссоединяться со своей идеальной формой, будь то даже форма их собственного уничтожения, - это искусство исчезло. Исчезло искусство в смысле символического соглашения, отличающего его от чистого и простого производства эстетических ценностей, известного нам под именем культуры - бесконечного распространения знаков, рециркуляции прошлых и современных форм. Нет больше ни основного правила, ни критерия суждения, ни

[24]

наслаждения. Сегодня в области эстетики уже не существует Бога, способного распознать своих подданных. Или, следуя другой метафоре, нет золотого стандарта ни для эстетических суждений, ни для наслаждений. Это - как валюта, которая отныне не подлежит обмену, курс которой не может колебаться по собственному усмотрению, избегая конверсии в цене или реальной стоимости.

То же происходит с нами и в искусстве: стадия сверхскоростной циркуляции и невозможности обмена. Произведения искусства более не подлежат обмену ни одно на другое, ни на какие-либо равные ценности. Они не обладают той тайной сопричастности, которая составляет силу культуры. Мы их уже не читаем, а лишь расшифровываем - по все более противоречивым "ключам".

Здесь нет противоречия. Новая геометрия, новая экспрессия, новая абстракция, новые формы - все это великолепно сосуществует во всеобщей индифферентности. Именно потому, что все эти тенденции не обладают более собственной гениальностью, они могут сосуществовать в одном и том же культурном пространстве. Именно потому, что все они вызывают у нас чувство глубокого безразличия, мы можем воспринимать их одновременно.

Артистический мир представляет собой странную картину. Будто имеет место застой искусства и вдохновения. Будто бы то, что веками

[25]

чудесным образом развивалось, внезапно стало неподвижным, ошеломленным собственным изображением и собственным изобилием. За любым конвульсивным движением современного искусства стоит некий вид инерции, нечто, не могущее выйти за свои пределы и вращающееся вокруг своей оси, со все большей и большей скоростью повторяя одни и те же движения. Застой живой формы искусства - и одновременно размножение, беспорядочная инфляция ценности, многочисленные вариации всех предшествовавших форм (словно движения чего-то уже мертвого). И это вполне логично: где застой, там и метастазы. Там, где живая форма больше не распоряжается собой, где перестают действовать правила генетической игры (как в случае рака), клетки начинают беспорядочно размножаться. По существу в том хаосе, который ныне царит в искусстве, можно прочесть нарушение тайного кода эстетики, подобно тому, как в беспорядке биологического характера можно прочесть нарушение кода генетического.

Пройдя через освобождение форм, линий, цвета и эстетических концепций, через смешение всех культур и всех стилей, наше общество достигло всеобщей эстетизации, выдвижения всех форм культуры (не забыв при этом и формы антикультуры), вознесения всех способов воспроизведения и антивоспроизведения. Если

[26]

раньше искусство было, в сущности, лишь утопией, или, иначе говоря, чем-то, ускользающим от любого воплощения, то сегодня эта утопия получила реальное воплощение: благодаря средствам массовой информации, теории информации, видео - все стали потенциальными творцами. Даже антиискусство - наиболее радикальная из всех артистических утопий - обрело свои очертания с тех пор, как Дюшамп изобразил ерш для мытья бутылок, а Энди Вархоль пожелал стать машиной. Все индустриальное машиностроение в мире оказалось эстетизированным; все ничтожество мира оказалось преображенным эстетикой.

Говорят, что великое начинание Запада - это стремление сделать мир меркантильным, поставить все в зависимость от судьбы товара. Но эта затея заключалась скорее в эстетизации мира, в превращении его в космополитическое пространство, в совокупность изображений, в семиотическое образование. Помимо рыночного материализма, мы наблюдаем сегодня, как каждая вещь посредством рекламы, средств массовой информации и изображений приобретает свой символ. Даже самое банальное и непристойное - и то рядится в эстетику, облачается в культуру и стремится стать достойным музея. Все заявляет о себе, все самовыражается, набирает силу и обретает собственный знак. Система скорее функционирует за счет эстетической прибавочной стоимости знака, нежели за счет прибавочной стоимости товара.

[27]

Идут разговоры о дематериализации искусства и вместе с тем о минимальном искусстве, о концептуальном искусстве, об эфемерном искусстве, об антиискусстве, о целой эстетике прозрачности, исчезновения, дезинкарнации, но в действительности эта эстетика повсюду обретает свое материальное воплощение в операционной форме. Впрочем, именно поэтому искусство вынуждено уменьшаться, изображая собственное исчезновение. И оно совершает это уже в течение века, следуя всем правилам игры. Как все исчезающие формы, искусство пытается возрасти посредством симуляции, но вскоре оно окончательно прекратит свое существование, уступив место гигантскому искусственному музею искусств и разнузданной рекламе.

Головокружительные эклектические формы и забавы были присущи уже барокко. Но головокружение от искусства - это головокружение чувственное. Как и приверженцы стиля барокко, мы являемся неутомимыми создателями образов, но в тайне все-таки остаемся иконоборцами. Но не теми, кто разрушает образы, а теми, кто создает изобилие образов, ничего в себе не несущих. Большинство современных зрелищ, видео, живопись, пластические искусства, аудиовизуальные средства, синтезированные образы - все это представляет собой изображения, на которых буквально невозможно увидеть что-либо. Все они лишены теней, следов, последствий. Все, что мы можем почувствовать, глядя

[28]

на любое из этих изображений, - это исчезновение чего-то, прежде существовавшего. В них и нет ничего иного, кроме следов того, что исчезло. Все, что очаровывает в картине, выполненной в одном цвете, - это восхитительное отсутствие всякой формы. Это стирание всякого эстетического синтаксиса, происходящее еще под видом искусства, завораживает так же, как совершающееся еще на уровне представления стирание половых различий в транссексуальности. Эти изображения ничего не скрывают и ничего не показывают, в них присутствует какая-то отрицательная напряженность. Одно из огромных преимуществ ящика Кэмпбелла Энди Вархоля в том, что не надо больше задаваться вопросом о красоте или безобразии, о реальном или вымышленном, о превосходстве или несовершенстве, подобно тому, как византийские иконы позволяли не задаваться больше вопросом о существовании Бога, но люди при этом не переставали верить в Него.

Это и есть чудо. Наши образы похожи на иконы: они позволяют нам продолжать верить в искусство, избегая при этом вопроса о его существовании. Таким образом, быть может, следует рассматривать все наше современное искусство как ритуал, придавая значение лишь его антропологической функции и не высказывая никаких суждений эстетического характера. Вероятно, мы вернулись к культурному уровню первобытного общества (умозрительный фетишизм рынка искусства сам является частью ритуала призрачности искусства).

[29]

Мы оказались в окружении то ли ультраэстетики, то ли инфраэстетики. Бесполезно искать в нашем искусстве какую-либо связность или эстетическое предназначение. Это было бы подобно стремлению отыскать небесную голубизну среди инфракрасного или ультрафиолетового.

В этом смысле мы, не будучи ни среди прекрасного, ни среди безобразного и не имея возможности судить ни о том, ни о другом, обречены на безразличие. Но по ту сторону этого безразличия возникает, подменяя собой эстетическое наслаждение, ослепление иного рода. Раз и навсегда освобожденные от своих взаимных оков, красота и уродство как бы разрастаются, становясь более красивым, чем сама красота, или более уродливым, чем само уродство. Таким образом, современная живопись, строго говоря, культивирует не уродство (которое еще обладает эстетической ценностью), а нечто еще более безобразное, чем просто уродство, - кич, уродство в квадрате, ибо оно никак не соотнесено со своей противоположностью. Если вы не ощущаете воздействия от подлинного Мондриана, вы вольны творить в манере, более характерной для него, чем он сам. Не имея ничего общего с простодушными людьми, вы можете прикинуться наивнейшим простачком. Освободившись от реального, вы способны создать нечто большее, чем реальность, - сверхреальность. Именно с суперреализма и поп-искусства все и началось - когда обыденную жизнь начали возвышать до

[30]

уровня иронического могущества фотографического реализма. Сегодня эта эскалация объединяет абсолютно все формы искусства и все стили, которые входят в трансэстетическую сферу симуляции.

На самом рынке искусства имеется параллель этой эскалации. Здесь тоже, коль скоро больше не существует рыночного закона стоимости, все становится дороже, чем самое дорогое, дорогим вдвойне: цены чрезвычайно высоки, инфляция беспредельна. Точно так же, как при отсутствии правил эстетической игры, игра эта начинает полыхать во всех направлениях, так и при утрате связи с законом товарообмена, рынок начинает трясти от безудержной спекуляции.

Та же горячность, то же безумие, тот же эксцесс. Рекламная вспышка искусства напрямую связана с невозможностью какой-либо эстетической оценки. Стоимость растет тогда, когда отсутствует суждение о ней. Мы присутствуем при экстазе ценности.

На сегодняшний день существуют два рынка искусства. Один пока еще регулируется иерархией ценностей, даже если эти ценности уже имеют спекулятивный характер. Другой же устроен по образцу неконтролируемого оборотного капитала финансового рынка: это - чистая спекуляция, всеобщая ленная зависимость, которая, кажется, не имеет иной цели, кроме как бросить вызов закону стоимости. Этот рынок искусства

[31]

более походит на покер или на потлач - на научно-фантастический сюжет в гиперпространстве ценностей. Надо ли этим возмущаться? В этом нет ничего аморального. Как современное искусство находится по ту сторону красоты и безобразия, так и рынок существует по ту сторону добра и зла.

[32]

TPAHCCEKCУАЛЬHOCТЬ
В наши дни тело, имеющее половые признаки, предоставлено своего рода искусственной судьбе. Эта искусственная судьба - транссексуальность. Транссексуальность не в анатомическом, а в более общем смысле. Речь идет о маскараде, об игре, построенной на коммутации признаков пола, на половом безразличии в противовес той, прежней игре, что основывалась на половых различиях, об индифферентности сексуальных полюсов и равнодушии к сексу как источнику наслаждения. Сексуальность связана с наслаждением (это - лейтмотив освобождения), транссексуальность - с искусственностью, будь то уловки, направленные на изменение пола, или присущая трансвеститу игра знаков, относящихся к одежде, морфологии, жестам. Во всех случаях - имеет ли место операция хирургическая или полухирургическая, подлежит ли замене орган или знак - речь идет о протезировании, и сегодня, когда предназначение тела состоит в том, чтобы стать

[33]

протезом, вполне логично, что моделью сексуальности становится транссексуальность, и именно она станет повсюду пунктом обольщения.

Все мы транссексуалы. Мы такие же потенциальные транссексуалы, как и биологические мутанты. И это не вопрос биологии - мы транссексуалы в смысле символики.

Взгляните на Чичиолину. Есть ли на свете более великолепное воплощение секса, порнографической невинности секса? Ее антипод - Мадонна, этот девственный плод аэробики и ледяной эстетики, лишенный всякого шарма и всякой чувственности, мускулистое человекообразное существо. Потому-то и смогли создать из нее синтетического идола. Но сама Чичиолина - разве она не транссексуальна? Длинные волосы серебристого цвета, литые груди в форме ложек, идеальные формы надувной куклы, вульгарный эротизм комиксов или научно-фантастических фильмов, и, в особенности, - постоянные разговоры на сексуальные темы, которые, впрочем, никогда не носят извращенного или разнузданного характера, дозволенные отклонения; словом - идеальная женщина, сидящая перед розовым телефоном, в сочетании с плотоядной эротической идеологией, которую, вероятно, не приписала бы себе ни одна женщина, кроме, конечно, транссексуалки, трансвестита: только они, как известно, живут преувеличенными символами - плотоядными символами сексуальности. Чувственная эктоплазма, каковую являет со-

[34]

бой Чичиолина, соединяется здесь с искусственным нитроглицерином Мадонны или с очарованием Майкла Джексона - этого гермафродита в стиле Франкенштейна. Все они мутанты, трансвеститы, генетически вычурные существа, чье эротическое обличье скрывает генетическую неопределенность. Все они - игроки от пола, пере-беж-чики из одного пола в другой.

Посмотрите на Майкла Джексона. Он одинокий мутант, предшественник всеобщего и потому величественного смешения рас, представитель новой расы. Перед сегодняшними детьми нет никаких преград на пути к обществу смешанных рас: оно - их Вселенная, а Майкл Джексон предвосхищает то, что они представляют себе как идеальное будущее. К этому надо добавить, что Майкл Джексон и переделал свое лицо, и взбил волосы, и осветлил кожу - короче, он самым тщательным образом создал сам себя. Это превратило его в невинное, чистое дитя, в искусственный, сказочный двуполый персонаж, который скорее, чем Христос, способен воцариться в мире и примирить его, потому что он ценнее, чем дитя-бог: это дитя-протез, эмбрион всех мыслимых форм мутации, которые, вероятно, освободят нас от принадлежности к определенной расе и полу.

Можно было бы также говорить и о трансвеститах от эстетики, символическим представителем которых выступает Энди Вархоль. Как и

[35]

Майкл Джексон, Энди Вархоль - одинокий мутант, предшественник великолепного универсального смешения искусств, формирования новой эстетики, вбирающей в себя все существующие виды эстетики. Как и Джексон, он - совершенно искусственный персонаж, столь же невинный и чистый гермафродит нового поколения, вариант мистического протеза и искусственной машины, которая своим совершенством освобождает нас одновременно и от пола, и от эстетики. Когда Энди говорит: "Все произведения прекрасны, мне нет надобности выбирать, ибо все современные произведения стоят друг друга"; когда он говорит:

"Искусство повсюду, и тем самым оно больше не существует; весь мир гениален, мир такой, какой он есть, гениален даже в своей простоте" - никто не может в это поверить. Но он тем самым представляет конфигурацию современной эстетики, которая являет собой радикальный агностицизм.

Все мы агностики или трансвеститы от искусства или секса. У нас нет больше ни эстетических, ни сексуальных убеждений. Мы исповедуем все убеждения без исключения.

Миф о сексуальной свободе остается живым в многочисленных формах в реальном мире, а в воображении доминирует именно транссексуальный миф с присущими ему двуполыми и гермафродитическими вариантами. После оргии наступает время маскарада, после желания появляется все то, что уподобляется эротическому, хаос и транссексуальный беспредел (кич) во всей своей

[36]

славе. Постмодернистская порнография, если можно так выразиться, где сексуальность теряется в театральных излишествах своей двусмысленности. Вещи очень изменились с тех пор, как секс и политика составляли часть одного и того же разрушительного плана: если Чичиолина может быть сегодня избрана депутатом итальянского парламента, то именно потому, что транссексуальность и трансполитика объединяются в одном и том же ироничном безразличии. Такой результат - немыслимый всего несколько лет назад - свидетельствует о том, что не только сексуальная, но и политическая культура перешла на сторону маскарада.

Эта стратегия изгнания телесного посредством символов секса, изгнание желания посредством его преувеличенных демонстраций является более эффективной, чем стратегия доброго старого подавления путем запрета. Однако в отличие от стратегии запрета стратегию изгнания испытывают на себе все без исключения; становится непонятным, кто же в конце концов от нее выигрывает. Образ жизни трансвестита стал самой основой наших действий, даже тех, что направлены на поиск подлинности и различий. У нас нет больше времени искать свою тождественность ни в архивах, ни в памяти, ни в каких-либо планах или в будущем. Нам нужна мгновенная память, быстрое ветвление, нечто вроде рекламной тождественности, которая может подтвердиться в любой момент. Таким образом, сегодня мы стре-

[37]

мимся не столько к здоровью, которое представляет собой состояние органического равновесия, сколько к эфемерному, гигиеническому, рекламному ореолу тела, что есть совершенство гораздо большее, нежели просто идеальное состояние. Что же касается моды и внешнего вида, мы жаждем отнюдь не красоты или обольстительности, мы жаждем обличья.

Каждый ищет свое обличье. Так как более невозможно постичь смысл собственного существования, остается лишь выставлять напоказ свою наружность, не заботясь ни о том, чтобы быть увиденным, ни даже о том, чтобы быть. Человек не говорит себе: я существую, я здесь, но: я видим, я - изображение, смотрите же, смотрите! Это даже не самолюбование, это - поверхностная общительность, разновидность рекламного простодушия, где каждый становится импресарио своего собственного облика.

Облик есть некая разновидность минимального изображения минимальной четкости - нечто подобное видеоизображению, разновидность осязаемого изображения, как сказал бы Мак-Люэн, не вызывающего ни взгляда, ни восхищения, как это происходит с модой, но чисто специфический эффект без особой значимости. Облик - это уже не мода, это ушедшая разновидность моды. Это нечто, не претендующее даже на логику различий, не являющееся более игрой различий, но лишь пытающееся играть в различия, не веря в саму эту возможность. Это - безразличие,

[38]

отсутствие различий. Быть самим собой становится эфемерным достижением, не имеющим будущего, маньеризмом, терпящим разочарование в этом мире, где отсутствуют манеры.

В ретроспективе этот триумф транссексуальности и маскарада бросает странный свет на сексуальное освобождение предшествующих поколений. Не будучи вторжением максимальной эротической ценности тела, это освобождение с присущим ему привилегированным успением женственности и наслаждения, было, быть может, лишь промежуточной стадией на пути к смешению полов. Сексуальная революция была, видимо, лишь этапом на пути к транссексуальности. В сущности, в этом - проблематичное предназначение любой революции.

Кибернетическая революция подводит человека, оказавшегося перед лицом равновесия между мозгом и компьютером, к решающему вопросу: человек я или машина? Происходящая в наши дни генетическая революция подводит человека к вопросу: человек я или виртуальный клон? Сексуальная революция, освобождая все виртуальные аспекты желания, ведет к основному вопросу: мужчина я или женщина? (Психоанализ, по меньшей мере, положил начало этой неуверенности.) Что же касается политической и социальной революции, послужившей прототипом для всех других, она, предоставив человеку право на свободу и собственную волю, с беспощадной логикой за-

[39]

ставила его спросить себя, в чем же состоит его собственная воля, чего он хочет на самом деле и чего он вправе ждать от самого себя. Поистине неразрешимая проблема. Таков парадоксальный итог любой революции: вместе с ней приходят неопределенность, тревога и путаница. По окончании оргии освобождение поставило весь мир перед проблемой поиска своей родовой и половой идентичности, оставляя все меньше и меньше возможных ответов, если учесть циркуляцию знаков и множественность желаний. Именно таким образом мы стали транссексуалами. Точно также мы стали трансполитиками, т. е. существами, не различающими ничего и не различимыми ни в чем, что касается политики, двуполыми гермафродитами, взяв при этом на вооружение, тщательно обдумав и в конце концов отбросив наиболее противоречивые идеологии, нося отныне только маску и сделавшись, может быть, сами того не желая, трансвеститами от политики.

[40]

ТРАНСЭКОНОМИКА

Весьма любопытной чертой, связанной с крахом на Уолл-стрит в 1987 году, является неуверенность в том, имела ли на самом деле место настоящая катастрофа и ожидается ли таковая в будущем. Правильный ответ - нет, реальной катастрофы не будет, потому что мы живем под знаком катастрофы виртуальной.

В этом контексте красноречиво проявляется несоответствие между фиктивной экономикой и экономикой реальной. Именно этот диссонанс и защищает нас от реальной катастрофы производительной экономики.

Хорошо это или плохо? Это то же самое, что несоизмеримость между орбитальной войной и территориальными войнами. Последние продолжаются повсеместно, но ядерная война при этом не разражается. Однако если бы не эта несоизмеримость, ядерный конфликт уже давно бы произошел. Мы живем под бомбами, которые не взрываются, и виртуальными катастрофами, ко-

[41]

торые не разражаются. Это и международный биржевой и финансовый крах, и ядерное столкновение, и бомба долгов стран Третьего мира, и демографическая бомба. Можно, конечно, предсказать, что в один прекрасный день все это неминуемо взорвется, как предсказывают сейсмическое сползание Калифорнии в Тихий океан в ближайшие 50 лет. Но факты говорят о том, что мы находимся в таком положении, когда взрыва не происходит. Единственная реальность - это безудержный орбитальный кругооборот капитала, который, если и завершится обвалом, не повлечет за собой существенного нарушения равновесия в реальной экономике (в отличие от кризиса 1929 года, когда противоречия между двумя экономиками еще не были столь значительными). Без сомнения, так происходит потому, что сфера спекулятивных оборотных капиталов уже настолько автономна, что сами ее конвульсии не оставляют никаких следов.

Они, однако, оставляют убийственный след в экономической науке, совершенно безоружной перед лицом этого взрыва своего объекта. Также безоружны и теоретики войны. Ибо на войне бомба тоже не взрывается, а сама война подразделяется на всеобщую виртуальную войну на космической орбите и многочисленные реальные войны на земле. У этих двух разновидностей войны разный масштаб и разные правила; то же самое можно сказать и об экономике виртуальной и экономике реальной. Нам надо привыкнуть к

[42]

этому разделению, к миру, в котором господствуют такие несоответствия. Конечно же, был кризис 1929 года, был и атомный взрыв в Хиросиме - моменты настоящего краха и столкновения, но ни капитал не переходил из кризиса в кризис все большей глубины, как того хотелось Марксу, ни война - от столкновения к столкновению.

Событие происходит единожды, и на этом - все. Продолжение - уже нечто совсем другое: гиперреализация и крупного финансового капитала, и средств массового уничтожения - все это находится у нас над головами, в векторном пространстве, ускользающем не только от нас, но и от самой реальности; гиперреализованные войны и деньги вращаются в недоступном пространстве, которое оставляет мир таким, какой он есть. В конечном итоге, экономика продолжает производить, в то время как малейшего логического следствия из колебаний фиктивной экономики было бы достаточно, чтобы ее уничтожить (не забудем, что объем товарообмена сегодня в 45 раз уступает объему перелива капитала). Мир продолжает существовать при том, что высвобождения тысячной доли ядерной мощи хватило бы на то, чтобы его уничтожить. Третий мир, как и два других, выживает, тогда как достаточно было бы малейшей робкой попытки взыскать с него долги, чтобы прекратились все поставки. Впрочем, долг начинает приобретать орбитальный, циклический характер, перемещаясь по кругу из одного банка в другой, из одной страны в другую - ту,

[43]

которая вновь обретает его, так что в конце концов о нем благополучно забудут, выведут на орбиту, как атомные отходы и многое другое, и он, долг, будет великолепно на этой орбите крутиться. Эти отсутствующие оборотные капиталы и это негативное богатство в какой-то момент, несомненно, начнут котироваться на бирже.

Когда долг становится слишком обременительным, его взрывают в виртуальном пространстве, где он выступает в роли катастрофы, замороженной на своей орбите. Долг становится спутником Земли, подобно тому, как миллиарды свободного капитала превратились в груду - спутник, неустанно вращающийся вокруг нас. И, без сомнения, это к лучшему. Пока они вращаются, пусть даже взрываясь в своем пространстве (как это было с миллиардами, потерянными во время краха 1987 года), мир остается неизменным, а это лучшее, на что можно надеяться. Потому что надежда примирить фиктивную экономику с реальной утопична: эти свободно обращающиеся миллиарды долларов невозможно переместить в реальную экономику, что, впрочем, является большой удачей, ибо если бы каким-то чудом они оказались вложены в производство, это стало бы настоящей катастрофой. Оставим и виртуальную войну на ее орбите, ибо именно там она нас защищает: благодаря своей крайней абстрактности и чудовищной эксцентричности, ядерное оружие оказывается нашей лучшей защитой. И мы привыкаем жить в тени таких наростов, как орби-

[44]

тальная бомба, финансовая спекуляция, мировой долг, перенаселение (для которого пока не найдено орбитального решения, но надежда не потеряна). В том виде, как они есть, они изгоняются в своем избытке, даже в своей гиперреальности и оставляют мир в какой-то мере невредимым, освобожденным от своего двойника.

Сегален говорил, что, начиная с того момента, когда действительно узнали, что Земля - сфера, путешествие перестало существовать, потому что удаляться от какой-либо точки сферы означает к этой же точке приближаться. На сфере линейность приобретает странную кривизну, кривизну однообразия. С тех пор, как астронавты начали вращаться вокруг Земли, каждый стал тайком вращаться вокруг самого себя. Началась орбитальная эра, пространство которой великолепным образом составляет телевидение и многое другое, подобно тому, как круговорот молекул и спиралей ДНК составляет тайну наших клеток. С началом первых орбитальных космических полетов завершилось освоение мира, но сам прогресс стал круговым, а человеческая вселенная превратилась в огромную орбитальную станцию. Как сказал Сегален, начинается "туризм" - нескончаемый туризм людей, которые, строго говоря, не путешествуют, а двигаются по кругу в замкнутом пространстве. Экзотика умерла.

Тезис Сегалена приобретает более широкий смысл. Перестает существовать не только путешествие, т. е. постижение Земли, но и физика

[45]

и метафизика поступательного движения; от них остается лишь циркуляция, а все то, что предназначалось для возвышения, превосходства, устремления в бесконечность - знание, техника, сознание - искусно отклоняется, дабы выйти на орбиту. Переставая быть совершенными в своих замыслах, эти области начинают создавать для себя постоянную орбиту. Таким образом, и информация орбитальна: это знание, которое никогда больше не превзойдет само себя, не отразится в бесконечности, но и не коснется земли, ибо не имеет на ней надежной пристани, где можно бросить якорь. Все это движется, вращается, совершая порой совершенно бесполезные обороты (но вопрос о полезности более не стоит), и разрастается с каждым оборотом, с каждым витком спирали. Телевидение - это изображение, которое больше ни о чем не помышляет и которое не имеет больше ничего общего с реальностью. Это - круговая орбита. Атомная бомба - будь она спутником или нет - также явление орбитальное: она не перестанет преследовать Землю, оставаясь на своей траектории, но она не создана и для того, чтобы поразить Землю: она не есть завершенная бомба; эта бомба не окончит своего существования (по крайней мере, на это надеются); она там, на орбите, и этого вполне достаточно для терроризирования, по крайней мере, для устрашения. Она не заставляет даже думать об ужасах разрушения, поскольку само разрушение представляется невероятным; она просто находится там,

[46]

на орбите, в подвешенном состоянии и бесконечном повторении. То же самое можно сказать о евродолларах и об обращающихся денежных массах... Все становится спутником; похоже и сам наш мозг уже вне нас, он витает вокруг в бесчисленных ветвлениях круговых электромагнитных волн.

И это не из области научной фантастики. Это просто обобщение теории Мак-Люэна о "развитии человека". Все, что есть в человеческом существе - его биологическая, мускульная, мозговая субстанция, - витает вокруг него в форме механических или информационных протезов. Просто у Мак-Люэна все это представлено как позитивная экспансия, как универсализация человека через его опосредованное развитие. И все это весьма оптимистично. В действительности же, вместо того, чтобы концентрически вращаться вокруг тела, все эти функции превратились в сателлиты, расположившиеся в эксцентрическом порядке. Они сами вывели себя на орбиту, и человек сразу же оказался в состоянии эксцесса и эксцентричности относительно этой орбитальной экстравертности своих собственных функций, своей собственной технологии. Человек вместе со своей планетой Земля, со своим ареалом, со своим телом сегодня сам стал спутником тех самых сателлитов, которые он же создал и вывел на орбиту. Из превосходящего он стал чрезмерным.

[47]

Но сателлитом становится не только тело человека, чьи функции, выходя на орбиту, принуждают его к этому. Все функции нашего общества, в особенности, высшие функции, отделяются и выходят на орбиту. Война, финансовые сделки, техносфера, коммуникации становятся сателлитами в непостижимом пространстве, повергая в запустение все остальное. Все, что не достигает орбитального могущества, обречено на запустение, отныне не подлежащее обжалованию, потому что нет больше прибежища в каком-либо превосходстве.

Мы находимся в эре невесомости. Наша модель - космическая ниша, кинетическая энергия которой аннулирует энергию Земли. Центробежная энергия многочисленных технологий освобождает нас от всякой силы тяготения и наделяет нас бесполезной свободой движения. Свободные от всякой плотности и гравитации, мы вовлечены в орбитальное движение, которое рискует стать вечным.

Мы существуем не среди возрастания, но среди наростов. Мы живем в обществе размножения, в обществе того, что продолжает возрастать и что невозможно измерить, того, что развивается, не обращая внимания на свою природу, чьи результаты разрастаются с исчезновением причин, что ведет к необычайному засорению всех систем, к разрушению посредством эксцесса, избытка функциональности, насыщения. Лучше всего это можно сравнить с процессом распростране-

[48]

ния раковых метастазов: утрата телом правил органической игры ведет к тому, что тот или иной набор клеток может выражать свою неукротимую и убийственную жизнеспособность, не подчиняясь генетическим командам, и неограниченно размножаться.

Это уже не критическое состояние: кризис всегда связан с причинностью, с нарушением равновесия между причиной и следствием; он может разрешиться или не разрешиться посредством исправления причин. В нашей же ситуации причины сами перестают быть четкими, они уступают место интенсификации процессов в пустоте.

Коль скоро в системе возникает дисфункция, неподчинение известным законам функционирования, имеется и перспектива решения за счет выхода за пределы. Но такое решение не представляется возможным, когда система сама вышла за свои пределы, когда она превзошла свои собственные цели и когда для нее уже нельзя найти никакого лекарства. Пустота никогда не бывает трагичной, насыщение всегда фатально; оно порождает одновременно и столбняк, и инертность.

Прежде всего поразительна непомерная "тучность" всех современных систем, эта, как говорит о раке Сьюзен Зонтаг, "дьявольская беременность", присущая нашим механизмам информации, коммуникации, памяти, складирования, созидания и разрушения, механизмам столь избыточным, что они заранее застрахованы от какого-либо использования. В действительности не мы покончили

[49]

с потребительской стоимостью, а сама система ликвидировала ее путем перепроизводства. Произведено и накоплено столько вещей, что они просто не успеют сослужить свою службу (что является великим благом, когда речь идет об атомных вооружениях). Написано и распространено столько знаков и сообщений, что они никогда не будут прочитаны. К счастью для нас! Ибо даже с той малой частью, которую мы абсорбируем, с нами происходит нечто, подобное казни на электрическом стуле.

Этой необычайной бесполезности присуща некая особая тошнота. Тошнота, испытываемая миром, который размножается, гипертрофируется и никак не может разродиться. Все мемуары, все архивы, вся документация не в состоянии разродиться одной-единственной идеей; все эти планы, программы, решения не могут разрешиться каким-либо событием; все изощренное оружие не может разрешиться войной!

Это насыщение превосходит эксцесс, о котором говорил Батай и который все общественные формации всегда умели разрушать в результате бесполезных чрезмерных трат. У нас нет возможности истратить все накопленное, и нам не остается ничего, кроме медленной или быстрой декомпенсации, так как каждый фактор ускорения, играя роль фактора инертности, приближает нас к точке апогея инертности. И ощущение катастрофы есть предчувствие достижения этой точки.

[50]

Этот двойной процесс парализации и инертности, ускорения в пустоте, избыточности производства при отсутствии социального содержания и конечных целей, отражает и двойственный феномен, который принято приписывать кризису: инфляция и безработица.

Традиционные инфляция и безработица составляют переменные, входящие в уравнение роста: на этом уровне кризиса нет - есть лишь неупорядоченные процессы, а сама их неупорядоченность является тенью органической целостности. Ныне аномалия приобретает весьма тревожный характер. Она - не явный симптом, а странный знак упадка, нарушения правил какой-то тайной игры или, по меньшей мере, чего-то, нам неизвестного. Возможно, это эксцесс конечной цели, но мы ничего об этом не знаем. Что-то от нас ускользает, мы сами скрываемся в невозвратности, мы прошли некую точку обратимости, предметной противоречивости и живьем вступили в космос непротиворечивости, увлеченности, экстаза, удивления перед необратимыми процессами, впрочем, не имеющими смысла.

Но есть нечто другое, гораздо более ошеломляющее, чем инфляция. Это - оборот денежной массы, охватывающий Землю своей круговой орбитой. Единственный настоящий искусственный спутник - монета, ставшая чистым артефактом, обладающая поразительной мобильностью, мгновенной обращаемостью, и нашедшая, наконец,

[51]

свое настоящее место, еще более необычное, чем фондовая биржа: орбиту, где она всходит и заходит, подобно искусственному солнцу.

И безработица тоже изменила смысл. Это уже не стратегия капитала (резервная армия), не критический фактор в игре социальных отношений. Иначе, при том, что напряженность уже превзошла все пределы, безработица привела бы к неслыханным потрясениям. Что же происходит сегодня? Безработица тоже стала разновидностью искусственного спутника; это - сателлит инертности, масса, заряженная даже не отрицательным зарядом, но статическим электричеством, та все более возрастающая часть общества, которая застывает.

За ускорением обращаемости и обмена, за ожесточением движения что-то внутри нас, в каждом из нас, ослабевает вплоть до исчезновения из обращения. И тогда все общество начинает вращаться вокруг этой точки инертности, как если бы полюса нашего мира сблизились и в то же время короткое замыкание повлекло бы мощные эффекты и истощение потенциальной энергии. В данном случае речь идет уже не о кризисе, а о фатальном событии, о замедленной катастрофе.

В этом смысле нет никакого парадокса в том, что экономика с триумфом возвращается на повестку дня. Можно ли еще говорить об экономике? Эта ее кажущаяся актуальность не имеет более того смысла, как в классическом или марксистском анализе. Ибо ее движущей силой

[52]

не является более ни инфраструктура материального производства, ни суперструктура; это - распад структуры стоимости, дестабилизация рынка и реальной экономики, триумф экономики, освободившейся от идеологий, от общественных наук, от истории, триумф экономики, освобожденной от экономических законов и предоставленной чистой спекуляции, виртуальной экономики, свободной от экономики реальной (конечно же, не в реальном, а в виртуальном смысле, но ведь сегодня правит бал не реальность, а виртуальность); это - триумф вирусной экономики, сходной с другими вирусными процессами. Экономика становится ареной современной жизни именно в качестве арены спецэффектов, непредсказуемых результатов иррациональной игры.

Конец политической экономии, о котором мы так мечтали вместе с Марксом, заключается, в соответствии с неумолимой логикой кризиса капитала, в уничтожении классов и в прозрачности социальных перегородок. Позднее мы мечтали о том же, отрицая сами постулаты и экономической науки и марксистской критики по одной и той же причине: это альтернатива, отрицающая всякий примат экономического или политического; экономика при этом оказывается просто-напросто упраздненной, как эпифеномен, побежденный своим собственным подобием и высшей логикой.

[53]

Сегодня даже нет надобности мечтать об этом: политическая экономия кончается на наших глазах, превращаясь в трансэкономику спекуляции, которая забавляется своей собственной логикой - закон стоимости, законы рынка, производство, прибавочная стоимость, классическая логика капитала, но которая не несет в себе более ничего экономического или политического. Это - чистая игра с изменчивыми и произвольными правилами, катастрофическая игра.

Политическая экономия, таким образом, вероятно, подошла к своему концу, но не так, как ожидалось, а разрастаясь до пародии на самое себя. Спекуляция - не прибавочная стоимость, это высшая точка стоимости, не опирающаяся ни на производство, ни на его реальные условия. Это чистая и пустая форма, вымаранная форма стоимости, играющая только на своем поле кругового движения - орбитального вращения. Нарушая свою собственную стабильность самым чудовищным и в какой-то мере ироничным образом, политическая экономия закрывает путь всякой альтернативе. Что можно противопоставить этому чрезмерному вздутию цен, по-своему пополняющему энергию покера, потлача, этому проклятию перехода к эстетической и безумной фазе политической экономии? Этот неожиданный финал, этот фазовый переход, эта кривая продольного изгиба, в сущности, куда оригинальнее всех наших политических утопий.

[54]

СУДЬБОНОСНЫЕ СОБЫТИЯ
Итак, чье же совместное торжество имеет место? Терроризм как форма трансполитики, СПИД и рак как форма патологии, транссексуал и трансвестит как единство сексуальной и этической формы. Только эти формы вызывают сегодня возбуждение. Ни сексуальная свобода, ни политические споры, ни органические болезни, ни даже войны с применением обычного оружия больше никого не интересуют (что касается войн, то здесь сложилась очень удачная ситуация: многие войны не разразились, по-видимому, именно потому, что просто никто не обратил бы на них внимания). Настоящие фантазмы в другом. Они именно в этих трех формах, каждая из которых - результат нарушения основного принципа действия и сочетания эффектов, из него вытекающего. Каждая из этих форм - терроризм, маскарад или рак - соответствует ужесточению политической, сексуальной или генетической игры и в то же время

[55]

недостаточности и распадению кодов, присущих, соответственно, политике, сексу и генетике.

Все эти вирусные, чарующие, индифферентные формы приумножены вирулентностью изображений, ибо все современные средства массовой информации сами обладают вирусной силой и их вирулентность заразительна. Мы существуем внутри культуры иррадиации тел и умов знаками и образами, и если эта культура дает самые прекрасные результаты, то стоит ли удивляться, что она производит и самые убийственные вирусы? Облучение тел началось в Хиросиме, но оно продолжается подобно нескончаемой эпидемии в виде излучения, испускаемого средствами массовой информации, образами, знаками, программами, сетями.

Мы испорчены так называемыми судьбоносными событиями, событиями сверхзначимыми, этим видом неуместного межконтинентального неистовства, которое затрагивает не отдельные личности, институты, государства, а целые поперечные структуры: секс, деньги, информацию, коммуникации.

СПИД, крах, компьютерные вирусы, терроризм не являются более взаимозаменяемыми, они связаны родственными узами. СПИД - разновидность краха сексуальных ценностей; вычислительные машины сыграли "вирусную" роль в крахе на Уолл-стрит, но поскольку они тоже заражены,

[56]

их подстерегает крах информационных ценностей. Заражение активно не только внутри каждой системы, оно переходит из одной системы в другую. И весь этот комплекс вращается вокруг одной главной фигуры, которая и есть катастрофа. Разумеется, признаки этого разлада были заметны уже давно: СПИД в эпидемической фазе, крах в образе своего знаменитого предшественника 1929 года и постоянно присутствующего риска, 20-летняя история электронного пиратства и аварий. Но симбиоз всех этих эпидемических форм и их почти одновременный переход в состояние скоротечной аномалии создают необычную ситуацию. В коллективном сознании их эффекты не обязательно одинаковы: СПИД может переживаться как настоящая катастрофа, крах же, напротив, является скорее игрой в катастрофу; что же касается электронного вируса, он может иметь драматические последствия, но от этого он не становится менее смехотворным, не теряет своей ироничности, так что веселье, которое способна вызвать внезапно обрушившаяся на компьютеры эпидемия по крайней мере в воображении, вполне оправдано (речь, разумеется, не идет о специалистах).

Тому же результату способствуют и другие аспекты. Искусство, которое находится всецело во власти подделок, копий, симуляции при наличии в то же время безудержного избыточного рынка искусства, являет собой подлинный метастаз тела, облученного деньгами. Терроризм -ничто так не похоже на цепную реакцию терроризма в

[57]

нашем облученном обществе (кстати, облученном - чем? Переохлаждением от довольства, безопасности, информации и коммуникаций? Распадом символических ядер, основных правил общественного согласия? Кто знает...), как реакция, вызванная СПИДом, рейдерами [скупщиками акций], фанатиками-программистами. Заразительность терроризма, его притягательность столь же загадочны, как и у всех перечисленных явлений. Когда разработчик логической схемы вводит неверную команду, портящую программное обеспечение, используя разрушительную силу этой команды в качестве средства давления, разве он не берет в заложники операционную систему со всеми ее функциями? И разве рейдеры не захватывают в заложники предприятия, спекулируя на их гибели и воскрешении на бирже? Все эти действия осуществляются по той же модели, что и терроризм (заложники, как и акции, и картины, имеют свою котировку), но с таким же успехом можно и терроризм интерпретировать как модель СП ИД а, электронного вируса или биржевых махинаций. Ни одно из этих явлений не имеет привилегий перед другими - они образуют единое созвездие. Свежей иллюстрацией этому служит дискета с информацией о СПИДе, которая сама содержит вирус, разрушающий компьютеры.

Научная фантастика? Едва ли. В области информации и коммуникаций ценность сообщения та же, что и у чистого движения, поскольку оно переходит от изображения к изображению, с

[58]

экрана на экран. Все мы наслаждаемся, как спектаклем, этими новыми центробежными ценностями - биржа, рынок искусств, рейдеры. Мы наслаждаемся, видя во всем этом зрелищный, приукрашенный образ капитала, его эстетический психоз. В то же время мы используем тайную патологию этой системы, вирусы, которые прививаются этой прекрасно налаженной машине и разлаживают ее. Но на самом деле вирусы - часть гиперлогической связи наших систем, они заимствуют у этих систем все пути и даже прокладывают новые (компьютерные вирусы приближаются к границам сетей, не предусмотренным самими сетями). Вирусы являются выражением убийственной прозрачности информации, распространяющейся по всему миру. СПИД - это эманация убийственной прозрачности секса в масштабе целых групп. Биржевые крахи - выражение убийственной прозрачности победы одной экономики над другой, молниеносного смещения ценностей, которое и являет собой основу высвобождения производства и товарообмена. Все эти процессы, раз вырвавшись на свободу, вступают в фазу переохлаждения, подобного ядерному переохлаждению, которое и служит ему прототипом. В этом переохлаждении событийных процессов немалая доля привлекательности для нашего времени.

Очарование таится и в непредсказуемости этих процессов. Во всяком случае любое предвидение вызывает желание его опровергнуть. Часто

[59]

эту роль исполняет событие. Есть события, которые могут предвидеть, но которые позволяют себе любезность не происходить; они являются изнанкой тех событий, которые происходят без предупреждения. Следует спорить по поводу случайных возвратов, как, например, возвращение любви, держать пари по поводу перечня событий. Если вы проиграете, вы, по крайней мере, испытаете удовольствие, бросив вызов объективной глупости вероятностей. Спор - это жизненная функция, часть генетического достояния общества.

Единственная подлинно интеллектуальная функция та, которая играет на противоречии, на иронии, на противоположности, на недостатках, на обратимости, которая никогда не будет повиноваться закону и очевидности. И если сегодня интеллектуалам нечего сказать, то это потому, что ироническая функция ускользнула от них, ибо они твердо стоят на платформе нравственного, политического или философского сознания, тогда как игра изменилась, и вся ирония, вся радикальная критика ушла на сторону случайности, вирулентности, катастрофы, случайных или систематических изменений. Это новое правило игры - принцип неопределенности, преобладающий сегодня во всем и являющийся источником острого интеллектуального и, без сомнения, духовного наслаждения. Например, когда вирусы атакуют компьютеры, что-то в нас содрогается от ликования перед событиями такого рода, но не из-за извращенного пристрастия к катаст-

[60]

рофам такого рода и не от влечения к худшему, а потому, что здесь обнажается нечто фатальное, чье появление всегда вызывает у человека прилив экзальтации. Когда речь заходит о реальном, один и тот же знак определяет появление и исчезновение чего-либо; звезды влекут за собой мрак, логика, породившая триумф некоей системы, властна эту систему разрушить.

Фатальность - противоположность случайности. Случайность пребывает на периферии системы, фатальность - в самой ее сердцевине (но фатальное не всегда является бедственным, и непредвиденное может таить в себе очарование). Не исключено, что мы вновь отыщем, пусть в гомеопатических дозах, что-то дьявольское даже в малых аномалиях, в ничтожных отклонениях от правил, которые изменяют к худшему нашу вероятностную вселенную.

Можно ли всякий раз рассчитывать на заданный перечень событий? Естественно, нет. Ведь очевидность никогда не бывает достоверной. Сама истина, в силу своей неоспоримости, теряет свое лицо, сама наука теряет собственное седалище, которое остается приклеенным к креслу. Предположение о том, что статистическая истина всегда может быть опровергнута - вовсе не школярская гипотеза. Это - надежда, исходящая из самой сути коллективного гения зла.

Когда-то говорили, что массы безмолвствуют. Это молчание было свойственно прошлым поколениям. Ныне массы воздействуют не отступниче-

[61]

ством, а заражением. Своей причудливой фантазией они заражают опросы и прогнозы. Определяющими факторами являются уже не воздержание и молчание - проявления нигилистические, а использование массами самих пружин неуверенности. Они великолепно пользовались своим добровольным рабством, отныне они играют на своей невольной неуверенности. Это означает, что без ведома экспертов, которые их изучают, и манипуляторов, которые думают, что влияют на них, массы поняли, что политическое виртуально мертво, но что теперь им дано сыграть в новую игру - столь же возбуждающую, как игра на колебаниях биржи, игру, где они с необычайной легкостью могут подчинить себе общественность, харизмы, престиж, размер изображений. Их умышленно развратили и лишили убеждений, чтобы сделать из них новую добычу теории вероятностей; сегодня они искажают все изображения и насмехаются над политической достоверностью. Они играют в то, во что их научили играть, - в биржу цифр и изображений, во всеобщую спекуляцию, играют с присущим спекулянтам аморализмом. Перед лицом глупой уверенности и непреклонной банальности цифр массы, с точки зрения социологии, воплощают в себе принцип неопределенности. Если система власти организует, как умеет, статистический порядок (а социальный порядок сегодня является статистическим), то массы втайне заботятся о статистическом беспорядке.

[62]

Именно эта предрасположенность к чему-то ироническому, дьявольскому, обратимому, вирулентному позволяет надеяться на какие-то небывалые последствия.

В современном обществе происходят только недостоверные, маловероятные события. Раньше предназначение события заключалось в том, чтобы произойти, ныне - в том, чтобы быть произведенным. Оно всегда происходит в виде виртуального артефакта, травести опосредованных форм.

Информационный вирус, за 5 часов разрушивший научную и военную сеть США, быть может был ничем иным, как экспериментом самих американских военных спецслужб. Так или иначе, событие одновременно и свершившееся, и мнимое, будь то подлинный несчастный случай, свидетельствующий о несомненной вирулентности вирусов, или же стопроцентная симуляция, говорящая о том, что сегодня наилучшая стратегия - это стратегия рассчитанной дестабилизации и обмана. Где же разгадка этой истории? Если даже гипотеза об экспериментальной симуляции верна, она вовсе не гарантирует владение ситуацией. Вирус-тест может стать вирусом-разрушителем. Никто не в состоянии контролировать цепные реакции. Мы имеем дело не с инсценированным несчастным случаем, а с несчастным случаем инсценировки. С другой стороны, известно, что любой несчастный случай или

[63]

природная катастрофа могут быть истолкованы как террористический акт и наоборот. Чрезмерности гипотез нет предела.

В соответствии с вышесказанным вся система в целом является террористической. Ибо террор - не столько ужас насилия и несчастий, сколько ужас неуверенности и устрашения. Некогда группа, инсценировавшая вооруженное ограбление, навлекала на себя более суровое наказание, чем то, которое полагалось за реальное ограбление: покушение на сам принцип реальности представляет собой более серьезное нарушение, чем реальная агрессия.

Из всего этого возникает огромная неуверенность, которая пребывает в самом сердце операционной эйфории. Науки предвосхитили эту паническую ситуацию: исчезновение соответствующих позиций субъекта и объекта в экспериментальном интерфейсе порождает конечный статус неопределенности в том, что касается реальности объекта и объективной реальности знания. И сама наука, кажется, попала под влияние странных аттракторов. То же самое можно сказать и об экономике, чье воскрешение, видимо, связано с полной непредсказуемостью, царящей в ней, и о внезапной экспансии информационной техники, связанной с неопределенностью имеющихся знаний.

Являются ли все эти технические средства получающей стороной реального мира? Весьма сомнительно. Цель науки и техники скорее в том,

[64]

чтобы столкнуть нас с совершенно нереальным миром, существующим вне принципа истины и реальности. Современная революция - это революция неопределенности.

Мы весьма далеки от того, чтобы принять ее. Парадокс состоит в том, что мы надеемся ее избежать, наращивая информацию и коммуникации и делая тем самым неопределенность в отношениях еще более острой. Увлекательный бег вперед: погоня за техникой и ее порочными последствиями, за человеком и продуктом его клонирования, бег по ленте Мебиуса только начинается.

[65]

ОПЕРАЦИОННАЯ БЕЛИЗНА
Парадоксально, но эта неуверенность является результатом избытка позитивного и неуклонного снижения уровня негативного. Нашим обществом овладела какая-то разновидность белокровия, нечто подобное разложению негативного в залитой светом эйфории. Ни Революция, ни философия Просвещения, ни критическая утопия не способствовали преодолению противоречий, и если те или иные проблемы все же решались, то это происходило только за счет нарушения негативного баланса, рассеивания отрицательной энергии в сторону симуляции, целиком направленной на позитивность и искусственность, путем установления окончательной прозрачности. Это немного напоминает человека, потерявшего свою тень: то ли он стал прозрачным от света, который проходит сквозь его тело, то ли освещен со всех сторон и беззащитен под лучами всевозможных источников света. Так и мы словно освещены со всех сторон техникой,

[66]

образами, информацией и, не имея возможности преломить этот свет, тем самым обречены на белую деятельность, на белую общность, на побеление наших тел, как и денег, мозга, памяти, на общую антисептику. Мы обеляем насилие, историю, осуществляя гигантский маневр эстетической хирургии, так что не существует более ничего, кроме общества и индивидуумов, которым возбраняются необузданность и негативные проявления. Все, что невозможно опровергнуть как таковое, обречено на нерешительность и бесконечное притворство.

Мы в полной мере испытываем на себе некое хирургическое принуждение, направленное на избавление вещей от их негативных черт и на то, чтобы они достигли идеального состояния посредством синтезирующей операции. Это - хирургия эстетическая: случайность лица, его красота или уродство, его отличительные, в том числе и отталкивающие черты - все это изменяется и доводится до совершенства - до идеального лица, полученного хирургическим путем. Претерпит изменения и знак Зодиака, под которым вы родились; он будет приведен в гармонию с вашим образом жизни. В пока что утопическом, но не лишенном будущего проекте Института зодиакальной хирургии предлагается посредством нескольких соответствующих манипуляций наделить вас тем знаком Зодиака, на котором вы остановите свой выбор.

[67]

И ваш пол - та малая часть вашей судьбы, на которой до сих пор лежал отпечаток фатальности, - также может быть изменен согласно вашей прихоти. Мы уже не говорим о хирургических операциях, которые будут производиться над эстетикой растительного мира, над генами, над историческими событиями (так, например, революция будет скорректирована и истолкована в смысле прав человека). Все будет синхронизировано согласно критериям соответствия и оптимальной совместимости. Повсеместно будет достигнута эта нечеловеческая формализация лица, слова, пола, тела, желания, общественного мнения. Любое проявление фатальности или негативности будет уничтожено всеобъемлющим функционированием пластической хирургии в угоду чему-то подобному улыбке смерти в похоронном бюро, во имя общего искупления тяготеющего бремени астральных знаков.

Все должно быть посвящено этому операционному перерождению вещей. Производит уже не сама Земля, предназначение которой - производить; уже не труд порождает богатство - нет более вечного симбиоза Земли и труда. Теперь капитал заставляет Землю производить, а труд - порождать богатство. Труд не есть больше действие; теперь это операция. Потребление уже не является простым и чистым наслаждением благами, оно становится чем-то вынуждающим наслаж-

[68]

даться - смоделированной операцией, разнесенной по графам ранжированного набора предметов-знаков.

Общение теперь не сам разговор, а то, что заставляет говорить. Информация - не знание, а то, что заставляет знать. Вспомогательный глагол "заставлять" указывает на то, что речь идет именно об операции, а не о действии. Реклама и пропаганда уже не претендуют на то, чтобы их принимали на веру, - они стремятся заставить верить. Участие не является более ни спонтанным актом, ни проявлением социальной активности - оно всегда индуцировано некими замыслами или махинациями. Участие - это то, что заставляет действовать, подобно процессу, приводящему в движение.

Сегодня даже желание передается посредством неких моделей желания, способных пробудить его, каковыми, например, являются убеждение и разубеждение - если все категории типа хотеть, мочь, верить, знать, действовать, желать вообще имеют еще какой-то смысл; ибо их смысл был деформирован и истончен вспомогательным глаголом "заставлять". Повсюду активный глагол уступил место фактитивному вспомогательному, само действие при этом имеет меньше значения, чем тот факт, что оно было произведено, индуцировано, вызвано, внушено, оснащено. Вместо познания должно остаться лишь подчинение необходимости познавать, вместо речи - подчинение необходимости говорить, т. е. акт комму-

[69]

никации. У действия остается лишь результат интерактивного контакта с монитором, снабженным системой обратной связи. Операция, в отличие от действия, непременно регулируется в процессе своего протекания, в противном случае контакт отсутствует. Есть речь, но нет контакта. Контакты могут быть операционными и неоперационными. Информация также может быть операционной и неоперационной.

Все наши категории вошли, таким образом, в эру неестественного, где речь идет не о желании, но о том, чтобы заставить желать, не о действии, но о том, чтобы заставить делать, не о стоимости, но о том, чтобы заставить стоить (как это видно на примере любой рекламы), не о познании, но о том, чтобы заставить знать, и, наконец, последнее по порядку, но не по значению - не столько о наслаждении, сколько о том, чтобы заставить наслаждаться. И в этом - большая проблема нашего времени: ничто не является само по себе источником наслаждения - надо заставить наслаждаться и самого себя, и других. Наслаждение становится актом коммуникации: ты принимаешь меня, я принимаю тебя, происходит обмен наслаждением - один из способов взаимодействия. Если бы кто-нибудь захотел наслаждения без коммуникации, его сочли бы глупцом. Но разве коммуникативные машины способны наслаждаться? Это уже другой вопрос, но если представить себе машины, способные наслаждаться, то они должны быть сделаны по образу и подо-

[70]

бию коммуникативных машин. Такие машины, однако, существуют: это наши собственные тела, ориентированные на наслаждения, наши тела, приспособленные к наслаждению посредством торжествующего хитроумного косметического искусства.

Происходит нечто подобное медленному бегу трусцой, который также являет собой исполнение. Это не есть собственно бег - бегун заставляет свое тело бежать. Это игра, опирающаяся на абстрактное выполнение телом некоторого действия, изнуряющего и разрушающего тело. "Вторичное состояние" бега трусцой буквально соответствует этой второй операции, этому механическому перемещению. Наслаждение или боль, претерпеваемые при этом, не схожи с теми, которые испытывает тело при спортивных или иных физических нагрузках. Здесь - чувство дематериализации и бесконечного действия (тело бегуна подобно машине Тингели). Здесь высшая точка наслаждения и восторг исполнения. То, что заставляет бежать, очень быстро удваивает самое себя за счет позволения бежать; тело при этом оказывается загипнотизированным в своем стремлении к исполнению, осуществляя свой одинокий бег в отсутствии субъекта, подобно сомнамбулической холостой машине (другая аналогия - "удесятеряющая" машина Джерри, где мертвые в одиночестве продолжают нажимать на педали). Нескончаемость этого бега трусцой (как и психо-

[71]

анализа) схожа с бесконечным исполнением движения без цели, хотя бы иллюзорной. У того, что не имеет конца, нет причины для остановки.

Нельзя больше утверждать, что цель есть "форма"; это - идеал 60 - 70-х годов. Тогда "форма" была функциональной, она выражала стоимость товара или знака - тела, его продуктивности или престижа. Ныне исполнение оперативно и ориентировано не на форму тела, а на его формулу, его уравнение, его виртуальность как операционное поле, на нечто, заставляющее функционировать, ибо любая машина требует, чтобы ее заставляли работать (загрузили работой), любой сигнал требует чтобы его включили. Все это очень просто. Отсюда возникает глубокая пустота содержания действия. Нет, кажется, ничего более бессмысленного, чем эта манера бежать, без конца реализуя способность бегать. Но люди бегут...

То же безразличие к содержанию, та же навязчивая и операционная исполнительность и бесконечность характеризуют и современное использование компьютера: здесь человек не думает в том же смысле, в каком он не бежит во время бега трусцой. Он лишь заставляет свой разум функционировать, как заставляет свое тело бежать. Операция здесь тоже виртуально бесконечна: пребывание "лицом к лицу" с вычислительной машиной имеет не больше оснований для прекращения, чем "телом к телу" при беге трусцой. В одном случае мы имеем вид гипнотического удо-

[72]

вольствия, поглощения или экстатического рассасывания телесной энергии, в другом - энергии умственной; оба вида по существу идентичны: там электростатика эпидермиса и мышц, здесь - электростатика экрана.

И бег трусцой, и компьютеризация могут быть названы дурманящими наркотическими средствами в той мере, в какой сам наркотик выступает в роли проводника исполнения: тем, что заставляет наслаждаться, мечтать, чувствовать. Он (наркотик) не является искусственным в смысле вторичного состояния тела, противопоставленного естественному состоянию; это - замена химического протеза, умственная хирургия исполнения, пластическая хирургия восприятия.

Не случайно подозрение в систематическом приеме допингов сегодня связывается со спортивным исполнением. Различные виды исполнения прекрасно согласуются между собой. Исполнителями должны стать не только нервы и мышцы, но и нейроны и клетки; даже бактерии должны стать операционными. Речь уже идет не о том, чтобы бросать, бежать, плавать, прыгать, но о том, чтобы вывести спутник, именуемый телом, на его искусственную орбиту. Тело спортсмена становится и пусковым устройством, и спутником, оно управляется программой, заложенной во внутренний микрокомпьютер (а не волей, направленной на преодоление препятствий). Результатом такого операционного принуждения является операционный парадокс: лучше всего ничего со-

[73]

бой не представлять, чтобы обязывать кого-то являть собой ценность; не нужно что-либо знать или производить, чтобы вынуждать к этому других; не нужно иметь повода для разговора, чтобы общаться.

Все это присутствует в самой логике вещей: известно, что для того, чтобы рассмешить, лучше самому не быть смешным. Что же касается коммуникаций и информации, здесь последствия неумолимы: для того, чтобы информация была передана как можно лучше и в кратчайший срок, надо, чтобы ее содержание находилось где-то на грани очевидного и несущественного. Информация должна состоять из фактов, которые можно узнать из телефонного разговора, из передач СМИ или других, чуть более серьезных источников. "Хорошие" передачи, т. е. такие, которые формируют "хорошее" общество, претерпевают уничтожение своего содержания [даже сам термин "хорошее общество" не имеет больше смысла, потому что от "социального" осталось лишь то, что сделали социальным; поэтому следовало бы использовать выражения типа "искусственно созданный социум (socialite)" или "искусственно созданное общество (societalite)" - эти чудовищные псевдонимы, ассоциирующиеся с хирургической операцией, достаточно верно отражают понятия, которые они призваны отражать. Нечто подобное говорил Франсуа Жорж о слове "сексуальность"]. Хорошая информация та, что пропус-

[74]

кается сквозь цифровую четкость знания, хорошая реклама - та, что демонстрирует никчемность или, по меньшей мере, умаляет качество рекламируемого продукта, подобно тому, как мода демонстрирует очертания женского тела, а власть - ничтожество того, кто ее осуществляет.

А что было бы, если бы каждая реклама восхваляла не продукт, а саму рекламу? Если бы информация отсылала не к событию, а к возвеличению роли самой информации как события? Если бы коммуникации предназначались не для отправления посланий, а для увеличения значимости самих коммуникаций, словно некоего мифа?

[75]

КСЕРОКС И БЕСКОНЕЧНОСТЬ

Если люди придумывают или создают "умные" машины, то делают это потому, что в тайне разочаровались в своем уме или изнемогают под тяжестью чудовищного и беспомощного интеллекта; тогда они загоняют его в машины, чтобы иметь возможность играть с ним (или на нем) и насмехаться над ним. Доверить свой интеллект машине - значит освободиться от всякой претензии на знание, подобно тому, как делегирование власти политикам позволяет нам смеяться над всякой претензией на власть.

Если люди мечтают об оригинальных и "гениальных" машинах, то это потому, что они разочаровались в своей самобытности или же предпочитают от нее отказаться и пользоваться машинами, которые встают между ними. Ибо то, что предлагают машины, есть манифестация мысли, и люди, управляя ими, отдаются этой манифестации больше, чем самой мысли.

[76]

Машины не зря называют виртуальными: они держат мысль в состоянии бесконечного напряженного ожидания, связанного с краткосрочностью исчерпывающего знания. Действие мысли не имеет определенного срока. Не представляется возможным даже ставить вопрос о мысли как таковой, так же, как вопрос о свободе для будущих поколений; эти вопросы проходят сквозь жизнь, словно сквозь воздушное пространство, сохраняя при этом связь со своим центром, подобно тому, как Люди Искусственного Интеллекта проходят сквозь свое умственное пространство, привязанные к компьютеру. Человек Виртуальный, неподвижно сидящий перед вычислительной машиной, занимается любовью посредством экрана и приучается слушать лекции по телевизору. Он начинает страдать от дефектов двигательной системы, несомненно связанных с мозговой деятельностью. Именно такой ценой приобретает он операционные качества. Подобно тому, как мы можем предположить, что очки или контактные линзы в один прекрасный день станут интегрированным протезом, который поглотит взгляд, мы можем также опасаться, что искусственный интеллект и его технические подпорки станут протезом, не оставляющим места для мысли.

Искусственный разум лишен способности мышления, потому что он безыскусен. Подлинное искусство - это искусство тела, охваченного страстью, искусство знака в обольщении, двой-

[77]

ственности в жестах, эллипсиса в языке, маски на лице, искусство фразы, искажающей смысл и потому называемой остротой.

Эти разумные машины являются искусственными лишь в самом примитивном смысле слова, в смысле разложения, как по полочкам, операций, связанных с мыслью, сексом, знанием на самые простые элементы, с тем, чтобы потом заново их синтезировать в соответствии с моделью, воспроизводящей все возможности программы или потенциального объекта. Искусство же не имеет ничего общего с воспроизводством реальности, оно сродни тому, что изменяет реальность. Искусство - это власть иллюзии. А эти машины обладают лишь наивностью счета; единственные игры, которые они могут предложить, - сочетания и перестановки. В этом смысле они могут быть названы не только виртуальными, но и добродетельными: они не поддаются даже собственному объекту, не обольщаются даже собственным знанием. Их добродетели - четкость, функциональность, бесстрастность и безыскусность. Искусственный Разум - одинокая машина, обреченная на безбрачие.

Что всегда будет отличать деятельность человека от работы даже самой умной машины - так это упоение и наслаждение, получаемое в процессе этой деятельности. Изобретение машин, способных испытывать удовольствие, к счастью, пока находится за пределами возможностей чело-

[78]

века. Он придумывает всякого рода устройства, содействующие его забавам, но он не в состоянии изобрести такие машины, которые были бы способны вкушать наслаждение. При том, что он создает машины, которые умеют работать, думать, перемещаться в пространстве лучше, чем он сам, не в его силах найти информационно-техническую замену удовольствия человека, удовольствия быть человеком. Для этого нужно, чтобы машины обладали мышлением, присущим человеку, чтобы они сами могли изобрести человека, но этот шанс для них уже упущен, ибо человек сам изобрел их. Вот почему человек способен превзойти самого себя такого, каковым он является, а машинам этого никогда не будет дано. Даже самые "умные" машины являют собой никак не более того, что они есть на самом деле, за исключением, может быть, случаев аварии или поломки, смутное желание которых всегда можно вменить им в вину. Машины не обладают теми смешными излишествами, тем избытком жизни, который у людей является источником наслаждения или страдания, благодаря которому люди способны выйти из очерченных рамок и приблизиться к цели. Машина же, к своему несчастью, некогда не превзойдет свою собственную операцию, и, не исключено, что этим можно объяснить глубокую печаль компьютеров. Все машины обречены на холостое, одинокое существование. (Весьма любопытную аномалию представляет собой, однако, недавнее вторжение ком-

[79]

пьютерных вирусов: кажется, что машины испытывают злобное удовольствие, порождая извращенные эффекты, захватывающие, иронические перипетии. Быть может, прибегнув к этой вирусной патологии, искусственный разум пародирует самого себя и таким образом закладывает основу некоей разновидности подлинного интеллекта?)

Безбрачие машин влечет за собой безбрачие Человека Телематического. Подобно тому, как он созерцает перед компьютером с процессором World картину своего мозга и разума, Человек Телематический, находясь перед минителем (minitel), наблюдает фантасмагорические зрелища и видит картины виртуальных наслаждений. В обоих случаях, будь то разум или наслаждение, он загоняет эти изображения через интерфейс в машину. При этом целью человека является не его собеседник - заэкранный мир машины, подобный Зазеркалью. Самоцель - сам экран как средство общения. Интерактивный экран преобразует процесс общения в равнозначный процесс коммутации. Секрет интерфейса в том, что собеседник человека ("Другой") виртуально остается неизменным, поскольку все несвойственные ему проявления тайком поглощает машина. Таким образом, наиболее правдоподобный цикл коммуникации - это цикл минителистов, которые переходят от экрана к телефонным разговорам, затем - к встречам, но дальше-то что делать? Итак, мы звоним друг другу, но затем воз-

[80]

вращаемся к минителю, этой чистой форме коммуникации, которая, будучи одновременно и тайной, и явной, представляет собой эротический образ. Потому что без этой близости экрана и электронного текста филигранной работы перед нами бы открылась новая платоновская пещера, где мы увидели бы дефилирующие тени плотских наслаждений.

Прежде мы жили в воображаемом мире зеркала, раздвоения, театральных подмостков, в мире того, что нам не свойственно и чуждо. Сегодня мы живем в воображаемом мире экрана, интерфейса, удвоения, смежности, сети. Все наши машины - экраны, внутренняя активность людей стала интерактивностью экранов. Ничто из написанного на экранах не предназначено для глубокого изучения, но только для немедленного восприятия, сопровождаемого незамедлительным же ограничением смысла и коротким замыканием полюсов изображения.

Чтение с экрана осуществляется отнюдь не глазами. Это нащупывание пальцами, в процессе которого глаз двигается вдоль бесконечной ломаной линии. Того же порядка и связь с собеседником в процессе коммуникации, и связь со знанием в процессе информирования: связь осязательная и поисковая. Голос, сообщающий информацию о новостях, или тот, который мы слышим по телефону, есть голос осязаемый, фун-

[81]

кциональный, ненастоящий. Это уже не голос в собственном смысле слова, как и то, посредством чего мы читаем с экрана, нельзя назвать взглядом.

Изменилась вся парадигма чувствительности. Осязаемость не является более органически присущей прикосновению. Она просто означает эпидермическую близость глаза и образа, конец эстетического расстояния взгляда. Мы бесконечно приближаемся к поверхности экрана, наши глаза словно растворяются в изображении. Нет больше той дистанции, которая отделяет зрителя от сцены, нет сценической условности. И то, что мы так легко попадаем в эту воображаемую кому экрана, происходит потому, что он рисует перед нами вечную пустоту, которую мы стремимся заполнить. Близость изображений, скученность изображений, осязаемая порнография изображений... Но на самом деле они находятся на расстоянии многих световых лет. Это всегда лишь телеизображения. То особое расстояние, на которое они удалены, можно определить, как непреодолимое для человеческого тела. Языковая дистанция, отделяющая от сцены или зеркала, преодолима и потому человечна. Экран же виртуален и непреодолим. Поэтому он годится лишь для совершенно абстрактной формы общения, каковой и является коммуникация.

В пространстве коммуникаций слова, жесты, взгляды находятся в бесконечной близости, но никогда не соприкасаются. Поскольку ни уда-

[82]

ленность, ни близость не проявляются телом по отношению к тому, что его окружает, и экран с изображениями, и интерактивный экран, и телематический экран - все они расположены слишком близко и в то же время слишком удалены: они слишком близко, чтобы быть настоящими, ибо не обладают драматической напряженностью сцены, и слишком далеко, чтобы быть вымышленными, ибо не обладают свойствами, граничащими с искусственностью. Они создают, таким образом, некое измерение, не являющееся человеческим, измерение эксцентрическое, которому соответствуют деполяризация пространства и неразличимость очертаний тела.

Нет топологии прекрасней, чем топология ленты Мебиуса, для определения этой смежности близкого и далекого, внутреннего и внешнего, объекта и субъекта на одной спирали, где переплетаются экран нашей вычислительной машины и ментальный экран нашего собственного мозга. Именно такова модель возвращения информации и коммуникации на круги своя в кровосмесительной ротации, во внешней неразличимости субъекта и объекта, внутреннего и внешнего, вопроса и ответа, события и образа и т. д., модель, которую можно представить только в виде петли, подобной математическому знаку бесконечности.

То же самое происходит и в наших отношениях с "виртуальными" машинами. Человек Телематический предназначен аппарату, как и аппарат ему, по причине их сплетенности друг с другом,

[83]

преломления одного в другом. Машина делает лишь то, чего от нее требует человек, но взамен человек выполняет то, на что запрограммирована машина. Он - оператор виртуального мира, и, хотя с виду его действия состоят в приеме информации и связи, на самом деле он пытается изучать виртуальную среду программы подобно тому, как игрок стремится постичь виртуальный мир игры. Например, при использовании фотоаппарата виртуальные свойства присущи не субъекту, который отражает мир в соответствии со своим видением, а объекту, использующему виртуальную среду объектива. В таком контексте фотоаппарат становится машиной, которая искажает любое желание, стирает любой замысел и допускает проявление лишь чистого рефлекса производства снимков. Даже взгляд исчезает, ибо он заменяется объективом, который является сообщником объекта и переворачивает видение. Это помещение субъекта в "черный ящик", предоставление ему права на замену собственного видения безличным видением аппарата поистине магическое. В зеркале сам субъект играет роль своего изображения. В объективе и, вообще, на экранах именно объект приобретает силу, наделяя ею передающие и телематические технические средства.

Вот почему сегодня возможны любые изображения. Вот почему объектом информатизации, т. е. коммуникации посредством осязательных операций, сегодня может быть все, что угодно, ибо

[84]

любой индивидуум может стать объектом коммутации согласно своей генетической формуле. (Вся работа будет заключаться в том, чтобы исчерпать виртуальные возможности генетического кода; в этом - один из главных аспектов искусственного разума.)

Более конкретно это означает, что нет больше ни действия, ни события, которые не преломлялись бы в техническом изображении или на экране, ни одного действия, которое не испытывало бы желания быть сфотографированным, заснятым на пленку, записанным на магнитофон, которое не стремилось бы слиться с этой памятью и приобрести внутри нее неисчерпаемую способность к воспроизводству. Нет ни одного действия, которое не стремилось бы к совершенству в виртуальной вечности - не в той, что длится после смерти, но в вечности эфемерной, созданной ветвлениями машинной памяти. Виртуальное принуждение состоит в принуждении к потенциальному существованию на всех экранах и внутри всех программ; оно становится магическим требованием. Это - помутнение разума черного ящика.

Где же во всем этом свобода? Ее не существует. Нет ни выбора, ни возможности принятия окончательного решения. Любое решение, связанное с сетью, экраном, информацией и коммуникацией является серийным, частичным, фрагментарным, нецелостным. Только последова-

[85]

тельность и расположение в порядке очередности частичных решений и предметов являют собой путь следования как для фотографа и Человека Телематического, так и для нашего столь тривиального чтения с телеэкрана. Структура всех наших жестов квантована: это лишь случайное соединение точечных решений. И гипнотическое очарование всего этого исходит от помутнения разума черного ящика, от этой неуверенности, которая кладет конец нашей свободе.

Человек ли я? Машина ли я? На эти антропологические вопросы ответа больше нет. Это в какой-то мере является концом антропологии, тайком изъятой машинами и новейшими технологиями. Неуверенность, порожденная усовершенствованием машинных сетей, подобно неуверенности в собственной половой принадлежности (Мужчина ли я? Женщина ли я? И что вытекает из различия полов?) является следствием фальсификации техники бессознательного и техники тела, также как неуверенность науки в отношении статуса предмета есть следствие фальсификации анализа в науках о микромире.

Человек я или машина? В отношении традиционных машин никакой двусмысленности нет. Работник всегда остается в определенной мере чуждым машине и, таким образом, отвергается ею. И он сохраняет это свое драгоценное качество - быть отверженным. В то же время новые технологии, новые машины, новые изображения, интерактивные экраны вовсе меня не

[86]

отчуждают. Вместе со мной они составляют целостную окружность. Видео, телевидение, компьютер, минитель (minitel) - эти контактные линзы общения, эти прозрачные протезы - составляют единое целое с телом, вплоть до того, что становятся генетически его частью, как кардиостимулятор или знаменитая "папула" П. К. Дика - маленький рекламный имплантант, пересаженный в тело с рождения и служащий сигналом биологической тревоги. Все наши контакты с сетями и экранами, вольные или невольные, являются отношениями того же порядка: отношения порабощенной (но не отчужденной) структуры, отношения в пределах целостной окружности. Трудно сказать, идет ли здесь речь о человеке или о машине.

Можно предположить, что фантастический успех искусственного разума вызван тем, что этот разум освобождает нас от разума природного; гипертрофируя операционный процесс мышления, искусственный разум освобождает нас от двусмысленности мысли и от неразрешимой загадки ее отношений с миром. Не связан ли успех всех этих технологий с функцией заклинания злых духов и устранения извечной проблемы свободы? Какое облегчение! С виртуальными машинами проблем более не существует. Вы уже не являетесь ни субъектом, ни объектом, ни свободным, ни отчужденным, ни тем, ни другим: вы все тот же, пребывающий в состоянии восхищения от коммутаций. Свершился пере-

[87]

ход из ада иного к экстазу одного и того же, из чистилища изменений в искусственный рай сходства.

Некоторые скажут, что это еще худшее рабство, но Человек Телематический не может быть рабом, ибо не имеет собственной воли. Нет больше отторжения человека человеком, есть только гомеостаз человека с машиной.

[88]

ПРОФИЛАКТИКА И ВИРУЛЕНТНОСТЬ
Растущая мозговая деятельность машин должна, естественно, повлечь за собой технологическое очищение тел. Тела смогут мало-помалу рассчитывать на свои антитела, и, следовательно, придется защищать их снаружи. Искусственное очищение всей окружающей среды восполнит ослабление внутренней иммунной системы людей. Если иммунная система слабеет, то происходит это потому, что необратимая тенденция, часто именуемая прогрессом, ведет к тому, чтобы лишить человеческое тело и разум их защитных свойств, чтобы переместить их в техническую область искусственного существования. Лишенный своих защитных свойств, человек неизбежно становится уязвимым для науки и техники так же, как, будучи лишенным страстей, он неизбежно становится уязвимым для психологии и терапии, которые будут непременно сопровождать его; избавившись от своих аффектов и болезней, человек неизменно становится уязвимым для медицины.

[89]

Ребенок, находящийся словно под стеклянным колпаком, облаченный медициной в скафандр, предлагаемый НАСА, защищенный от всех инфекций искусственным иммунитетом, ребенок, которого мать ласкает через стеклянные перегородки, который смеется и растет в своей неземной атмосфере под наблюдением науки - это экспериментальный собрат ребенка-волка, ребенка-дикаря, принятого волками в свою стаю. Сегодня заботу о детях, нуждающихся в попечительстве, берут на себя электронно-вычислительные машины.

Этот ребенок, облаченный в скафандр, ребенок-пузырь, является прообразом будущего, всеобщей антисептики, повсеместного избавления от зародышей, являющих собой биологическую форму прозрачности. Этот ребенок - символ существования в вакууме, существования, бывшего до сих пор привилегией бактерий и микроорганизмов в лабораториях, а теперь постепенно становится нашим существованием. Мы окажемся зажатыми в пустоте, словно пластины, мы будем законсервированы, заморожены в пустоте и мы умрем в пустоте, как умирают жертвы чрезмерного терапевтического усердия, думая и размышляя в пустоте, прославляемой искусственным разумом.

Не будет абсурдным предположить, что уничтожение человека начинается с уничтожения его зародышей. Потому что человек, такой, как он есть, со своими настроениями, страстями, смехом, полом, секрециями, сам являет собой лишь

[90]

маленький грязный зародыш, иррациональный вирус, нарушающий гармонию вселенской прозрачности. И как только он будет изгнан, как только будет положен конец всякому социальному и бактериологическому загрязнению, во вселенной смертельной чистоты и смертельной фальсификации останется один лишь вирус печали.

Под угрозой оказывается и мышление, будучи на свой лад сетью антител и естественной иммунной защитой. Вероятно, оно будет благополучно заменено электронной церебрально-спинальной капсулой, лишенной всякого животного и метафизического рефлекса. Даже при отсутствии технологии создания ребенка-пузыря мы уже сейчас живем в таком пузыре, в той кристаллической сфере, которая окружает некоторые персонажи Жерома Боша, в прозрачном конверте, в котором мы укрылись, одновременно обделенные и сверхзащищенные, обреченные на искусственный иммунитет и бесконечное переливание крови, приговоренные к смерти при малейшем контакте с внешним миром.

Таким образом, мы все теряем свою защиту, мы все в потенции обречены на иммунный дефицит.

Все интегрированные и сверхинтегрированные системы, технические системы, социальная система, само мышление в искусственном разуме и его производных стремятся к этой границе иммунного дефицита. Нацеленные на устранение любой внешней агрессии, они выделяют свою

[91]

собственную внутреннюю вирулентность, свою пагубную обратимость. Достигнув некоторой точки насыщения, они берут на себя, сами того не желая, эту функцию изменения направления, искажения, стремясь при этом к самоуничтожению. Даже сама их прозрачность угрожает им - кристалл мстит за себя.

В сверхзащищенном пространстве тело теряет всю свою защиту. В операционных помещениях профилактика такова, что ни один микроб, ни одна бактерия не может выжить. Но именно здесь можно увидеть возникновение таинственных, аномальных вирусных болезней. Потому что вирусы начинают распространяться, как только для них образуется свободное пространство. В мире, где уничтожены старые инфекции, в идеальном клиническом мире появляется неосязаемая, неумолимая патология, рожденная самой дезинфекцией.

Патология 3-го типа. Подобно тому, как в нашем обществе мы имеем дело с новым насилием, рожденным из парадокса умиротворенного и вседозволяющего общества, мы являемся свидетелями новых болезней - болезней тел, сверх меры окруженных искусственной медицинской или информационной защитой, уязвимой для всех вирусов и для самых неожиданных и порочных цепных реакций. Сегодня мы имеем дело с патологией, которая обнаруживает не несчастные случаи или анемию, но аномалию. Происходит совершенно то же самое, что и в социальной жизни,

[92]

где те же причины вызывают те же порочные эффекты, те же непредвиденные дисфункции, сравнимые с генетическим беспорядком клеток, и здесь обусловленным сверхзащитой, сверхкодированием, сверхобрамлением. Социальная система, как и биологическое тело, теряет свою естественную защиту по мере ее подделки и замены. Медицине будет очень трудно преодолеть эту небывалую патологию, потому что она сама составляет часть системы сверхзащиты, протекционистского и профилактического усердия, направленного на тело. Как не существует, по всей очевидности, политического решения проблемы терроризма, так нет и биологического решения проблемы СПИДа и рака - и по той же причине: речь идет об аномальных симптомах, пришедших из глубины самой системы и противостоящих с реакционной вирулентностью политическому сверхобрамлению социального тела или биологическому сверхобрамлению тела как такового.

На начальной стадии этот злобный гений "искажения" принимает форму несчастного случая, поломки, аварии. Последующей стадии соответствует вирусная, эпидемическая форма, вирулентность, которая проходит через всю систему и против которой система беззащитна, потому что это искажение порождено самой ее интеграцией.

Вирулентность овладевает телом, сетью или системой, когда эта система избавляется от всех своих негативных элементов и разлагается в комбинацию простых элементов. Именно потому, что ок-

[93]

ружности и сети становятся виртуальными существами, не имеющими тела, вирусы начинают неистовствовать и эти "нематериальные" машины оказываются гораздо более уязвимы, чем традиционные механизмы. Виртуальное и вирусное начала неразделимы. Именно потому, что само тело становится нетелом, превращаясь в виртуальную машину, вирусы овладевают им.

Вполне логично, что СПИД и рак стали прототипами нашей современной патологии и всевозможных убийственных вирусов. Когда мы доверяем свое тело одновременно протезам-заменителям и генетическим фантазиям, происходит нарушение систем защиты нашего организма. Это фрактальное тело, предназначенное для расширения своих собственных внешних функций, в то же время обречено на внутреннюю редукцию собственных клеток. Оно метастазирует: внутренние биологические метастазы симметричны внешним, каковыми являются протезы-заменители, сети, ответвления. По мере развития вируса ваши собственные антитела разрушают ваш организм. Эта лейкемия живого существа съедает его собственную защиту, и потому нет больше угроз, нет бедствий. Абсолютная профилактика убийственна. Медицина не поняла этого, она трактует рак и СПИД как обычные болезни, тогда как эти заболевания рождены триумфом профилактики, и медицины, исчезновением болезней, ликвидацией патогенных форм. Патология 3-го типа недоступна всей фармакопее предшествующей

[94]

эпохи (эпохи видимых причин и механических эффектов). Все болезни сразу приобретают характер иммунного дефицита (это немного похоже на то, что все виды насилия приобретают характер терроризма). В какой-то мере атака и вирусная стратегия заменили и работу подсознания.

Подобно тому, как человек, задуманный как осязательный механизм, становится объектом вирусных болезней, логические сети становятся мишенью электронных вирусов. Здесь также нет ни профилактики, ни эффективной терапии; метастазы захватывают всю сеть, лишенные символов машинные языки оказывают вирусам не больше сопротивления, чем лишенные символов тела. Исход аварий, традиционных несчастных случаев зависели от доброй старой медицины, способной восстанавливать; внезапные срывы и аномалии, неожиданное "предательство" антител неизлечимы. Мы умели лечить болезни, имеющие форму, но мы остаемся беззащитными перед патологией формулы. Повсеместно жертвуя естественным равновесием форм в пользу искусственного совпадения кода и формулы, мы рискуем вызвать куда более значительный беспорядок, нестабильность, не имеющую прецедента. Создав телесную оболочку и язык для искусственных систем, предназначенных для искусственного интеллекта, мы приговорили их не только к искусственной глупости, но и ко всякого рода вирусным искажениям, порожденным этой беспомощной искусственностью.

[95]

Наличие вирусов есть патология замкнутых и целостных окружностей, скученности и цепной реакции. Это патология инцеста в широком и метафорическом смысле. Отсутствие изменений порождает другое, неуловимое, но абсолютное изменение, которое и являет собой вирус. Тот, в чьей жизни не происходит изменений, погибает от этого.

Тот факт, что СПИД затронул сначала гомосексуалистов и наркоманов, объясняется кровосмешением среди этих групп, функционирующих в своем замкнутом кругу. Гемофилия уже коснулась поколений, рожденных от кровосмесительных браков, потомства с ярко выраженной эндогамией. Даже странная болезнь, поразившая много лет назад кипарисы, была одним из видов вируса, который в конце концов приписали минимальной разнице температур зимы и лета, тесному соседству времен года. Призрак Отсутствия Изменений еще раз нанес свой удар. В любом принуждении к сходству, отказу от различий, в любой приближенности вещей к их собственному изображению, в любом смешении людей с их собственным кодом всегда есть угроза кровосмесительной вирулентности, дьявольского изменения, появляющегося с целью испортить этот столь красивый механизм. Это выход на поверхность принципа Зла в иной форме. Тут нет ни морали, ни виновности: принцип Зла - просто синоним принципа возврата к прежнему состоянию и принципа бедствия. В системах, развивающихся

[96]

по пути всеобщей позитивности и утраты символов, зло в любых своих формах равносильно основному правилу обратимости.

Однако сама эта вирулентность весьма загадочна. СПИД служит аргументом для нового сексуального ограничения, но не нравственного, а функционального: речь идет о свободном движении секса. Прерывается контакт - останавливаются потоки. И это вступает в противоречие со всеми требованиями современности: секс, деньги, информация должны циркулировать свободно. Все должно быть подвижным, а ускорение - необратимым. Отменить сексуальность под предлогом риска вирусного заражения так же абсурдно, как остановить международный товарообмен под тем предлогом, что он способствует спекуляции и росту курса доллара. О таких вещах никто не задумывается ни на минуту. И вдруг - остановка на сексе. Что это - противоречие в системе?

Может быть, это напряженное ожидание имеет загадочный конец, противоречиво связанный с не менее загадочным концом сексуальной свободы? Нам известно спонтанное саморегулирование систем, которые порождают собственные катастрофы, собственное торможение - все это для того, чтобы выжить. Никакое общество не может существовать вопреки собственной системе ценностей - общество должно иметь такую систему, но необходимо, чтобы оно также принимало решения, направленные против этой

[97]

системы ценностей. Мы живем, основываясь, по крайней мере, на двух принципах: на принципе сексуальной свободы и на принципе коммуникации и информации. Все происходит так, как если бы общество само посредством угрозы СПИДа производило противоядие против своего же принципа сексуальной свободы, посредством рака, который является нарушением генетического кода, оказывало сопротивление всемогущему принципу кибернетического контроля и посредством всех вирусов организовывало саботаж универсального принципа коммуникации.

А если бы все это означало отказ от неизбежных потоков спермы, секса, знаков, слов, отказ от усиления коммуникации, от запрограммированной информации, от сексуальной скученности? Если бы существовало необходимое сопротивление распространению потоков, кругов, сетей - конечно, ценой новой убийственной патологии, но такой, которая в конечном итоге защитила бы нас от чего-то еще более страшного? Посредством СПИДа и рака мы, вероятно, расплачиваемся за нашу собственную систему: мы изгоняем ее банальную вирулентность фатальным способом. Невозможно предугадать степень эффективности такого изгнания, но мы должны задать себе вопрос: чему противостоит рак, не сопротивляется ли он еще худшей перспективе - тотальной гегемонии генетического кода? Чему противостоит СПИД, не более ли ужасающей вероятности сексуальной эпидемии, всеобщей сексуальной ску-

[98]

ченности? Та же проблема и с наркотиками; отложим в сторону драматизацию и спросим себя: от чего нас защищают наркотики? Какую увертку представляют они перед лицом еще худшего зла - умственного отупения, нормативного обобществления, универсальной запрограммированности? То же можно сказать и о терроризме: это вторичное, вызывающее реакцию насилие, возможно, защищает нас от эпидемии согласия, от политической лейкемии и упадка, которые продолжают углубляться, а также от невидимого, но очевидного влияния Государства. Все вещи двойственны, все имеет оборотную сторону. В конце концов именно благодаря неврозам человек оказывается надежно защищен от безумия. В этом смысле СПИД не есть наказание, ниспосланное Небом; возможно, напротив, это защитное действие, направленное на предотвращение риска всеобщей скученности, тотальной утраты подлинности в процессе размножения и ускоренного роста сетей.

Если СПИД, терроризм, экономический крах, электронные вирусы овладели коллективным воображением, это произошло потому, что они являют собой нечто, отличное от эпизодов иррационального мира. Дело в том, что в этих явлениях присутствует вся логика нашей системы; они - ее сенсационное проявление. Все они подчинены одному и тому же протоколу вирулентности и излучения, само влияние которого на вообра-

[99]

жение уже является вирусным: один террористический акт заставляет пересмотреть деятельность каждого политика в свете террористической гипотезы; одно лишь появление СПИДа, даже статистически незначительное, вынуждает пересмотреть весь спектр болезней в свете гипотезы иммунодефицита. Малейшего вируса, искажающего запоминающие устройства компьютеров Пентагона или наводняющего каналы связи новогодними поздравлениями, достаточно, чтобы создать угрозу дестабилизации информационных систем.

Такова привилегия экстремальных явлений и катастрофы в целом, трактуемой как аномальный поворот событий. Тайный порядок, присущий катастрофе, состоит в сходстве всех этих процессов между собой и в их соответствии системе во всей целостности последней. Это порядок внутри беспорядка: все экстремальные явления связаны между собой и с системой в целом. Это означает, что бесполезно взывать к рациональности системы, к ее избавлению от наростов. Желание уничтожить экстремальные явления абсолютно иллюзорно. Они будут становиться все более и более экстремальными по мере возрастания уровня фальсификации нашей системы. Что, впрочем, есть великое благо, потому что в этом случае они оказываются наилучшей терапией для этой системы. В прозрачных системах, гомеостатических или гомеофлюидных, нет больше стратегии Добра против Зла, есть только стратегия Зла против Зла - стратегия наихудшего. О выборе боль-

[100]

ше нет речи; мы видим, как гомеопатическая вирулентность расползается у нас на глазах. СПИД, крах, информационные вирусы - все это лишь видимая часть катастрофы, 90% которой скрыто в виртуальном мире. Настоящей, абсолютной катастрофой будет катастрофа вездесущности всех сетей, всеобщей призрачности информации, от чего, по счастью, нас защищает информационный вирус. Благодаря ему мы не движемся по прямой линии к концу информации и коммуникации, что было бы равносильно смерти. Выход на поверхность этой убийственной призрачности тоже служит сигналом тревоги. Это несколько напоминает ускоренное движение жидкости: оно вызывает всевозможные завихрения и аномалии, которые останавливают течение или рассредоточивают его. Хаос служит границей тому, что без него просто затерялось бы в абсолютной пустоте. Таким образом, экстремальные явления, сами пребывая в тайном беспорядке, предотвращают, посредством хаоса, беспредельный рост порядка и прозрачности. Однако уже сегодня, несмотря на экстремальные явления, можно наблюдать начало конца некоего процесса мышления. То же происходит и с сексуальной свободой: мы уже видим начало конца некоего процесса наслаждения. Но если бы всеобщая скученность осуществилась, сам секс исчез бы в своем бесполом неистовстве. Это справедливо и в случае экономического обмена. Спекуляция, подобно вихревому потоку, делает невозможным общее расширение реального то-

[101]

варообмена. Провоцируя мгновенную циркуляцию стоимостей, убивая током экономическую модель, спекуляция в то же время помогает обойти катастрофу, каковой была бы свободная коммутация всех обменов, ибо это тотальное освобождение и есть настоящее катастрофическое движение стоимостей.

Перед лицом гибели, которую таит в себе полная невесомость, невыносимая легкость существа, всеобщая скученность и линейность процессов, гибели, увлекающей нас в пустоту, эти внезапные вихри, которые мы называем катастрофами, есть то, что предохраняет нас от катастроф. Эти аномалии, эти крайности воссоздают зону гравитации и плотности, препятствующей дисперсии. Можно вообразить, что наше общество стремится особым способом избавиться от своих отверженных, подобно племенам, избавлявшимся от избытка населения путем самоубийств в океане - речь шла о гомеопатической дозе самоубийств, о самоубийствах нескольких человек, но это позволяло сохранить гомеопатическое равновесие всего племени. Итак, катастрофу можно рассматривать как некую умеренную стратегию, или, скорее, наши вирусы, наши экстремальные явления, совершенно реальные, но локализованные, позволяют, видимо, сохранить нетронутой энергию виртуальной катастрофы - двигателя всех наших процессов как в экономике, так и в политике, как в искусстве, так и в истории.

[102]

Эпидемиям, инфекциям, цепной реакции и размножению вирусов мы обязаны одновременно и лучшим и худшим. Худшее - это метастазы при заболевании раком, фанатизм в политике, вирулентность в области биологии, информационные шумы. Но в сущности все это являет собой часть лучшего, так как процесс цепной реакции есть процесс аморальный, стоящий выше добра и зла, и обратимый. Впрочем, как лучшее, так и худшее мы воспринимаем все в том же завороженном состоянии.

Возможность, которой располагают некоторые экономические, политические, лингвистические, культурные, сексуальные, даже теоретические и научные процессы, - переступить через общепринятое мнение и действовать посредством немедленного заражения согласно чистой взаимной присущности вещей, а не их отношений или превосходства - представляет собой одновременно и загадку для ума, и чудесную альтернативу для воображения.

Стоит только взглянуть на эффект, который производит мода. Этот никогда не изучавшийся эффект олицетворяет отчаяние социологии и эстетики. Это потрясающее заражение форм, в процессе которого вирус цепной реакции оспаривает первенство у логики различия. Удовольствие, которое связано с модой, имеет, разумеется, культурный характер, но не является ли оно еще в большей степени следствием этого мгновенного консенсуса, сверкающего в игре знаков? Впро-

[103]

чем, мода угасает, как эпидемия, после того, как воображение истощится и вирус устанет. Цена, которую приходится платить, если использовать слова, употребляемые нами, когда речь идет о растрате, чрезмерно высока. Но все соглашаются на эту цену. Наше социальное чудо состоит в слишком быстром вращении знаков (но не в слишком медленном вращении смыслов). Мы обожаем, когда нас заражают немедленно, и нисколько не раздумываем при этом. Эта вирулентность гибельна, как бациллы чумы, но никакая моральная социология, никакой философический склад ума не в силах справиться с нею. Мода - неустранимое явление, поскольку она является частью этого бессмысленного, вирусного, незамедлительного способа коммуникации, скорость которого объясняется исключительно отсутствием передачи смысла.

Все, что можно сэкономить в процессе передачи, составляет источник наслаждения. Соблазн - это то, что переходит от одного к другому в разных, несхожих формах, т. е. минуя одинаковость. (При клонировании происходит обратное: переход совершается от подобного к подобному, минуя инакость, и это нас очаровывает.) В процессе метаморфозы мы переходим от формы к форме, игнорируя при этом смысл, при написании поэмы - от знака к знаку, не делая ссылок. Исчезновение дистанций, промежуточных пространств всегда порождает нечто, подобное опьянению. Разве не то же самое происходит

[104]

с нами на больших скоростях? Что совершаем мы, кроме перехода от одной точки к другой, минуя время, и от одного момента к другому, минуя расстояние и движение? Скорость прекрасна, надоедает лишь время.

[105]

ПОБУЖДЕНИЕ И ОТТОРЖЕНИЕ
Однородность контуров, идеальное пространство, основанное на синтезе и протезировании, пространство неоспоримое, согласованное, синхронное, совершенное - все это представляет мир абсолютно неприемлемый. Не тело противится любой форме трансплантации и искусственной замены, не только сознание живого существа не приемлет этого, но сам разум восстает против синергии, которую ему навязывают, отвечая многообразными формами аллергии. Неприятие, отторжение, аллергия - особый вид энергии. Эта внутренняя энергия, которая заняла место негативизма и возмущения, вызванного несогласием, порождает наиболее необычные явления нашего времени: вирусные патологии, терроризм, наркоманию, преступность и даже те явления, которые принято считать позитивными, - культ успеха и коллективную истерию производства - явления, гораздо более походящие на принуждение избавиться от чего-то, нежели на побужде-

[106]

ние создать что бы то ни было. Сегодня мы в большей мере идем к изгнанию и отталкиванию, чем к побуждению в собственном смысле слова. Сами природные катастрофы кажутся некоей разновидностью аллергии, отторжения природой операционного воздействия со стороны рода человеческого. Там, где угасает негативизм, эти катастрофы являют неумолимый символ необузданности, драгоценный символ отрицания. Их вирулентность, впрочем, влечет за собой, посредством заражения, социальный хаос.

Исчезли сильные побуждения или, иначе говоря, позитивные, избирательные, притягательные импульсы. Желания, испытываемые нами, очень слабы; наши вкусы все менее определенны. Распались, неизвестно по чьему тайному умыслу, созвездия вкуса, желания, воли. А созвездия злой воли, отвержения и отвращения, наоборот, стали более яркими. Кажется, что оттуда исходит какая-то новая энергия с обратным знаком, некая сила, заменяющая нам желание, необходимое освобождение от напряжения того, что заменяет нам мир, тело, секс. Сегодня можно считать определенным только отвращение, пристрастие же таковым более не является. Наши действия, наши затеи, наши болезни имеют все меньше объективных мотиваций; они все чаще исходят из тайного отвращения, которое мы испытываем к самим себе, из тайной выморочности, побуждающей нас избавляться от нашей энергии любым способом; это следует считать скорее фор-

[107]

мой заклинания духов, нежели проявлением воли. Быть может, это какая-то новая форма принципа Зла, эпицентром которого, как известно, как раз и является заклинание злых духов?

Симмель говорил: "Нет ничего проще отрицания. Вот почему большая масса, составные части которой не в состоянии согласовать стоящие перед ней задачи, обретает это согласие в отрицании". Было бы бесполезно побуждать массы к поискам позитивного мировоззрения или к критическим умонастроениям, ибо они попросту этим не обладают; все, что у них имеется, - это сила равнодушия, сила отторжения. Они черпают свои силы лишь в том, что изгоняют или отвергают, и, прежде всего, это - любой проект, превосходящий их понимание, любая категория или рассуждение, которые им недоступны. В этом есть элемент хитрой философии, источником которой служит наиболее жестокий опыт - опыт животных или крестьян: нас-то уж больше не надуешь, мы-то себя в жертву "светлому будущему" не принесем. С такого рода общественным мнением может спокойно сосуществовать глубокое отвращение к общественному порядку - отвращение к претензиям властей на превосходство, к фатальности и мерзости всего политического. Если прежде существовали политические страсти, то сегодня мы наблюдаем необузданность в сочетании с глубоким отвращением к политике.

[108]

Власть как таковая находит в отвращении широкую опору. Вся пропаганда, все политические выступления являются публичным оскорблением здравому смыслу и интеллекту, но при этом вы сами являетесь "реципиентом" этого оскорбления - отвратительного проявления молчаливого взаимодействия. С тактикой утаивания покончено, теперь нами управляют языком открытого шантажа. Прототипом этого может служить известный банкир, которому находящийся рядом вампир заявляет: "Ваши денежки меня очень занимают". Вот уже десять лет, как непристойность в виде стратегии правительства стала неотъемлемой частью нравов. Люди говорили о пропаганде, что она очень скверная, что в ней присутствует какая-то вызывающая нескромность. Но эта пропаганда, напротив, была пророческой, она несла в себе будущее социальных отношений, прямым ходом продвигаясь к отвращению, похоти и изнасилованиям.

То же можно сказать и о порнографической рекламе и о рекламе продуктов питания: она движется к бесстыдству и похотливости в соответствии со стратегией изнасилования и недомогания. Сегодня можно соблазнить женщину, заявив ей: "Меня интересуют ваши половые органы".

Эта бесстыдная форма торжествует и в искусстве: множество пошлостей, с которыми мы здесь сталкиваемся, равноценно высказыванию типа: "Нас интересует ваша глупость, ваш дурной

[109]

вкус". И мы уступаем этому коллективному шантажу, этой изощренной инъекции нечистой совести.

Верно, что ничто не вызывает у нас подлинного отвращения. В нашей эклектической культуре, которая соответствует разложению и скученности других культур, ничто не является неприемлемым. Именно поэтому возрастает отвращение, желание низвергнуть эту скученность, это безразличие к худшему, эту вязкость противоречий. И в той же мере возрастает отвращение, вызванное отсутствием отвращения. В этом - аллергический соблазн отбросить все разом - постепенную интоксикацию и переедание, толерантность, шантаж угрозой разброда и шатаний. И вовсе не случайно так остро встает вопрос об иммунитете, антителах, трансплантации и отторжении. На стадии скудости мы стремимся все поглощать и усваивать. На стадии же избытка встает проблема отторжения и отбрасывания. Всеобщая коммуникация и перенасыщение информацией представляют угрозу для защитных свойств человеческого организма. Это символическое интеллектуальное пространство, где рождаются суждения, не защищено более ничем.

Не только я сам не в состоянии решить, что прекрасно, а что безобразно, но даже биологический организм уже не ведает, что для него хорошо, а что плохо. В подобной ситуации все становится

[110]

неприемлемым, и единственная защита организма - освобождение от эмоционального напряжения и отторжение.

Смех сам по себе чаще всего является естественной реакцией, необходимой для подавления отвращения, которое внушает нам состояние смешения и чудовищной скученности. Мы изрыгаем безразличие, но в то же время оно зачаровывает нас. Мы любим все смешивать воедино, но при этом испытываем неприязнь к смешению. Это - жизненно необходимая реакция, благодаря которой организм сохраняет свою символическую целостность, даже ценой собственной жизни (отказ от пересадки сердца). Почему тела противятся индифферентной замене органов и клеток? И почему клетки при заболевании раком отказываются выполнять возложенную на них функцию?

[111]

ЗЕРКАЛО ТЕРРОРИЗМА
Зачем существует терроризм, если не для того, чтобы служить разновидностью насильственного освобождения от напряжения в социальном поле?

В событиях, подобных имевшему место в 1985 году на стадионе Эзель в Брюсселе поражает воображение не просто насилие, а то, что это насилие приобрело новое обличие из-за того, что телевидение сделало его общедоступным.

Неужели в конце XX века возможно такое варварство? Вопрос тщетный. Речь идет о воскрешении некогда отмершей формы насилия. Устаревшее насилие является одновременно и более изощренным, и более жертвенным. Наше насилие, порожденное нашей сверхсовременностью - это террор. Это подобие насилия: оно возникает скорее от экрана, чем от страсти, оно той же природы, что и изображение. Насилие потенциально существует в пустоте экрана благодаря дыре, которую он открывает в ментальное

[112]

пространство. До такой степени, что лучше не находиться в общественном месте, где работает телевидение, в силу высокой вероятности насильственного события, которое оно индуцирует своим присутствием. Повсюду можно наблюдать прецессию средств массовой информации в отношении террористического насилия. Именно это придает насилию специфически современную форму, гораздо более современную, нежели так называемые "объективные причины", которые мы стараемся ему приписать: ни политические, ни социальные, ни психологические причины несоизмеримы с этим событием.

Удивительно и то, что его в каком-то смысле ожидали. Все мы сообщники в ожидании этого рокового сценария, даже если его осуществление вызывает у нас волнение и потрясение. Говорят, что полиция ничего не предпринимала, чтобы предупредить взрыв насилия, но никакая полиция не в состоянии предотвратить это помутнение разума, это коллективное домогательство терроризма.

Подобное событие связано с внезапной кристаллизацией насилия в подвешенном состоянии. Это не есть столкновение антагонистических страстей или враждебных сил. Это - равнодействующая сил бездеятельных и безучастных, часть которых составляют инертные созерцатели телеэкранов. Насилие со стороны хулиганов есть не что иное, как обостренная форма безразличия, которая лишь потому вызывает столько откликов, что играет на губительной кристаллизации

[113]

безразличия. В своей основе насилие, как и терроризм, не событие, а скорее отсутствие события, принимающее форму взрыва, направленного внутрь(1): взрывается политическая пустота (а не злоба той или иной группы людей), молчание истории (а не психологическое подавление индивидуумов), безразличие и безмолвие. Таким образом, терроризм не есть какой-то иррациональный эпизод нашей общественной жизни: ему присуща четкая логика ускорения в пустоте.

Терроризм связан и с другой разновидностью логики - с инициативой перемены ролей: зрители (например, английские болельщики) становятся актерами. Они заменяют собой исполнителей главных ролей (футболистов) и под взором средств массовой информации ставят свой собственный спектакль (надо признать, гораздо более завораживающий, чем обычное представление). Не этого ли требуют от современного зрителя? Разве его не просят стать актером и, оставив свою зрительскую инертность, включиться в спектакль? Не есть ли это лейтмотив всякой культуры, связанной с участием зрителя? Парадоксально, но именно в спектаклях такого рода как бы сама по себе материализуется современная гиперсоциальность, которой свойственно принимать участие в чем-либо. Можно сколько угодно сожалеть об этом, но две сотни разбитых кресел на

------------------------------

(1) Характеризуя форму взрыва, автор использует прилагательное "implosive", противопоставляя его прилагательному "explosive" (прим. переводчика)

[114]

концерте рока есть признак успеха. Где же кончается участие и начинается эксцесс? На самом деле, говоря об участии, умалчивают о том, что его приемлемая форма должна ограничиваться лишь знаками участия. Но так бывает не всегда.

Римляне имели смелость ставить подобные спектакли со зверями и гладиаторами прямо на сцене; у нас же таковое действо происходит за кулисами, случайно, в сопровождении взлома. Мы осуждаем эти представления во имя морали, но всем миром отдаем их на съедение телевидению: именно им были посвящены на телевидении первые несколько минут хит-парада года. Даже Олимпийские игры в Лос-Анджелесе в 1984 году были превращены в гигантский парад, во всемирное шоу, над которым, как в Берлине 1936 года, царила атмосфера терроризма, демонстрирующего свое могущество - мировое спортивное зрелище, возведенное в ранг стратегии холодной войны, полная утрата олимпийских принципов. Как только спортивные принципы оказываются извращенными, спорт можно использовать в любых целях: став парадом престижа или парадом насилия, он постепенно из соревнований и зрелищ превращается в головокружительные цирковые игрища, от которых мутится разум (если пользоваться классификацией Кайуа). Такова общая тенденция нашего общества: системы представительства сменяются системами притворства и помутнения рассудка. Не избежала этой участи и политика.

[115]

За трагедией в Эзеле, впрочем, стоит форма государственного терроризма, который выражается не только в запрограммированных действиях (ЦРУ, Израиль, Иран). Существует способ проводить наихудшую, провокационную по отношению к своим же гражданам политику, способ доводить до отчаянья целые слои населения, подталкивая их к ситуации почти самоубийственной; этот способ является составной частью политики некоторых современных государств. Так, миссис Тэтчер сумела отделаться от шахтеров, применив стратегию наихудшего: они кончили тем, что дискредитировали себя в глазах общества. Та же стратегия была применена к хулиганствующим безработным: это выглядело так, как будто она создала из них отряды коммандос, которые намеревалась заслать за границу, разумеется, осуждая их при этом, но грубость, выказываемая ими, наглядно проявлялась и у нее самой при исполнении служебных обязанностей. Эта стратегия расправы, осуществляемая более или менее открыто во всех современных государствах и служащая в основном для алиби в кризисных ситуациях, может привести лишь к таким крайностям, как последствия терроризма, для которого государство отнюдь не является врагом.

С того момента, как государства оказываются не в состоянии нападать друг на друга и заниматься взаимным уничтожением, они почти автоматически обращают взор в сторону своей соб-

[116]

ственной территории и своего населения, развязывая гражданские или междоусобные войны против естественно сложившихся у себя же отношений (не является ли уничтожение естественных отношений предназначением любого знака, любой значимой и представительной инстанции?).

Во всяком случае, такова неявная судьба политического деятеля, и это прекрасно, хотя и несколько смутно, осознают все представители мира политики. Все мы, сами того не ведая, являемся маккиавелистами благодаря смутному пониманию того, что политическое представительство есть не что иное, как диалектическая фикция, за которой скрывается смертельный поединок, желание обрести власть и погубить противника, и желание это потенциально в состоянии привести человека к гибели или добровольному рабству; всякая власть зиждется на Гегемонии Государя и на Холокосте Народа.

И тогда речь уже не заходит ни о народных представителях, ни о законном монархе; эта политическая конфигурация уступает место дуэли, где нет места вопросу об Общественном договоре, трансполитической дуэли между стремящимися к тоталитарному самоуправлению инстанциями и ироничной, строптивой, агностической, инфантильной массой, которая больше не разговаривает, а ведет переговоры. Это - ипохондрическое состояние тела, пожирающего собственные органы. Неистовую ярость, с которой власти и государства изничтожают свои собствен-

[117]

ные города, пейзажи, собственное существо вплоть до самоуничтожения, можно сравнить лишь с яростью, с которой прежде уничтожались города, пейзажи и существо врага.

При отсутствии оригинальной политической стратегии (которая, быть может, уже и невозможна), при невозможности разумного управления социальными отношениями государство теряет свою социальную сущность. Оно уже не функционирует в соответствии с политической волей, им управляет шантаж, устрашение, притворство, провокации или показные хлопоты. Оно изобретает политику, в том числе и социальную, которой присущи безразличие и отсутствие эмоций.

Такова реальность трансполитического; за всякой официальной политикой стоит циничное упорство, порожденное исчезновением социального. Хулиганы представляют собой лишь крайность этой политической ситуации, они доводят степень участия до трагической крайности и в то же время осуществляют шантаж в отношении насилия и устранения. То же самое делают и террористы. И то, что нас завораживает в этих действиях вопреки всей нравственной реакции на происходящее, - это доведенная до высшей точки актуальность данной модели, тот факт, что она отражает, словно зеркало, наше собственное исчезновение в качестве политического общества, что безусловно пытаются скрыть политические псевдособытия.

[118]

Отзвуком событий в Эзеле стал другой эпизод: в сентябре 1987 года в Мадриде проходил матч на кубок Европы между мадридским "Реалом" и командой Неаполя. Матч проходил ночью, на пустом стадионе, при полном отсутствии публики, что являлось дисциплинарной мерой со стороны Международной федерации - мерой с целью предотвращения эксцессов наподобие тех, что учинили мадридские болельщики на предыдущем матче. Тысячи болельщиков осаждали стадион, но проникнуть туда не смогли. Матч целиком транслировался по телевидению.

Запреты такого рода никогда не уничтожат шовинистическую страсть к футболу, но они служат прекрасной иллюстрацией террористического суперреализма нашего мира, где "реальные" события происходят в пустоте, выброшенные из своего привычного окружения и наблюдаемые лишь издалека, по телевизору. Это является как бы хирургическим предвосхищением будущих событий: событие, о котором идет речь, было столь минимальным, что могло бы вовсе не иметь места, но его воспроизведение на экране получило максимальный размах. Никто не переживал связанные с ним перипетии, но все заполучили его изображение. Оно сделалось чистым событием, существующим вне всяких естественных связей с окружающим, и его эквивалент вполне можно было бы представить в виде синтезированных изображений.

[119]

Совершенно очевидно, что этот матч-фантом связан с тем, что проходил в Эзеле, где реальный футбольный матч оказался заслонен гораздо более драматической формой насилия. Именно для того, чтобы избежать такого (всегда возможного) поворота событий, когда публика перестает быть публикой и превращается в жертву или в убийцу, когда спорт перестает быть спортом и принимает облик терроризма, публику просто-напросто изгоняют, и это дает уверенность в том, что в дальнейшем придется иметь дело лишь с событием, транслируемым по телевидению. Все намеки на окружение должны исчезнуть с тем, чтобы это событие стало приемлемым на интеллектуальном телеэкране.

Дела политические также разыгрываются на своего рода пустом стадионе (такова, например, форма представительства), откуда изгнана вся реальная публика, способная на слишком бурные эмоции, и откуда не исходит ничего, кроме повторной телезаписи - обследования, кривые, опросы общественного мнения. И все это продолжает функционировать и даже овладевать нашими умами, но, если проявить больше проницательности, то эту ситуацию можно сопоставить с тем, как если бы некая Международная Политическая федерация остановила публику на неопределенное время и изгнала ее со всех стадионов, чтобы обеспечить нормальный ход игры. Это и есть наша трансполитическая сцена - прозрачная форма социального прост-

[120]

ранства, откуда были изгнаны действующие лица, чистая форма события, из которой исчезли все страсти.

[121]

КУДА ЖЕ ПРОНИКЛО ЗЛО?
Терроризм во всех его формах есть трансполитическое зеркало Зла. Единственный настоящий вопрос, встающий перед нами, - вопрос о том, куда проникло Зло. Оно проникло повсюду: анаморфоз всех современных форм Зла бесконечен. (В обществе, которое, встав на путь профилактики и умерщвления своих естественных отношений, обеления насилия, искоренения своих начал и всех проклятых аспектов методами эстетической хирургии, хирургического облагораживания отрицательного, не желает иметь дела ни с чем, кроме четкого управления и дискуссий о Добре, в обществе, где больше нет возможности говорить о Зле, - в таком обществе Зло трансформируется в различные вирусные и террористические формы, преследующие нас.)

Могущество анафемы, сила проклятия исчезли из нашей жизни. Но они снова проявляются в другом виде. Так, Хомейни в деле Рушди не только продемонстрировал свою силу, заставив

[122]

Запад охранять заложника и в каком-то смысле превратив в заложника весь Запад, но и представил сенсационное доказательство того, что символическая мощь слова может ниспровергнуть все сложившиеся соотношения сил.

Перед лицом всего мира при соотношении всех политических, военных и экономических сил явно не в свою пользу, аятолла располагает одним-единственным оружием, оружием нематериальным, но близким к совершенству: это принцип Зла - отрицание западных ценностей прогресса, рациональности, политической морали, демократии и т. п. Отрицание всеобщего согласия в отношении всех значимых вещей придает ему сатанинскую энергию отверженного, ярость проклятия. Сегодня только он имеет право голоса, потому что он один обеспечивает вопреки всему манихейскую позицию принципа Зла, он - единственный, кто призывает Зло и изгоняет его, кто соглашается воплотить принцип Зла в жизнь посредством террора. Для нас остается неясным, что же руководит им. Зато мы можем констатировать, что, благодаря всему этому, он обладает превосходством перед Западом, где нет возможности призывать Зло, где виртуальное согласие душит малейший негативизм. Наша политическая власть сама по себе есть не что иное, как видимость собственной деятельности. Потому что власть существует только благодаря этой символической возможности указывать на Инакого, на Врага, на цель, угрозу, Зло. Сегодня власть уже не

[123]

обладает такой возможностью и, соответственно, не существует оппозиции, которая могла бы или желала бы указать на власть, как на источник Зла. Мы стали слишком слабы в том, что связано с сатанинской энергией, энергией иронической, полемической, антагонистической, мы стали обществом фанатически изнеженным или изнеженно фанатичным.

Поскольку мы стремимся изгнать из себя проклятое начало и тщимся представить во всем блеске только положительные ценности, мы стали страшно уязвимыми для малейшей вирусной атаки, в том числе и той, которую предпринимает аятолла, отнюдь не страдающий иммунным дефицитом. Мы можем противопоставить ему лишь права человека - скудный ресурс, который сам по себе является частью политического синдрома иммунного дефицита. Впрочем, во имя прав человека аятоллу в конце концов стали рассматривать как "абсолютное Зло" (Миттеран), т. е. приспособились к его проклятию, вступив, таким образом, в противоречие с правилами просвещенных диспутов. (Ведь сегодня сумасшедшего не считают сумасшедшим. Мы даже не рассматриваем увечного человека в качестве такового, до такой степени мы боимся Зла, до такой степени мы битком набиты эвфемизмами, дабы избежать обозначения Другого, несчастья, неизбежности.) Не будем удивляться, что некто, способный выражаться литературным и возвышенным языком Зла, вызывает такой приступ слабости западной

[124]

культуры вопреки требованиям интеллектуалов. Дело в том, что и законность, и добропорядочность, и, наконец, сам разум становятся сообщниками проклятия. Они могут только мобилизовать все средства анафемы, но тут же попадают в ловушку принципа Зла, который чрезвычайно заразен. Кто же выиграл? Конечно же, аятолла. Разумеется, у нас остается возможность его уничтожить, но символически победил именно он, а символическое могущество всегда превосходит могущество оружия и денег. Это своего рода реванш другого мира. Третий мир никогда не мог бросить Западу настоящий вызов. И СССР, который в течение нескольких десятилетий был для Запада воплощением Зла, теперь постепенно и демонстративно становится на сторону Добра, на сторону умеренного правления (по восхитительной иронии именно Советский Союз, хотя мир и не осознает этого, выступает в роли посредника между Западом и тегеранским Сатаной после того, как в течение пяти лет он защищал западные ценности в Афганистане).

Эффект очарования, притягательной силы и одновременно всеобщего отвращения, вызванный смертным приговором Рушди, похож на феномен внезапной разгерметизации кабины самолета из-за пробоины или трещины в фюзеляже (даже когда она возникает случайно, она все равно похожа на террористический акт). Все яростно стремится наружу, в пустоту в соответствии с разностью давлений между двумя пространствами.

[125]

Достаточно пробить брешь, дырочку в тончайшей пленке, разделяющей два мира. Терроризм, захват заложников - это преимущественно тот акт, который пробивает эту брешь в искусственно созданной и искусственно защищенной вселенной (каковой наша вселенная и является).

Весь современный мир ислама, совсем не похожий на тот, что существовал в средние века, мир, который надо расценивать в терминах стратегических, а отнюдь не нравственных или религиозных, сегодня стремится создать пустоту вокруг западной системы (включая и страны Востока), пробивая время от времени единым действием или словом в этой системе бреши, через которые все наши ценности проваливаются в пустоту. Ислам не оказывает революционного давления на западный мир, он не отваживается на попытку обратить его в свою веру или одержать над ним победу; он довольствуется тем, что лишает его стабильности посредством вирусной атаки во имя принципа Зла, которому нам нечего противопоставить, а также путем постоянной угрозы внезапной разгерметизации и исчезновения воздуха ценностей, которым мы дышим, что в охраняемой нами вселенной - нашей вселенной - становится возможным из-за виртуальной катастрофы, порожденной разностью давления между двумя средами. Верно, что немалая часть кислорода уже улетучилась из западного мира через разные щели и отверстия. В наших интересах хранить кислородные маски.

[126]

Вопреки общепринятому мнению, стратегия аятоллы поразительно современна. Она гораздо современнее нашей, ибо ее суть в том, чтобы вводить в современный контекст архаичные элементы: ипе fatwa, смертную казнь, проклятие - все равно, что именно. Все это не имело бы смысла, если бы западный мир был прочен. Но вся наша западная система, напротив, резонируя, погружается в бездну: она служит сверхпроводником этого вируса. Как это понимать? Мы снова наблюдаем реванш Другого Мира: в то время, как мы привнесли в остальной мир достаточно зародышей, болезней, эпидемий и идеологий, против которых архаичные элементы были бессильны, сегодня, когда по иронии судьбы события принимают обратный ход, мы, кажется, остаемся совершенно беззащитными перед маленьким гнусным архаичным микробом.

Заложник сам по себе становится микробом. В своей последней книге "Ремесло заложника" Ален Боске показывает, как частица западного мира, оказавшись в пустоте, не может и даже не хочет вернуться в свою среду обитания, будучи обесцененной в своих же собственных глазах, а более всего потому, что и ее страна, и ее сограждане также унижены своей вынужденной пассивностью, повседневной трусостью, позорными и по существу бесполезными переговорами.

Помимо переговоров каждый факт взятия заложника служит доказательством неизбежной трусости целых сообществ, в случаях, когда речь

[127]

идет о любом их члене. Это безразличие общества порождает безразличное к нему отношение со стороны каждого индивидуума: именно так мы функционируем на Западе, это и есть политическая беспомощность, которую безжалостно изобличает стратегия захвата заложников. Когда какой-либо индивидуум теряет под собой опору, дестабилизируется вся система в целом. Вот почему заложник даже не может простить обществу того, что из него мимоходом сделали героя, которого однако тут же ловко использовали в своих целях.

Мы не знаем, что творится в голове аятоллы или в сердцах мусульман. Все, что мы можем - это не поддаваться несостоятельной идее, будто во всем этом повинен религиозный фанатизм. Боюсь только, что мы недостаточно вооружены, чтобы принять вызов этого символического насилия в тот самый момент, когда мы пытаемся исключить Террор из воспоминаний о Французской революции в угоду памяти, которая, уподобляясь согласию, все больше походит на громоздящееся сооружение. Что мы можем сделать перед лицом этого нового насилия, если мы пытаемся стереть насилие из своей собственной истории?

Мы больше не умеем произносить проклятия. Мы умеем произносить только речи о правах человека - об этой благоговейной, слабой, бесполезной, лицемерной ценности, которая зиждется на просвещенной вере в естественную силу

[128]

Добра, на идеализации человеческих отношений (тогда как для Зла не существует иной трактовки, нежели само Зло).

Более того, об идеальной ценности этого Добра всегда говорится в покровительственной, уничижительной, негативной, реакционной манере. Это есть сведение Зла к минимуму, предупреждение насилия, стремление к безопасности. Эта снисходительная и давящая Сила доброй воли помышляет лишь о справедливости в обществе и отказывается видеть кривизну Зла и его смысл.

Свобода слова существует лишь тогда, когда это слово является "свободным" выражением индивидуума. Если же под словом понимать двойственную, сопричастную, антагонистическую, обольстительную форму выражения, тогда понятие свободы слова теряет всякий смысл.

А существует ли право на желание, на необдуманные поступки, право на наслаждение? Полный абсурд. Так, сексуальное освобождение становится смешным, когда пытается заговорить на языке права. Наша "знаменательная" Революция обнаруживает свою смешную сторону, когда начинает рассуждать в терминах прав человека.

"Право на жизнь" заставляет трепетать все набожные души до того момента, пока из него не выводят логически право на смерть, после чего его абсурдность становится очевидной. Потому что смерть, как и жизнь, есть судьба, фатальность (счастливая или несчастная), но отнюдь не право.

[129]

Почему бы не потребовать "права" быть мужчиной или женщиной? Или же Львом, Водолеем или Раком? Но что значит быть мужчиной или женщиной, если на то существует право? Очаровательно то, что жизнь поставила вас по ту или другую сторону, а играть предстоит вам самим. И разрушать это правило символической игры не имеет никакого смысла. Я могу потребовать права ходить шахматным конем по прямой, но какой в этом смысл? Права такого рода просто нелепы.

По жестокой иронии мы дожили до права на труд. До права на безработицу! До права на забастовку! Никто уже даже не замечает сюрреалистического юмора таких вещей. Бывает, однако, этот черный юмор прорывается наружу. Такова, например, ситуация, когда приговоренный к смерти американец требует для себя права на казнь вопреки всем лигам защиты прав человека вместе взятым, бьющимся за его помилование. Это уже становится интересным. В списке прав человека имеются, таким образом, неожиданные разночтения: израильтяне, будучи жертвами во все времена, требуют в качестве права держать у себя преступников. И получить, наконец, официально допустимый уровень преступности.

Нет никаких сомнений в том, что СССР сделал огромный шаг на пути соблюдения прав человека (гораздо больший, нежели это было в Хельсинки или где-либо еще) благодаря Чернобылю, землетрясению в Армении и гибели атомной подводной лодки: этот шаг есть право на катаст-

[130]

рофу. Главные, основные права - право на несчастный случай, право на преступление, право на ошибку, право на зло, право на самое худшее, а не только на самое лучшее: и это в гораздо большей степени, чем право на счастье, делает вас человеком, достойным этого имени.

Право неизбежно приобретает пагубную кривизну, в соответствии с которой, если нечто само собой разумеется, то всякое право становится излишним, но если в отношении той или иной вещи возникает необходимость установления права, то это означает, что сама эта вещь приближается к своей гибели. Так, право на воду, воздух, пространство "скрепляет подписью" быстрое исчезновение всех этих элементов. Право на ответ указывает на отсутствие диалога и т. д.

Права человека теряют свой смысл с того момента, когда человек перестает быть существом безумным, лишенным своей собственной сути, чуждым самому себе, каковым он был в обществе эксплуатации и нищеты, где он стал, в своем постмодернистском воплощении, самоутверждающимся и самосовершенствующимся. В подобных обстоятельствах система прав человека становится совершенно иллюзорной и неадекватной - индивидуум податливый, подвижный, многогранный перестает быть объектом права; он - тактик и хозяин своего собственного существования, он более не ссылается на какую-либо правовую инстанцию, но исходит из качества своих действий и достигнутых результатов.

[131]

Однако именно сегодня права человека становятся актуальной проблемой во всем мире. Это единственная идеология, имеющаяся в запасе на сегодняшний день. Это и говорит о нулевой ступени в идеологии, об обесценивании всей истории. Права человека и экология - вот два сосца консенсуса. Современная всемирная хартия - это хартия Новой Политической Экологии.

Нужно ли видеть в апофеозе прав человека непревзойденный взлет глупости, гибнущий шедевр, обещающий, однако, осветить конец века всеми огнями согласия?

[132]

"НЕКРОСПЕКТИВА"
Напрасная шумиха вокруг Хайдеггера не имеет собственно философского смысла, она лишь является симптомом слабости современной мысли, которая, за отсутствием притока свежей энергии, фанатично возвращается к своим истокам, к чистоте своих отношений и в конце века заново с болью переживает свой примитивный облик начала века. Говоря более обобщенно, ситуация с Хайдеггером симптоматична для коллективного возрождения, завладевшего обществом в час подведения векового итога: это возрождение фашизма, нацизма, истребления. Здесь и соблазн произвести новое расследование ранних периодов истории, обелить умерших и окончательно выверить все счета, и в то же время извращенное стремление вернуться к источникам насилия, всеобщая галлюцинация исторической правдивости Зла. Наше современное воображение слишком слабо, наше безразличие к собственному положению и собствен-

[133]

ному мышлению слишком велико, чтобы мы испытывали нужду в столь регрессивном чудотворстве.

Хайдеггера обвиняют в том, что он был нацистом. Впрочем, какая разница, обвиняют его или пытаются оправдать: все люди, как с той, так и с другой стороны, попадают в одну и ту же ловушку низменной и вялой мысли, в которой нет ни гордости за свои собственные рекомендации, ни энергии, чтобы их преодолеть, и которая растрачивает то, что у нее еще осталось, в тяжбах, претензиях, оправданиях, исторических проверках. Самозащита философии, поглядывающей на двусмысленность своих мэтров (даже топчущихся на одном месте великих мыслителей), самозащита всего общества, обреченного, за неимением возможности породить другую историю, муссировать историю предшествующую, чтобы доказать свое существование и даже свои преступления. Но что это за доказательство? Именно потому, что сегодня мы более не существуем ни политически, ни исторически (и в этом суть нашей проблемы), мы хотим доказать, что мы умерли между 1940 и 1945 годами, в Освенциме или Хиросиме: ведь это, по крайней мере, достойная история. Совсем как армяне тщатся доказать, что были вырезаны в 1917 году; доказательство неприемлемое и бесполезное, однако в какой-то мере живучее. Поскольку философия сегодня исчезла (в этом и состоит ее проблема: как существовать в исчезнувшем

[134]

состоянии?), она должна доказать, что была окончательно скомпрометирована, как, например, в случае с Хайдеггером, или же была лишена голоса, как это произошло в Освенциме. Все это представляет собой безнадежную попытку прибегнуть к посмертному оправданию, к посмертному снятию обвинений - и это в тот момент, когда не существует достаточно истины, чтобы осуществить какую-либо проверку, достаточно философии, чтобы строить какие-либо отношения между теорией и практикой, когда нет исторических знаний, позволяющих провести расследование какого-либо исторического доказательства событий прошлого.

Сейчас слишком легко забывают, что вся наша реальность, в том числе и трагические события прошлого, была пропущена через средства массовой информации. Это означает, что сейчас уже слишком поздно все проверять и исторически осмысливать, так как для нашей эпохи, для конца нашего века весьма характерно исчезновение всех средств для выяснения исторической правды. Историю надо было осмысливать, когда она существовала. Хайдеггера надо было разоблачать (или защищать), когда для этого было соответствующее время. Судебное разбирательство можно проводить лишь тогда, когда процесс имеет последовательный характер. Теперь уже слишком поздно, мы были превращены в нечто иное, и доказательством тому служит увиденный нами по телевидению

[135]

Холокост - Шоа(1). Эти вещи не были поняты в те времена, когда мы имели для этого возможность. Отныне они уже не будут поняты никогда. Не будут поняты потому, что такие основные понятия, как ответственность, объективная причина, смысл (или бессмыслица) истории исчезли или находятся в процессе исчезновения. Эффекты нравственного и коллективного сознания стали слишком опосредованны, и в терапевтическом неистовстве, с которым пытаются оживить это сознание, можно ощутить слабое дыхание, все еще присущее ему.

Мы никогда не узнаем, были ли понятными появление нацизма, лагерей смерти или Хиросимы. Мы более не находимся в том же ментальном пространстве. Жертва и палач меняются местами, происходит преломление и распад ответственности - таковы добродетели нашего чудесного интерфейса. У нас нет больше сил на забвение, наша амнезия - это амнезия изображений. Кто же объявит амнистию, если виновны все? Что же до аутопсии трупов, никто больше не верит в анатомическую правдивость фактов: мы работаем по шаблону. Если бы даже эти факты были весьма красноречивы, бросались бы в глаза, они не смогли бы лишить нас доказательств или убежденности. Таким образом, по мере того, как мы досконально изучаем нацизм, газовые камеры и т. п., они становятся все менее понятны, и в конце

-------------------------------

(1) Шоа (иврит) - истребление евреев нацистами во время второй мировой войны

[136]

концов мы логично задаем себе потрясающий вопрос: "А вообще, было ли все это на самом деле?" Возможно, это невыносимый вопрос, но интерес представляет то, что делает его логически допустимым. А допустимым его делает именно опосредованная подстановка событий, идей, истории. Эта подстановка влечет за собой то, что, чем пристальней мы будем вглядываться во все эти события и идеи, чем с большим старанием будем пытаться выявить детали и прояснить причины, тем с большей вероятностью они прекратят свое существование - прекратят существование в прошлом. Путаница в отношении тождественности вещей, возникающая при их исследовании и увековечении. Равнодушие памяти, безразличие к истории, которое может быть сопоставимо с усилиями взглянуть на все объективно. В один прекрасный день мы спросим себя: а существовал ли вообще Хайдеггер? Парадокс Фориссона может показаться гнусным (и таковым он и является, выражая исторические претензии относительно реальности существования газовых камер), но, с другой стороны, он точно воспроизводит движение всей культуры - тупик конца века галлюцинирующего, завороженного ужасом своих истоков, века, для которого забвение невозможно и единственным исходом остается отрицание.

Так или иначе, если доказательство бесполезно, ибо не существует более исторических речей, способных расследовать процесс, наказание

[137]

также невозможно. Освенцим, истребление искупить нельзя. В наказании не существует какой-либо равноценности. Нереальность наказания неизбежно влечет нереальность фактов. То, что мы сейчас переживаем, - нечто совсем другое. То, что происходит коллективно, беспорядочно, через все процессы, все полемики, - это переход от исторической стадии к стадии мифической, это мифическая и опосредованная реконструкция всех событий. В каком-то смысле это мифическое превращение - единственное действие, способное, если не оправдать нас морально, то каким-то фантастическим образом простить нам изначальное преступление. Но для этого, для того, чтобы даже преступление стало мифическим, нужно положить конец исторической реальности. В противном случае, поскольку все это - фашизм, лагеря, массовое уничтожение - было и остается для нас исторически неразрешимым, мы будем вынуждены постоянно повторять это как первоначальную картину. Опасна не ностальгия по фашизму; действительно опасным, хотя и смехотворным, является это патологическое возрождение прошлого, в котором все, как ниспровергатели, так и защитники факта существования газовых камер, как хулители, так и апологеты Хайдеггера становятся одновременно действующими лицами и почти сообщниками; опасна эта коллективная галлюцинация, которая переносит все отсутствующее воображение нашей эпохи, всякий

[138]

смысл насилия и столь призрачной на сегодняшний день реальности на другую эпоху, провоцируя при этом некое принуждение заново пережить ее и вызывая глубокое чувство вины, порожденное нашим неучастием в ней. Все это точно передает наше безнадежное стремление подавить эмоциональное напряжение, связанное с тем, что в реальности эти события ускользают от нас. Дело Хайдеггера, процесс Барби и т. д. являются смехотворными конвульсиями этой присущей нам сегодня утрате реальности, и предположения Фориссона - не что иное, как циничное приписывание ее прошлому. Слова о том, что "это никогда не существовало", попросту означают, что и мы не существуем в той степени, чтобы поддерживать память, и ничто, кроме галлюцинации, не может дать нам возможности ощутить себя живущими.

Post-scriptum
Разве нельзя, исходя из всего этого, некоторым образом сократить конец нашего века? Я предлагаю заранее упразднить 90-е годы, чтобы мы сразу из 89-го года перенеслись прямо в 2000 год. Ибо, коль скоро этот конец века со всем своим пафосом умирания культуры, со своими нескончаемыми стенаниями, знамениями, мумификациями уже наступил, неужели нам предстоит еще десять лет томиться на этой галере?

[139]

Поправка: Ура! История возрождается!

Событие конца века в действии. Весь мир облегченно вздыхает при мысли о том, что История, придавленная засильем тоталитарной идеологии, после снятия блокады со стран Востока все увереннее возобновляет свой курс. Поле Истории, наконец, вновь открыто для непредсказуемого развития народов и их жажды свободы. В противоположность гнетущей мифологии, которая обычно сопровождает конец века, та, что существует сегодня, кажется, должна положить начало резкому усилению финального процесса, новой надежде, росту всех ставок.

При ближайшем рассмотрении это событие представляется несколько таинственным, и его можно было бы сопоставить с "историческим" неидентифицируемым объектом. Несомненно, эта оттепель, имевшая место в восточных странах, это высвобождение свободы из-под глыб льда являет собой необычную ситуацию, но чем становится свобода после того, как она выведена из замороженного состояния? Рискованная операция с весьма двусмысленным результатом (единственное, в чем можно быть уверенным, это в том, что невозможно снова заморозить то, что однажды было разморожено). СССР и страны Восточного блока представляли собой, одновременно с морозильной камерой, испытательный стенд и экспериментальную установку для свободы, ибо именно

[140]

там она была секвестирована и подвергнута высокому давлению. Запад же есть хранилище или, скорее, свалка свободы и Прав Человека. Если сверхзамораживание было отличительным отрицательным знаком Востока, то сверхжидкое, газообразное состояние нашего Запада еще более сомнительно, ибо благодаря освобождению и либерализации нравов и мнений проблемы свободы здесь просто не существует. Виртуально эта проблема уже решена. На Западе Свобода, идея свободы умерла самой настоящей смертью, и ее исчезновение четко прослеживается во всех недавних воспоминаниях. На Востоке она была убита, но преступление никогда не бывает безукоризненным. С экспериментальной точки зрения будет интересно увидеть, что делается со свободой, когда она снова появляется на поверхности, когда ее воскрешают, предварительно уничтожив все ее признаки. Мы увидим, что получится из процесса реанимации и посмертной реабилитации. Оттаявшая свобода, быть может, и не столь лицеприятна. А что, если мы заметим, что единственное, в чем она проявляет поспешность - это в рвении к автомобилям, электробытовым приборам и даже к психотропным средствам и порнографическим фильмам, т. е. в том, что немедленно перейдет в жидкое состояние, свойственное Западу, в стремлении от одного конца истории, где царила мерзлота, перейти на другой конец - к флюидам и движению? Но особенно увлекательное зрелище являет собой не то, как покорно

[141]

восстанавливают на Востоке поправляющуюся демократию, привнося в нее новую энергию (и новые рынки). Интереснее всего наблюдать, как сталкиваются две специфические разновидности конца Истории: та, где История прекращает существование, дойдя до точки замерзания и концентрационных лагерей, и та, где она завершается полной центробежной экспансией средств коммуникации. В обоих случаях речь идет об окончательном решении, и, возможно, оттепель в отношении прав человека является социалистическим эквивалентом "разгерметизации Запада": речь идет о простом рассеяньи в западном вакууме сил, которые в течение полувека были секвестированы на Востоке.

Горячность, с которой развиваются события, может быть обманчива, если в странах Востока она есть не что иное, как стремление избавиться от идеологии, миметическая тяга к либеральным странам, где всю свободу уже променяли на технические средства, облегчающие жизнь. В таком случае мы узнаем, чего же на самом деле стоит свобода, и поймем, что, наверное, во второй раз ее обрести невозможно - История никогда не подает своих блюд повторно. Напротив, эта оттепель на Востоке может оказать столь же пагубное длительное воздействие, как избыток углекислого газа в верхних слоях атмосферы, ибо создается политический парниковый эффект: такое потепление человеческих отношений в результате оттаивания льда, примерзшего к коммунистичес-

[142]

кому берегу, приведет к затоплению всех западных берегов. Любопытно, что, опасаясь климатического таяния льдин и припая, в плане политическом мы, из демократических побуждений, стремимся к этому изо всех сил.

Если бы в "старые времена" Советский Союз выбросил на мировой рынок свой золотой запас, этот рынок полностью утратил бы свою стабильность. Если страны Востока приведут в движение весь огромный запас свободы, который они удерживали, то тем самым лишится стабильности хрупкий метаболизм ценностей Запада, который желает свободы не как действия, но как виртуального согласованного взаимодействия, не как драмы, но как глобальной психологической драмы либерализма. Внезапная инъекция свободы, как реальный обмен, как грубая и активная трансцендентность, как Идея, была бы целиком катастрофичной для нашей существующей в определенном температурном режиме формы распределения ценностей. Однако это как раз то, чего мы от них требуем: свобода или видимость свободы в обмен на материальные символы свободы. Получается поистине дьявольский договор, при котором одни рискуют потерять свою душу, другие - свой комфорт. Но, быть может, так даже лучше для обеих сторон.

Замаскированное общество, представленное коммунистическими странами, сбросило свои маски. И каково же его лицо? Что до нас, мы свое лицо обнажили уже давно, и теперь у нас

[143]

нет ни масок, ни лица. Также, как нет и памяти. Мы словно ищем в воде бесследно исчезнувшую память, иначе говоря, надеемся, что, быть может, что-то осталось, тогда как исчезли даже мельчайшие следы. То же можно сказать и о свободе: нам было бы весьма затруднительно воспроизвести какой-либо ее признак, и теперь мы упорно добиваемся ее существования - ничтожно малого, неощутимого, необнаруживаемого - в среде со столь высокой степенью разбавленности (программной и операционной), что только ее призрак витает в памяти, которая есть не что иное, как память воды.

Источник свободы на Западе настолько истощился (и свидетельство тому - празднование годовщины Революции), что все наши надежды устремлены на ее открытые и выявленные залежи на Востоке. Но как только запас свободы оказывается высвобожденным (сама Идея Свободы стала такой же редкой, как природные богатства), какие последствия это может иметь, кроме интенсивной поверхностной энергии обмена, подобно тому, как это происходит на любом рынке, и последующего быстрого обвала дифференцированных энергий и ценностей?

Что являет собой Гласность? Ретроактивная прозрачность всех символов современности в ускоренном темпе и из вторых рук (это почти постмодернистский римейк нашей первоначальной версии современности), всех позитивных и негативных символов вперемешку, т. е. речь идет

[144]

не только о правах человека, но и о преступлениях, катастрофах, несчастных случаях, число которых в СССР с начала либерализации режима радостно возрастает. Даже вновь появившаяся порнография, до сих пор подвергавшаяся строгой цензуре, теперь, как и все остальное, празднует свое возрождение.

Это и есть эксперимент глобальной оттепели: мы видим, что преступления, ядерные или природные катастрофы, все то, что прежде подавлялось, составляет часть прав человека (это, разумеется, касается и религии и моды без всяких исключений) и являет собой хороший урок демократии. Так как здесь мы видим демонстрацию всего того, чем являемся сами, всех так называемых всеобщих эмблем человеческого рода в виде идеальной галлюцинации и возвращения всего подавлявшегося ранее, включая все самое худшее, все самое пошлое и самое затертое в западной "культуре", - все это отныне будет безграничным. Это - момент истины для этой культуры, подобный тому, что имел место при столкновении ее с дикими культурами остального мира (но нельзя сказать, что она действительно вышла из этой ситуации). Ирония в том, что, быть может, однажды именно нам придется спасать историческую память о сталинизме, когда страны Востока окончательно забудут о нем. Нам надо будет хранить в замороженном состоянии память о тиране, который сам замораживал

[145]

ход истории, потому что эта эпоха обледенения также составляет часть всеобщего достояния.

Эти события знаменательны и с другой точки зрения. Тем, кто в своей добродетели враждебно настроены к Идее конца истории, следовало бы задаться вопросом о повороте, который совершает История в событиях сегодняшнего дня, двигаясь не только к своему концу, составляющему часть ее линейного фантазма, но и к переворачиванию собственной сути и систематическому стиранию. Сейчас мы идем к тому, чтобы стереть весь XX век, стереть один за другим все симптомы холодной войны, может быть, даже все, что напоминает о второй мировой войне и обо всех политических и идеологических революциях века. Воссоединение Германии и многие другие события неизбежны, не в смысле скачка Истории вперед, но в смысле переписывания заново всего XX века, которое займет последнее его десятилетие. Двигаясь в том же направлении, мы, вероятно, вскоре вернемся к Священной Романо-Германской Империи. И в этом, быть может, и есть озарение этого конца века, подлинный смысл противоречивой формулы конца Истории. Дело в том, что мы, с энтузиазмом проделывая погребальную работу, принижаем все знаменательные события этого века, мы обесцвечиваем его, как если бы все, что в нем произошло (революции, передел мира, массовые истребления, насильственная транснационализация государств, ядерная напряженность),

[146]

короче, История на ее нынешней стадии была бы не чем иным, как безысходным клубком противоречий, и как если бы все принялись разрушать эту историю с таким же энтузиазмом, с каким создавали ее. Реставрация, упадок, реабилитация, восстановление старых границ, старых различий, особенностей, религий, покаяние - даже на уровне обычаев - кажется, что все признаки освобождения, приобретенные в течение века, затушевываются и, быть может, в конце концов совсем исчезнут один за другим: мы сейчас переживаем гигантский процесс ревизионизма, но это - не идеологический процесс, а пересмотр всей Истории, и, кажется, мы спешим достичь этого еще до окончания века, быть может, в тайной надежде в новом тысячелетии начать все с нуля. А что, если мы смогли бы все восстановить в первозданном виде? Но с какого периода следовало бы начать? С того, что предшествовал XX веку, или с предреволюционного? И куда может завести нас это устранение, это принижение? И (как показывают события на Востоке) этот процесс может развиваться в очень быстром темпе именно потому, что речь идет не о созидании, а о мощном разрушении Истории, которое едва не принимает вирусную эпидемическую форму. В конечном итоге возможно, что 2000-й год вообще не наступит, как мы это предполагали прежде, просто потому, что изгиб Истории в противоположную сторону окажется столь явно выраженным, что уже будет невозможно преодолеть горизонт времени.

[147]

Вероятно, История станет асимптотической траекторией, бесконечно приближающейся к своему конечному значению, но никогда его не достигающей и в конце концов удаляющейся от него в противоположном направлении.

[148]

СУДЬБА ЭНЕРГИИ

Все описанные здесь события подчиняются двойной диагностике: физической и метафизической. С физической точки зрения мы, по-видимому, имеем дело с неким гигантским фазовым переходом в человеческой системе, утратившей равновесие. Этот фазовый переход как физическая схема остается для нас полной тайной, но сама по себе эта катастрофическая эволюция не является ни благоприятной, ни пагубной, она просто катастрофична в буквальном смысле слова.

Прототипом этого хаотического отклонения, этой сверхчувствительности к начальным данным является судьба энергии. Все другие культуры зависели от обратимой связи с миром, от устойчивого предписания, куда входили энергетические составляющие, но никогда - принцип освобождения энергии. Энергия - это первое, что должно быть высвобождено, и по этой модели будут рассчитываться все последующие про-

[149]

цессы высвобождения. И сам человек был освобожден как источник энергии, вследствие чего он становится движущей силой истории и средством ее ускорения.

Энергия представляет собой некую фантастическую проекцию, питающую все индустриальные и технические замыслы современности, и именно она искривляет концепцию человека в смысле динамики воли. В то же время из проделанного новейшей физикой анализа явлений турбулентности, хаоса и катастрофы нам известно, что любой поток, любой линейный процесс, когда его ускоряют, приобретает странную кривизну - кривизну катастрофы.

Катастрофа, которая нас подстерегает, заключается не в исчерпании ресурсов энергии: во всех формах ее будет все больше и больше, по крайней мере в течение отпущенного срока, за пределами которого это уже не коснется людей. Ядерная энергия неисчерпаема, как и энергия Солнца, энергия приливов и отливов; неисчерпаема даже энергия природных катастроф, подземных толчков, вулканов (техническим фантазиям вполне можно доверять). Но что, напротив, драматично - так это динамика нарушения равновесия, работа на пределе самой энергетической системы; именно это может в очень короткий срок повлечь за собой убийственное разлаживание всего механизма. Мы уже видели несколько наглядных примеров последствий освобождения ядерной энергии (Хиросима, Чернобыль), но потенциально ката-

[150]

строфична любая цепная реакция - будь то вирусная или радиоактивная. Ничто не защищает нас от тотальной эпидемии, даже гласисы, окружающие атомные электростанции. Может быть, вся система трансформации мира посредством энергии вступит в вирусную эпидемическую фазу, соответствующую самой сути энергии: издержки, провалы, несоответствия, нарушения равновесия, катастрофы в миниатюре, которые вначале могут иметь и положительный эффект, но, отставая от своего собственного развития, приобретают размеры глобальной катастрофы.

Можно рассматривать энергию как причину, порождающую следствия, но эти следствия, воспроизводя сами себя, перестают подчиняться какой бы то ни было причинности. Парадокс энергии состоит в том, что она является одновременно и революцией причин, и революцией следствий (при этом обе революции почти не зависят друг от друга), а также в том, что энергия становится не только местом сцепления причин, но и местом расцепления следствий.

Энергия вступает в стадию переохлаждения, и вся система трансформации мира вступает в эту же стадию. Из материальной, продуктивной, переменной энергия превращается в головокружительный процесс, подпитывающий самого себя (впрочем, поэтому не существует риска, что мы испытаем ее дефицит).

[151]

Взглянем на Нью-Йорк. Это же чудо, что каждое утро все начинается заново, при том, что накануне было израсходовано столько энергии. Это невозможно объяснить, если не учитывать, что не существует рационального принципа потери энергии, что функционирование такого мегаполиса, как Нью-Йорк противоречит второму началу термодинамики, что мегаполис подпитывается собственным шумом, собственными выбросами углекислого газа, и энергия при этом рождается из потери энергии, т. е. происходит некое чудо замены. Эксперты, рассчитывая только количественные данные энергетической системы, недооценивают естественный источник энергии, каковым является само ее расходование. В Нью-Йорке этот расход энергии приобрел благодаря собственному образу характер зрелища, накаленного до предела. То, что говорил Джарри об этом переохлаждении энергии в контексте сексуальной активности ("супермужчина"), справедливо и в отношении умственной энергии, и энергии механической: так, некоторые из велосипедистов, участвовавших в гонке преследования вдоль Транссибирской магистрали, умирали, но при этом продолжали крутить педали. Трупное окоченение превращается в трупную мобильность, смерть крутит педали до бесконечности, даже ускоряя ход в соответствии с законом инерции. Энергия оказывается сверхвозросшей за счет инерции смерти.

[152]

Это похоже на "Басню о пчелах" Мандевилля: энергия, богатство, положение в обществе приходят благодаря порокам, болезням, излишествам и проявлениям слабости. Обратная сторона постулата экономики состоит в том, что если что-либо истрачено, необходимо, чтобы оно было воспроизведено. На самом деле это не так. Чем больше расходов, тем больше растет энергия и богатство. Такова энергия катастрофы, предвидеть которую, вероятно, не под силу никакому экономическому расчету. Некоторая форма экзальтации, присущая интеллектуальным процессам, сегодня может быть обнаружена и в процессах материальных.

Все эти вещи мало вразумительны, если говорить о них в терминах эквивалентности; они становятся доступны пониманию лишь тогда, когда мы прибегаем к терминам обратимости и гиперинфляции.

Таким образом, энергия жителей Нью-Йорка приходит к ним из загрязненного воздуха, из ускорения, из паники, из условий, в которых невозможно дышать, из немыслимой для человека окружающей среды. Весьма вероятно, что наркотики и другие виды принудительной деятельности, порожденные этой энергией, входят в стоимость жизнедеятельности и в валовой метаболизм города. Сюда входят как наиболее почитаемые, так и наиболее презренные занятия. Цепная реакция тотальна. Исчезла всякая идея нормального функционирования. Все живые суше-

[153]

ства вступают в сговор, как сказали бы в XVIII веке, охваченные одной и той же распущенностью, одним и тем же чрезмерно драматизированным возбуждением, которое в значительной мере выходит за рамки жизненной необходимости и скорее походит на навязчивую идею выжить, на холодный интерес к выживанию, охватывающий всех и подпитываемый своей собственной яростью.

Отговаривать людей от этой расточительности, от этого мотовства, от нечеловеческого ритма жизни было бы двойной ошибкой: с одной стороны, потому что они находят в том, что могло бы довести до истощения нормальные существа, источники анормальной энергии, а с другой - они ощутили бы себя униженными, если бы им пришлось приостановить и экономить энергию, это было бы деградацией устоявшегося коллективного образа жизни во всех его излишествах и городской мобильности, подобной которой нет нигде в мире и которую они сами сознательно или бессознательно создают.

Риск, которому подвергается человеческий род, связан скорее не с нехваткой, вызванной истощением природных ресурсов, грабительским отношением к окружающей среде и т. д., но с излишествами: это работа энергии в пределе, неконтролируемая цепная реакция, безумное стремление к самоуправлению. Это различие весьма существенно, поскольку, если на риск, связанный с

[154]

нехваткой, можно каким-то образом ответить положениями Новой Политической Экологии, принципы которой на сегодняшний день уже узаконены и входят в Международные нормы охраны окружающей среды, то абсолютно ничто не может противодействовать этой внутренней логике, этому ускорению, которое играет с природой то на уравнивание, то на удвоение ставок. Если, с одной стороны, можно задействовать этические принципы, т. е. возвышенную конечную цель материального процесса (даже если эта цель - простое выживание), то, с другой стороны, процесс имеет своей конечной целью лишь стремительный безграничный рост, он поглощает всякие возвышенные помыслы и пожирает своих исполнителей. И, таким образом, среди повсеместно бушующей шизофрении можно увидеть и то, как развиваются все экологические мероприятия, стратегия рационального использования мира и идеального взаимодействия с ним, но также и то, как одновременно распространяются предприятия, направленные на опустошение и оголтелый успех. Впрочем, зачастую одни и те же предприятия участвуют в обоих процессах разом. И вообще, если предназначение первого движения может показаться относительно ясным (сохранение окружающей среды посредством экологических воззваний), то что мы знаем о тайном предназначении второго? Может быть, в конце этого ускоренного, эксцентричного движения находится судьба человечества, совершенно иное

[155]

символическое отношение с миром, гораздо более сложное и двойственное, чем отношение равновесия и взаимодействия? Предназначение неизбежное, но таящее в себе всеобщий риск.

Если таковым и должно быть наше предназначение, то очевидно, что разумные божества экологии ничего не смогут поделать против безудержного устремления техники и энергии к непредсказуемому концу этой своего рода Большой Игры, правила которой нам неведомы. Мы беззащитны даже перед негативными эффектами, которые несут в себе меры безопасности, контроля и профилактики. Известно, к каким опасным крайностям может привести профилактика во всех сферах - социальной, медицинской, экономической, политической: во имя самой надежной безопасности может установиться режим террора на локальном уровне, навязчивая идея контроля, зачастую подобная эпидемической опасности катастрофы. Ясно одно: сложность начальных данных, потенциальная обратимость всех действий приводят к тому, что нельзя строить иллюзии в отношении какой-либо формы рационального вмешательства. Перед лицом процесса, столь значительно превосходящего индивидуальную или коллективную волю действующих лиц, остается лишь допустить, что всякое различие между добром и злом (и в этом смысле возможность судить о справедливости технологического развития) приобретает значимость лишь на самом краю нашей рациональной модели. В преде-

[156]

лах этих границ возможны этические размышления и- практические определения. Но по другую их сторону, на уровне процесса, который мы сами привели в действие и который теперь протекает без нашего участия, с неумолимостью природной катастрофы царит (к счастью или к несчастью) неразделимость добра и зла и, тем самым, невозможность осуществления одного без другого - в этом, собственно, и состоит теорема о проклятой стороне вещей. И здесь неуместны вопросы о том, должно ли так быть, так оно есть, и не признавать того, что существует, означало бы впасть в самое большое заблуждение. Сказанное не опровергает того, что может быть сделано в этической, экологической и экономической сферах нашей жизни, но оно полностью переносит значение всего этого на символический уровень - уровень судьбы.

[157]

ТЕОРЕМА О ПРОКЛЯТОЙ СТОРОНЕ ВЕЩЕЙ
Есть одно ужасающее последствие непрерывного созидания позитивного. Если негативное порождает кризис и критику, то позитивное, возвеличенное до уровня гиперболы, порождает катастрофу в силу невозможности выделить кризис и критику даже в гомеопатических дозах. Любая структура, которая преследует, изгоняет, заклинает свои негативные элементы, подвергается риску катастрофы ввиду полного возвращения к прежнему состоянию, подобно тому, как биологическое тело, которое изгоняет зародышей бацилл, паразитов и иных биологических врагов, избавившись от них, подвергается риску рака и метастазов, иначе говоря, риску возникновения позитивного, пожирающего свои собственные клетки, или же вирусному риску, проявляющемуся в угрозе оказаться пожранным своими собственными антителами, оставшимися теперь без применения.

[158]

Все, что извергает из себя проклятую сторону своей сути, подписывает себе смертный приговор. В этом и состоит теорема о проклятой стороне вещей.

Энергия проклятой стороны вещей, ее неистовая сила принадлежат принципу Зла. Под прозрачным покровом согласия непрозрачность Зла, его стойкость, одержимость, непреодолимость, энергия изменяют порядок повсюду, проявляясь в нерегулируемом потоке вещей, в распространении вирусов, в ускоренной работе в режиме перегрузок, в выходе за пределы причинности, в эксцессах и парадоксах, в полнейшей необычности, в странных аттракторах, в невнятных сцеплениях.

Принцип Зла лишен морали, это принцип неравновесия и помутнения разума, принцип сложности и странности, принцип совращения, принцип несходимости, антагонизма и непреодолимости. Это не есть принцип смерти, совсем наоборот, это жизненный принцип разрушения связей. Со времен рая, которому положил конец сам факт его сотворения, принцип Зла есть принцип познания. Если мы были изгнаны из рая за наказуемое действие, то давайте по крайней мере извлечем из этого все преимущества. Любая попытка искупления проклятой стороны нашей сути, искупления принципа Зла может лишь учредить новый искусственный рай, искусственный рай согласованности, которая и есть истинный принцип смерти.

[159]

Исследование современных систем с присущими им катастрофическими формами, с их провалами, апориями, способами достижения успеха и манерой приходить в исступленный восторг от собственной деятельности приводит к новому повсеместному проявлению теоремы о проклятой стороне вещей и к ее воцарению, глобальному подтверждению ее нерушимого символического могущества.

Переход на сторону принципа Зла предполагает суждение не только критическое, но и криминальное. Это суждение остается в любом обществе, даже либеральном (как наше!), хотя об этом и не говорят во всеуслышание. Всякая позиция, которая принимает сторону бесчеловечности или принципа Зла, отвергается любой системой ценностей (под принципом Зла я подразумеваю лишь простое высказывание некоторых жестоких истин по поводу ценностей, права, власти, действительности...). И в этом смысле нет никакой разницы между Востоком и Западом или Югом и Севером. Нет никаких шансов увидеть конец этой нетерпимости, непроницаемой и прозрачной, как стена из стекла, и никакой прогресс - ни нравственный, ни безнравственный, не в силах ничего здесь изменить.

Мир так наполнен позитивными эмоциями, наивной сентиментальностью, канонизированным тщеславием и угодливостью, что ирония, насмешка и субъективная энергия зла в нем всегда оказываются более слабыми. При том ходе вещей,

[160]

который мы наблюдаем сегодня, любое сколь угодно малое негативное движение души быстро становится тайным. Малейший интеллектуальный намек уже становится непонимаемым. Скоро мы лишимся возможности высказывать какую бы то ни было оговорку. Не останется ничего, кроме отвращения и подавленности.

К счастью, злой гений проник повсюду, воплотившись в объективную энергию зла. Пусть люди как угодно назовут это нечто, прокладывающее себе дорогу: проклятой стороной вещей или странным аттрактором, судьбой или ощутимой подчиненностью начальным данным, - нам не уйти от этого нарастающего могущества, от этой экспоненциальной траектории, от этой подлинной патафизики эффектов, не поддающихся измерению. Эксцентричность наших систем неотвратима. По словам Гегеля, мы существуем в жизни, которая движется внутри самой себя посредством того, что есть смерть. По ту сторону определенных границ нет больше отношений причинности, ведущих к определенному результату, есть только вирусные отношения, стремящиеся от одного результата к другому, а система в целом движется по инерции. Кинопленка, демонстрирующая этот рост могущества, эту быстроту и ужас смерти, и есть современная история проклятой стороны вещей. Нет нужды стремиться к тому, чтобы найти объяснение этому, в наши дни надо стать зеркальным отражением этого процесса. Надо превзойти скорость событий, которые сами

[161]

уже давно превзошли скорость освобождения. Надо говорить о непоследовательности, аномалии, катастрофе, надо признать жизнеспособность всех этих экстремальных явлений, которые пускают в ход уничтожение, прибегая при этом к неким таинственным правилам игры.

Зло, как и проклятая сторона вещей, возрождается за счет собственного расходования. Это аморально с экономической точки зрения, как аморальна, возможно, неразделимость Добра и Зла с точки зрения метафизической. Это - насилие, совершаемое над разумом, но надо признать жизненность этого насилия, этого непредусмотренного перегиба, который уводит все сущее по ту сторону от предназначенных целей, ставя его в сверхзависимость от другого конечного состояния - какого именно?

Всякое освобождение затрагивает в одинаковой степени и Добро, и Зло. Оно приносит свободу нравов и умов, но оно же дает волю преступлениям и катастрофам. Освобождение права и наслаждения неотвратимо ведет к освобождению преступления (это очень хорошо понимал маркиз де Сад, чего ему так никогда и не простили).

Перестройка в СССР, наряду с этническими и политическими требованиями, сопровождается увеличением числа несчастных случаев и природных катастроф (включая вновь открытые преступления и несчастные случаи прошлых лет). На поверхности либерализации и расширения прав

[162]

человека показывается некий спонтанный терроризм. Говорят, что все это уже существовало прежде, но тогда не вызывало ничего, кроме цензурных запретов. (Одна из самых существенных претензий к сталинскому режиму состоит в том, что от нас было скрыто множество кровавых событий, благодаря цензуре не ставших достоянием никого, кроме будущих поколений, которые увидят в них лишь необдуманные политические акции. Сталинский режим упрекают в том, что он вымораживал из этих сладострастных, кровоточащих форм преступления, которые они в себе таили, - то есть в том, что этот режим нарушил универсальный закон об информации, как и нацистский режим, державший в тайне Холокост, который был также реально совершенным преступлением.)

Однако происходит нечто большее, чем просто отмена цензуры: преступления, срывы, катастрофы поистине устремляются на экран гласности, словно мухи на искусственный свет (кстати, почему они не летят на естественный, дневной свет?). Этот рост катастроф является результатом увлечения и подлинной игривости природы и спонтанной склонности к проказам, которая присуща технике и напоминает о себе, как только политические условия становятся благоприятными. Оставаясь длительное время в замороженном состоянии, катастрофы и преступления радостно и вполне официально совершают свой выход на сцену. Если бы их не было, их следовало бы выду-

[163]

мать, настолько отчетливо они являют собой истинные признаки свободы и присущий миру естественный беспорядок.

Эта совокупность Добра и Зла превосходит нас, но мы должны полностью ее принять. Никакое понимание вещей невозможно вне этого основного правила. Иллюзия, что можно отделить Добро от Зла с тем, чтобы развить то или другое, просто абсурдна (это обрекает на бессилие тех, кто стремится платить злом за зло, ибо в конце концов они творят добро).

Все события здесь, перед нами, но предугадать их невозможно. Они уже совершились ранее или вот-вот настигнут нас. Все, что мы можем сделать, - это хоть как-то настроить проектор и сохранять телескопическое окошко в виртуальный мир, надеясь, что некоторые из этих событий окажутся столь любезны, что попадут туда. Теория не может быть ничем иным, кроме ловушки, расставленной в надежде, что реальность окажется достаточно наивной, чтобы попасть в нее.

Главное - направить проектор в нужном направлении. Но нам неизвестно, какое это направление. Надо обыскивать все небо. По большей части речь идет о событиях метафизически столь отдаленных, что они не вызывают на экране ничего, кроме легкого свечения. Их надо проявлять и увеличивать, как фотографии. Не для того, чтобы постичь их смысл, ибо они суть голограммы,

[164]

а не логограммы. Их можно объяснить не более, чем зафиксированный спектр излучения звезды или красное смещение.

Чтобы заполучить эти странные события, надо создать нечто странное из самой теории. Она должна уподобиться либо совершенному преступлению, либо странному аттрактору.

[165]

РАДИКАЛЬНОЕ ИЗВРАЩЕНИЕ
Медуза представляет собой извращение столь радикальное, что на нее нельзя смотреть, не погибнув при этом.

[167]

АД ТОГО ЖЕ САМОГО
Из всех протезов, которые веками отличают историю тела, двойник, без сомнения, самый древний. Строго говоря, двойник не есть протез в собственном смысле слова: это воображаемая фигура, которая, будучи душой, тенью, отображением в зеркале, преследует, словно нечто себе подобное, подвластный ей субъект, так что он, оставаясь самим собой, навсегда теряет свою суть, преследует в образе ощутимой и всегда предотвращаемой смерти. Впрочем, эту смерть не всегда можно предотвратить: когда двойник обретает материальную оболочку и становится видимым, он несет неминуемую гибель.

Иначе говоря, воображаемое могущество и богатство двойника, которое заставляет подчиненного субъекта ощущать одновременно и отчуждение от самого себя и близость к самому себе, основывается на его нематериальности, на том, что двойник был и остается фантазмом. Каждый из нас волен мечтать и, вероятно, мечтал всю жизнь о дуб-

[168]

лировании или совершенном размножении своего существа, но это остается всего лишь мечтой и разрушается, как только мечта пытается воплотиться в реальность. То же самое можно наблюдать и в сцене обычного обольщения: оно возможно лишь тогда, когда воплощается в образы, в воспоминания, не обретая при этом формы реальности. Предназначением нашего времени было изгнание этого фантазма, как и всех других. Это означало придать ему материальную сущность из плоти и крови и, что является уже полной бессмыслицей, изменить игру двойника посредством изощренной подмены смерти с присущим ей стремлением к Другому вечностью Того же самого.

Клонирование - это бесконечное размножение людей черенками, при том, что каждая клетка индивидуального организма может стать матрицей для идентичного индивида. В Соединенных Штатах, вероятно, дети будут появляться на свет подобно герани. Ребенок будет произведен из одной клеточки одного-единственного организма - своего отца-производителя и будет его точным слепком и абсолютным близнецом.

Мечта о бесконечном воспроизведении своих точных копий-близнецов, призванном заменить половое размножение, которое несет в себе идею смерти. Клеточная мечта о размножении делением, наиболее чистой форме рождения, позволяющей обходиться без партнера и идти от

[169]

подобного к подобному, - многоклеточная утопия, сводящая благодаря генетике сложные организмы к простейшим одноклеточным.

Не импульс ли смерти подталкивает существа, наделенные половыми признаками, к формам размножения, предшествовавшим половому? (Разве эта форма размножения делением, это воспроизводство и быстрый рост путем непосредственного соприкосновения не равносильны в глубине нашего воображения смерти и импульсу смерти?) Не этот ли импульс метафизически противиться любому изменению, любому искажению Того же самого и стремится лишь к увековечению идентичности, к прозрачности генетического кода, пусть даже более подверженной перипетиям зарождения?

Но отвлечемся от импульса смерти. Может быть, речь идет о фантазме порождения самого себя? Нет, ибо порождение всегда проходит через образы матери и отца, образы родителей, наделенных половыми клетками. Субъект может мечтать о том, чтобы стереть эти образы, подменяя их самими собой, но он не в силах опровергнуть символическую структуру воспроизводства: стать своим собственным ребенком, а это значит - оставаться ребенком кого-то другого. Клонирование же радикально устраняет мать и отца, переплетение их генов, смешение их различий, но, главным образом, двойственность акта, являющего собой зарождение. Тот, кто вступает на путь

[170]

клонирования, не порождает самого себя; он пускает почки от каждого своего сегмента. Можно рассчитывать на богатство этих вегетативных ответвлений, которые действительно решают проблему эдиповой сексуальности в пользу "нечеловеческого" секса, секса, состоящего в простом соприкосновении и в незамедлительном делении. Таким образом, о фантазме порождения самого себя речи идти не может. Отец и мать исчезли, но не в пользу проблематичной свободы субъекта, а в пользу матрицы, именуемой кодом. Нет более ни матери, ни отца: есть только матрица. И именно она, матрица генетического кода, отныне и навек занимается "деторождением" операционным способом, очищенным от какой бы то ни было случайной сексуальности.

Нет более и самого субъекта, так как идентичное удвоение кладет конец его раздвоенности. Стадия зеркала исчезла в клонировании или, скорее, осталась там в качестве чудовищной пародии. Точно также клонирование не оставляет ничего и от древней нарциссической мечты субъекта осуществить проекцию в свое идеальное alter ego ["второе я"], так как эта проекция проходит через еще одно изображение: изображение в зеркале, глядя на которое субъект испытывает отчуждение от самого себя, вновь обретая затем свой образ, или же изображение обольстительное и смертельное, в котором субъект видит себя и затем умирает. Ничего этого не существует в клонировании. Нет

[171]

ни медиума, ни изображения его - не более, чем отражения одним промышленным товаром серийного производства другого, который произведен вслед за первым. Одно никогда не становится идеальным или смертельным миражом другого, одно и другое могут лишь дополнять друг друга, а если они не способны ни на что, кроме взаимного дополнения, то это потому, что были рождены неполовым путем, и смерть им неведома.

Речь идет даже не о близнецах, ибо у тех имеются свои особые свойства, особое священное очарование того, что существует Вдвоем, что изначально было двойней и никогда - единицей. Тогда как клонирование освящает повторение Того же самого: 1+1+1+1+...

Не будучи ни ребенком, ни близнецом, ни самовлюбленным отражением, клон есть материализация двойника генетическим путем, иначе говоря - отмена, уничтожение всех возможных изменений и всего нереального.

Сегмент нуждается в нереальном посредничестве для самовоспроизводства не больше, чем земляной червь: каждый сегмент червя воспроизводится самостоятельно, так же, как и целый червь, как любая ячейка американского PDG может воспроизводить новый PDG, как каждый фрагмент голограммы может стать матрицей всей голограммы: в каждом отдельном фрагменте голограммы информация остается полной, может быть, лишь с поправкой на минимальную разрешающую способность.

[172]

Именно так кладется конец целостности. Если вся информация содержится в каждой из частей, то их соединение теряет свой смысл. Это также и конец тела, всего того многообразия, которое именуется телом, чей секрет как раз в том, что оно не может быть разделено на взаимно дополняющие клетки, в том, что оно представляет собой неделимую конфигурацию, о чем свидетельствуют его половые признаки. Но вот парадокс: клонирование всегда будет производить существа, имеющие половые признаки, потому что они подобны своим моделям, в то время как секс становится, благодаря клонированию, бесполезной функцией. Но, строго говоря, секс - не функция, это именно то, что делает тело телом, то, что превалирует над всеми другими функциями тела. Секс (или смерть) - это то, что превосходит любую информацию, которую можно получить о теле. Вся эта информация объединена в генетической формуле. И эта генетическая формула должна проложить себе путь автономного воспроизводства независимо от сексуальности и смерти.

Наука, в лице биологии, анатомии и физиологии, уже приступила путем тщательного анализа органов и функций к процессу аналитического расчленения тела, и молекулярная генетика, вокруг которой и разворачивается вся фантасмагория, есть лишь логическое следствие этого, но на более высоком, отвлеченном и модельном уровне, на уровне управления ядром клетки, на уровне самого генетического кода.

[173]

С механистической и функциональной точки зрения каждый орган есть не что иное, как отдельный протез, отличный от других: это уже имитация, но пока еще "традиционная". С кибернетической и информационной точки зрения - это самый маленький недифференцируемый элемент, и каждая клетка тела становится эмбриональным протезом данного тела. Генетическая формула, записанная в каждой клетке, становится настоящим современным протезом всех тел. Если в общепринятом понимании протез представляет собой артефакт, замещающий неполноценный орган, то молекула ДНК, заключающая в себе всю информацию относительно тела, - превосходный протез, который позволит продлить тело до бесконечности за счет его самого, поскольку само тело представляет собой лишь бесконечную серию протезов.

Кибернетический протез бесконечно тоньше и искуснее, чем любой механический, так как генетический код не является "естественным": коль скоро всякая абстрактная часть целого, став зависимой, превращается в искусственный протез, который фальсифицирует это целое, подменяя его собой (про-тезис - такова этимология этого слова), то можно сказать, что генетический код, вбирающий в себя всю квинтэссенцию существа, ибо именно в нем, как полагают, содержится вся "информация" об этом существе (здесь перед нами невероятная сила генетического моделиро-

[174]

вания), представляет собой артефакт, абстрактную матрицу, от которой могут вести свое начало идентичные существа, предназначенные для исполнения одних и тех же приказаний, существа, появляющиеся даже не посредством воспроизводства, а путем самой простой пересылки.

"Мое генетическое достояние было раз и навсегда зафиксировано, когда некий сперматозоид встретил некую яйцеклетку. Это достояние предполагает поступления от всех биохимических процессов, которые меня реализовали и теперь обеспечивают мое функционирование. Копия этих поступлений записана в каждой из десятков миллиардов клеток, составляющих на сегодняшний день мой организм. Каждая клетка знает, как меня произвести: прежде чем стать клеткой моей печени или моей крови, она является клеткой меня. Таким образом, теоретически возможно создать идентичного мне индивидуума, исходя из одной из моих клеток".(А. Жакар)

Клонирование - это последняя стадия истории моделирования тела, стадия, на которой индивидуум, сведенный к своей абстрактной генетической формуле, обречен на серийное размножение. И здесь следует вспомнить, что говорил Уолтер Бенджамен о произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости. Из произведения серийного выпуска исчезает его аура, то особое качество, которое проявляется

[175]

при непосредственном созерцании подлинника, его эстетическая форма. И тогда произведение, которое постигает неизбежная судьба репродукции, принимает, по словам Бенджамена, политическую форму. Оригинал утерян, и одна лишь история, ностальгически ретроспективная, в состоянии восстановить его "подлинность". Наиболее экспрессивные, наиболее модернистские формы этого течения, которые отражают современные средства массовой информации - фотография и кино, ибо эти формы таковы, что оригинал не появится более никогда, так как с самого начала предметы замышляются в контексте неограниченной репродукции.

Когда начинается клонирование, нечто подобное происходит с нами уже не только на уровне сообщений, но и на уровне индивидуумов. В сущности, именно это и происходит с телом, когда из него хотят создать лишь некое сообщение, некую информационную субстанцию. И тогда не остается ничего такого, что могло бы противиться серийному воспроизводству, о котором можно говорить в терминологии, идентичной той, что использует Бенджамен, рассуждая о промышленных товарах серийного производства и об изображениях, предлагаемых нам средствами массовой информации. Существует прецессия воспроизводства относительно производства, прецессия генетической модели над всеми возможными телами. Это ниспровержение порядка вещей обусловле-

[176]

но вторжением технологии, той самой, которой Бенджамен в своих последних умозаключениях приписывает роль всеобщего медиума и гигантского протеза индустриальной эпохи, управляющего производством идентичных предметов и изображений, различить которые уже невозможно никаким способом. И это при том, что мы не представляем себе уровень современного развития этой технологии, которая, производя идентичные существа, делает невозможным возврат к существу изначальному. Протезы индустриальной эпохи остаются пока еще наружными, экзотехническими, те же, которые нам известны, превратились во внутренние разветвленные протезы - в протезы эзотехнические. Мы живем в век податливой технологии, в век генетического и ментального software [программного обеспечения].

До тех пор, пока протезы старого индустриального "золотого века" оставались механическими, они еще старались обращать внимание на тело и, изменяя его образ, сами были при этом обратимо задействованы в метаболизме воображаемого мира, так что этот технологический метаболизм был составной частью образа тела. Но когда имитация достигает черты, за которой нет возврата, т. е. когда протез углубляется, проникает, просачивается внутрь неведомой микромолекулярной сердцевины тела, когда он вынуждает тело признать себя, протез, "изначальной" моделью, уничтожая при этом все возможные символические

[177]

окольные пути, могущие возникнуть впоследствии, так что любое тело становится не чем иным, как незыблемым повторением протеза, тогда приходит конец телу, его истории, его перипетиям. Индивидуум теперь являет собой некий раковый метастаз формулы, лежащей в его основе. И разве все индивидуумы, полученные в результате клонирования индивидуума X, представляют собой что-либо иное, нежели раковый метастаз - деление одной и той же клетки, наблюдаемое при раке?

Существует тесная связь между направляющей идеей генетического кода и патологией рака. Рак означает неограниченное деление базовой клетки, игнорирующее органические законы организма в целом. Точно также в клонировании ничто не противостоит возобновлению Того же самого, безудержному размножению из одной-единственной матрицы. Прежде размножение половым путем еще создавало препятствие клонированию, сегодня можно наконец изолировать генетическую матку от идентичной матрицы, так что можно будет избежать отличительных нюансов, составлявших проблематичное обаяние индивидуумов.

Если все клетки задуманы прежде всего как вместилище одной и той же генетической формулы (и это относится как к идентичным индивидуумам, так и ко всем клеткам одного и того же индивидуума), то что же они представляют собой, как не раковое распространение этой 6а-

[178]

зовой формулы? Метастаз, начавшийся с серийного производства товаров, заканчивается на уровне клеточной организации. Бесполезно спрашивать себя, является ли рак болезнью капиталистической эпохи. Эта болезнь действительно стоит во главе всей современной патологии, потому что она - сама форма вирулентности кода: чрезмерный избыток одних и тех же знаков, одних и тех же клеток.

Картина тела изменяется в ходе необратимой технологической "прогрессии". Метаморфозе подверглась сама схема единого организма. Традиционный протез, служащий для восстановления функций поврежденного органа, ничего не меняет в общей модели тела. Ничего не изменяет и трансплантация органов. Но что можно сказать о моделировании на ментальном уровне посредством психотропных препаратов и наркотиков? Здесь уже меняется картина тела. Тело, испытывающее воздействие психотропных средств, - это тело, "смоделированное" изнутри, оно уже не проходит более через перспективное пространство изображения, зеркала и речи. Это тело молчащее, оно обладает ментальностью, но имеет молекулярную (а не зеркальную) структуру, тело, в котором обмен веществ совершается сам собой, без участия действия или взгляда; тело имманентное, без фальсификации, сценариев и трансцендентности, тело, обреченное на имплозивный метаболизм продуктов деятельности мозга и эндокринной системы, тело, обладающее чувствительностью, но не способное к воспри-

[179]

ятию, ибо оно связано лишь с нервными окончаниями собственных внутренних органов, но не с предметами окружающего мира (поэтому оно может быть низведено до самого ничтожного, самого незначительного, "чистого уровня" чувствительности; для этого достаточно "отключить" его от его собственных сенсорных окончаний). Это тело уже однородно и находится на стадии осязательной пластичности, ментальной гибкости и насыщенности психотропными средствами (и каждое из этих свойств подобно некоему азимуту), эта стадия уже близка к манипуляциям на уровне генетического ядра, т. е. к полной утрате изображения. Подобные тела не в состоянии иметь какое-либо представление ни о самих себе, ни о других; преобразование генетической формулы или возникновение биохимической зависимости вытравило из них их сущность и смысл; они бесконечно далеки от своего воскрешения.

Мы более не практикуем инцест, но мы придали ему широкое толкование во всех его производных. Разница состоит в том, что наш инцест имеет место уже не на уровне секса или семьи; в своем инцесте мы уподобляемся скорее простым одноклеточным, размножающимся делением. Именно так мы повернули этот запрет - в сторону дробления Того же самого, совокупления Того же самого с тем, что ему подобно, минуя при этом Другого. Это все тот же инцест, в котором, однако, не усматривают никакой трагедии. В то же время, материализуя этот фантазм в его

[180]

самой вульгарной форме, мы материализуем также и его проклятие, первородную мерзость, отвратность, которые разрастаются в нашем обществе по мере развития этой кровосмесительной ситуации. Может быть, ад, порожденный другими грехами, был бы для нас куда лучше, чем возврат к этой первородной форме столь отвратительного совокупления.

Если индивидуум не сталкивается с Другим, он вступает в конфликт с самим собой. Он становится своим собственным антителом, в результате наступательного низвержения иммунного процесса, нарушения его собственного кода, разрушения собственных защитных механизмов. Между тем, все наше общество с присущими ему антисептическими излияниями средств коммуникации, интерактивными излияниями, иллюзиями обмена и контакта нацелено на то, чтобы нейтрализовать отличия, разрушить Другого как естественное явление. При существовании в обществе средств массовой коммуникации оно начинает страдать аллергией на самое себя. Когда тело становится прозрачным для своей генетической, биологической и кибернетической сущности, оно испытывает аллергическую реакцию даже на собственную тень. Весь спектр отрицаемых отличий воскресает в виде саморазрушительного процесса. И в этом тоже кроется прозрачность Зла.

Отчужденности больше не существует. Нет Другого, который ощущался бы нами как взгляд, как зеркало, как помутнение. С этим покончено.

[181]

Отныне абсолютную угрозу несет в себе прозрачность того, что воспринимается нами как Другой. Коль скоро Другой, как зеркало, как отражающая поверхность, исчез, самосознанию угрожает иррадиация в пустоте.

Что же касается утопии о преодолении отчужденности, то и ей пришел конец. Субъект не дошел до того, чтобы отрицать себя как такового в перспективе подведения итогов существования этого мира. Таким образом, нет и определенного отрицания субъекта, есть лишь неопределенность положения субъекта и неопределенность ситуации Другого. И в этой неопределенности субъект не в состоянии ни быть самим собой, ни обнаружить себя в Другом; отныне он являет собой лишь Того же самого. Разделение уступает место распаду на простые компоненты. И если Другой всегда таит в себе нечто, отличное от себя самого, то Тот же самый никогда не содержит ничего, кроме собственной сути. Это и есть наш идеальный современный клон: субъект, из которого вымарано все Другое, который лишен возможности разделения и обречен на метастазирование самого себя, на чистое повторение.

Это уже не ад, созданный отличием, это ад Того же самого.

"Два брата жили в замке. У каждого была дочь. Девочки были ровесницами. Их поместили в пансион и оставили там до восемнадцатилетия. Девочки были очень красивыми. И вот настала пора возвращаться в замок. По дороге в карете

[182]

одной из кузин вдруг стало плохо, и она умерла И в ту же минуту в замке умер ее отец, ждавший дочь. Лишь одна из двух девушек вернулась домой, и ее отец раздел ее и овладел ею вопреки законам природы В тот же час оба поднялись в воздух и, полетав по комнате, вылетели в окно и начали кружить над деревней, так и застыв в кровосмесительном объятьи, которому не было конца И полет этой противоестественной пары, без крыльев парящей в воздухе, остро чувствуют все жители этой мирной деревни, ибо от пары этой исходят какие-то продолжительные дурные колебания. Повсюду распространяется беспокойство, паническая растерянность, непостижимый ужас, люди начинают совершать противные разуму действия, животные заболевают, дичают, растения проявляют тревогу, и все приходит в полный хаос".(Гвидо Саронетти)

[183]

МЕЛОДРАМА РАЗЛИЧИЯ
Но куда же проникли отличия?

Мы пребываем сейчас в оргии открытий, исследований, "изобретения" Другого. В оргии поиска различий. Двустороннего интерфейсного, интерактивного сводничества. Однажды пройдя по ту сторону зеркала отчужденности (стадия зеркала составляет наслаждение нашего детства), структурные различия быстро и нескончаемо распространяются в моде, обычаях, культуре. Пришел конец отличиям грубым, резким, связанным с расами, безумием, нищетой, смертью.

Отличие, как и все остальное, попало под закон рынка, спроса и предложения. Оно уподобилось продуктам питания. Отсюда его необычная котировка на Бирже психологических ценностей, на Бирже структурных ценностей. Отсюда и интенсивная имитация Другого, особенно ярко проявляющаяся в научной фантастике, где ключевая проблема всегда состоит в том, каков Другой и где Другой. Но научная фантастика создана по об-

[184]

разу и подобию пространства нашей повседневности, где царит необузданная спекуляция и почти что черный рынок отличий и различий. Настоящая навязчивая экологическая идея, охватывающая диапазон от индейских резерваций до домашних животных (нулевая степень отличий!) не считается той, что относится к области бессознательного (это последний символический капитал, берегите его, надолго его не хватит, залежи его не бесконечны). Накопления отличий исчерпываются, мы исчерпали Другого как сырьевые ресурсы (вплоть до того, что, по словам Клода Жильбера, загнали его под обломки от подземных толчков и катастроф).

Оказалось, что Другой создан не для того, чтобы быть уничтоженным, отброшенным, совращенным, но для того, чтобы быть понятым, освобожденным, взлелеянным, признанным. После прав Человека следовало бы учредить права Другого. Впрочем, это уже сделано: существует Всеобщее Право на Различие. Оргия политического и психологического понимания Другого, его возрождение там, где его уже нет. Там, где был Другой, появился Тот же самый.

Но там, где больше ничего нет, и должен появиться Другой. Мы уже присутствуем не при драме, но при психодраме отличий, как и при психодраме общности, сексуальности, тела и при мелодраме всего этого, разыгрываемой посредством аналитических метадискуссий. Отличие приобрело характер психодрамы, социодрамы, семиодрамы, мелодрамы.

[185]

В той психодраме, что связана с контактами, тестами, интерфейсом, мы лишь акробатически симулируем и драматизируем отсутствие Другого. В этой искусственной драматургии отличие исчезло отовсюду, но сам субъект стал мало-помалу индифферентен к собственной субъективности, к собственному отчуждению, совсем как современное политическое существо становится безразличным к собственному мнению. Он становится прозрачным, "спектральным" (Марк Гийом) и в силу этого интерактивным. Потому что в процессе интерактивности субъект не несет в себе чьего либо отражения. И это происходит по мере того, как он становится индифферентным к самому себе, как если бы его живого превратили в ипостась, лишенную своего двойника, тени, отражения. Такой ценой он становится доступным для всевозможных комбинаций и связей.

Интерактивное существо, таким образом, рождается не от новой формы обмена, но от исчезновения социальных связей и отличий. Это тот другой, что появляется после гибели Другого и уже не есть то, что было прежде. Это - результат отрицания Другого.

В действительности интерактивность присуща только медиуму или машине, ставшей невидимой. Механические автоматы еще играют на различии между человеком и машиной и на привлекательности этого различия. Но наши интерактивные автоматы, автоматы имитации оста-

[186]

ются равнодушны к этим различиям. Человек и машина здесь становятся изоморфными и индифферентными, ни он ни она не находит своего отражения в другом.

Компьютер не имеет двойника. Вот почему он не способен мыслить. Ибо способность к мышлению всегда приходит к нам от Другого. Поэтому он, компьютер, так результативен. Компьютеры - эти чемпионы по устному счету, эти нелепые калькуляторы - являются аутистами, той разновидностью разума, для которой не существует Другого, и в силу этого они наделены столь странным могуществом. Это сама мощь интегральных схем (способных даже передавать мысли на расстояние). Это - мощь абстракции. Машины действуют так быстро, потому что они отключены от какого-либо Другого. Они соединены системами, подобными огромным пуповинам между разумом и его близнецом. Но в этом гомеостазе Того же самого отличия были ликвидированы машиной.

Существуют ли еще отличия, при том, что их вымарывают изо всей этой психодраматической сверхструктуры?

Существует ли физика Другого, или же только метафизика? Есть ли двойственная форма Другого, или только диалектическая? Проявляется ли он в виде судьбы, или же только в виде психологического и социального партнера, несущего с собой наслаждение?

[187]

Сегодня все говорит между собой в терминах различий. Но отличие не есть различие. Можно даже предположить, что именно различия убивают отличие. Когда язык оценивают в системе различий, когда смысл [языкового явления] сводится лишь к тому, чтобы демонстрировать дифференциальный эффект, - в этом случае убивается радикальное отличие языка, кладется конец той двойственности, которая лежит в самой его сердцевине, двойственности знака и понятия, им обозначаемого, двойственности языка и его носителя; из языка устраняется все, что не подлежит устранению: в артикуляции, в смысле, в посредничестве. Устраняется все то, благодаря чему язык по своей сути есть Другой для субъекта, то, благодаря чему в языке существует игра слов, обольстительность материального воплощения и случайностей, символический смысл жизни и смерти, а не только ничтожная игра различий, являющаяся предметом изучения структурного анализа.

Но тогда какой смысл говорить, что женщина - это иное, нежели мужчина, что сумасшедший - иное, нежели нормальный человек, что дикарь не есть человек цивилизованный? Можно было бы до бесконечности задаваться вопросом, кто чей антипод. Является ли хозяин иным, нежели раб? Да, если говорить в терминах классов и производственных отношений. Но это противопоставление носит ограниченный характер. В действительности все происходит совсем не так. Причастность людей и вещей не есть причастность,

[188]

связанная со структурными различиями. Символический порядок содержит в себе сложные двойственные формы, которые не обнаруживают различий между мной и кем-то другим. Пария не есть нечто иное, чем брамин - судьба одного есть нечто иное, чем судьба другого. Они неотличимы внутри одной и той же шкалы ценностей. Они взаимно связаны в незыблемом порядке, в обратимом цикле, подобном циклу дней и ночей. Представляет ли собой ночь нечто иное, чем день? Но что тогда вынуждает нас говорить, что мужское начало есть нечто иное, чем женское? Без сомнения, в отличие от дня и ночи мужское и женское начала не являются обратимыми моментами, которые следуют друг за другом и сменяют друг друга в нескончаемом очаровании. Следовательно, один пол никогда не является иным в отношении другого; такое возможно разве что в теории дифференциальной сексуальности, которая в основе своей утопична. Поскольку различие есть не что иное, как утопия с присущей ей мечтой разорвать границы [существующего порядка вещей] с тем, чтобы в дальнейшем восстановить эти границы (то же можно сказать и о различении Добра и Зла: разделение этих понятий является мечтой, а стремление их соединить - совершенно фантастической утопией). В этой единственно присущей нашей культуре перспективе различия можно говорить о Другом в области секса. Настоящая сексуальность "экзотична" (в том смысле, который придавал этому слову Сегален): она заключа-

[189]

ется в полной несопоставимости обоих полов; в противном случае обольщение просто не могло бы существовать, и в отношениях между полами царило бы одно лишь отчуждение.

Различия - это регулируемый обмен. Но что же разлаживает, нарушает этот обмен? Что не подлежит обсуждению? Что не вписывается в контракт, в структурную игру различий? Что делает обмен невозможным? Везде, где обмен невозможен, наступает террор. Любое радикальное отличие является эпицентром террора. Террора, который оно самим фактом своего существования порождает в обычном мире. Террора, который мир обрушивает на него в своем стремлении его уничтожить.

В течение последних столетий все формы сильного отличия волей-неволей оказались внесены в список различий, который содержит одновременно включение и исключение, признание и дискриминацию. Детство, безумие, смерть, варварские общины - всеобщее согласие интегрировало, взяло на себя, поглотило все это. Безумие, как только его особый статус оказался подорванным, попадает в более тонкие психологические сети. Умершие, признанные однажды таковыми, оказываются за оградой кладбищ и покоятся поодаль вплоть до того, что лицо смерти стирается вовсе. За индейцами было признано право на существование лишь в пределах резерваций. Таковы перипетии логики различия.

[190]

Расизма не существует, пока другой остается Другим, чуждым. Расизм начинается, когда другой приобретает свойства различимого, то есть, иначе говоря, становится опасно близким. Именно тогда и начинаются поползновения удержать его на расстоянии.

"Можно подумать", - говорит Сегален, "что фундаментальные различия никогда не позволят создать истинное полотно без швов и заплат и что нарастающее сближение, падение барьеров, больший пространственный ракурс должны сами каким-то образом компенсироваться созданием новых перегородок и непредусмотренных лакун".

Расизм и есть одна из этих "новых перегородок". Снятие эмоционального напряжения в психодраме различий, фантазм и навязчивая идея стать Другим. Психодрама вечного поглощения и отторжения Другого. Изгнать Другого, материализуя различия любой ценой, - настолько верным является то, что это поглощение различий невыносимо... Расизм не имеет оснований для своих биологических притязаний - но если подойти к этому явлению объективно, то можно сказать, что расизм обнаруживает идеологический соблазн, который живет в сердце каждой структурной системы: это соблазн фетишизации различия. В дифференцированных системах не существует равновесия - различие колеблется от абсолютного максимума до нуля. Умеренное управление отличиями и различиями - утопия.

[191]

Коль скоро логика различий является в какой-то мере универсальной имитацией, достигающей кульминации в абсурдном "праве на различие", эта имитация постепенно принимает форму безнадежной галлюцинации различия, коей и является расизм. В то время, как различия и культ различий быстро распространяются, еще быстрее растет другая необычная, аномальная сила, непостижимая для критического разума: "непредусмотренные лакуны", о которых говорит Сегален. О новых различиях речь больше не идет; для того, чтобы предотвратить полную гомогенизацию мира, появляется чудовищная метафора Другого, компиляция всех отличий, приговоренных нашей системой к уничтожению, - смертоносная вирусная Отчужденность.

За неимением биологически соотносимого, расизм находит себе пищу в мельчайших различиях в расстановке знаков, действие которой, становясь вирусным и автоматическим, непрерывно продолжается в торжестве общепризнанной семиотики; этот расизм нельзя победить никаким гуманизмом различия, ибо он воплощает самый вирус различия.

Проблема чудовищных форм, которые приобрело здесь отличие, никогда не будет разрешена наставлениями по поводу внутреннего приятия Другого и усвоения различий, поскольку формы эти явились на свет именно по причине этой навязчивой дифференциации, этой фанатичной диалектики "меня и того, что отлично от меня".

[192]

В этом и состоит слабость "диалектических" мыслей об отличии, уповающих на разумное использование различия. Такого применения различию найти невозможно, и расизм в своей вирусной, имманентной, современной, окончательной форме с очевидностью доказывает это.

Вот почему можно сказать, что критика расизма по существу завершена, подобно тому, как говорил Маркс о завершении по существу критики религии. С тех пор, как метафизическая гипотеза религии доказана, религия обречена на исчезновение в условиях более прогрессивного способа производства. С тех пор, как доказана несостоятельность биологической теории рас, расизм обречен на исчезновение в условиях, более приближенных ко всеобщему смешению различий. Разве что в отношении религии Маркс не предусмотрел того, что, перестав существовать в качестве метафорической и трансцендентальной формы, она приобретет имманентность и предстанет в виде многочисленных идеологических и практических вариаций, в виде религиозного Возрождения, черпающего силы в самом прогрессе того порядка, который был призван превратить его в одно лишь воспоминание. Это то, что мы сегодня наблюдаем повсюду. То же происходит и с расизмом; он становится вирусным и повседневным. "Научная" и рациональная критика всего этого есть критика формальная, она разрушает биологическую аргументацию, но при этом оказывается в ловушке, будучи нацеленной

[193]

лишь на биологическую иллюзию, а не на саму биологию как иллюзию. Точно также формальный характер носит и политическая и идеологическая критика расизма, поскольку она обрушивается только на расистскую одержимость различия, но оставляет в стороне само различие как иллюзию. Критика, таким образом, сама становится критической иллюзией, которая ни на что не нацелена, и, в конечном итоге, выясняется, что расизм переживает рациональную критику так же легко, как религия - критику материалистическую. Вот почему все виды критики по существу завершены.

Различию нет разумного применения. Это обнаруживает не только расизм, но и все антирасистские и гуманистические усилия, направленные на поддержание и защиту различия. Гуманитарный универсум, универсум различия повсюду оказывается в полном тупике, который является тупиком самого понятия универсума. В качестве свежей иллюстрации можно привести эпизод во Франции с паранджами молодых женщин из стран Магриба, в котором проявилось лицемерие всех рациональных аргументации, отвергающих тот простой факт, что решения не существует ни в какой этической или политической теории различия. Потому что само различие есть иллюзия обратимая. Мы разнесли его по всем уголкам земного шара, и вот оно вернулось к нам в неузнаваемом обличьи - исламистском, интеграционистском, расистском; оно вернулось к нам в качестве иррационального, неумолимого отличия. И поделом.

[194]

Наше непонимание подобных ситуаций просто фантастично. Свидетельство тому - эпизод с организацией "Врачи без границ", когда было замечено, что афганцы предпочитают подпольно перепродавать поставляемые им медикаменты, нежели пользоваться ими. Ответственные за акцию учинили мучительный экзамен своей совести. Надо ли прекратить поставку лекарств или во имя идеи различий культур терпеть эту специфическую и безнравственную реакцию? При зрелом размышлении выбрали принесение западной системы ценностей на алтарь различия и решили продолжать снабжать черный рынок медикаментами. Гуманизм обязывает.

Другая красочная иллюстрация гуманитарной конфузии: некто г-н Х был направлен в Судан с целью изучения "потребностей народов Судана в сфере коммуникаций". Умеют ли суданцы общаться? Факт, что они голодают и что их надо обучить возделывать сорго. Направлять к ним наставников-агрономов очень дорого, а потому их следует обучить всему, что нужно, с помощью видеокассет. Надо же в конце концов, чтобы они вступили в эру коммуникаций. Пусть сорго приходит к ним на аудио- и видеокассетах. Ведь если их не подключить к средствам коммуникаций, они просто-напросто умрут с голода. Сказано - сделано: города и деревни были снабжены видеомагнитофонами. Увы, местная мафия быстро овладела сетью видеосалонов, и вместо учебных кассет открывается прибыльный рынок кассет

[195]

порнографических. И это нравится населению куда больше, нежели возделывание культуры сорго. Порно ли, сорго ли, видео ли - результат один и тот же. Еще одна притча, достойная быть вписанной в розово-черную книгу коммуникации.

Таков абсурд нашего альтруистического "понимания", сопоставимый лишь с глубоким презрением, таящимся в нем: под словами "Мы уважаем ваше различие" подразумевается "Вы слаборазвиты, и это все, что вам остается, не вздумайте пытаться избавиться от этого" (символы фольклора и атрибуты нищеты - подходящие операторы различия). Нет ничего более презрительного и более достойного презрения. Это наиболее радикальная форма непонимания. Просто она, по словам Сигалена, относится не к разряду "вечной непостижимости", но к разряду вечной глупости, глупости, претенциозно упорствующей в своем существовании и питающейся различием Другого.

Другие культуры никогда не стремились ни к универсальности, ни к различию (по крайней мере до тех пор, пока им не начали насаждать их в виде опиума культурной войны). Они живы своим своеобразием, своей исключительностью, непреодолимостью своих ритуалов и своих ценностей. Они не тешат себя убийственной иллюзией - связать все воедино, иллюзией, которая вполне могла бы их погубить.

[196]

Тот, кто является властелином универсальных символов отличия и различия, тот и властелин мира. Замышляющий различие является антропологически высшим существом (что естественно, ибо он сам и придумал антропологию). У него все права, ибо он их сам изобретает. А тот, кто не замышляет различие, кто не играет в игру различия, должен быть уничтожен. Именно это и происходит с американскими индейцами, когда на их землю высаживаются испанцы. Индейцы ничего не понимали в различии, они существовали в радикальном отличии (испанцы для них не различны, они боги, и этим все сказано). Именно это абсолютное преступление - непонимание различия - и было причиной того неистовства, с которым испанцы их истребляли, и которое невозможно объяснить никак иначе - ни экономическими, ни религиозными, ни какими-либо еще мотивациями. Будучи принужденными приспосабливаться к другой, уже не радикальной, форме отличия, когда отличие становится предметом сделки под тенью универсального понятия, индейцы предпочли коллективно принести себя в жертву. Вот почему они идут на добровольную смерть с такой страстью, дополняющей безудержное стремление испанцев к истреблению. Столь странное участие индейцев в собственном уничтожении - единственный способ сохранить тайну своего отличия.

И Кортес, и иезуиты, и миссионеры, а позднее и антропологи (и даже сам Тодоров в "Завоевании Америки") становятся на сторону отличия, явля-

[197]

ющегося предметом сделки. (Исключение составляет Лас Казес, который к концу жизни предлагал просто прекратить завоевание и предоставить их собственной судьбе.) Все авторитетные умы продолжают верить в разумное использование различия. Другой в своем радикальном проявлении невыносим, его нельзя уничтожить, но нельзя и принять: таким образом, необходимо проводить в жизнь Другого, способного стать предметом сделки, Другого, который походил бы на различие. И здесь берет свое начало более тонкая форма уничтожения, при которой вступают в игру все гуманистические добродетели современности.

Другая версия истребления - индейцы должны быть уничтожены не потому, что они не христиане, а потому, что они христиане в большей степени, чем сами христиане. Если их жестокость и человеческие жертвоприношения невыносимы, то не по причине жалости или нравственных побуждений, а потому, что эта жестокость свидетельствует о требованиях их богов и о силе их веры. Эта сила заставляет испанцев устыдиться несостоятельности собственных верований; эта сила выставляет в смешном свете западную культуру, которая, прикрываясь религиозным ханжеством, исповедует лишь религию золота и торговли. Своей беспощадной религиозностью индейцы заставляют западный интеллект устыдиться осквернения своих собственных ценностей. Их фанатизм ужасен, он подобен приговору, развеянию мифа о культуре в ее же соб-

[198]

ственных глазах (то же самое происходит сегодня с исламом). Подобное преступление необъяснимо и только само перед собой способно оправдать уничтожение.

Не очевидно, что Другой существует для всех. Есть ли, скажем, Другой у дикаря, у первобытного человека. Некоторые отношения совершенно асимметричны: один может быть Другим для другого, но при этом этот другой не будет Другим для первого. Я могу быть Другим для него, а он - не быть Другим для меня.

Алакалуфы с Огненной земли были уничтожены, так и не попытавшись ни понять белых людей, ни поговорить, ни поторговать с ними. Они называли себя словом "люди" и знать не знали никаких других. Белые в их глазах даже не несли в себе различия: они были просто непонятны. Ни богатство белых, ни их ошеломляющая техника не производят никакого впечатления на аборигенов: за три века общения они не восприняли для себя ничего из этой техники. Они продолжают грести в своих челноках. Белые казнят, убивают их, но они принимают смерть так, как если бы не жили вовсе. Они вымирают, ни на йоту не поступившись своим отличием. Им так и не суждено было ассимилироваться, ни даже достичь стадии различия. Они вымирают, не оказав белым даже чести признания за ними различия. Они неизлечимы. Для белых же, напротив, они представляют собой существа "другие", наделенные различием, но человеческие по

[199]

крайней мере настолько, чтобы насаждать среди них Евангелие, эксплуатировать их, а затем и уничтожать.

Во времена своей независимости алакалуфы называли себя "люди". Потом белые назвали их тем же именем, которым они стали называть белых: "чужие". И они сами начинают называть себя на своем языке словом "чужие". Наконец, в последнее время они называют себя алакалуфами, тем единственным словом, которое они еще произносят в присутствии белых и которое обозначает "дай-дай" - теперь они именуют себя лишь словом, несущим в себе информацию об их нищете. Сначала они были самими собой, потом стали чужими самим себе, потом утратили самих себя: трилогия имен, которыми этот народ последовательно называл себя, отражает историю его истребления. Разумеется, убийство - деяние тех, кто обладает универсальной способностью наблюдать различия и манипулировать ими в своих собственных целях. Алакалуфы с их самобытностью, не позволявшей даже представить себе Другого, неизбежно должны были потерпеть крушение. Но нет уверенности, что уничтожение этой самобытности по истечении длительного времени не станет фатальным и для белых; это будет реванш, одержанный радикальной необычностью, изгнанной прочь колониальным гуманизмом; став вирусом в крови белых людей, эта необычность и их обречет на исчезновение.

[200]

Все подчиняется системе, и в то же время все ускользает от нее. Народы мира, которые делают вид, что ведут западный образ жизни, никогда до конца не принимают и втайне презирают его. Они остаются эксцентричными по отношению к этой системе ценностей. Их манера приобщения, их стремление зачастую быть более фанатичными поклонниками Запада, чем сами граждане западных стран, их подделки, изготовляемые из останков века Просвещения и прогресса обладают всеми чертами пародии, обезьянничанья. Когда они ведут переговоры с Западом, когда вступают с ним в сделку, они продолжают считать основополагающими свои собственные ритуалы. Может быть, однажды они исчезнут, подобно алакалуфам, так и не принявшим белых всерьез (в то время как мы-то относимся к ним весьма серьезно, будь то в целях ассимиляции или уничтожения; они даже становятся решающими негативными моментами в нашей системе ценностей).

Может быть, однажды исчезнут и сами белые, так и не поняв, что их белизна есть лишь результат шокирующего сближения и смешения всех рас и всех культур, подобно тому, как белый цвет представляет собой амальгаму всех цветов. Но цвета можно сравнивать не иначе, как используя универсальную шкалу частот. Сравнение различных культур также возможно, только если прибегнуть к структурной шкале различий. Но эта игра асимметрична. Ведь только для западной куль-

[201]

туры все прочие несут в себе различие. Что же до самих других культур, то белые для них не являют никаких различий, они просто-напросто не существуют, они - призраки из другого мира. Представители других культур меняют вероисповедание, в душе смеясь над гегемонией Запада, подобно тому, как догоны преподносят психоаналитикам подарки в виде снов, которые они сочиняют исключительно ради того, чтобы доставить удовольствие последним. Другие народы не уважают нашу культуру и не испытывают к ней ничего, кроме снисхождения. Если мы завоевали себе право порабощать и эксплуатировать их, то они, в свою очередь, позволяют себе роскошь нас мистифицировать.

Самое странное впечатление, которое оставляют произведения Брюса Четвина об аборигенах ("Тропы напевов", "Время грез"), - это то, что они совершенно озадачивают нас во всем, что касается реальности путей, поэтических и музыкальных маршрутов, песен, грез. Все эти рассказы озарены каким-то светом мистификации, оптической иллюзии мифа. Все происходит так, как если бы аборигены навязывали нам и нечто самое сокровенное и подлинное (миф в его наиболее загадочной, астральной форме), и нечто сверхсовременное и лживое: мы испытываем какую-то нерешительность в отношении рассказа в целом и глубокие сомнения по поводу его происхождения. Создается впечатление, что аборигены дела-

[202]

ют вид, что верят во все эти небылицы для того, чтобы мы смогли поверить в них. С каким-то злобным удовольствием они играют в секреты и недомолвки; они приоткрывают некоторые знаки, но правила игры - никогда; кажется, они импровизируют, угождая нашему воображению и не делая при этом никаких усилий, чтобы убедить нас в правдивости того, что они говорят. Такова их манера хранить тайну и насмехаться над нами, ибо мы, по сути, единственные, кто хочет верить в их сказки.

Их секрет не в том, о чем они умалчивают; он целиком скрыт в нити рассказа, лежит на его поверхности, недоступной нашему пониманию. Это ироническая форма мифологии без внутреннего содержания. И в этом действе они оказываются высшими, а мы - примитивными существами. Белых людей так и не прекращают мистифицировать.

Эта имитация ценностей для белых универсальна и возникает, как только мы пересекаем границы нашей культуры. Но по сути разве мы сами, не будучи ни алакалуфами, ни аборигенами, ни догонами, ни арабами, не смеемся над собственными ценностями? Разве мы не пользуемся ими с таким же позерством, с той же скрытой беззастенчивостью, когда сами в глубине души чувствуем, что нас мало убеждают демонстрации силы, парады технологий и идеологий? Но понадобится еще немало времени, прежде чем перед нами во всем своем сиянии предстанет утопическая

[203]

абстракция универсального видения различий, в то время как другие культуры уже ответили на это тотальным равнодушием.

Не стоит вопрос о том, чтобы восстановить туземцев в их законных правах или предоставить им место в соглашении по правам человека, - их реванш в другом: в возможности дестабилизировать западную империю. Это их фантомное, призрачное, вирусное присутствие в соединении двух нервных клеток нашего собственного мозга, в орбитальных полетах наших собственных ракет порождает то, имя чему - Отчужденность. Именно так белые подцепили вирус первопричины, вирус "индейский", "аборигенский", "патагонский". Уничтожение проникает в наши вены путем неумолимого переливания, путем инфильтрации. Реванш за колонизацию состоит не в том, чтобы индейцы или иные аборигены вновь завладели своими территориями, своими привилегиями, своей автономией, - это была бы наша победа, но в том воздействии, благодаря которому белые оказались мистически охвачены идейным разбродом собственной культуры, унаследованной от предков медлительностью, поддаваясь постепенно засилью "времени грез". Мировой феномен перемещения в обратном порядке. Можно заметить, что ничего из считавшегося завершенным в неумолимом марше к универсальному прогрессу, абсолютно ничего из этого не кануло в Лету, все появляется вновь, причем

[204]

отнюдь не в виде архаических или ностальгических следов прошлого (вопреки нашим чрезмерным усилиям превратить все это в достояние музеев). Это новое пришествие сопровождается вполне современным пылом и вирулентностью, оно проникает в самую сердцевину наших сверхизощренных и сверхуязвимых систем, которые убирают паруса без всякого сопротивления.

[205]

НЕПРИМИРИМОСТЬ
Принципу связи и примирения противостоит принцип разрыва связей и непримиримости. Из этих двух принципов торжествует всегда принцип непримиримости, ибо по своей природе он постоянно обрекает на провал принцип примирения.

Та же проблема встает и на путях Добра и Зла. Добро заключается в диалектике Добра и Зла. Зло же состоит в отрицании этой диалектики, в радикальном разобщении Добра и Зла, и вследствие этого - в автономии принципа Зла. В то время, как Добро предполагает диалектическую связь со Злом, Зло базируется на самом себе, на полной несовместимости с Добром. Зло, таким образом, оказывается хозяином положения, и принцип Зла, господство вечного антагонизма, одерживает триумф.

Когда мы имеем дело с радикальным Отличием между существами, полами, культурами, перед нами тот же антагонизм, что и антагонизм

[206]

Зла, та же логика абсолютного непонимания, то же предвзятое мнение в отношении чуждого. А можно ли принять сторону того, что чуждо? Это невозможно в силу самой теоремы о дистанцировании, о все большем удалении тел и умов друг от друга, теоремы, расчищающей место для гипотезы, подобной той, что существует в отношении небесных тел. Это гипотеза вечной изоляции, которая влечет за собой гипотезу неразрешимого проклятия, гипотеза прозрачности Зла, призванная противостоять универсальной утопии об общности. Публично эта гипотеза всегда оспаривается. Но оспаривается только внешне, потому что чем больше вещи стремятся ориентироваться на понимание и универсальную гомогенизацию, тем более насущной становится тема вечной непримиримости, и чем меньше мы осмеливаемся анализировать ее, тем сильнее ощущаем ее непреодолимое присутствие.

Это присутствие становится у нас на пути как грубый, непреодолимый, сверхощутимый, сверхъестественный факт, являющийся, подобно фатальной конфигурации, результатом невозможности диалектической мысли о различии. Нечто похожее на силу всемирного отталкивания, противоположную канонической силе всемирного тяготения.

И эта непримиримая сила присутствует во всех культурах, а сегодня - еще и в отношениях между странами Третьего мира и Западом - от Японии до Западной Европы, от Европы до Аме-

[207]

рики и даже внутри каждой культуры, в определенной специфике, которая в конце концов одерживает верх. Ни Марокко, ни Япония, ни ислам никогда не станут западными. Европа никогда не заполнит пропасть современности, отделяющую ее от Америки. Космополитический эволюционизм - иллюзия, и, как и подобает иллюзии, она лопается повсюду.

Нет решения проблемы того, что Чуждо. Чуждое вечно и радикально. Не стоит даже высказывать пожелания, чтобы оно было таковым: таковым оно является.

В этом - всеобъемлющая Экзотика. В этом заключается правило мира. Но в то же время это - не закон. Закон являет собой как раз универсальный принцип понимания, отлаженную и упорядоченную игру различий, рациональность нравственную, политическую и экономическую. Здесь же мы имеем дело с правилом, и, как всякое правило, оно таит в себе произвольное предназначение. Возьмем, к примеру, языки, которые совершенно нетерпимы друг к другу. Языки - явление предопределенное: каждый - своим правилом, своим самоуправлением, своей беспощадной логикой. Каждый подчиняется закону коммуникации и обмена, но одновременно - некоей внутренней нерушимой связи и, как языки, они всегда были и навсегда останутся непереводимыми с одного на другой. И звучат они так "красиво" потому, что остаются чужими друг для друга.

[208]

Закон никогда не может быть неотвратимым: он являет собой понятие, базирующееся на консенсусе. Правило же неотвратимо, оно - не понятие, а форма, которой подчиняется порядок игры. Так, например, происходит обольщение. Эрос - это любовь, сила притяжения, слияния, связи. Обольщение же - гораздо более радикальное понятие разобщенности, отвлечения, иллюзорности, совращения, искажения сути и смысла, искажения идентичности субъектов и их самих.

Вопреки общему мнению, рост энтропии идет не со стороны всеобщей разобщенности, но со стороны связи и слияния, понимания и любви, со стороны разумного использования различий. Обольщение и экзотика - это избыток Другого, избыток отличия, это помутнение разума тех, кто чужды друг другу по самой своей природе, это то, что неумолимо, то, что являет собой подлинный источник энергии.

В этом мире предопределения Другого все идет извне: счастливые или несчастливые события, болезни, сами мысли. Все команды исходят от сущности нечеловеческой, от богов, животных, духов, магии. Это и есть универсум фатального, которое противостоит психологическому. Если, как полагает Кристева, мы становимся чуждыми самим себе, заключая внутри себя Другого, между тем, как этот процесс принимает форму бессознательного, то верно и то, что в мире фатального бессознательное не существует. Нет уни-

[209]

версальной формы бессознательного, как на том настаивает психоанализ, и в этом смысле единственной альтернативой бессознательному подавлению остается фатальное; степень виновности всего сущего должна рассматриваться нечеловеческой инстанцией, существующей поодаль от человечества и избавляющей нас от этой функции.

Проблема Другого в этом фатальном пространстве - это проблема гостеприимства.

Здесь значимость двойственная, ритуальная, драматическая. Кого принимать, как принимать, по каким правилам? Так, наша жизнь состоит в том, чтобы принимать гостей и самим ходить в гости (а не в том, чтобы знакомиться и узнавать друг друга). Этой символической значимости недостает нам в общении - мы больше не передаем и не принимаем сообщения, мы лишь расшифровываем их. Сообщения просачиваются, но люди не обмениваются ими друг с другом. Просачивается лишь абстрактная сторона смысла, производя короткое замыкание в цепи двойственной значимости.

Другой - это гость. Не тот, который равноправен с нами и несет в себе различия, но гость чуждый, пришедший извне. И он, с присущей ему чужеродностью, должен быть изгнан. Но начиная с того момента, как он переступает порог моего дома, согласно правилам, его жизнь становится более драгоценной, чем моя. Во всей символической вселенной нет такого отличия, которое могло бы оказаться в ситуации, несхо-

[210]

жей с этой. Ни животные, ни боги, ни мертвые не есть Другой. Их поглощает один и тот же цикл. Вне всего этого вы просто не существуете.

Все другие культуры чрезвычайно гостеприимны, они обладают фантастической возможностью абсорбции. В то время, как мы колеблемся между жертвой и тенью Другого, между чистым хищничеством и идеальной признательностью, другие культуры сохраняют возможность заново вернуть в оборот то, что приходит к ним извне, в том числе и из нашей западной культуры, пользуясь при этом своими собственными правилами игры. Они совершают это мгновенно или в течение достаточно длительного времени без всякой угрозы для собственного свода правил или фундамента своей культуры. Именно потому, что они не живут иллюзией универсального закона, они не так неустойчивы, как мы, которые постоянно озабочены внедрением закона и тем, чтобы распоряжаться собой и своими действиями, вкусами и наслаждениями. Варварские культуры не утруждают себя подобной претенциозностью. Быть самим собой лишено всякого смысла, ибо все исходит от Другого. Ничто не является самим собой и не имеет основания быть таковым.

В этом отношении Япония стоит Бразилии или испытавших на себе западное влияние дикарей из "Безумных мастеров" Жана Руша: будучи каннибалами, они оказывают губительное гостеприимство ценностям, которые не были и никогда не будут их собственными.

[211]

Могущество Японии - это форма гостеприимства, оказываемая технике и всем иным разновидностям современного стиля жизни (как прежде - религии или письменности), но это гостеприимство не сопровождается ни внутренним психологическим приятием, ни глубиной и сохраняет дистанцию кода. Это гостеприимство в форме вызова, а не примирения или признания. Непроницаемость по-прежнему остается полной. Выражаясь буквально, это - операция совращения, состоящая в том, чтобы отвратить какую-либо вещь (знак, техническое средство, предмет) от ее сути и заставить ее функционировать в другом ключе, или же в том, чтобы перевести ее из области закона (т. е. от понятий капитала, стоимости, экономики, смысла) в область правила (т. е. к понятиям игры, ритуала, церемониала, цикла, повторения).

Японский динамизм не подчиняется ни системе ценностей, ни конечным целям западного мира. Он осуществляется с соблюдением подобающей дистанции и операционной чистоты, которая не считается с идеологиями и верованиями, подчинившими своему ритму историю капитала и техники на Западе Японцы - великие актеры в области технологии, они, сами того не зная, подтверждают парадокс участника технологического процесса, как Дидро подтверждал парадокс комедианта: для достижения наибольшего эффекта необходимо равнодушие и соблюдение правил игры; надо, чтобы ваше подлинное уме-

[212]

ние пришло к вам извне, из технического каталога или устройства (японские промышленники думают, что в каждом техническом устройстве спрятан бог, придающий ему автономию и истинную гениальность). Надо играть с техникой, как со знаками при полном исчезновении самого предмета, полном эллипсисе смысла, то есть при полной аффектации.

Символические ритуалы способны абсорбировать все, что угодно, в том числе тело капитализма, лишенное органов. Нет экстерриториализации, нет хайдеггеровских спекуляций по поводу отношений с техникой в процессе ее зарождения и существования, нет внутреннего психологического усвоения происходящего. Это игра, которая ведется с Западом на его собственном поле, вызов неизмеримо более эффективный, поскольку его стратегия - это стратегия системы ценностей, позволяющей себе роскошь техники, стратегия технической практики как чисто искусственного изобретения, не имеющего никакого отношения ни к прогрессу, ни к иным рациональным формам. Эта чистая стратегия, эти кропотливые и лишенные эмоций действия, столь отличные от тривиального современного западного стиля, загадочны и непонятны для нас. В этом смысле это одна из форм радикальной экзотики, о которой говорит Сегален, тем более загадочная, что "затрагивает" сверхразвитое общество, хранящее в себе все ритуальное могущество первобытных общин.

[213]

Эта форма являет собой каннибализм: она вовлекает в себя, абсорбирует, подражает, пожирает. И афро-бразильская культура также может служить прекрасным примером каннибализма, пожирания современной культуры белых, очередной формы совращения. Каннибализм всегда является высшей формой связи с Другим; к разновидностям такой связи относится и любовь как форма радикального гостеприимства.

Не то, чтобы расовый вопрос в Бразилии был разрешен в большей степени, чем где-либо еще, но идеологический расизм пребывает здесь в довольно затруднительном положении из-за смешения рас и увеличения числа метисов. Расовая дискриминация тонет в пересечениях расовых линий, скрещивающихся друг с другом подобно линиям руки. Эта форма дисквалификации расизма ввиду рассеяния самого его объекта гораздо тоньше и эффективнее, нежели идеологическая борьба, двусмысленность которой всякий раз способствует воскрешению этого объекта. Расизм не кончится никогда, пока его будут пытаться одолеть фронтально, путем рационального отрицания. Он не может быть побежден ничем, кроме игры рас и их ироническим дифференциальным механизмом. Отнюдь не легализацией различий под знаком права, но игрой совращения и пожирания - игрой порой жестокой. Такова, например, история епископа из Пернамбука или та, что рассказана в песенке "Ах как он был хорош, мой славный француз!": героя песенки находят очень

[214]

красивым, приносят в жертву и съедают. Ему предоставляют нечто большее, чем право на существование, - престижную смерть. Если расизм - освобождение от напряжения, вызванного подавляемыми эмоциями, путем совращения Другого (при этом затрагивается нечто большее, чем его различительные свойства), то проблема расизма может быть решена только путем удвоенной игры совращения.

Сколько других культур находится в ситуации куда более своеобразной, чем наша! Мы заранее полагаем, что все можно разгадать; мы владеем необычайными методами анализа, но они не способны анализировать ситуацию. Мы живем теоретически, совершенно отстраненные от наших собственных событий. Отсюда наша глубокая меланхолия. Другим остается свет судьбы, свет чего-то, что они переживают, но что для них, живых или мертвых, навсегда остается непостижимым. Мы же уничтожили все, что приходит извне. Другие культуры, кажущиеся нам странными, живут в преклонении (перед звездами, перед судьбой); а мы живем в подавленности и растерянности ( из-за отсутствия судьбы). Ничто не может исходить ниоткуда, кроме как от нас самих. И это в каком-то смысле абсолютное несчастье.

[215]

РАДИКАЛЬНАЯ ЭКЗОТИКА
В свете всего, что делалось, чтобы уничтожить Другого, перед нами воочию встает его неразрушимость и тем самым неистребимая фатальность Отличия.

Сила идеи, могущество фактов.

Радикальное Отличие противостоит всему: завоеванию, разуму, истреблению, вирусу различия, психодраме отчуждения. Другой всегда мертв, но в то же время он не подвластен разрушению.

Такова Большая Игра.

Крайняя непостижимость живых существ, как и народов.

"Непостижимость рас есть не что иное, как распространение на них непостижимости индивидуумов" (Сегален).

Экзотика выживает только за счет невозможности встречи, слияния, обмена различиями. К счастью, все это только иллюзия - иллюзия субъективности.

[216]

Остается лишь чужеродность чужого, ирредентизм предмета.

Никакой психологии - это всегда худшее.

Устранить все психологические, идеологические и моральные формы Другого - значит устранить метафору Другого и Другого как метафору.

Искать "жестокость", непостижимость другого, его неотступное стремление - значит принуждать его к чужеродности, насиловать его в этой чужеродности.

Истощение метафоры - это высшая форма насилия над ней.

Радикальная антиэкология, антиуниверсализм, антидифференциализм.

Радикальная экзотика против сутенерства различия.

Сегален сказал по поводу открытия мира и других культур: "Как только Земля оказалась ограниченной сферой, завершенным пространством, всемогущество средств коммуникации привело к тому, что не осталось ничего, кроме фатальности кругового туризма, который истощается в абсорбции всех различий, в тривиальнейшей экзотике". Однако по мере того, как становится очевидной энтропийная фатальность нивелирования всех культур и, тем самым, бессмысленность путешествий, Сегален, тем не менее, воскрешает перспективу Главной Экзотики, Экзотики Радикальной.

[217]

"Экзотика есть острое и непосредственное восприятие вечного непонимания".

Одерживает верх не режим различия или неразличимости культур, а их вечная неумолимая чужеродность, чужеродность нравов, лиц, языков.

"Если колорит возрастает в соответствии с различием, разве можно найти что-либо более колоритное, нежели противопоставление непримиримого, шок вечных контрастов?"

Ирредентизм объекта: "Главной экзотикой является экзотика Объекта или Субъекта. Экзотика как фундаментальный закон интенсивности восприятия, экзальтации чувства и тем самым самой жизни..."

"Все люди подчинены закону экзотики..." Но закон ли это? Является ли теория экзотики теорией этической, эстетической? Философия ли она, искусство ли жизни, импрессионистское или теоретическое видение мира? По мнению Сегалена, это - неотвратимая гипотеза и источник наслаждения.

Радикальное отличие одновременно и неуловимо и неустранимо. Неуловимо, как нечто, существующее в самом себе (в этом, вероятно, сходство со сновидением), и неустранимо как правило символической игры, как правило игры в мире. Общая скученность и смешение различий никоим образом не изменяют это правило игры как таковое. Это не есть ни рациональный закон, ни

[218]

нечто доказуемое: у нас никогда не будет ни метафизических, ни научных доказательств этого принципа чужеродности и непонимания; надо просто поверить в его существование. Самое худшее - это понимание, которое является лишь бесполезным и сентиментальным занятием. Истинное знание - это знание того, что мы никогда не поймем в Другом того, что, существуя в этом Другом, вынуждает его перестать быть самим собой. Более невозможно ни отделить Другого от самого себя, ни отстранить взглядом, ни утвердить в его идентичности или различии. (Никогда не следует задавать другим вопрос об их идентичности: так, например, в Америке никогда не стоит вопрос об американской идентичности - это затронуло бы проблему чужеродности Америки.) Если мы не понимаем дикаря, то это происходит по той же причине, по какой он не понимает самого себя (само слово "дикарь" передает его чужеродность лучше, чем все последующие эвфемизмы).

Правило экзотики, таким образом, состоит в том, чтобы не поддаться на обман понимания или близости, страны или путешествия, живописности или же самого себя. Значимость радикальной Экзотики, впрочем, вовсе не обязательно выражается в путешествии: "Пытаясь добиться потрясения от экзотики, совершенно необязательно прибегать к пережитому эпизоду путешествия... Но эпизод и инсценировка путешествия лучше, чем какая-либо иная уловка, позволяет

[219]

пережить эту рукопашную схватку, грубую, быструю, безжалостную, при том, что каждый удар оказывается гораздо более явным". Путешествие - это обман, к которому все мы приноровились в наибольшей степени.

Могущество антипода - критическое могущество путешествия. Это самый прекрасный период Другого (Жан де Лери, Монтескье, Сегален).

Это момент вторжения отличия, которое великолепно. XVIII век. Надо поддержать Другого в его чужеродности. Бартес и Япония. Америка. Не пытаться обратить Другого в различие. Таковы принципы "Экзотики" Сегалена. Никаких поползновений снискать истину. Отвращение к тривиальной экзотике. Отвержение стремления к самоуничтожению перед лицом Другого. Таков соблазн, испытанный Изабеллой Эберхардт при поисках формы слияния мистического смешения. Она отвечает на вопрос о том, как можно принять в себя арабскую сущность, отвергая при этом свою собственную чужеродность. Это не могло окончиться для нее ничем, кроме гибели. Именно араб сбрасывает ее в пучину волн, дабы положить конец этому отступничеству. Что же касается Рембо, он никогда не стремился к какому-либо слиянию. Его чужеродность собственной культуре слишком велика, и он не нуждается ни в каком разнообразии мистического характера.

[220]

Патагония. Фантазм исчезновения. Исчезновение индейцев, исчезновение целой культуры и целого ландшафта в неразличимости мрака и льдов. Но в сущности исчезновение имеет место и здесь, в Европе, и тем самым все мы являемся алакалуфами. К чему эти географические отвлеченности? Разгадка в том, что лучше покончить с той раболепной формой исчезновения, которая свойственна нашему обществу, посредством живого перехода к исчезновению явному. Всякий переход к действию представляет собой воображаемое решение. Вот почему слово "Патагония" столь созвучно слову "патафизика", что означает науку о воображаемых решениях. Патагонистика.

Путешествуя, мы стремимся не к открытиям или обмену, а к постепенной экстерриториализации, к тому, чтобы возложить ответственность на само путешествие, т. е. на нечто отсутствующее. В металлических векторах, возвышающихся над меридианами, океанами и полюсами, отсутствие облекается плотью. На смену секретам частной жизни, которые стремятся сохранить, приходит поглощение долготой и широтой. Но в конце концов тело устает от неприкаянности, тогда как разум восторгается этим отсутствием, словно присущим ему свойством.

Может быть, в конечном итоге, мы ищем среди других ту же самую медленную экстерриториализацию, что и в путешествии. Соблазн проник-

[221]

нуть вглубь, оказаться "изгнанным" в желания Другого, в его путешествия подменяет наше собственное желание и наши собственные открытия. Так, взгляды и жесты влюбленных часто находятся на расстоянии такого изгнания, их язык "экспатриируется" в слова, которые боятся обозначать что-либо, их тела становятся похожими на голограмму, таящую нежность взгляда и прикосновения, но лишенную устойчивости, сопротивляемости, и потому ее можно избороздить наугад, во всех направлениях, подобно воздушному пространству. Мы осмотрительно перемещаемся по планете ментальности, состоящей из вращений по замкнутому кругу. И из наших эксцессов и страстей мы выносим те же прозрачные воспоминания, что и из наших путешествий.

В путешествиях все происходит, как в человеческих отношениях. Путешествие подобно метаморфозе и анаморфозу Земли. Женское начало можно рассматривать, как метаморфозу и анаморфоз мужского начала. Перемещение в пространстве - это избавление от вашего пола и от вашей культуры. Именно эта форма, форма изгнания и избавления одерживает сегодня верх над классическим путешествием, совершаемым в поисках открытий. Путешествие космическое, орбитальное и векторное благодаря скорости стало похоже на игру со временем. Путешествие эры Водолея, где царит зыбкость и обратимость времен года и культур. Избежать иллюзии близких отношений.

[222]

Путешествие, которое прежде являло собой распространение активности центра на окружность, единым махом меняет свой смысл: оно приобретает своеобразное значение - значение безвозвратности, становясь новым исходным местом действия. Оно приобретает при этом поистине экзотический характер и в будущем способно привести к смещению центра в прошлое первобытных общин. В то же время, тогда как прежде предназначение путешествия было в том, чтобы оправдать (с характерной для туристических иллюзий разновидностью мазохизма) нарастающее однообразие стран и культур, планетарную эрозию умственного развития, сегодня, напротив, путешествие является воплощением радикальной экзотики и несопоставимости всех культур.

В прошлом путешествие было способом оказаться по ту сторону чего-то, уйти в никуда. Ныне это единственная возможность испытать ощущение пребывания где-то. У себя дома, в окружении всевозможной информации, экранов, я не нахожусь нигде, я пребываю одновременно во всем мире, во всеобщей банальности, которая во всех странах одна и та же. Если же я приземлюсь в новом городе и услышу вокруг незнакомый язык, я окажусь именно здесь и нигде больше. Тело обретает свой взгляд. Освобожденное от изображений, оно становится способным к воображению.

[223]

Существует ли что-либо более близкое к путешествию, к его анаморфозу, нежели фотография? Разве есть что-либо более сходное с ним по происхождению? Отсюда родство фотографии со всем, что дико и первобытно, с самой что ни на есть радикальной экзотикой Объекта, экзотикой Другого.

Самые прекрасные фотографии - это фотографии дикарей в их естественной среде обитания. Поскольку дикарь всегда смотрит в лицо смерти, он стоит перед объективом с тем же бесстрашием, что и перед смертью. В нем нет ни притворства, ни безразличия. Он всегда позирует, он всегда противостоит. Его победа состоит в том, чтобы преобразовать техническую операцию в противоборство со смертью. Именно это и делает фотографии столь сильными и напряженными. Когда объектив оказывается не в состоянии уловить эту позу, эту дерзкую непристойность объекта, стоящего перед лицом смерти, когда субъект становится сообщником объектива и фотограф сам становится субъективным, тогда приходит конец великой фотографической игры. Экзотика умирает. В наши дни очень трудно найти субъект или сам объект, который не был бы сообщником объектива.

Для большинства людей единственный секрет состоит в том, что они не знают, как живут. Этот секрет окружает их страхом некоей таинственности, дикости, и фотография схватывает этот страх (если, конечно, это удачная фотография). Уловить в лицах отсвет наивности и рока,

[224]

подтверждающий, что эти люди не ведают, ни кто они есть, ни как они живут. Этого отсвета беспомощности и изумления так недостает светской, интроспективной расе, обладающей многочисленными ответвлениями, которая в курсе того, что имеет к ней отношение и потому лишена тайны. К представителям этой расы фотография беспощадна.

По-настоящему фотографировать следует лишь то, что претерпело насилие, что было застигнуто врасплох, лишено покровов, разоблачено вопреки собственной воле, то, что никогда не должно было быть изображено, ибо лишено своего изображения и осознания самого себя. Дикарь или же то дикое, что есть в нас, не обладает отражением. Он дико чужд самому себе. Наиболее соблазнительные из женщин те, которые в наибольшей степени чужды самим себе (Мерилин). Хорошая фотография ничего не изображает. Она лишь схватывает эту нетипичность, это отличие того, что чуждо самому себе (того, что не испытывает ни влечения к себе, ни стремления к осознанию собственной сути), - радикальную экзотику объекта.

Предметы, как и примитивные существа, обладают значительным преимуществом перед нами в том, что касается фотогеничности: они полностью избавлены от психологии и самоанализа и таким образом сохраняют перед объективом всю свою обольстительность.

[225]

Фотография дает отчет о том, каким является мир в наше отсутствие. Объектив исследует это отсутствие. И даже в лицах и телах, отягощенных эмоциями и патетикой, фотография стремится обнаружить это отсутствие. Таким образом, лучше всего фотографировать существа, для которых Другого не существует или уже не существует (это примитивные или отверженные люди, неодушевленные предметы). Лишь нечеловеческое существо обладает фотогеничностью. Такова цена взаимного изумления - цена причастности нас к миру и мира к нам.

Фотография - это наш способ изгонять злых духов. В первобытном обществе были маски, в буржуазном - зеркала, у нас же существуют изображения.

Мы полагаем, что ускоряем развитие мира с помощью техники, тогда как техника - это то, посредством чего мир заставляет нас признать себя, и эффект неожиданности такого поворота огромен.

Вы считаете, что фотографируете ту или иную сцену ради собственного удовольствия. На самом же деле это она хочет быть сфотографированной, а вы лишь статист в ее постановке. Субъект - это всего лишь фактор иронического явления вещей. Изображение прекрасно играет роль медиума в этой гигантской рекламе, которую создает себе мир, которую создают для себя предметы, принуждая наше воображение к ис-

[226]

чезновению, а наши чувства - к экстравертности и разбивая тем самым зеркало, которое мы им протягиваем (впрочем, лицемерно), чтобы уловить их.

Сегодня можно назвать чудом то, что загадочные явления, низводившиеся в течение столь длительного времени до добровольного рабского положения, в своей суверенности оборачиваются к нам и против нас посредством тех самых технических средств, к которым мы некогда прибегли для их изгнания. Сегодня они являются к нам из самой среды своего обитания, из самой сердцевины своей банальности и объектальности; они вторгаются со всех сторон, радостно размножаясь сами по себе (радость, которую мы испытываем при фотографировании, - это объективное ликование; тот, кто никогда не испытывал объективного восторга перед изображением утром, в городе или в пустыне, тот никогда не поймет патафизической изысканности мира.

Если какая-то вещь хочет быть сфотографированной, это означает, что она не желает раскрывать свой смысл, не желает отражаться. Это означает, что она хочет быть схваченной и плененной непосредственно тут же, на месте, будучи освещенной во всех деталях, во всех своих изломах. Мы чувствуем, что вещь хочет быть сфотографированной, хочет стать изображением, но вовсе не для того, чтобы продлиться, а, наоборот, чтобы с большей вероятностью обрести исчезновение. И

[227]

субъект способен стать хорошим фотографическим медиумом, лишь вступив в эту игру, лишь изгнав свой собственный взгляд и свое собственное эстетическое суждение, лишь воспользовавшись своим отсутствием.

Нужно, чтобы изображение обрело это свойство, свойство пространства, из которого удалился субъект. Сам заговор деталей, предмета, его линий и света, означающий приостановку существования субъекта, а заодно и всего мира, и составляет момент напряженного ожидания перед фотографированием. Посредством изображения мир навязывает свою прерывистость и раздробленность, разбухание и искусственно созданную сиюминутность. В этом смысле фотографическое изображение наиболее безукоризненно, поскольку не имитирует ни время, ни движение, а довольствуется строжайшим ирреализмом. Все другие формы изображения (кино и т. д.), далекие от таких достижений, возможно, являются лишь смягченными формами этого разрыва чистого изображения с реальностью. Интенсивность изображения зависит от его прерывистости и максимального уровня абстрагированности, то есть от намерения отрицать реальность. Создание изображения состоит в том, чтобы последовательно лишить объект всех его измерений, лишить веса, рельефных очертаний, запаха, глубины, протяженности во времени, непрерывности и, разумеется, смысла. Именно ценой дезинкарнации, ценой экзотики получает изображение максимум

[228]

очарования и интенсивности, становясь медиумом чистой объектальности, обретая прозрачность более изощренных и обольстительных форм. Добавлять один за другим все эти параметры - рельеф, движение, эмоции, мысли, напыщенность, смысл, желания - с тем, чтобы улучшить изображение, чтобы оно выглядело более реальным, т. е. более имитированным, - с точки зрения самого изображения полная бессмыслица. И техника попадает здесь в свою же собственную ловушку.

В процессе фотографирования вещи связываются друг с другом посредством технической операции, соответствующей сцеплению и банальности. Кружение неизменных деталей объекта. Магическая эксцентричность детали. Это то, чем является изображение для другого изображения, фотография - для другой фотографии: частичная смежность при отсутствии диалектических отношений. Ни "видения мира", ни взгляда - преломление мира в его деталях одним и тем же способом.

Фотографическое изображение драматично. Драматично своим молчанием, своей неподвижностью. То, о чем мечтают и вещи, и мы сами, - это отнюдь не движение, но напряженная неподвижность. Сила неподвижного изображения, сила мифической оперы. Само кино культивирует миф замедленной проекции и приостановки изображения как кульминационный момент драматичности. И парадокс теле-

[229]

видения, несомненно, в том, что оно смогло возвратить тишине изображения всю ее прелесть.

Фотографическое изображение драматично еще и борьбой между волей субъекта, который желает навязать свой порядок и свое видение, и волей объекта, стремящегося одержать верх в своей прерывности и мимолетности. Лучше, если победа остается за объектом, так как изображение-фотография есть изображение фрактального мира, для которого не существует ни уравнивания, ни суммирования. Изображение-фотография есть нечто совершенно иное, нежели искусство живописи или кино, которое всегда стремится (будь то посредством идеи, видения или движения) сделать набросок мира во всей его полноте.

Фотографирование предполагает не равнодушие субъекта по отношению к миру, но разъединение объектов друг с другом, случайную последовательность отдельных предметов и деталей, музыкальных синкоп и движения частиц. Фотография - это то, что более всего делает нас похожими на мух с их фасетными глазами и полетами по ломаной линии.

Может быть, желание фотографировать возникло у нас из-за того, что мир, созерцаемый в перспективе своей целостности, со стороны смысла, который в нем заключен, являет собой весьма обманчивое зрелище. Когда же, застав этот мир врасплох, мы наблюдаем его в деталях, он предстает перед нами с очевидной ясностью.

[230]

Воссоздать тайную форму Другого, исходя из его фрагментов (подобно тому, как это происходит при анаморфозе) и следуя его изломанным линиям и трещинам.

[231]

"ПРЕСЛЕДОВАНИЕ В ВЕНЕЦИИ"
Странная гордость толкает нас не только на то, чтобы овладеть другим, но и на то, чтобы раскрыть его тайну и сделаться для него не просто чем-то дорогим, а фатальным. Сыграть в его жизни роль тайного советчика.

Итак, вы следуете по улице наугад за людьми, за всеми по очереди, быстро и ни на ком не останавливая своего выбора. При этом вы исходите из того, что жизнь людей - это случайный маршрут, обаяние которого в том, что он не имеет смысла и никуда не ведет. Вы существуете, лишь идя по их следам без их ведома. На самом же деле вы, сами того не зная, следуете своей собственной дорогой. Вы совершаете этот путь вовсе не для того, чтобы проникнуть в жизнь Другого или узнать, куда он идет или выследить какого-нибудь незнакомца. Вас прельщает мысль о том, что вы являетесь зеркалом этого Другого при том, что он не знает об этом. Вы получаете удовольствие, ощущая себя судьбой Другого, его двойником на

[232]

этом пути, имеющем для него какой-то смысл, и этот смысл исчезает, как только этот Другой оказывается не один. Это происходит так, как если бы кто-то, идущий за ним, знал, что он идет в никуда. В каком-то смысле это означает лишить его цели: злой гений ловко проскальзывает между ним и его сутью. Это ощущение столь сильно, что люди часто чувствуют, что за ними идут следом; какая-то интуиция говорит им, что в их пространство проникло нечто, меняющее кривизну этого пространства.

Однажды госпожа С. решает придать этому эксперименту особую значимость. Она решает в течение всего своего пребывания в Венеции следовать за одним человеком, с которым едва знакома. В конце концов она находит отель, где он остановился. Она снимает комнату прямо напротив отеля с тем, чтобы наблюдать за передвижениями этого человека. Она повсюду фотографирует. Она ничего от него не ждет, она не хочет сблизиться с ним. Поскольку он может узнать ее, она меняет туалеты и превращается в блондинку. Но радости маскарада не волнуют ее. В течение двух недель ценой неимоверных усилий она старается не терять его из виду. Она опрашивает людей в лавках, куда он захаживает, ей известны все зрелища, которые он посещает. Она знает даже время его возвращения в Париж и собирается ждать его там, чтобы по прибытии в последний раз его сфотографировать.

[233]

Хотела ли она, чтобы он убил ее, чтобы, сочтя эту слежку невыносимой (в особенности потому, что она не рассчитывает ни на что и меньше всего - на сексуальную интрижку), совершил над ней насилие или же, чтобы, придя за ней, как Орфей за Эвридикой, заставил бы ее исчезнуть? Желала ли она, чтобы, благодаря повороту судьбы, он стал ее судьбой? В этой игре, как и во всякой другой, было свое основное правило: не должно было произойти ничего такого, что привело бы к какому-либо контакту или связи между ними. Тайна не должна быть раскрыта, в противном случае она рискует просто превратиться в банальную историю.

Разумеется, для самого объекта преследования в этой слежке есть нечто убийственное, шаг за шагом стирающее его следы. Ведь никто не может жить без собственных следов, равно как и без собственной тени. Тайный советчик крадет у преследуемого его следы, и последний не может не чувствовать окружающего его колдовства. Советчик беспрестанно фотографирует его. Фотография здесь не имеет никакого значения ни для наблюдения, ни для архива. Она просто означает, что в таком-то часу в таком-то месте, при таком-то освещении был некто. И одновременно: не было никакого смысла в его пребывании в данном месте в данный момент; на самом деле не было никого, я следовала за ним и могу вас заверить, что там никого не было.

[234]

Интересно знать, что некто ведет двойную жизнь. Поскольку слежка сама по себе составляет двойную жизнь преследуемого, любое сколь угодно банальное существование может оказаться преображенным, а любая сколь угодно исключительная жизнь - опошленной. Но суть в том, что жизнь не может устоять перед влечением к странному аттрактору.

Следует говорить не "Другой существует, я встречался с ним", а "Другой существует, я шел за ним". Встреча, столкновение - это всегда что-то слишком реальное, слишком прямое, слишком бестактное. Встреча лишена тайны. Посмотрите, как люди, которые встречаются, не перестают узнавать друг друга, отвергая свою идентичность (подобно тому, как любящие друг друга люди постоянно говорят о своей любви). Так ли они уверены в себе? Является ли встреча доказательством существования Другого? Нет ничего, что было бы столь сомнительно. Напротив, Другой существует потому, что я следую за ним тайно, потому что не знаю его, не хочу знать, равно как не желаю, чтобы он знал меня. Он существует потому, что, не останавливая на нем выбор, я осуществляю над ним свое право фатального преследования. Не приближаясь к нему, я знаю его лучше, чем кто-либо. Я могу даже оставить его, как госпожа С. (в "Преследовании в Венеции"), будучи уверенным, что завтра в лабиринте города вновь по астральному стечению об-

[235]

стоятельств встречу его (поскольку город, как и время, - кривые линии, и правило игры непременно выведет партнеров на одну и ту же орбиту).

Единственный способ не встретить кого-то - это следовать за ним. (Этот принцип противоположен принципу лабиринта, где надо следовать за кем-то, чтобы не потерять его из виду; здесь надо следовать за кем-то, чтобы не повстречаться с ним.) В этом присутствует драматический момент, когда преследуемый, охваченный внезапным пониманием и осознанием того, что за ним кто-то идет, резко оборачивается. Тогда игра идет в обратном направлении, и преследователь оказывается загнанным в угол, так как бокового выхода нет. Этот неожиданный полуоборот, который совершает Другой, желая понять, что происходит и посылая все к черту, является, таким образом, единственной драматической ситуацией.

Такой поворот игры и произошел в Венеции. Человек, которого преследовала госпожа С., пришел к ней и спросил, чего она хочет. Но она не хочет ничего - ни авантюры в детективном жанре, ни сексуальных похождений. Это невыносимо и таит в себе риск убийства и смерти. Радикальное отличие всегда таит в себе смертельный риск. И вся тревога госпожи С. вращается вокруг этого неистового озарения: она хочет, чтобы ее разоблачили, и в то же время стремится этого избежать. "Я больше не могу следовать за ним повсюду. Он, должно быть, обеспокоен и

[236]

постоянно спрашивает себя, не иду ли я сзади. Теперь он думает обо мне, но я буду следить за ним по-другому".

Госпожа С. могла бы встретиться с этим человеком, увидеть его, поговорить с ним. Но она тогда никогда бы не создала этой тайной формы существования Другого. Другой - это тот, чьей судьбой мы становимся, не сближаясь с ним в качестве собеседника, но окружая его подобно тени, подобно двойнику и изображению, примыкая к нему, чтобы стереть его следы и лишить его собственной тени. Другой - это совсем не тот, с кем вы общаетесь, это тот, за кем вы идете, и тот, кто идет за вами. Другой никогда не становится Другим естественно и непринужденно: его надо сделать таковым, соблазняя его и делая чуждым самому себе, даже уничтожая его при этом, если нет иного выхода. Но существуют более тонкие приемы, позволяющие добиться успеха.

Каждый жив благодаря той ловушке, которую расставляет Другому. И тот, и другой живут в нескончаемом родстве, которое должно продлиться, покуда хватит сил. Каждый хочет, чтобы у него был Другой. Испытывая насущную потребность сделать существование Другого зависимым от своей милости и помутнение разума от желания, чтобы это существование продлилось как можно дольше и чтобы можно было вкусить его плоды. Противоположные логики лжи и правды сливаются в смертельном танце, который есть не что иное, как чистое наслаждение концом Другого,

[237]

ибо, когда мы желаем Другого, мы всегда одновременно желаем положить ему конец... как можно позже. Единственный вопрос в том, чтобы знать, кто лучше выдержит удар, заняв пространство, речь, молчание, само нутро Другого, который, будучи востребованным в своем различии, перестает принадлежать себе. Противника не убивают: его толкают к тому, чтобы он желал своей символической смерти и стремился к ней... Мир - это ловушка с прекрасно функционирующим механизмом.

Отличие, чужеродность, которую невозможно понять, - таков секрет формы и своеобразия существования Другого.

"Здесь, разумеется, можно наблюдать, как индивидуумы зависят от окружающей среды, но, что особенно потрясает меня в плане психологическом и беспокоит в плане философском, это тот известный мне факт, что человека иногда создает другой человек, являющийся его вторым "я". Это происходит по воле случая каждое мгновение. Речь идет не о том, что данная среда навязывает мне те или иные условности или что человек является продуктом своего класса, как то полагает Маркс. Я хочу показать контакт человека с себе подобным, непосредственный, случайный и дикий характер этого контакта, показать, каким образом из этих случайных отношений рождается форма зачастую совершенно неожиданная и абсурдная... Разве вы не видите, что подобная форма есть нечто более могущественное, чем обычная социальная условность, что речь идет о некоем неподвластном элементе?" (Гомбрович. "Фердидурка")

[238]

ВИРУСНОЕ ГОСТЕПРИИМСТВО
Каждый является судьбой Другого, и, без сомнения, тайное предназначение каждого состоит в том, чтобы уничтожить Другого (или совратить его), прибегая при этом не к проклятию или какому-нибудь другому импульсу смерти, а к его собственному жизненному предназначению.

Шницлер в книге "Связи и одиночество": "Может быть, позволительно представлять развитие инфекционного заболевания в теле человека как историю некоей разновидности микробов, имеющую свои истоки, свой апогей и закат. Историю, подобную истории человеческого рода, имеющую, безусловно, совсем другой масштаб, но по идее аналогичную ей.

Эти микробы живут в крови, лимфе, тканях человеческого организма. Человек, которого настигла болезнь, является их ландшафтом, их миром, условием жизни, необходимым условием и смыслом существования этих мельчайших индивидуумов. У них возникает бессознательное, невольное

[239]

стремление разрушить этот мир, и часто они действительно его разрушают. (Кто знает, может быть, различные индивидуумы в популяции микробов обладают различными талантами и волей, может, среди них существуют свои посредственности и гении?)

Нельзя ли в таком случае представить себе, что человечество - это тоже некая болезнь, развивающаяся в каком-то огромном организме, который мы не можем охватить как единое целое и в котором оно обретает необходимые условия и смысл своего существования? Нельзя ли представить себе, что человечество стремится к разрушению этого организма и вынуждено совершать это разрушение по мере своего развития, в точности, как микроб жаждет уничтожения человеческого индивидуума, 'страдающего заболеванием'? Да будет нам позволено продолжить наши размышления и спросить себя, не является ли миссией всякого живого сообщества, будь то микробов или людей, постепенное разрушение мира, выходящего за их пределы независимо от того, представлен ли этот мир одним человеком или целой Вселенной.

Даже если бы это предположение было близко к истине, наше воображение не позволило бы нам найти ему применение, поскольку наш разум способен постичь лишь движение вниз, но не вверх по склону Мы обладаем относительными знаниями, распространяющимися лишь на то, что ниже нас, и остаемся на уровне предчувствия, когда речь заходит о чем-то высшем. В этом смысле, быть может, нам будет позволено интерпретировать историю человечества как вечный бой

[240]

с Божественным, которое, вопреки своему сопротивлению, мало-помалу и по необходимости разрушается человеческой природой. И, по той же схеме рассуждений, да будет нам позволено предположить, что превосходящий нас элемент, который мы представляем или ощущаем как Божественное, в свою очередь оказывается превзойденным другим, высшим по отношению к нему элементом, и так далее, до бесконечности".

Между породой микробов и породой людей существует полный симбиоз и радикальное несходство. Нельзя сказать, что Другой, который есть у человека, - микроб: человек и микроб по самой своей сути не могут быть противопоставлены друг другу, они никогда не сталкиваются, но лишь связываются друг с другом, и эта связь является предназначением. Ни человек, ни микроб не могут воспринимать это иначе. Здесь нет демаркационной линии, поскольку эта связь отражается в бесконечности. Или же нужно определенно сказать, что здесь присутствует отличие: это Другой во всей своей неоспоримости, это микроб в своей радикальной нечеловечности, тот, о котором мы не знаем ничего и который не имеет с нами даже никаких различий. Скрытая, все искажающая форма, с которой невозможно ни договориться, ни примириться. И в то же время мы живем с ней одной жизнью, и как субстанция она умрет одновременно с нами; ее судьба та же, что и наша. Это похоже на историю о черве и водоросли. Червь подкармливается водорослью,

[241]

без которой он не может переваривать пищу. Все идет хорошо до того дня, когда червь задумывает сожрать водоросль: он ее съедает и умирает (не будучи в состоянии даже усвоить ее, поскольку она уже не может поспособствовать его пищеварению).

[242]

ОТКЛОНЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ
Секрет Другого состоит в том, что мне никогда не представляется возможность быть самим собой, и я существую лишь благодаря фатальному отклонению того, что приходит извне. В притче Шницлера человек живет жизнью, которую создает некая разновидность микробов, преследующая его и стремящаяся его изничтожить: они чужды друг другу, но судьба у них одна и та же. В главе "Преследование в Венеции" госпожа С. не знает ни кто она есть, ни куда идет: она следует за идущим и, сама того не ведая, разделяет его тайну. Итак, существование всегда обретает форму не иначе, как путем отклонения смысла или бессмысленности, отклонения чего-либо иного. Мы не обладаем собственной волей, и Другой не есть то, с чем мы сталкиваемся по собственной воле. Он являет собой вторжение чего-то приходящего извне; это совращение чуждого и его выбор.

[243]

Итак, тайна философии, возможно, состоит не в познании самого себя, не в осознании направления собственного движения, не в размышлениях о самом себе или вере в себя, но в поисках пути Другого, в помыслах того, о чем помышляет Другой, в вере в тех, кто верит. Прецессия всех неясных и недоступных пониманию решений, пришедших извне, является маловажной; главное - принять чуждую форму любого события, любого объекта, любого случайного существа, поскольку так или иначе вы никогда не узнаете, кто вы есть. Сегодня, когда люди потеряли свою собственную тень, необходимо, чтобы за ними кто-то следовал. Сегодня, когда каждый теряет свои следы, возникает насущная необходимость, чтобы кто-то шел по этим следам, даже если местами он стирает их и вы исчезаете. Это игра формы исчезновения, предполагающей соучастие и символическое обязательство, загадочной формы связи и разрыва.

Мы живем в культурной среде, стремящейся взвалить на каждого из нас ответственность за собственную жизнь. Моральная ответственность, унаследованная от христианской традиции, оказалась более четко обозначенной за счет современного механизма информации и коммуникации, при этом она стремится заставить каждого из нас обеспечить всю совокупность условий своего существования. Это равносильно экстрадиции Другого, который посреди этого программного

[244]

управления существованием становится совершенно ненужным, ибо все способствует автаркии индивидуальной клетки.

Но ведь это абсурдно. Никто не в состоянии вынести ответственность за свою жизнь. Эта идея, одновременно и христианская и современная, является тщетной и вызывающей. Более того, это утопия, не имеющая оснований. Для ее осуществления надо, чтобы индивидуум превратился в раба собственной идентичности, в раба своей воли, ответственности, желаний. Индивидуум должен бы был начать контролировать все свои круговые движения, как и те движения, что вершатся в мире и пересекаются в его генах, нервах, мыслях. Бремя неслыханное.

Человеку гораздо естественнее вручить свою участь, желания, волю кому-то другому. Циркуляция ответственности, отклонение желаний, вечное перемещение форм.

Моя жизнь, коль скоро она являет собой игру Другого, становится непостижимой для самой себя. Моя воля, коль скоро она передается Другому, становится тайной для самой себя.

Реальность нашего наслаждения, наше волеизъявление всегда порождает некоторое сомнение. Парадокс в том, что мы никогда не бываем во всем этом уверены. Представляется, что наслаждение Другого не столь случайно. Находясь ближе к собственному наслаждению, мы с большей вероятностью сомневаемся в нем. Тезис,

[245]

настаивающий на том, что каждый должен более охотно доверять своим собственным воззрениям, недооценивает противоположную тенденцию, согласно которой мы стремимся "подвесить" наше мнение рядом с мнением других людей, имеющих на него гораздо больше прав, чем мы. (Это напоминает китайскую эротику, когда один партнер откладывает свое собственное наслаждение с тем, чтобы обеспечить наслаждение другого и таким способом приобрести энергию и более глубокое познание.)

Гипотеза существования Другого, возможно, всего лишь последствие этого радикального сомнения в отношении наших желаний.

Если совращение основано на интуитивном представлении о чем-то таком, что в Другом остается вечной тайной для него самого, на том, чего я никогда о нем не узнаю и что в то же время тайно притягивает меня, тогда для совращения не остается слишком просторного поля деятельности, так как сегодня у Другого нет ничего, что не было бы для него явным. Каждому чертовски хорошо известно все, что касается его самого и его собственных желаний. Все настолько просто, что даже тот, кто пытается предстать в замаскированном виде, превращается в посмешище. Но в таком случае в чем же "покер" совращения? Где же иллюзия желания, если не считать теоретической иллюзии психоанализа и политической иллюзии революций?

[246]

Мы уже не способны верить, но верим в того, кто верит. Мы уже не способны любить и любим лишь того, кто любит. Мы не знаем, чего хотим, и хотим лишь того, чего хочет кто-то. Происходит нечто вроде всеобщего уклонения, в процессе которого желания, способности, знания оказываются не то чтобы заброшенными, но отставленными для второй инстанции. Во всяком случае на экранах, на фотографиях, в видеофильмах и репортажах мы видим лишь то, что до нас видели другие. Мы уже не способны видеть ничего, кроме того, что уже было увидено. Машины, которым мы поручаем это, берут на себя роль зрителя, подобно тому, как вскоре мы предоставим возможность компьютерам принимать решения вместо нас. Все наши функции, даже органические и сенсорные, заменены сателлитом. Это имеет отношение и к физическому отрыву от наслаждения: как желание не является более потребностью, так и наслаждение не приносит удовлетворения. Коль скоро желание и наслаждение опираются на потребность и удовлетворение, приходится говорить о стратегии второй инстанции.

Так или иначе, лучше, чтобы вас контролировал кто-то другой, нежели вы сами. Лучше, чтобы вас угнетал, эксплуатировал, преследовал, манипулировал вами кто-то другой, нежели вы сами.

В этом смысле всякое освободительное или эмансипационное движение, нацеленное на увеличение автономии, то есть на углубленное вне-

[247]

дрение всех форм контроля и принуждения под лозунгом свободы, является формой регрессивной. Что бы ни представляло собой приходящее к нам извне, будь это даже худшая эксплуатация, сам факт, что оно приходит извне, является позитивным фактором. Такова привилегия вторжения чужого, с такой горечью воспринимаемая людьми, которые перестают принадлежать самим себе; Другой становится при этом кровным врагом, ибо хранит в себе отчужденную часть нас самих. Отсюда и появление этой противоположной наивной теории отвержения чужого, основанной на том, что субъект вновь овладевает своей волей и своими желаниями. В свете этой теории хорошо все, что происходит с субъектом по его собственной воле и в связи с его собственной сущностью, ибо все это подлинно, в то время как все приходящее извне истолковывается, как нечто фальшивое, поскольку оно ускользает из сферы свободы субъекта.

Но мы должны настаивать на точке зрения, противоположной данной, показывая тем самым всю глубину парадокса. Точно также, как человеку необходим контроль со стороны кого-то другого, лучше, чтобы и его радости и горести были связаны с кем-то другим, нежели с ним самим. В нашей жизни всегда лучше зависеть от чего-то, что не зависит от нас. Эта гипотеза освобождает меня от какой бы то ни было зависимости. Мне нет нужды подчиняться чему-то от меня не зависящему, в том числе и моему собственному су-

[248]

ществованию. Я освобожден от своего собственного рождения, и в том же смысле я могу быть свободен и от смерти. Никогда не существовало никакой другой истинной свободы, кроме этой. Именно из этого и рождается какая бы то ни было игра, цель, страсть, обольщение - из того, что чуждо нам и в то же время обладает какой-то властью над нами. Из того, что является Другим и что нам чрезвычайно важно обольстить.

Эта этика права передачи заключает в себе философию изворотливости. Изворотливость, эта всеобщая уловка, состоит в том, что мы живем не за счет нашей собственной энергии или нашей собственной воли, а благодаря энергии, которую мы ловко крадем у мира, у тех, кого мы любим и ненавидим. Источник нашего существования - это энергия незаконная, украденная, совращенная. И Другой также существует лишь благодаря этому непосредственному и ловкому присвоению, обольщению и праву передачи. Полагаться на кого-то другого в смысле желаний, веры, любви, решений - это вовсе не означает отречения от самого себя, это просто стратегия: делая другого своей судьбой, вы извлекаете из этого самую утонченную энергию. Предаваясь какому-то знаку или событию, связанному с жизненными хлопотами, вы присваиваете себе его форму.

Эта стратегия отнюдь не безобидна. И именно она присуща детям. Если взрослые заставляют детей считать себя взрослыми, то дети, в свою

[249]

очередь, позволяют взрослым считать себя детьми. Из этих двух стратегий последняя является наиболее тонкой, так как если взрослые верят в то, что они взрослые, то дети отнюдь не склонны считать себя детьми. Будучи детьми, они попросту не верят в это. Они проплывают под флагом детства, словно под флагом снисходительности. Их хитрость и обольстительность безграничны. И в этом смысле они сродни разновидности микробов, описанной Шницлером, являя собой некую иную породу, жизненные силы и развитие которой подразумевают разрушение окружающего их высшего мира - мира взрослых. Дети движутся внутри пространства взрослых подобно какой-то изворотливой и убийственной субстанции. И в этом смысле ребенок - это Другой, сопровождающий взрослого, являющийся его судьбой и наиболее утонченной врожденной формой, которая неумолимо ведет к ниспровержению взрослого, продвигаясь в его мире с особым изяществом, присущим тому, что не имеет истинной воли.

То же самое можно сказать, когда речь заходит о массах. Они тоже проплывают под своим названием, словно под стягом снисходительности. Взращенные во мраке политики как некая странная, враждебная, непонятная, почти биологическая разновидность, массы несут в себе спонтанный яд, разрушительный для любого порядка. Массы - это спутник власти, слепой исполнитель главной роли, неотступно ступающий

[250]

по политическому лабиринту, некто, кого власти не в состоянии ни распознать, ни назвать, ни указать. И если массы обладают этой изворотливой способностью вершить изменения, то это потому, что они пользуются бессознательной стратегией, позволяющей желать, позволяющей верить. Они не отваживаются верить в свои собственные качества: коль скоро им возбраняются субъективность и слово, они никогда не проходили фазу политического зеркала. Этим они отличаются от какого бы то ни было политического класса, члены которого верят или похваляются своей верой в собственное превосходство. Их цинизм всегда будет несопоставим с объективным цинизмом масс в том, что касается их собственной сущности, которой они, впрочем, не обладают.

Это заблаговременно обеспечивает массе продолжительное существование, так как другие верят, что она лишена рассудка, и она позволяет им верить в это. Сама женственность исходит из этой похотливой иронии. Женщины дозволяют мужчинам верить, что они мужчины, тогда как сами они втайне не считают себя женщинами (подобно тому, как дети не считают себя детьми). Тот, кто дозволяет верить, всегда выше тех, кто верит или принуждает верить. Сексуальная и политическая ловушка, предназначенная для женщины, в том и состояла, чтобы женщина поверила, что она женщина: это влечет за собой победу идеологии женственности, права, статуса, идеи, победу, сопровождающуюся верой в собственную сущ-

[251]

ность. Ныне "освобожденные", женщины желают быть женщинами, и высшая ирония, существовавшая в обществе, оказывается утраченной. Это злоключение не щадит никого: так, мужчины, полагая, что они свободны, впали в добровольное рабство.

"... Человек, которого я хочу описать, создан извне; по своей сути он не является подлинным, ибо не имеет возможности быть самим собой и определяется той формой, которая возникает среди людей. Он, безусловно, вечно играет роль, но делает это совершенно естественно, так как его мастерство - врожденное, оно представляет собой одно из характерных свойств его существования как человека. Быть человеком - это значит быть актером, изображать человека, поступать как человек, не будучи таковым по своей сути, это значит рассуждать о человечестве. Речь не идет о том, чтобы посоветовать этому человеку сбросить маску (когда под этой маской пет никакого лица); все, что можно попросить у него, - это осознать искусственность своего состояния и признать его.

Если я приговорен к искусственному состоянию... Если мне никогда не будет дано быть самим собой..." (Гомбрович)

Имитация человека и его отказ от своей сущности предполагают великую аффектацию. Вся наша культура, воспевающая правду и искренность, осуждает аффектацию - этот изощренный способ устраивать свою судьбу на основе внешних

[252]

знаков, которые нельзя считать "подлинными". Аффектация - это то необычное состояние души, при котором, как говорит Гомбрович, человек осознает искусственность своего положения и которое проявляется в стремлении создать себе нечто вроде искусственного двойника, проникнуть в его искусственную тень, создать искусственный автомат своей сущности и с помощью знаков уйти, подобно Другому, во внешний мир. Разве все наши автоматы, искусственные машины, технические устройства не являются проявлением великой аффектации?

Когда Энди Вархоль заявляет: "Я хочу быть машиной", он выражает формулу максимального снобизма. Подключив свою особую машину к системе машин и изощренных механизмов и проявляя при этом лишь чуть больше мастерства имитации и искусственности, он расстраивает хитросплетенные замыслы. Там, где обычная машина производит объект, Вархоль производит конечную, тайную цель объекта, состоящую в том, чтобы быть воспроизведенным. Он воспроизводит этот объект в его сверхконечной цели, в его тайном отсутствии смысла, исходящего из самого процесса объектальности. Там, где другие ищут дополнительную духовную опору, он ищет дополнительные машины, там, где другие ищут дополнительный смысл, он занят поисками дополнительной искусственности. Постепенно он оказывается все более и более вовлеченным в этот процесс и приближается к инкарнации машины

[253]

посредством воспроизведения банальной точности мира. Все в меньшей и меньшей степени подвластный желаниям, он все более и более приближается к небытию, свойственному объекту.

[254]

ОБЪЕКТ КАК СТРАННЫЙ АТТРАКТОР

В конечном итоге образы всего того, что нам чуждо, воплощаются в единственном образе - в образе Объекта. Неумолимость и ирредентизм объекта - единственное, что остается.

Даже на горизонте науки Объект предстает как все более неуловимый, неразделимый внутри и тем самым недоступный анализу, извечно переменчивый, обратимый, ироничный, обманчивый, забавляющийся всевозможными манипуляциями. Субъект безнадежно пытается следовать за ним, принося в жертву постулаты науки, но Объект нельзя постигнуть даже ценой жертвы научного разума. Он являет собой неразрешимую загадку, поскольку не является самим собой и не в состоянии постичь самого себя. Он создает препятствия для какого-либо понимания. Его сила и самостоятельность, в отличие от нашей, состоит в отчужденности от собственной сути. Первое движение, совершенное цивилизацией, вероятно, заключалось в том, чтобы протянуть ему зеркало, но в

[255]

этом зеркале он отражается только внешне, в действительности же он - сам по себе зеркало, то самое зеркало, глядя в которое субъект хватается за собственные иллюзии.

Но в таком случае где же Другой, где спутник науки? Где ее объект? Она утратила своего собеседника. Подобно "дикарям", он представляется отнюдь не склонным к диалогу. Кажется, это не очень-то хороший объект, он не уважает "различия" и стремится тайно ускользнуть от попыток научной евангелизации - рациональной объективации. Он словно мстит за то, что его "поняли", мстит, в свою очередь разрушая обманным путем основы научного здания. Эта дьявольская гонка преследования Объекта и субъекта науки имеет свое продолжение.

Только Объект можно рассматривать как странный аттрактор. Субъект же более таковым не является. Его слишком хорошо знают, как и сам он знает себя. Именно Объект предстает, как нечто захватывающее, являя собой горизонт моего исчезновения. Он - то, чем теория может стать для реальности: не отражением, но вызовом и странным аттрактором. Таковы устремления, диктуемые присутствием чуждого.

Есть два способа, позволяющих пройти мимо отчуждения: либо отказ от самоотчуждения и обретение самого себя заново, что довольно скучно и в наши дни не подает больших надежд, либо же устремление к другому полюсу, к полюсу Другого в его абсолютном проявлении, к полюсу ради-

[256]

кальной Экзотики. Альтернатива находится где-то в экспоненциальном пространстве, определенном полной эксцентричностью. Не следует ограничиваться отчуждением, нужно двигаться к тому, что еще более другое, чем сам Другой, - к радикальному отчуждению.

Двойственная форма отчуждения предполагает необратимую метаморфозу внешнего облика и полное преображение. Со мной не произошло каких-либо изменений. Я стал другим окончательно и бесповоротно. Я теперь покоряюсь не закону желания, но полной искусственности правила. Я утерял всякий след желаний, которые были мне свойственны. Я подчиняюсь лишь чему-то нечеловеческому, что не зафиксировано внутри меня, но присутствует в объективных и произвольных случайностях знаков мира. Подобно тому, как высшее безразличие мира по отношению к нам порождает то, что при катастрофах принято считать фатальностью, фатальность нашего совращения является проявлением высшей отчужденности Другого. Той самой отчужденности, которая вторгается в нашу жизнь в виде жеста, лица, формы, слова, пророческого сна, меткого высказывания, предмета, женщины, пустыни во всей ее несомненной очевидности.

Когда появляется Другой, он разом овладевает всем тем, что нам никогда не дано узнать. Он - вместилище нашей тайны, всего того, что живет в нас, но не может быть причислено к истине. Он не является вместилищем ни нашего

[257]

подобия, ни нашего различия, как при отчуждении, ни идеальным воплощением того, что мы есть, ни скрытым идеалом того, чего нам недостает, - он вместилище того, что ускользает от нас, место, через которое мы ускользаем сами от себя. Этот Другой - не воплощение желания или отчуждения; он - воплощение помутнения разума, затмения, появления и исчезновения, мерцания существа, если можно так сказать, но так говорить не нужно, ибо правило совращения есть тайна и тайна есть суть основного правила.

Совращению ведомо, что понятие Другого никогда невозможно объяснить, прибегая к словам, выражающим желание; ведомо, что субъект ошибается, стремясь к тому, что он любит; ведомо, что каждое высказывание ошибочно в своей безнадежной попытке выразить то, что оно стремится выразить. Тайна всегда принадлежит искусственному. Это и вынуждает искать Другого не в ужасающей иллюзии диалога, но устремляться в своих поисках в иные места, следовать за ним подобно его тени, очерчивая вокруг него некую линию. Навсегда отказавшись быть самим собой, но не став при этом окончательно чуждым самому себе, оказаться вневписанным в образ Другого, в эту странную форму, пришедшую извне, в это тайное обличие, повелевающее событийными процессами и необычайными экзистенциями.

Другой - это то, что позволяет мне не повторяться до бесконечности.

 

--------------------------------------------------------------------------------

[1] Когнитивная психотерапия — психотерапевтический метод, разработанный А.Т. Беком (Beck A.T. „Depression: Clinical, Experimental and theoretical Aspects“, N.Y., 1967; „Cognitive Therapy and Emotional Disorders“, N.Y., 1979) и основанный на отработке оптимальных приемов оценивания и самооценивания. В качестве основы данного метода выступило утверждение, что познание является главной детерминантой возникновения тех или иных эмоций, которые в свою очередь определяют смысл целостного поведения. При этом возникновение психических нарушений (первоначально депрессивных состояний) объяснялось прежде всего за счет неправильно построенного самопознания. Ответы на вопросы „каким я вижу себя?“, „какое будущее меня ожидает?“ и „каков окружающий мир?“ пациентом даются неадекватно. Например, депрессивный больной видит себя как ни к чему не годное и ничего не стоящее существо, а его будущее предстает перед ним как нескончаемая череда мучений. Такие оценки не соответствуют действительности, но пациент старательно избегает все возможности их проверить, боясь наткнуться на реальное подтверждение своих опасений. В соответствии с этим в рамках когнитивной психотерапии перед пациентом ставится цель понять, что именно используемые им обычно суждения („автоматические мысли“) определяют его болезненное состояние, и научиться правильным способам познания, отработав их на практике. Процедура данного метода включает в себя три этапа. На этапе логического анализа пациент получает критерии обнаружения ошибок суждений, возникающих в аффектогенных ситуациях; на этапе эмпирического анализа — отрабатывает приемы соотнесения элементов объективной ситуации; на этапе прагматического анализа — строит оптимальное осознание собственных действий. Возникнув в клинике депрессивных заболеваний, затем данный метод получил широкое распространение и применяется в настоящее время тогда, когда речь идет о слишком заниженной самооценке. Лит.: Beck A.T., Rush A.J., Emery G., Shaw B.F. Kognitive Therapie der Depression, Munchen, 1981.

[2] Baudrillard J. La Transparence du Mal. Paris, 1990

[3] Под иллюстрацию здесь хорошо подходит кинофильм «Basquiat»

[4] 2. (warning) предостережение, предосторожность; Caution! (as notice) Внимание!; Осторожно!;

[5] Предостережение: объекты отраженные в этом зеркале могу оказаться ближе, чем на самом деле (англ.). Примеч. перевод. // На самом деле эта фраза написана на всех боковых зеркалах автомобилей в Америке для того, что бы водитель не забывал о том, что сзади идущий автомобиль на самом деле ближе, чем может показаться смотрящему в зеркало (прим. Янко Слава yanlo_slava@yahoo.com )//

[6] Так называют латиноамериканцев, эммигрировавших в Соединенные Штаты. Примеч. перевод.

[7] Солк Джонс Эдуард (род. 1914) американский врач и микробиолог, директор Института биологических исследований Солка в калифорнийском университете в Сан-Диего.

[8] Племя тасади, сохранившее первобытный уклад жизни, было открыто в 1971 году. Попытки приобщить его к цивилизации привели к необратимым последствиям в укладе жизни этого племени, и было решено предоставить им возможность жить так, как они жили до своего открытия.

[9] Пригород (англ.).

[10] Клевое, оттяжное место (англ). Слова из хита 70-х.

[11] Вид, пейзаж, декорация (англ.).

[12] Завтра - первый день оставшейся тебе жизни (англ.).

[13] Я сделал это! (англ.).

[14] Горный массив в Гималаях, на котором в 50-х годах впервые побывали французские альпинисты.

[15] Мистические перевозки (англ.).

[16] Нарушение электроснабжения, произошедшее в 1976 году, когда на несколько дней крупнейшие американские города остались без света.

[17] Просто как оно есть (англ.)

[18] Симулякр (лат. simulacrum) - подобие, видимость - одно из ключевых понятий постмодернистской французской философии, возникшее в связи с проблемой различия и тождества, соотношения копии и оригинала Симулякр - это фантом сознания, кажимость, то что воспроизводит образ объекта вне его субстанциальных свойств А Гараджа пишет о концепции Бодрийяра "Современный мир состоит из моделей и симулякров, не обладающих никакими референтами, не основанных ни на какой реальности, кроме их собственной, которая представляет собой мир самореферентных знаков Симуляция, выдавая присутствие за отсутствие, одновременно смешивает всякое различие реального и воображаемого"

[19] Место, где происходит гражданская панихида (англ.)

[20] Что вы делаете после оргии (англ.).

[21] Нефтяные святилища (англ.).

[22] Коктейль пати (англ.).

[23] Проституция запрещена (англ.)

[24] Просто жизнь (англ.)

[25] Чувство (англ.).

[26] Помпеевская старина (англ.).

[27] Держи Америку в чистоте (аягл.).

[28] Текстовый редактор (англ.).

[29] Венеция - пригород Лос-Анджелеса (штат Калифорния).

[30] Обратная связь (англ.).

[31] "Бегущий по лезвию бритвы". Фильм с Харрисоном Фордом.

[32] Одежды для джоггинга, свободные одежды (англ.).

[33] Развратные действия (англ.)

[34] Экономьте время, экономьте деньги. Спасите наши души (англ.).

[35] Низкое содержание никотина. Низкая энергия. Малокалорийность. Спокойный секс. Низкая скорость (англ.).

[36] Последний день (англ).

[37] "Что вам необходимо для секса? - Запертая дверь, выключенный свет, и моя мать должна быть в другом Штате" (англ.).

[38] Гендерное исследование: Новая Граница? (англ).

[39] Вьетнам, Камбоджа, Ливан, Гренада - Мы жестокое общество в жестоком мире! (англ.).

[40] Бакалея (англ).

[41] Дома на колесах (англ.)

[42] Дорожный знак обозначающий, что правый ряд должен покинуть трассу

[43] Продолжающие движение должны перестроиться в левый ряд (англ.)

[44] Города-призраки, люди-призраки (англ.).

[45] Западный мир, Будущий мир (англ.).

[46] Спаси, Иисус Узнай Иисуса (англ.).

[47] Первый Интернациональный банк, Крокер банк, Американский банк. Церковь пятидесятников (англ.).

[48] Живи или умри (англ.).

[49] Плати или умри (англ.)

[50] Безопасные дороги (по аналогии с freeways).

[51] Кино (англ.).

[52] На колесах (англ.). Сеть социальных услуг для владельцев автомашин.

[53] Магазин (англ.).

[54] Грязевые холмы (англ.).

[55] Mesa (исп.) - плато, образованное остатками вулканических пород, подвергнувшихся эрозии

[56] Нарушение биологического ритма при перелете из одного часового пояса в другой.

[57] Экзогенное событие (англ.).

[58] Алжирцы - служившие во впомогательных частях французской армии в Алжире (с 1954 по 1962 гг.)

[59] Непринужденно (англ.).

[60] Кто знает? (англ.).

[61] Сленговое слово обозначающее "психотерапевт, психиатор, психоаналитик". От psycho [сайко]

[62] Фильм Стивена Спилберга "Инопланетянин". Сокр. от ExtraTerrestrial внеземной

[63] Крутой (англ.).

[64] Пляжные мальчики (англ.)

[65] Когда дела шли (англ.).

[66] Америка возвращается (англ.).

[67] Чисто и совершенно (англ.).

[68] Ты не можешь потратить деньги и иметь их! Ты не можешь съесть пирог и иметь его! Ты не можешь съесть жену и иметь ее! Ты не можешь прожить жизнь и иметь ее!

[69] Бедные должны уйти (англ.).

[70] Потеря гражданских прав (англ.).

[71] Водительские права (англ.).

[72] Кто знает? (англ.).

[73] Пустыня навсегда (англ.).

[74] Оргии и каннибализме (англ.).

[75] Мягкое движение (англ.).

[76] Нигде больше антагонизм не доходит до такой высшей точки, кроме как в этом соединении предельной нереференциальности и полной разъединенности, запечатленном в первобытном и величественном природном пейзаже пустыни, океана и солнца (англ.).

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова