В.В.БЫЧКОВ
К оглавлению
3. Образ
Установка на естественную красоту и простоту в эстетике отнюдь не
устраняла проблемы сложности как природной, так и социальной действительности,
и христианство противопоставило многим непреодолимым в тот период на уровне формально-логического
мышления трудностям теологико-эстетическое решение. В основу этого решения легла
апостольская мысль о том, что феноменальный мир представляет собой систему загадок,
символов, образов, обозначающих некие реальности, которые на уровне земного «бывания»
в них только и могут быть усмотрены и лишь в будущей жизни предстанут нам в своем
чистом виде: «Теперь видим мы через отражение (зеркало) в загадке (иносказании),
потом же - лицом к лицу» (1 Соr. 13, 12)322.
Мир, понятый как произведение искуснейшего Художника, а в нем и все созданное
руками человека, подражающего в своем творчестве божественному Создателю, представлялся
христианским идеологам хранилищем особой информации, сознательно заложенной в
него Богом и доступной восприятию человека. Необходимо только найти ключ к этой
информации, хранящейся именно в формах произведений божественного и человеческого
искусства. Проблема, таким образом, ставилась в чисто эстетической сфере - мир
есть конкретно-чувственное выражение замысла Художника. Для описания его
на вербальном уровне апологеты использовали целый ряд терминов типа: образ,
изображение, подражание, подобие, зеркало, символ, аллегория, знак, загадка, знамение
и т. п., служивших в целом для передачи важной мировоззренческой идеи глобального
образно-символического выражения духовных реальностей в мире материальных форм.
Все бытие предстает в раннехристианской философии грандиозной всеобъемлющей и
всепронизывающей системой образов.
Мы останавливаемся здесь на понятии «образ», хотя в науке нередко
и не без оснований в этом же значении употребляют термин «символ». «Образ» представляется
нам более широкой категорией, включающей в себя всю перечисленную терминологию
и лучше в целом передающей сущность и характер того многоликого понятия, которое
раннее христианство положило в основу своего миропонимания - своей философии,
религии, эстетики и даже этики. Диапазон значений этой категории, как мы увидим,
велик - от иллюзорного подражания до условного знака, однако в целом она носит
более пластический (наследие античного мышления), чем абстрактно-рационалистический
характер при всей ее условности. Поэтому «образ» по-русски лучше передает ее суть,
чем «символ».
С помощью этой категории описывается весь универсум, человеческое
общество, сам человек, произведения рук его, тексты Св. Писания - т. е. все объекты,
попадающие в сферу человеческого интеллекта.
В средневековой культуре эта категория будет иметь важное значение,
но уже в более дифференцированном виде образа, символа, аллегории, знака, хотя
границы между ними останутся достаточно расплывчатыми.
Причины раннехристианского образно-символического мышления общи
с причинами всего позднеантичного символико-аллегорического миропонимания, которое
было присуще и стоикам, и гностикам, и платоникам, и александрийским толкователям
Торы, и многочисленным эклектическим философско-религиозным течениям, объединениям,
и отдельным мыслителям того времени323.
Высокий уровень формально-логического мышления и невозможность тем не менее понятийного
осмысления многих явлений природной и социальной действительности, поиски выхода
из тупиков духовной жизни в религиозно-мистической сфере и неудовлетворенность
простотой и примитивностью традиционных религиозных культов и учений, несоответствие
глубин только что открытого внутреннего, духовного мира человека и его обыденной
деятельности и т. п. противоречия, обострившиеся в период поздней античности,
привели ее философию, теологию и эстетику к всеобъемлющему символизму и аллегоризму.
«Символ в средневековом его понимании,- пишет современный исследователь,
- не простая условность, но обладает огромным значением и исполнен глубочайшего
смысла. Ведь символичны не отдельные акты или предметы: весь посюсторонний мир
не что иное, как символ мира потустороннего; поэтому любая вещь обладает двойным
или множественным смыслом, наряду с практическим применением она имеет применение
символическое.
Мир - это книга, написанная рукою Бога, в которой каждое существо
представляет собой слово, полное смысла... Символ, следовательно, не субъективен,
а объективен, общезначим. Путь к познанию мира лежит через постижение символов,
их сокровенного смысла. Символизм средних веков - средство интеллектуального освоения
действительности»324.
Зачинателями этого «символизма», его первыми теоретиками и практиками и были раннехристианские
мыслители.
Учиться читать мир, как книгу, написанную рукой Бога, они начали
по аналогии (важнейший принцип позднеантичной и средневековой эстетики)
с символико-аллегорическим прочтением Книги Бытия, также возводимой религиозной
традицией к божественному автору. Филон Александрийский (и не он один) дал великолепный
пример высокодуховного символико-аллегорического толкования Писания. Христианским
мыслителям оставалось только, опираясь на апостольский авторитет (ср. 1 Соr. 9,
9-10; Gal. 4, 22-26), ввести этот метод в рамки христианского миропонимания и
распространить его на весь универсум: природу, человека, творения рук его. В новом
свете библейского символизма предстал мир перед глазами творцов новой культуры.
С примером развернутого высокоэстетизированного символико-аллегорического
мышления мы встречаемся уже в одном из ранних христианских памятников - в «Пастыре»
Ерма (2-я пол. II в.), относимом наукой к апокрифическим апокалипсисам. «Пастырь»
содержит ряд ярких видений и образных притч, которым здесь же даются достаточно
подробные толкования.
Так, Церковь является Ерму в трех видениях в образе женщины. Первый
раз это была очень старая женщина, восседающая на кафедре и читающая ему таинственную
книгу. «Во втором видении она имела лицо юное, но тело и волосы старческие»; и
она беседовала с Ермом стоя, «впрочем, была веселее, нежели прежде. В третьем
же видении она вся была гораздо моложе и с прекрасным лицом, только волосы имела
старческие; она была вполне весела и сидела на скамейке» (Vis. III, 10, 5)325.
Первому образу Церкви в виде старицы в «Пастыре» дано даже два толкования, что
свидетельствует о ясном понимании раннехристианским автором многозначности символа.
Церковь является в образе старицы, поясняет Ерму ангел, так как
«сотворена она прежде всего... и для нее сотворен мир» (II, 4). К сожалению,
это понимание Церкви Божией, как сотворенной до сотворения мира, не развивается
более подробно. Возможно, здесь мы впервые встречаемся с глубинной интуицией отождествления
Церкви и Софии - Премудрости Божией, что будет подробнее разработано уже поздним
православием.
Второе, более развернутое толкование трех образов Церкви интересно
прежде всего с семантической точки зрения. Если первое объяснение относится как
бы к сущностному космическому бытию Церкви, то второе - к ее конкретному историческому
существованию. Старческое состояние женщины в первом видении символизирует ослабленный
и обветшавший дух людей, погрязших в грехах, сомневающихся и утративших надежду
на спасение. Женщина с помолодевшим лицом и более веселая означает, что дух верующих
несколько обновился, когда они получили божественное откровение в первом явлении
Церкви. И третий образ Церкви, когда она предстала Ерму еще более молодой, прекрасной,
веселой, со светлым лицом, означает, что дух верующих почти полностью обновился,
радуясь благой вести (III, 11 - 13).
В виде страшного апокалиптического зверя является Ерму «образ гонения»,
которое должно вскоре обрушиться на христиан: «...и вот вижу я огромного зверя
наподобие кита, и из уст его выходила огненная саранча. В длину это животное имело
около ста футов, а голова была подобна глиняному сосуду... Этот зверь имел на
голове четыре цвета: черный, потом красный, или кровавый, далее золотистый и,
наконец, белый» (IV, 1, 6 - 10). Зверь не тронул Ерма, когда тот с трепетом прошел
мимо него, а явившаяся ему затем Церковь в образе «разукрашенной девы», одетой
во все белое, разъяснила символику зверя: это - образ «грядущей великой напасти»,
и надо покаянием готовить себя к ней. Объяснила она и семантику цветов на голове
зверя: «черный цвет означает мир, в котором вы живете; огненный и кровавый - то,
что этому миру должно погибнуть посредством крови и огня; а золотистая часть,
это - вы, которые избегаете этого мира... Белая же часть означает будущий век,
в котором будут жить избранные Божий, потому что непорочны и чисты будут те, которые
избраны Богом в жизнь вечную» (IV, 3, 2-5).
Помимо собственно цветовой символики это толкование интересно и
своим как бы зеркальным семантическим характером. В понимании раннехристианского
автора символический образ содержит элементы, относящиеся не только к основному
десигнату (в данном случае - к самому гонению: страшный вид зверя, саранча и т.
п.), но и фактически - к реципиенту (цвета на голове зверя). Столь сложное и многоуровневое
понимание символа не часто встречается даже у более поздних виртуозных аллегористов
- александрийско-каппадокийских Отцов Церкви.
Есть в «Пастыре» и более простые символы, излагаемые в притчах,
близких к притчам Нового Завета. При этом автор подчеркивает, что понимание смысла
притч дается только тем «рабам Божиим», которые в сердце своем имеют Господа и
просят у него «разума» для этого понимания (Sirn. V, 4, 3 - 5).
Так, бесплодный вяз, дающий тень и сохраняющий влагу для обвивающей
его виноградной лозы, символизирует богача, который подает бедному (лозе). Бедный
же благодарит Бога и молится за богатого, отчего оба живут в достатке, так как
Бог слышит молитву бедного и еще больше дает богатому (II).
Притча о господине, поручившем рабу обработать виноградник и об
усердии раба толкуется в «Пастыре» следующим образом: «Поместье... означает мир.
Господин поместья есть Творец, который все совершил и утвердил. Сын (хозяина поместья.
- В. Б.) есть Дух Святой, Раб - Сын Божий. Виноградник означает народ,
который насадил Господь». Подпорки под лозами - ангелы, приставленные Господом
для сохранения народа; сорные травы, вырванные рабом,- «преступления рабов Божиих»;
яства, посылаемые рабу с пира,- «суть заповеди, которые через Сына Своего дал
Господь Своему народу» и т. п. (V, 5).
Богато одетый пастух, пасущий стадо тучных овец, толкуется как «ангел
наслаждения и лжи», который губит души «рабов Божиих и отвращает их от истины»,
а грозный пастух дикого вида, гонящий безжалостно овец, принятых от первого пастуха,
по каменистым и тернистым скалам, - как «ангел наказания», карающий уклонившихся
от Бога (VI, 1-3).
Центральное место в «Пастыре» (и в первой книге «Видения», и в третьей
- «Притчи») занимает развернутая символическая картина сооружения башни
(πύργος), означающей Церковь в ее земном становлении
и грядущем веке. В третьем видении Церковь в образе старицы показывает Ерму сооружение
четырехгранной башни на водах. Строили ее шесть прекрасных юношей, пришедших вместе
со старицей, а помогали им многие тысячи мужей. Одни приносили квадратные камни
из глубины вод, а другие добывали их из земли. Камни из водных глубин хорошо подходили
друг к другу, так что соединений между ними нельзя было заметить. «Таким образом,
здание башни казалось построенным как будто из одного камня». Из других камней
одни сразу шли в дело, другие складывались неподалеку от башни, а третьи рассекались
и отбрасывались в сторону. Из отложенных около башни камней многие были шероховаты,
другие имели трещины, а некоторые были светлыми, но круглыми ни не годились для
постройки. Из отброшенных камней одни попадали в места пустынные, другие падали
в огонь и горели, третьи оказывались около воды и стремились в нее попасть, но
не могли (Vis. III, 2).
Старица подробно истолковывает Ерму удивительное видение. Строящаяся
башня - это она сама, Церковь; то, что она сооружается на водах, - свидетельство
того, что «жизнь ваша чрез воду спасена и спасается». Имеется в виду, видимо,
вода крещения. Шесть юношей-строителей - это «первозданные ангелы Божий, которым
Господь вверил все свое творение для того, чтобы они умножали, благоустраивали
и управляли его творением»; они завершат и сооружение башни. Их многочисленные
помощники - ангелы Божий более низкого чина. Камни, из которых сооружается башня,
также имеют свое значение. Белые квадратные, хорошо стыкующиеся друг с другом,-
это «апостолы, епископы, учители и диаконы», которые проповедовали учение Божие
и вели (а живущие ведут и ныне) благочестивый образ жизни в согласии и мире друг
с другом. Неотделанные камни в основании башни - это древние праведники (видимо,
ветхозаветные); камни, идущие на сооружение самой башни, - «новообращенные к вере
и верные»; камни с изъянами, сложенные неподалеку от башни, символизируют согрешивших
людей, которые имеют еще возможность исправиться и занять свои места в башне,
а отброшенные далеко - это грешники, имеющие получить различные наказания за свои
грехи. Белые круглые камни суть богатые верующие. Войти в тело башни они могут
только в том случае, если будут обработаны камнетесом, т. е. отсекут свои богатства
(III, 3-7).
Башня-Церковь поддерживается по распоряжению Господа семью женщинами,
которые являются дочерьми «одна другой» и символизируют веру, воздержание,
простоту, знание, кротость, благочестие и любовь. Таким образом, праматерью
всех их выступает вера, а любовь является дочерью благочестия (III, 8, 3-5).
В 3-й книге «Притч» (или «Подобий») собеседником Ерма, проводником
его по духовным видениям и их толкователем выступает уже не Церковь, но ангел
покаяния в образе пастуха (отсюда название трактата «Ποιμήν»,
Pastor - «Пастырь)». Он открывает Ерму еще одну картину сооружения Башни-Церкви
и дает ей развернутое толкование.
Пастырь ведет Ерма в страну Аркадию на высокую гору, и их взору
открывается апокалиптико-символическая картина. Перед ними простиралась живописная
равнина, обрамленная двенадцатью горами различного вида. Первая была черная как
сажа, вторая - голая, без растений; третья - полная «терниями и волчцами»; другие
горы были покрыты в большей или меньшей степени растениями, на них обитали животные.
«Двенадцатая гора была вся белая, имела вид самый приятный (ίλαρά),
все на ней было самое прекрасное (εύπρεπέοτατον)»
(Sim. IX, 1, 10). Посреди равнины возвышалась огромная белая скала (или камень
- πέτρα) кубической формы; она была выше всех гор и выглядела
древней. В ней была высечена дверь, «которая казалась недавно сделанною» и «сияла
светлее солнца». У двери стояли 12 прекрасных дев, обнажив правые плечи, как будто
собирались нести какую-то ношу. Четыре из них, отличавшиеся особой красотой, стояли
попарно по обе стороны двери.
Затем появилось шесть высоких почтенных мужей и множество сильных
красивых юношей, которым было приказано строить башню на кубе над дверью. Шестеро
распоряжались строительством. Одни юноши добывали камни и отдавали их девам, те
проносили их через дверь и передавали тем, кто непосредственно строил башню. Из
«некоторой глубины» было извлечено сначала 10 белых хорошо отесанных камней, затем
еще 25, 35 и 40 (символика их будет разъяснена пастырем). И все они в такой последовательности
пошли на строительство. Затем юноши стали носить разноцветные камни с окружающих
долину двенадцати гор. В здании они, будучи пронесенными девами через дверь, белели
и хорошо укладывались в стену. Некоторые же камни юноши сразу передавали для строительства,
минуя дев. Эти камни не делались светлыми и «были безобразны (άπρεπείς)
в здании башни» (IX, 4, 6). Шесть мужей, увидев это, приказали изъять их из башни
и возвратить туда, откуда они были взяты.
Через некоторое время прибыл с большой свитой «господин этой башни»
- «муж высочайший ростом, так что он превышал самую башню». Он внимательно осмотрел
сооружение и испытал каждый камень, трижды ударяя по нему тростью. Не все камни
выдержали это испытание. «Некоторые камни после ударов его сделались черны как
сажа; некоторые шероховаты; другие с трещинами; иные коротки; некоторые ни черны,
ни белы; другие неровны и не подходили к прочим камням; иные покрылись очень многими
пятнами» (IX, 6, 4). Господин повелел изъять все эти камни и сложить их возле
башни, а на их место поставить другие, взятые с ближайшего поля. Пастырю господин
приказал обработать и очистить изъятые камни и те из них, которые после этого
смогут пойти на строительство, вернуть в башню, а совершенно негодные отбросить
подальше от нее, что и было проделано пастырем.
Затем были призваны 12 «очень красивых женщин, одетых в черное,
с обнаженными плечами и распущенными волосами». Им было поручено отнести отброшенные
камни на горы, с которых они были взяты, что те с радостью и исполнили.
Когда строительство было доведено до определенного предела (но не
завершено), пастырь обошел вокруг башни, «увидел, что она прекрасна (εύπρεπή)
по своей постройке, и сделался очень весел (ίλαρός);
она была построена так хорошо, что всякий увидевший ее полюбовался бы ее видом,
потому что она казалась сделанной как бы из одного камня: не было видно ни одной
спайки; она представлялась высеченной из одной скалы» (μονόλιθος).
Пастырь стал «очень весел от такого прекрасного вида» (IX, 9, 7). Затем девы вымели
строительный мусор, и «место около башни стало веселым и красивым» (ίλαρός
καί εύπρεπέστατος).
Пастырь оставил Ерма на попечение дев у башни. Они целовали его как брата, играли
вокруг башни, водили хороводы, пели псалмы (IX, 9 - 11).
Некоторое время спустя пастырь подробно разъяснил Ерму символическое
значение увиденной картины. Скала (πέτρα) и дверь (πύλη)
- это Сын Божий. «Древность скалы означает, что Сын Божий древнее всякой твари,
ибо присутствовал на совете Отца своего о создании твари. А дверь новая потому,
что Он явился в последние дни, сделался новой дверью, для того чтобы желающие
спастись через нее вошли в Царство Божие» (IX, 12, 1 - 3). Именно поэтому только
камни (которые суть члены Церкви, т. е. верующие), пронесенные чрез дверь, органично
входили в здание башни. Итак, Сын Божий - это единственная дверь к Богу
и в Царство небесное, единственный вход в Церковь. Господин, принимавший строительство
и испытывавший камни,- тот же Сын Божий; мужи и юноши-строители - ангелы; 12 дев,
проносивших камни через дверь,- это духовные силы (πνεύματα,
δυνάμεις) Сына Божия: вера, воздержание,
мощь, терпение, простота, кротость, целомудрие, радость, правдивость, разумение,
согласие и любовь. 12 женщин в черных одеждах символизируют человеческие пороки:
вероломство, неумеренность, неверие, сластолюбие, печаль, лукавство, похоть, гнев,
ложь, неразумие, злоречие, ненависть. Те, кто соблазняется их красотой, даже уже
будучи в Церкви, извергаются из нее, как те камни, которые были отданы этим женщинам.
12 гор, поясняет пастырь, «означают двенадцать племен, которые населяют весь мир»,
но в дальнейшем он истолковывает их скорее как категории верующих, различающихся
по степени веры от отступников и богохульников (первая черная гора) до «верующих,
подобных младенцам» (двенадцатая белая гора).
В этом самом по себе очень интересном толковании, в котором фигурируют
символы и аллегории, вошедшие впоследствии в христианскую культуру, отметим несколько
моментов, особо важных для нашей проблематики. В частности, наряду с традиционными
для позднеантичной культуры аллегорическими образами автор «Пастыря» достаточно
упорно акцентирует внимание на таком специфическом символе, как имя (όνομα).
Уже в первом видении он подчеркивает, что «башня основана словом всемогущего и
преславного имени, и держится невидимою силою Господа» (Vis. III, 3, 5); в Царство
Божие человек может войти «только чрез имя Сына Божия» (Sim. IX, 12, 4); «имя
Сына Божия велико и неизмеримо, и оно держит весь мир» (IX, 14, 5); «человек до
принятия имени Сына Божия мертв» (IX, 16, 3). Из этих примеров видно, что автор
наделяет имя Сына Божия большой сакральной силой, явно следуя древнееврейской
традиции, отождествлявшей имя с сущностью. В этом же русле и его рассуждения об
именах дев - духовных сил Сына Божия. Недостаточно человеку принять только «имя
Сына Божия», утверждает автор «Пастыря», ему необходимо принять и Его силы, облечься
их именами, как одеждой. «Всякий, кто носит имя Сына Божия, должен также
носить и их имена, потому что Сам Сын носит имена этих дев» (IX, 13, 3). Имя для
Ерма - нечто большее, чем условный знак; он ощущает его глубинную, сакральную
связь с сущностью именуемого и тем самым оказывается у истоков будущей православной
философии имени, как и христианского символизма в целом.
В «Пастыре» Ерма достаточно ясно вырисовывается еще один из наиболее
значимых для православного сознания архетипов, получивший у русских религиозных
мыслителей имя соборности. Помимо характерного для христианства обозначения
одним словом церковь и здания для богослужения, и самой христианской общины,
Ерму в видении Церковь предстает в образе башни (т. е. здания), составляемой
из ее членов (верующих) - каменных блоков. При этом с помощью духовных сил (=имен)
Сына Божия башня являет собой абсолютную целостность (μονόλιθος)
- «сделана как бы из одного камня». Это означает, что «те, которые уверовали в
Господа чрез Сына Его и облечены этими духовными силами, будут один дух и одно
тело (είς έν πνεύμα, είς
έν σώμα), и будет один цвет одежд их» (IX, 13, 5;
ср.: Vis. III, 2); принявшие имя Сына Божия «сошлись воедино и стали одно тело
(έν σώμα)» (Sim. IX, 17, 5).
Для нас здесь, кроме того, важно, что это «тело», т. е. Башня-Церковь,
было сооружено фактически по эстетическим законам, и все описание символической
картины апокалиптического строительства дома Божия пронизано эстетическими интуициями.
Башня - произведение мудрых строителей и оценивается, как мы видели, пастырем
как «прекрасная». Она составлена из идеально подогнанных друг к
другу блоков; сияет и сверкает своей белизной; радует всех,
видящих ее, так что строители ликуют, прославляя ее пением, играми и хороводами.
Сооружается башня в прекрасной местности прекрасными девами и юношами,
камни для строительства используются только идеальные по своей форме и
цвету; двенадцатая гора, символизирующая идеальных верующих, прекрасна
и т. п.
Вообще, следует отметить, что практически все явления и видения
Церкви или небесных сил (ангелов, аллегорий добродетелей и т. п.), как и сами
притчи у Ерма, эстетизированы, т. е. многие символы предстают в модусе прекрасного
и возвышенного, доставляя истинную радость. «Пастырь» пронизан жизнеутверждающим
оптимизмом новой веры, нового миропонимания. Духовная радость, наслаждение,
веселие (ίλαρότης) выступают здесь своего
рода критерием истинности веры, знаком приобщения к истинной духовности. При этом
автор отличает удовольствия «спасительные» от вредных. Последние нередко возникают
при совершении порочных дел, и за них грешники понесут наказания. Спасительные
же удовольствия, особую «сладость» люди получают, совершая добрые дела (VI, 5,
5). «Беспечально и радостно» будут жить они и в «своем отечестве», т. е. в Царстве
Божием, куда верующие должны в конце концов вернуться из своего странствия по
земной юдоли (I). А поэтому радость - нормальное состояние для человека,
и она угодна Богу, ибо дух, данный Богом нашему телу, не терпит печали. «Итак,-
призывает пастырь - ангел покаяния (!), - облекись ты в радость (την
ιλαρότητα), которая всегда имеет
благодать пред Господом и угодна Ему, и утешайся ею. Ибо всякий радующийся человек
делает доброе и помышляет о добром и презирает печаль» (Mand. X, 3, 1). Напротив,
человек печальный всегда зол; он оскорбляет дух, который получил от Бога радостным,
и «молитва печального человека никогда не имеет силы восходить к престолу Божию»,
ибо печаль как бы сковывает крылья молитве, лишает ее чистоты. «Посему очищайся
от злой печали и будешь жить с Богом; и все будут жить с Богом, которые только
отбросят от себя печаль и облекутся в радость» (X 3, 4).
Этот пафос неудержимой духовной радости, испытываемый первыми апологетами
и проповедниками христианства, будет затем существенно приглушен у ортодоксальных
Отцов Церкви, однако суть его останется неизменной и он войдет в христианство
как один из главных компонентов ценностного ряда. Духовная радость станет
тем идеалом., на который в конечном счете будет ориентироваться вся христианская
культура, явится доминантой христианской эстетики, обретя широкий спектр выражения.
В «Пастыре» Ерма мы встречаемся не только с ликующей радостью от
созерцания прекрасного символа Церкви, но и с более сложными проявлениями эстетического
чувства, возникшего при соприкосновении со столь грандиозными видениями и пророчествами,
которые значительно превышают по значимости и содержанию привычные для позднеантичного
мира символы и аллегории. Явленные Ерму «великие и прекрасные вещи» вызывают у
него чувство удивления и изумления (Sim. IX, 2, 2), доходящего подчас
до ужаса, так что волосы стают дыбом (Vis. III, 1). Старица-Церковь читала по
книге нечто «величественное и дивное (μεγάλως
καί θοαυμαστώς),
чего не мог я удержать в памяти. Ибо слова были страшны (έκφρικτα),
так что человек не мог вынести их» (I, 3, 3). Это тоже эстетическая реакция на
символические образы, но она уже имеет иную окраску. Здесь перед нами то качество
эстетического сознания, которое наиболее адекватно, в соответствии с традиционной
эстетической терминологией, может быть обозначено как возвышенное. Символико-аллегорические
картины апокалиптического характера вызывают у Ерма именно это возвышенное состояние
духа, сочетающее в себе удивление, восторг, изумление и ужас.
Таким образом, уже в одном из самых ранних христианских памятников,
стоящем на рубеже двух эпох - эпохи апостольских отцов и времени апологетов, мы
обнаруживаем яркое образно-символическое христианское мышление, пронизанное
эстетическими интуициями. Начиная с «Пастыря» Ермы символ (в самом широком
смысле) становится одним из главных принципов художественно-эстетического мышления
в христианской культуре.
Апологеты активно продолжили традиции образно-символического понимания
Св. Писания и других текстов, сложившиеся у их предшественников. Центром наиболее
последовательного и виртуозного образно-символического мышления была александрийская
школа, непосредственно опиравшаяся на метод своего земляка Филона. Однако дух
образно-символического философствования, ориентированного не только на разумную,
но и на эмоциональную сферу сознания, был присущ и малоазийским, и карфагенским,
и римским христианам.
Сирийскому грекофилу Феофилу универсум представляется системой образов.
Солнце выступает у него образом (έν τύπω) Бога,
луна - образом человека. Самые яркие звезды - образы (είς μίμηοιν)
пророков, а менее яркие - образы (τύποι) праведных людей.
Четвероногие животные суть образы людей, не знающих Бога, а хищные птицы и звери
- подобия людей алчных и преступных. Три дня творения до создания светил - образы
(τύποι) Троицы, а четвертый день - образ человека, нуждающегося
в свете (Ad Aut. 15 - 17).
У Тертуллиана Вселенная с ее природным круговоротом умирания и возрождения
жизни в растительном и животном мире выступает образом (figurat) будущего воскресения
человека (De carn. resur. 12-13). Минуций Феликс считает, что земные царства суть
образы (exempla) Царства небесного (Octav. 18. 6). Лактанций видит в частях света
- юге и севере - образы (figura) жизни и смерти (Div. inst. II, 9, 10), а в обычном
земном дне с восхода до заката солнца - образ (speciem gerere) великого эсхатологического
дня длительностью в 6000 лет; как «мы часто говорили,- поясняет он,- и незначительные
[предметы] могут служить образами (figuras) и предзнаменованиями (praemonstrationes)
[вещей] великих» (VII, 14, 12).
Мысль образно-символической значимости невзрачных и даже безобразных
(на чем сделает акцент Дионисий Ареопагит) предметов и явлений лежала в основе
раннехристианской идеологии, отражавшей чаяния «невзрачной», обездоленной части
населения Империи. Мысль эта обосновывала переоценку всех традиционных ценностей,
проводимую ранним христианством. Все, почитавшееся в мире римской аристократии
ценным (в том числе богатство, роскошь, внешняя красота и т. д.), утрачивает свое
значение в глазах христиан, и высоким духовным смыслом наделяется все невзрачное
и презираемое Римом. Отсюда и представления о невзрачном внешнем виде Христа.
Тертуллиан, обращаясь к библейской символике, указывает, что «голубь
обычно обозначает (demonstrare) Христа, змей - искусителя» (Adv. Valent. 2). Голубь
как «образ (figura) Святого Духа любит восток, образ (figuram) Христа» (Ibid.
3). Лодка, в которой Иисус с учениками плыл по бурному морю (Мф 8, 24), представляет
собой образ (figura) Церкви (De bapt. 12).
Феофилу Антиохийскому мир представляется подобным (έν
όμοιώματι) морю, в котором христианские
церкви - спасительные животворные острова, а ереси - скалистые безжизненные утесы
(Ad Aut. 14).
Любитель символико-аллегорического философствования Ипполит Римский
также рисует мир (как социум) в образе бушующего моря, а Церковь - как спасительный
корабль в нем. Корабль этот носится в пучине, но не тонет, так как имеет опытного
кормчего - Христа. Нос у корабля - Восток, а корма - Запад. Два руля у него -
два Завета (Ветхий и Новый). Любовь Христова, связующая Церковь, служит скрепами
корабля. Паруса на этом корабле - Дух с небес, а якоря - заповеди самого Христа,
имеющие такую же крепость, что и железо. Корабельщиками служат ангелы, стоящие
по правому и по левому борту и помогающие кормчему вести корабль в свирепых штормах
житейского моря, и т. д. (Dem. de Chr. 59).
Наиболее полный материал по вопросам образа и символа
находим мы у Климента Александрийского, ибо духовная атмосфера Александрии того
времени активно способствовала развитию этих представлений. Именно у Климента
начинает складываться христианское образно-иерархическое понимание универсума,
нашедшее свое окончательное воплощение в иерархической системе автора «Ареопагитик».
Как отмечал В. Фёлькер, Климент первым из христианских писателей сделал учение
об образе (είκών) главным пунктом своей мировоззренческой
системы326.
Образ начинает играть у него роль структурного принципа, гарантирующего целостность
всей системы. Первопричина - Бог - исходный пункт образной иерархии, первообраз
для последующих отображений. Логос является первым образом Архетипа (Protr. 5,
4; 98, 4; Paed. I, 4, 2), максимально изоморфным, подобным (όμοιος)
ему практически во всем. Это еще невидимый и чувственно не воспринимаемый образ.
Его образом (по воле Логоса) является разум (или душа) человека - «образом образа
состоит разум человека» (Str. V, 94, 5; ср. Protr. 98, 4). В этом плане Климент
не различает разум и душу, т. е. имеет в виду вообще духовную сущность человека.
Сын. по его мнению, «запечатлевает в духе гностика свой образ, чтобы гностик мог
возвыситься до созерцания его полноты». Поэтому сам гностик становится уже только
«третьим образом Бога» (Str. VII, 16,б)327.
Это уже материализованный, визуально и тактильно осязаемый образ, достаточно слабо
отражающий первообраз. И совсем далеко «отстоит от истины» четвертая ступень образа
- образы изобразительного искусства, в частности статуи, изображающие людей или
антропоморфных богов (Protr. 98,3-4). Очевидна платоновская подоснова этой иерархии328,
хотя и развитая уже в христианском русле.
Внимательно всматриваясь в образно-символические представления апологетов,
мы замечаем, что у раннехристианских мыслителей намечается тенденция к различению,
по крайней мере, трех основных типов образа, которые условно можно было бы обозначить
как миметические (подражательные), символические, или символико-аллегорические,
и знаковые (в узком смысле слова «знак»). Отличаются они друг от друга
характером выражения духовного содержания в материальных образах, или степенью
изоморфизма. Для миметических образов характерна высшая степень изоморфизма,
они подобны отражениям в зеркале. К ним апологеты относили все изобразительные
искусства античности, которые, по их мнению, не имеют никакой самостоятельной
ценности, но значимы лишь как более или менее искусные (верные) копии оригиналов.
Символические образы более условны. Кроме того, они обладают определенной автономной
ценностью как самостоятельные предметы, но в их структуре или в отдельных ее элементах
может быть достаточно уверенно усмотрено отражение каких-то иных реальностей.
В знаковых образах соотношение между образом и оригиналом (или ýже - денотатом)
еще более условно и неоднозначно, но и в них все еще сохраняется определенная
взаимопронизанность образа и денотата в отличие от ее полного отсутствия в чисто
знаковой ситуации. Главную ценность здесь для апологетов представляет не денотат,
но скорее десигнат или то часто достаточно произвольное значение, которое они
усматривали в знаке.
Главную роль в раннехристианской философии и эстетике играл средний
тип образов - символико-аллегорические. Как мы видели, весь универсум и, как мы
увидим ниже, тексты Писания понимались апологетами прежде всего в свете этих образов.
Два других типа образа - это как бы семантические крайности главного типа. Тем
не менее и они имели в раннехристианской культуре свое самостоятельное значение.
Миметические образы апологеты усматривали прежде всего в изобразительном
искусстве, продолжая в этом плане традиции античного иллюзионистического понимания
скульптуры и живописи, о котором мы уже имели случай говорить. В космической иерархии
образов Климента Александрийского миметические изображения живописцев и скульпторов
занимают нижнюю ступень, максимально удаленную от высшей истины. Они в лучшем
случае лишь зеркальные копии материальных предметов, не обладающие своим онтологическим
статусом.
Рассуждая о деятельности художника, Ириней Лионский отмечает, что
хороший художник создает «похожие» (similis) образы, а плохой - «непохожие» (dissimiles);
«поэтому, если образ непохож, то плох художник» (Adv. haer. Π, 7, 2). Это
чисто миметическое, изоморфное понимание Ириней, как и некоторые другие раннехристианские
мыслители, распространяет на образ в целом, не замечая, что этим он вступает в
противоречие с общим для духовной культуры христианства символико-аллегорическим
пониманием образа.
Полемизируя с гностиками, Ириней стремится доказать, что «несходные
и противоположные по природе вещи» не могут быть ни образами одного и того же
предмета, ни - друг друга (II, 7, 4). «Вещи же противоположные (contraria) могут
быть разрушительными для тех, которым они противоположны, но не [их] образами
(imagines); как, например, вода и огонь, свет и тьма и многое другое никак не
могут быть образами друг друга. Так же [предметы] тленные, земные, сложные, преходящие
не будут образами тех [вещей], которые, по их мнению, духовны». Ириней спорит
здесь с гностиками по поводу конкретно-чувственного изображения невидимых эонов.
«Если они (гностики. - В. Б.) называют их духовными, не ограниченными [ничем]
и необъятными, то как могут [предметы], имеющие вид (in figura) и ограниченные
пределами, быть образами того, что не имеет вида (sine figuratione) и необъятно?»
(II, 7, 6). И далее Ириней сознательно противопоставляет миметическое понимание
образа символическому: «Если же они скажут, что [эти вещи] - подобия не по виду
и форме (secundum figurationem et formationem), а по числу и порядку произведения,
то... их уже нельзя называть образами и подобиями (imagunes et similitudines)
находящихся наверху эонов; ибо как вещи, не имеющие ни формы, ни вида (nec habitum,
nec figuram) тех, могут быть их образами?» (II. 7,7). Итак, образ, по Иринею,
должен «по форме и по виду», т. е. по внешнему виду, прежде всего быть подобным
отражаемому прототипу. Если же прототип духовен, т. е. не имеет «внешней формы»,
то не может быть и его конкретно-чувственного образа, а то, что имеет не миметическое,
не изоморфное подобие (вернее, соотношение. - В. Б.) с прототипом, то уже
и не может быть названо его образом. Ириней дал классическое определение миметического
образа, на которое впоследствии опирались, по-разному его истолковывая, и иконоборцы
и иконопочитатели в Византии. «Тип (typus) же и образ (imago), - писал Ириней,-
по материи и по субстанции несколько отличны от истины (т. е. прототипа. - В.
Б.); но по виду и очертаниям (secundum habitum et lineamentum) должны
иметь сходство (similitudinem) [с нею] и по подобию (similiter) должны выражать
во внешней форме (per praesentia) то, что отсутствует» (II, 23, 1). Сам Ириней,
как и другие раннехристианские мыслители, своей теорией миметического образа стремился
доказать, что изображение (конкретно-чувственный образ) духовных предметов невозможно,
т. е. был одним из духовных отцов иконоборчества.
Миметический образ имел в виду и Тертуллиан, полемизируя с гностиком
Гермогеном. Последний утверждал, что мир создан из первичной материи и носит в
себе черты этой материи, т. е. как бы отражает ее в себе. Тертуллиан возражает,
что лучшее и устроенное не может носить в себе образ худшего и неустроенного.
«Никакая вещь не является зеркальным отражением (speculum) другой вещи, не одинаковой
[с ней]; никто не видел себя [в зеркале] у цирюльника мулом вместо человека, за
исключением того, кто думает, что в этом мироздании бесформенная и неустроенная
материя отражается в устроенной и украшенной (соmpta). Что сегодня бесформенно
в мире? Что прежде было устроенного (speciatum) в материи, чтобы мир стал зеркалом
материи?» (Adv. Herm. 40). Тертуллиан требует от образа того же подобия, сходства
с прототипом, что и Ириней. Кроме того, он утверждает, что образ (отражение -
speculum) не может быть красивее оригинала: в лучшем не может отражаться худшее,
но лишь наоборот. В полемических целях Тертуллиану выгодно здесь понимать образ
только как изоморфное, миметическое изображение, и он указывает его специфические
признаки в качестве главных признаков образа, как бы забывая, что в других местах
он много говорил и об иных, далеких от внешнего изоморфизма образах. Подобное
понимание образа дает Тертуллиан и в другом трактате, утверждая, что ангелы как
служители не могут быть образами (imago) Владыки - «это все равно, как если бы
с осла писать мула или Птолемея списывать с Валентина» (Adv. Valent. 19). Тертуллиан
и здесь вступает в противоречие с самим собой. Если в полемике с Гермогеном он
указывал, что в худшем в какой-то мере все-таки может отражаться лучшее, то здесь
он проводит мысль, близкую к суждениям Иринея. Только подобное, близкое друг другу
по сущности и по форме может находиться в отношении «зеркального отражения», т.
е. образовывать миметический образ.
Однако Тертуллиан непоследователен в своем понимании этого типа
образа. В трактате «О плоти Христа», утверждая, что тело человека создано из земли
и воды, он показывает, что в нем как в образе отражается структура земли, т. е.
лучшее (тело) является образом худшего. Мускулы человека похожи на глыбы земли,
кости - на камни, соски на груди человека покрыты небольшими бугорками, подобно
мелким камешкам. Жилы напоминают корни деревьев, сеть кровеносных сосудов - ручьи,
разбегающиеся по всей земле. Мягкие волосы похожи на мхи, а волосы на голове -
на дерн. Скрытые массы мозга - это рудоносные пласты (De carn. Chr. 9).
Здесь Тертуллиан уже отходит от миметического типа образа в сторону
более условного - символически-аллегорического, которому он уделил немало внимания
в своих трудах.
О миметическом образе писал и Арнобий, утверждая: «Нельзя ведь называть
и считать правильным изображением (simulacrum) то, которое не представляет одинаковых
черт с оригиналом» (Adv. nat. VI, 10).
В борьбе с идолопоклонством, выступая против изображений Бога, Лактанций
заявлял, что образ (imago) имеет важное значение и тогда, когда отсутствует оригинал,
т. е. он выполняет чисто утилитарную функцию по замене оригинала. При наличии
оригинала образ не нужен, а так как Бог находится везде, то в его изображениях
нет надобности. Они бесполезны даже как напоминание о Боге, ибо слишком далеки
от оригинала. Лактанций, доводя до логического конца позднеантичную теорию миметического
образа, утверждает, что и «изображение (simulacrum) вечно живого Бога должно быть
живым и обладающим чувствами» (Div. inst. Π, 2, 6 - 10). Это понимание образа
как практически тождественного оригиналу лежало в основе как раннехристианского,
так и последующих иконоборческих движений.
Отрицая возможность существования миметического изображения Бога
в искусстве, апологеты не отказываются от понятия «мимесис», но переносят его
в сферу морально-нравственного облика человека. Как мы помним, у Климента Александрийского
цель и смысл жизни человека, стремящегося к совершенству, к идеалу, к постижению
высших истин, состоит в «подражании Богу». Миметический образ получает у ранних
христиан новое развитие и новую интерпретацию в плоскости религиозно-нравственного
совершенствования человека, сохраняя при этом свою эстетическую окраску, но наполняясь
совершенно новым содержанием.
В основе этой теории лежит ветхозаветная мысль о том, что человек
был создан «по образу и по подобию» (κατ' είκόνα
καί καθ' όμοίωσιν)
Бога (Gen. 1, 26). Эта идея дала богатую пищу для всей позднеантичной эстетики,
ориентирующейся на Библию. Много внимания уделял ей Филон Александрийский. Христианские
мыслители практически не замечали ее вплоть до последней трети II в.329.
Первых апологетов или вообще не интересовала эта проблема (Афинагор Афинский,
Феофил Антиохийский), или же они уделяли ей мало внимания, не делая различия между
είκών и όμοίωσις
(Юстин, Татиан). Продолжателями филоновских традиций в области эйконологии стали
прежде всего гностики, а затем - Ириней Лионский и Климент Александрийский.
Многочисленные чины эонов в гностических учениях соотносились друг
с другом и с демиургом по принципу образного отображения (είκών).
Начала христианской иерархии образов закладывались уже здесь, хотя, как мы помним,
еще Ириней активно полемизировал с подобными представлениями. При этом у гностиков
имелось в виду не только отображение по форме, но и по существу. В ряде гностических
теорий существовала числовая образность (предметы и явления создавались «по образу»
чисел). Первыми осознанно разделять «образ» и «подобие» начали валентиниане. «Образу»,
по их мнению, соответствует материальная, «гилическая» (от греч. ϋλη)
часть человека, а «подобию» - «психическая» (душа, берущая начало от демиурга)330.
Наиболее интересные для эстетики гностические суждения об образе
мы встречаем в более поздних (IV в.), но характерных для гностицизма текстах,
известных под названием «Псевдоклиментины» и приписывавшихся некогда Клименту
Римскому331.
Адам назван в них «образом по подобию» (καθ' όμοίωσιν
ή είκών. - Нот. III, 17), а человек - созданным
«по образу и подобию Бога» (XI, 4). «Образ» (είκών) носят
в себе все люди, а подобие (όμοιότης)
человек утратил в результате грехопадения и может обрести его вновь только совершая
праведные дела. Под όμοιότης имеется в
виду идеальный нравственный облик человека; είκών - это
видимый образ невидимого образа Бога (XVII, 7). Бог, по мнению автора «Псевдоклиментин»,
обладает особым, невидимым для человека обликом - «образом» (μορφή,
σχήμα). Бог есть красота, а «красота невозможна без образа»
(μορφή) (XVII, 10), следовательно, Бог, стремящийся быть
любимым, не может быть безобразным (είδος ούκ
έχοντα), не имеющим формы. И образ (μορφή)
он имеет исключительно из эстетических соображений - не ради какой-либо практической
пользы, но «ради первой и единственной красоты» (XVII, 7)332.
Человек же в своем теле (έν τω σώματι)
носит уже видимый образ (είκών) невидимого образа
Бога (μορφή, είδος, σχήμα)
(Χ, 6). Отображение это необходимо (и здесь эстетика смыкается с гносеологией)
для познания «идеи истинно сущего», ибо из образа человека может быть извлечен
его «истинный прообраз» (XVI, 10). Именно ради этой цели и необходимо «путем праведных
дел уподобляться (εξομοιωθήναι)
Богу». Богоподобие, кроме того, поднимает человека над всем творением, дает ему
власть над природой (XVI, 19; X, 3). Таким образом уже в «Псевдоклиментинах» намечена
эстетическая программа, которую последовательно на протяжении многих веков будут
разрабатывать христианские мыслители.
Первые греческие апологеты, как мы указывали, не уделяли этому вопросу
особого внимания. Так, Татиан, бегло останавливаясь на указанной фразе из Gen.
1, 26, отмечает, что «подобие» человека Богу состоит в его духовности (Adv. gr.
15). Предшественник Иринея и тоже выходец из Малой Азии Мелитон Сардский считал,
что «образ» (κατ' είκόνα) следует
искать не в душе человека, но в его теле333.
Проблема «образа и подобия» специально не интересовала и латинских
апологетов II-III вв., хотя мимоходом они нередко затрагивали ее. Наиболее интересный
материал находим мы у Тертуллиана.
Со ссылкой на Послание апостола Павла к Филиппийцам (Флп 2,5 - 6)
Тертуллиан указывает, что Христос есть образ (effigies) Божий. Бог, хотя и является
духом, имеет тело, ибо «дух [имеет] тело особого рода в своем образе» (Adv. Prax.
7).
Арнобий, опираясь на то же Послание (Флп 2, 7), утверждал, что Сын
Божий принял образ (forma) и подобие (similitudo) человека, чтобы скрыть свое
могущество и иметь возможность вступить в контакт с людьми (Adv. nat. Ι,
60).
Трактуя библейскую фразу из Gen. 1, 26. Тертуллиан писал, что образ
(imago) означает материальность (materialis) человека, а подобие (similitudo)
его одушевленность (animalis) (Adv. Valent. 24). Правда, в трактате «О крещении»
он дает иное понимание этих слов из Книги Бытия. С омытием водой крещения грехов
«человек восстанавливается для Бога по подобию того, который прежде был создан
по образу Бога. Образ (imago) ценится в изображении (in effigie), подобие (similitudo)
- в вечности». Человек при крещении вновь принимает тот Дух Божий, который он
получил при сотворении чрез дуновение Бога, но затем потерял его, начав грешить
(De bapt. 5). Здесь же Тертуллиан отмечает, что воды Красного моря, потопившие
фараона и его войска,- ясный образ (figura) таинства крещения (9).
Еще в одном трактате Тертуллиан толкует слова «по подобию» Божию
как выражение свободной воли, дарованной Богом человеку (Adv. Marc. II, 6). Образ
же, считает он, потому и является образом, что не может во всем сравниться с оригиналом.
Он не содержит сущности оригинала, т. е. по необходимости обладает рядом отличий
от него (II, 7 - 8). На примере образного соотношения дыхания (как важного атрибута
земного человека) и духа (как атрибута Бога) Тертуллиан стремится показать сходство
и различие образа (imago) и прототипа (человека и Бога): «[Дыхание] является образом
духа. И действительно, человек духовен, ибо он есть образ Бога; Бог же есть дух.
Образом духа является дыхание. В свою очередь, образ не всегда приравнивается
к истине. Одно дело - соответствовать истине (secundum veritatem esse), другое
- быть самой истиной. Так и дыхание, если оно является образом духа, не может
быть настолько сопоставлено с образом Бога, чтобы человек [можно было утверждать,
что если истина, т. е. дух, т. е. Бог, не содержит погрешности, то и образ, т.
е. дыхание, <т. е. человек>, не должен иметь [в себе] ошибки. В этом [смысле]
образ будет хуже истины и дыхание ниже Духа; тем не менее [душа] содержит такие
черты Бога, как бессмертие, свобода воли, большая степень предвидения, разумность,
восприимчивый ум и знания; однако и в этом образе [черты сходства] не доходят
до самой божественной силы (до полной аналогии. - В. Б.); не свободен он
и от погрешностей, ибо сие присуще только Богу, т. е. истине, и только это не
дозволено образу. И как образ, когда он изображает все черты истины и лишен только
самой [ее] силы, не имея движения, так и душа, образ духа, не способна выразить
только его силу, т. е. не ошибаться [относительно] счастья. В противном случае
это была бы [уже] не душа, но [сам] дух, не человек, наделенный душой, но [сам]
Бог» (II, 9). Образ понимается здесь Тертуллианом, в отличие от уже приведенных
выше толкований, как некий имеющий самостоятельное бытие предмет, наделенный,
однако, определенными, достаточно большими чертами сходства с оригиналом, но в
своей сущности (в силе) отличный от него. Это достаточно общее и по сути своей
эстетическое понимание образа Тертуллиан распространяет только на человека, как
особое, главное творение Бога-Художника. Не случайно далее он приводит сравнение
человека как образа с произведением земного художника - гончара: «Творение же
по необходимости есть нечто иное, чем художник, именно - оно ниже художника. Не
кувшин, сделанный гончаром, будет [выше], а сам гончар; также - не дыхание, произведенное
духом, но - сам дух» (II, 9).
В полемике с античными критиками христианства Минуций Феликс по
поводу культовых изображений вопрошал: «Какое изображение Бога я сделаю, когда
сам человек, если ты правильно рассмотришь, является изображением (simulacrum)
Бога?» (Octav. 32, 1). Лактанций писал о сотворении человека следующее: «Тогда
создает он себе изображение (simulacrum) чувственное и умное, то есть по образу
(ad imaginis) своему форму, совершеннее которой ничего не может быть» (Div. inst.
II, 10, 3). Интересно, что Лактанций опирается здесь на Платона, писавшего со
ссылкой на Гомера о «богоподобии» человека (De rep. VI, 501b), и на высказывание
Сивиллы, гласившее, что «человек является образом (είκών),
обладающим правильным разумом» (Syb. VIII, 402). Лактанций, таким образом, знал
греческую и гностическую теории образа, хотя и не уделял этой проблеме специального
внимания. Для обозначения человека как «образа Божия» он часто использует термин
simulacrum (изображение), т. е. понимает этот образ близким к изоморфному пластическому
изображению. Simulacrum он употребляет и для обозначения статуи. Человек выступает
у него как simulacrum dei, а статуя - simulacrum hominis (Div. inst. II, 17, 6).
Библейская идея толкуется им в чисто античном духе. Человек оказывается образом
Бога, близким к пластическому изображению. Более того, человек становится у Лактанция
идеальным образом и образцом для пластических искусств, моделью образа вообще.
Ириней Лионский, объединивший в своем учении восточные и западные
тенденции в христианстве, первым сознательно и последовательно занялся анализом
проблемы образа и подобия в человеке334,
стремясь «держать мысль на почве твердой действительности»335.
Почти вся его литературная деятельность была направлена, как уже указывалось,
на полемику с гностицизмом336.
Именно большая роль понятия образа в гностических учениях заставила и их христианского
оппонента уделить этой категории специальное внимание и дать, отталкиваясь от
гностических теорий, христианское понимание проблемы. Творение мира для Иринея,
как мы видели,- художественный акт. Бог у него прежде всего художник, творящий
мир в соответствии с мерой и ритмом. Человек - вершина божественного искусства.
Он создан «по образу и подобию» Божию. Не только его душа, но и тело причастно
«художественной премудрости (τεχνικής
σοφίας) и силе Божией» (Adv. haer. V, 3, 3). В полемике
с «ложными гностиками» Ириней сформулировал ставшее затем традиционным для христиан
различие между образом (είκών, imago) и подобием
(όμοίωσις, similitudo). Είκών
у него низшая, а όμοίωσις высшая ступени
Богоподобия. Образ понимается Иринеем, с одной стороны, в смысле наделения
души человека разумом и свободой воли, а с другой - в плане особой телесно-духовной
организации человека, отражающей «в форме и виде» прообраз. Для эстетики особенно
важно это второе, пластическое понимание образа. Образ - это нечто изначально
данное эмпирическому человеку в самом акте творения (in plasmate) (V, 6, 1), это
нечто природное, неразрывно связанное с самой природой человека. Он знаменует
единство духовного и телесного начал в человеке, «смешение души и тела» (II, 8,
2, V, 20, 1), которое не может быть утрачено человеком, пока он жив. Более того,
сама «плоть» (σάρξ, caro) человека создана по «образу» (είκών)
Бога (V, 6, 1)337.
Телесный вид человека является материальным выражением божественной духовности.
Это было неясно, полагает Ириней, до вочеловечивания (воплощения) Логоса. Когда
же сам Логос явился миру в образе человека, ясна стала сущность этого образа.
«В прежние времена хотя и было сказано, что человек создан по образу Бога, но
это не было показано. Был еще невидимым Логос, по образу (κατ'
είκόνα) которого создан человек. Поэтому он (человек.
- В. Б.) легко потерял подобие (όμοίωσις).
Когда же Слово Божие стало плотью, оно подтвердило и то и другое; ибо и истинно
показало образ, само став тем, что было его образом, и прочно установило подобие,
делая человека соподобным невидимому Отцу посредством видимого Слова (V, 16, 2).
Подобие, таким образом, уже никак не связано с телом. Это характеристика
духовно-душевного состояния человека. Адам до грехопадения обладал и образом и
подобием. Подобие состояло в особой сверхприродной святости, бессмертии, добродетельной
жизни, близости к Богу, общности с ним338.
С грехопадением Адама человечество утратило подобие, но с воплощением Логоса
человек получил возможность уподобления с помощью своих дел, своим образом
жизни. Дело восстановления подобия находится теперь в руках самого человека,
хотя он может получить подобие и как дар божественной благодати, опять
же в награду за соответствующий образ жизни339.
Ομοίωσις, таким образом, является у Иринея
идеалом духовного и прежде всего нравственного совершенства человека, είκών
понимается им в двух смыслах: во-первых, как Логосо-подобие в телесно-духовном
единстве человеческой природы и, во-вторых, как Бого-подобие - в разуме и свободной
воле Бога.
Климент Александрийский во многом развивал идеи Иринея340,
трактуя, однако, некоторые положения по-своему. Человек у него не только в целом
является образом Логоса, но и отдельные черты его духовного облика суть образы
высших реальностей. Повторяя мысли Филона и Иринея, Климент полагает, что свобода
воли и есть «образ Бога в человеке». Образами Логоса являются разум и совесть
(Protr. 59, 2), а грех затемняет «образ», делает его незначительным. Климента
прежде всего интересует нравственно-психологический аспект образа. В этом направлении
он и развивает мысль о «подобном образе» - подобии (όμοίωσις).
По его мнению, все люди от рождения являются образами, но в данном случае είκών
- только третья ступень отображения истины. Поэтому истинный гностик должен стремиться
к усовершенствованию этого образа, к подобию Богу (Protr. 122, 4; Str.
II, 97, 1; 134, 2 и др.). Ομοίωσις у Климента
- особый динамический образ, образ-уподобление, образ-процесс. Одновременно
он и идеал, цель устремлений христианина, и бесконечный процесс осуществления
этой цели, ибо достигнуть полного подобия Богу вряд ли возможно даже идеальному
гностику.
Όμοίωσις - бесконечный путь
к совершенству341.
Только Христу присущи оба образных состояния, человек же должен стремиться к «уподоблению
Богу», насколько это в его возможностях (Str. IV, 152, 3). Климент разрабатывает
и «правила гностического уподобления» в плане религиозно-нравственного совершенствования.
Главными среди них являются кротость, человеколюбие, воздержанность, благочестие,
рассудительность, постоянное самонаблюдение (IV, 152, 3; VII, 13, 4)342.
В отличие от Иринея Климент считает, что ни образ, ни подобие не
имеют никакого отношения к телу человека, «ибо невозможно, чтобы смертное бессмертному
уподоблялось». В Gen. 1, 26 речь идет о подобии Богу духом и разумом (Str. II,
102, 6). Смысл жизни человека, стремящегося к познанию высших истин, к счастливой
жизни, состоит в стремлении и достижении подобия Богу.
Гносеологическую функцию образа и подобия подчеркивает и Ипполит
Римский: «Ведь через образ, составляющий подобие, достигается познание Отца. Если
же ты не познал образ (είκών), которым является Сын,
как же ты хочешь увидеть Отца?» (Contr. Noet. 7). Образ (подобие, в этом аспекте
понимается христианскими мыслителями как своеобразный путь этически-гносеологического
восхождения к идеалу, божественной Первопричине343.
У византийцев и изобразительный образ - икона займет важное место в структуре
этого пути, став его важным звеном.
Миметический образ трансформируется у ранних христиан в образ духовно-нравственный.
Он все больше утрачивает чисто пластический характер, ярко выступавший в понимании
изобразительного искусства, и почти сливается с символическим образом, который
господствовал в раннехристианском миропонимании, выполняя его анагогически-гносеологическую
функцию.
Если говорить о терминологии, то она очень неустойчива. Климент
даже не всегда соблюдает различие между είκών и όμοίωσις.
Термин είκών иногда употребляется им для обозначения
идеала (см., например, Paed. I, 4, 2: «таков наш безукоризненный образ»), часто
используется в рассуждениях об изобразительном искусстве, а иногда и о «литературе»,-
как правило, там, где речь идет о пластически представимых образах. Так, киренаик
Аристотель заказал «в высшей степени похожий портрет» (μάλιστα
όμοιοτάτην είκόνα)
гетеры Лаисы (Str. III, 51, 1), а в притче о Лазаре перед нами предстает «изображение
(είκόνα) богача и бедняка» (IV, 30, 4). Кроме того,
для обозначения образа, часто духовного, Климент употребляет такие «пластически
осязаемые» термины, как статуя (άγαλμα - духовный
образ. - Protr. 51, 6), внешний вид (μορφή - образ Логоса
в человеке. - Paed. III, 1,5), идол (είδωλα - образы.
Protr. 66, 2). Фантасия также часто используется Климентом в значении образа
(είκών) (обычно порицаемого), запечатлевающегося в душе
человека. Так, всякое заблуждение «образует в душе свой образ» (τήν
φαντασίαν), и душа повсюду носит
с собой образ (είκόνα) своей страсти (Str. II, 111,
4). Удовольствие также создает в душе «дурные образы» (φαντασίαι),
ослепляет душу, нарушает покой человека (Str. II, 111, 3). И только стремление
к истинному знанию, к обучению постепенно заменяет в душе человека ложные фантазии
на «разумные образы» (VII, 100, 4).
Раннее христианство разрабатывало на основе богатых античных и ближневосточных
традиций и другой тип образа, во многом противоположный миметическому, - знаковый,
близкий к условному знаку.
Проблема знака в раннехристианской культуре требует специального
исследования, далеко выходящего за рамки нашей работы. Здесь имеет смысл указать
только на отдельные аспекты знакового образа, рассмотренные апологетами.
Татиан интерпретирует словесный знак (τό σημεϊον)
в узком лингвистическом смысле, отличном как от платоновского, так и от ветхозаветного
понимания. Буква и слово, по Татиану, - условные знаки344,
установленные людьми для обозначения тех или иных предметов, явлений, понятий.
Они не содержат в себе сущности явления, но только обозначают его, «ибо начертания
букв и слова, состоящие из них, не могут сами по себе иметь значения; люди установили
знаки своих мыслей и из некоторого соединения их узнают то, для чего был узаконен
и порядок букв» (Adv. gr. 17). Однако знак в этом смысле мало интересовал апологетов.
Наиболее последовательную разработку его мы найдем только у Августина345.
Внимание раннехристианских мыслителей было привлечено к иному, более, если так
можно выразиться, образному пониманию знака, сформировавшемуся еще в новозаветной
литературе. Термин «знак» (σημεϊον) и его производные
употребляются в Новом Завете практически в трех значениях, имеющих некую общую
основу. Во-первых, как условный знак, который в собственном, узком смысле этого
понятия встречается, пожалуй, лишь один раз в Новом Завете, когда апостол Павел
называет свой автограф (собственноручный текст) знаком аутентичности его
посланий (2 Th. 3, 17). Близко к этому смыслу стоит понимание обрезания Христа
как знака (Rom. 4, 11), и «младенца в пеленах, лежащего в яслях» как знака рождения
на земле Спасителя (Luc. 2, 12). Сюда же можно отнести, с определенной оговоркой,
и обозначение Иисусом трехдневного пребывания Ионы во чреве кита знаком грядущего
трехдневного пребывания Сына Человеческого «в сердце земли» (Mat. 12, 38-40; Luc.
11, 29). Однако этот знак уже сильно тяготеет к символико-аллегорическому образу.
Во втором и более распространенном смысле знак понимается в Новом
Завете как знамение, некоторое чудесное, нарушающее порядок феноменального
бытия явление, возвещающее (знаменующее) собой некие сверхъестественные события,
связанные в основном с осуществлением пророчеств. Так, ученики Христа просят сообщить
его, какое будет знамение (σημεϊον) его второго
пришествия и начала нового эона (Mat. 24, 3; Mar. 13, 4; Luc. 21, 7). Таким знамением,
помимо других признаков, будет явление самого Сына Человеческого на небе (Mat.
24, 30), а также большие землетрясения, голод и мор, странные явления в небе,
на солнце и в звездах (Luc. 21, 11; 25). А вот апокалиптические знамения: «И явилось
на небе великое знамение (σημεϊον μέγα)
- жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати
звезд» (Ар. 12, 1); «И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон
с семью головами и десятью рогами, и на головах его семь диадем» (12, 3); «И увидел
я иное знамение на небе, великое и чудное, - семь Ангелов, имеющих семь последних
язв, которыми оканчивалась ярость Божия» (15, 1). Эти знамения понимались ранним
христианством не столько в качестве имеющих быть реально событий (хотя и буквальное
понимание, как мы увидим ниже, не отрицалось многими из христианских мыслителей),
сколько в качестве системы знаков, выраженной в ярких пластических образах.
Наконец, третье понимание знака или, точнее, использование термина
σημεϊον, - для обозначения чудес, реально творимых
на земле, прежде всего самим Христом, но также его учениками и редко - ангелами
и демонами. В Евангелии от Иоанна (изредка и в других книгах Нового Завета) почти
все чудеса Христа (исцеления, воскрешения, превращение воды в вино и т. п.) названы
знаками, ибо автора, посвятившего свою книгу выявлению божественной сущности
Христа, и чудеса интересовали не в их имманентной данности, но исключительно в
их семантическом аспекте - как знаки божественной сущности Иисуса. Эта
связь знака с чудом привела и к обратному - наделению знака вообще чудесными свойствами,
что также было присуще практически всей раннехристианской духовной культуре и
имеет своими истоками ветхозаветные религиозные представления.
Отсюда берет начало толкование Юстином библейского эпизода с избавлением
от змей путем создания изображения змея на кресте (у Юстина - «на знаке» - έπί
σημεϊον). Этот знак обладал чудодейственной
силой против змей (Tryph. 94). В другом месте, доказывая отсутствие какой-либо
святости в древнееврейском обряде обрезания (в частности, неспособностью женщин
к обрезанию по плоти), он считает, что обрезание было простым знаком (23).
Интересные представления о знаке встречаем мы у латинских апологетов.
Для Тертуллиана крест является знаком (signum) из дерева (Ad nat. Ι, 12),
багряница и золотые диадемы у египтян и вавилонян служили, по его мнению, знаком
(insignia) достоинства (De idol. 18). Минуций Феликс, так же как и Юстин (Αροl.
Ι, 55), усматривает знаки креста и в мире природы, и в произведениях рук
человеческих, и в структуре человеческого тела (Octav. 29). Арнобий понимает слова
нашего языка как знаки, созданные для общения людей, но не передающие адекватных
знаний о божественной сущности (Adv. nat. III, 19). Статуи античных богов у него
также выступают как signa (VI, 25). Лактанций, рассуждая о Сыне Божием, указывал,
что «Христос» (помазанник) не является именем собственным, но знаком могущества
и царственной власти (Div. inst. IV, 7, 4).
Большое внимание уделяли апологеты знаковому образу - знамению,
развивая новозаветные представления. Знамение выступает у них таким знаком, значению
которого необходимо верить. Оно не может быть никак формально-логически объяснено
и доказано; оно свершается по божественной воле, и только некоторые люди обладают
даром его истолкования. Знамение, подчеркивал Тертуллиан. лишь тогда является
знамением, когда оно необыкновенно, чудесно. Чудо же, помимо своего феноменального
содержания, выступает для христиан, как правило, еще и важным знаком чего-то иного,
более высокого. Уже первые апологеты хорошо поняли смысл иоанновского обозначения
чудес Христа термином «знак» и углубились в постижение смысла этого знака. Помимо
общего смысла чуда как знака божественной силы Христа они стремились и каждое
конкретное чудо истолковать в знаково-символическом плане по аналогии с евангельским
толкованием эпизода («знака») с Ионой. Трехдневная смерть Лазаря и его воскрешение
Христом знаменовали для них трехдневную смерть и воскрешение самого Христа, превращение
Иисусом воды в вино на свадебном пиру в Кане Галилейской выступало знаком Евхаристии
и т. п.
Лактанций подчеркивал, что страдания и чудеса Христа имели также
«великую образную и знаковую» функции (figuram et significantiam magnam) (IV,
26, 3). Так, исцеление слепых и глухих Христом означает открытие им духовных глаз
и ушей людей для принятия истины. Распятие Христа на кресте свидетельствует о
том, что он, поднявшись высоко, объял весь мир своей смертью и т. п. (IV, 26,
16-36).
«Крестное знамение» (signum), по глубокому убеждению христиан, творит
чудеса, защищает от демонов, изгоняет их (IV, 27).
Элемент чудесного играет большую роль во всей христианской эстетике,
и прежде всего в связи с пониманием образов и знаков, которые часто наполняются
у христиан чудодейственной силой, как правило, и появляясь необычным образом.
Отрицая наличие чудесных сил в изображениях языческих богов, апологеты наделяют
этими силами многие свои знаки и образы. С развитием и распространением христианства
процесс этот активно прогрессировал. Голубь, в представлении апологетов, выступая
«образом» (figura) Святого Духа в крещении Христа, реально являлся самим Духом,
не теряя субстанции голубя (Tert. De carn. Chr. 3). Так же и Иисус, являясь образом
Бога, есть сам Бог.
Итак, знаковый образ, обладавший в понимании ранних христиан своей
спецификой, с другой стороны, как миметический тяготел к символико-аллегорическому
образу.
Однако ни иллюзионистическое подражание действительности, ни абстрактный
условный знак не могли стать основой нового религиозного сознания. Синтез формально-логического
и образно-пластического мышления наиболее полно осуществлялся в символика-аллегорическом
образе. Он и занял главное место как в философско-религиозной системе, так
и в эстетическом сознании ранних христиан, а затем и во всей средневековой культуре.
Наиболее развернуто все грани этого образа, весь широкий диапазон
его значений проявились в подходе ранних христиан к Св. Писанию и отчасти к античной
мифологии, т. е. прежде всего в связи со словесными текстами.
В плане символическо-аллегорического понимания библейских текстов
апологеты опирались во многом на Филона Александрийского, который показал, что
иносказательный подход к Писанию был распространен достаточно широко в его время
и у его предшественников. Терапевты, к которым он относился с большим уважением,
«иносказательно толкуют учение предков. Они полагают, что изреченное в словах
- лишь символ скрытого смысла, который обнаруживается при толковании. Есть у них
и сочинения древних мужей, основателей секты, которые оставили после себя много
произведений иносказательного характера» (DVC, 28 - 29). И далее Филон, поясняя
отношение терапевтов к Писанию, по сути дела, дает характеристику и своему аллегорически-символическому
методу: «Толкование Священного Писания происходит путем раскрытия тайного смысла,
скрытого в иносказаниях. Весь Закон кажется этим людям подобным живому существу:
тело Закона - словесные предписания, душа же - заключенный в словах невидимый
смысл. В нем разумная душа начала лучше видеть особые свойства. Она узрела необычайную
красоту мыслей, отраженную в наименованиях словно в зеркале, обнаружила и раскрыла
символы, извлекла на свет и открыла помыслы для тех, кто способен по незначительному
намеку увидеть в очевидном скрытое» (78)346.
Точно так же относились к библейским текстам и многие из ранних христиан.
Юстин практически все Писание рассматривал как систему аллегорически-символических
образов, специально созданную древними, которые «открывали свои слова и действия
в притчах и образах (παραβολαϊς
καί τύποις), скрывая [содержащуюся]
в них истину, чтобы нелегко было всякому постигнуть многое и чтобы ищущие потрудились
найти и узнать [ее]» (Tryph. 90). Речь у Юстина идет в основном о Ветхом Завете,
который он стремится представить символическим предвосхищением новозаветных событий.
Юстин хорошо знает текст Писания. При этом он считает, что еврейские переводчики
опустили в тексте Септуагинты почти все места, в которых предсказано о божественной
и человеческой сущности Христа, о его крестной смерти. Он даже пытается «реконструировать»
эти пропуски (71-72). Обращается с библейскими текстами Юстин так же свободно,
как и Филон, тем не менее многие из его толкований станут основой для всей последующей
христианской экзегетики.
Во фразе Книги Бытия: «Он привязывает к виноградной лозе осленка
своего...» и т. д. (Быт 49, 11), - он видит символ (σύμβολον)
«входа Иисуса в Иерусалим» и последующих событий (Αροl. Ι,
32). Агнец, предназначенный для зажаривания на вертеле, - символ крестной смерти
Христа; приношение пшеничной муки за очистившихся от проказы - «прообраз» (τύπος)
евхаристического хлеба, 12 звонцов на одежде первосвященника - символ 12 апостолов,
да и все остальные установления Моисея «были прообразами, символами и возвещениями
(καταγγελίας) того, что
должно было случиться с Христом» (Tryph. 40-42). Символическое осмысление основных
положений древнееврейского Закона позволяло христианам отказаться от его религиозно-бытовых
предписаний, но сохраняло их святость в качестве священных символов. Этим христиане
подрывали древнееврейскую религиозную традицию и одновременно стремились усилить
авторитет своего учения с помощью ее главных священных книг. В полемике с иудаизмом
Юстин посвятил много страниц параллельному анализу текстов Ветхого и Нового Заветов,
вскрывая глобальный символико-иносказательный характер многих текстов Ветхого
Завета (ср. 98 - 105 и др.).
Уже у Юстина намечается понимание библейских образов в трех смыслах,
хотя он и не акцентирует на этом специально внимания. Во-первых, он показывает,
что все в Писании допускает иносказательное толкование (129). но что многие события
ветхозаветных текстов имеют и буквальное и символическое значение (134). Последнее,
в свою очередь, имеет разновидности, в частности притчу (παραβολή)
и «тропологический образ» (τροπολογία).
Так, «Христос часто в притче называется камнем, и тропологически (εν
τροπολογία) Иаковом и Израилем»
(114). Под «тропологией» Юстин имеет в виду иносказательное предвозвещение (καταγγελία)
важных событий, а под притчей особый жанр иносказаний, на котором мы еще будем
иметь возможность остановиться подробнее у других авторов.
Ириней Лионский также понимал многие места Ветхого Завета аллегорически.
Библейский эпизод совокупления дочерей Лота с отцом он толкует как символ двух
синагог, родивших от одного и того же отца (Adv. haer. IV, 31, 1-2); Лазарь в
пеленах представляется ему символом человека, повязанного грехами (V, 13. I),
и т. п.
Большой интерес для истории художественной культуры представляет
символическая связь апокалиптических животных с головами человека, льва, быка
(тельца) и орла (см. Иез 1, 10; Откр 4, 7) с четырьмя Евангелиями, впервые установленная
Иринеем, а затем повторенная и развитая Ипполитом, Иеронимом. Григорием Великим347
и прочно вошедшая в изобразительное искусство как на Западе, так и, хотя
и в меньшем объеме, на Востоке (Византия, Древняя Русь, Закавказье).
Толкуя указанное место из Апокалипсиса (Откр 4, 7), Ириней отмечает,
что четыре лика животных, на которых восседает Христос, суть образы (символы)
различных аспектов деятельности Сына Божия. Лев означает его действенность, господство
и царскую власть; вол (бык, телец) - знак его священнического достоинства; лицо
человека ясно означает его явление в мир человеком; орел указывает на обладание
Духом. Евангелия же соответствуют тому, на чем восседает Христос. Поэтому Евангелие
от Иоанна, как излагающее «первоначальное, действенное и славное рождение от Отца»,
он соотносит со львиным ликом, Евангелие от Луки, носящее на себе священнический
характер,- с тельцом, Евангелие от Матфея, изображающее человеческое рождение,
земную родословную и деятельность Иисуса на земле,- с лицом человека, а Евангелие
от Марка, начинающееся «с пророческого Духа, свыше приходящего к людям», - с орлом.
Ириней подчеркивает, что каждое животное соответствует определенному характеру
деятельности Христа, запечатленному наиболее полно в одном из четырех Евангелий.
И именно потому, что четверовидны животные, четверовидны Евангелия и деятельность
Христа. И ведь не случайно человечеству были даны четыре завета: один при Адаме
до потопа, второй после потопа при Ное, третий - при Моисее и четвертый - в Евангелиях
(Adv. haer. III, 11, 8).
Это соотношение Евангелий с ликами четырех животных (так называемый
тетраморф) было затем скорректировано Иеронимом и соотнесено с самими евангелистами
(Матфей - человек или ангел. Лука - телец, Марк - лев и Иоанн - орел). В этой
форме оно и вошло в средневековое искусство, особенно широко - в западное. Первые
подобные изображения евангелистов появились в начале V в. (мозаики баптистерия
в Неаполе, апсиды церкви Сан Пуденциана в Риме). Позже средневековая литургическая
традиция соотнесла символы Евангелий и с главными значимыми моментами жизни Христа:
человека - с воплощением (рождением во плоти), тельца - с жертвенной смертью на
кресте, льва - с воскресением, а орла - с вознесением на небо348.
Однако Ириней, выходец из Малой Азии, более трезво смотрел на аллегорезу,
чем его греческие коллеги, особенно александрийцы. Его смущает многозначность
толкований, с которой он постоянно сталкивался, разбирая учения гностиков, дававших,
как правило, свои толкования библейским образам. Не случайно он скептически относится
к притче. «Притчи могут восприниматься во многих смыслах», поэтому основывать
на них исследование о Боге дело неразумное, подобное сооружению дома на песке
(II, 27, 3).
Большим мастером аллегорически-символического толкования библейских
текстов (в духе Филона и александрийских христиан) был Ипполит Римский, полагавший,
что пророки обо всем говорили «таинственно в притчах и загадках» (Dem. de Chr.
29). У него символический образ постоянно отождествляется с «мистическим», «таинственным».
Наиболее последовательно из раннехристианских мыслителей теорией
и практикой символико-аллегорического толкования занимался в структуре своей гносеологии
Климент Александрийский349,
развивая и приспосабливая к христианской проблематике (иногда дословно повторяя)
соответствующие идеи Филона.
При этом он стремился разграничить греческую литературную образность
и образность ветхозаветную, пророческую, из которой он и выводит христианский
символизм. Климент указывает, что греческие поэты и писатели часто употребляли
слова в переносном смысле с тем, чтобы придать большую красоту и выразительность
речи. Пророки же никогда не пользовались «образными выражениями» (τούς
περί τάς λέξεις
σχηματισμούς) для
украшения речи (το κάλλος της
φράσεως), но лишь для «многообразного сокрытия
истины» (τήν άλήθειαν έπικρύπτεται
πολυτρόπως) (Str. VI, 129, 2-4),
которая, по мнению Климента, может быть доступна только посвятившим себя поискам
истины; толпе же, полагал он, доступно лишь подобное ей (V, 20, 3).
Опираясь на филоновский аллегорический метод, Климент практически
первым из христианских писателей последовательно разрабатывает теорию символизма350,
прилагая ее в основном к литературному материалу. Кроме самого термина «символ»
(σύμβολον), Климент использует в близком
значении такие понятия, как «символический образ» (τό συμβολικόν
είδος), «загадка» (αίνιγμα),
«тайна» (μυστήριον), «аллегория»
(αλληγορία), «иносказание», или «притча»,
(παραβολή), «иносказательный образ» (παραβολικόν
είδος), «перенос» (μεταφορά)
и некоторые другие. Теория символизма Климента - естественное порождение его гносеологии.
Вслед за Филоном, но значительно острее, чем другие христианские авторы этого
периода, ощущал он трансцендентность Божества. «Един Бог,- писал Климент,- и он
по ту сторону единичности и превыше этой монады» (Paed. I, 71, 1), и соответственно
никакое понятие о Боге не может быть передано на письме (Str. V, 65. 2). Однако
в священных книгах и в Предании, по мнению Климента, сохранены «зерна истины»
за особой формой этих текстов. И так как «начала всех вещей скрыты [от нас], то
истина была передана [нам] в форме загадок, символических аллегорий, метафор и
других подобных образов» (τρόποις) (V, 21,
4). Только человеку, достигшему высот гностического совершенства, удается узреть
истину под покровом символических форм.
Символизм, по мнению Климента, имеет древнее происхождение (VI,
4, 2). Он восходит еще к учениям древних египетских мудрецов (V, 41, 2). Не случайно,
полагает Климент, и их алфавит обладает многозначной символикой (V, 20, 3). Многие
из египетских символов и «загадок» близки к древнееврейским (VI, 4, 2). Символизм,
как древний - древнеегипетский, древнееврейский (пророческий), пифагорейский,
так и современный - в частности его собственный, воспринимался Климентом как сознательная
гносеологическая установка. Композиционная запутанность, недосказанность и обрывочность
«Стромат», оказывается, особый символический прием изложения материала, ибо необходимо
«искусно скрыть... семена познания» от непосвященных (I, 20, 4). Непосвященные
и инакомыслящие не должны знать истин, чтобы они не исказили их и не обесчестили
(VI, 126, 1-2) и чтобы истина не «сожгла» этих неразумных «величием своего учения»
(V, 54, 4). Кроме того, «истина, усматриваемая за завесой, выглядит более величественно
и внушает к себе большее благоговение» (V, 56, 4-5). Знание символического языка
необходимо всякому мудрецу. «Оно полезно для богословия, для благочестия, для
изощрения остроты ума, для экономии времени, для проявления своей мудрости и разума».
Свойство мудреца, говорил грамматик Дидим, - умело пользоваться символом и постигать
тайну, скрытую под его формой (V, 46, 1-2). С другой стороны, символическая форма
должна так «искусно скрыть истину», чтобы, «скрывая, высказать и, утаивая, выявить
ее» (I, 15, 1), и выявить в украшенном виде, ибо символом украшается божественная
истина (V, 45, 3). Эстетизм греческого мышления постоянно проникает в гносеологию
и теологию Климента.
У гностика иносказательная форма должна поддерживать исследовательский
дух и трезвость ума (VI, 126,1), чтобы разум человека, как бы ощущая сопротивление
оболочки (формы), за которой, по его убеждению, скрыта истина, напрягся и собрался
с мыслями для преодоления ее (V, 24, 2). Символический образ необходим в литературном
тексте для мобилизации духовных сил человека, для ориентации его разума на постижение
высших истин бытия. Конкретные символические (и этимологические)351
толкования Климента во многом восходят к филоновской аллегорезе. Так, основные
цвета покрова скинии: пурпурный, гиацинтовый, багряный и льняной - означают основные
стихии, открывающие Бога, так как пурпур добывается из воды, лен (виссон - βύσσος)
из земли, гиацинт своим цветом подобен воздуху, а багрец (ό κόκκος)
- огню (V, 32, 3)352.
Библейские херувимы - чисто символическое изображение, ибо нельзя себе представить,
чтобы где-то на небе обитали подобные существа. Их лицо означает душу, крылья
- служение и энергии, голос - благодарственный гимн славы души созерцательной
(V. 36, 4). Семь драгоценных камней - символ семи планет или семи дней творения;
золотая диадема первосвященника означает царственную власть Господа, наплечник
- символ священнической деятельности, два светлых смарагда на нем - образ солнца;
блеск драгоценных камней - сияние Св. Духа (V, 37-38) и т. д. Эта конкретная символика,
развитая и дополненная последующими Отцами Церкви, легла в основу символического
языка художественной культуры Средневековья, без знания которого многие ее образы
остаются закрытыми.
Одной из конкретных форм символического образа Климент, как и его
предшественники, считал притчу (παραβολή),
широко распространенную в библейских текстах. По его мнению, притча - это такой
способ выражения мыслей, при котором явление не называется, но самим изложением
делается «намек» на более глубокий, «истинный» смысл: «Писание использует метафорический
способ выражения; к нему относится и притча - такая форма выражения, которая не
содержит в себе главного смысла (κυρίου), но намекает
на него и приводит к пониманию его, или, как говорят некоторые, это - форма (λέξις),
выражающая один смысл через другой...» (VI, 126, 4). При этом форма притчи специально
рассчитана на многозначность восприятия, чтобы «истинное» (и, конечно, единственное)
значение могли воспринять только люди, стремящиеся к истинному знанию. Поэтому
пророки «облекли обозначаемое ими в такие выражения, которые в различных умах
вызывают различные значения» (VI, 127, 4). В данном случае Климент хорошо чувствует
принципиальную многозначность литературного образа и стремится использовать ее
в теологических целях353.
Для истории эстетики важно, что эта многозначность была понята им как результат
особого, сознательно использованного литературного приема. К осмыслению многозначности
притчи Климент пришел от более простой многозначности предметной символики, бытовавшей
еще в древние времена. В пятой книге «Стромат» он показывает два диаметрально
противоположных «прочтения» одного скифского предметного символического послания
(мышь, лягушка, птица, стрела, сошник от плуга) - и как знак покорности, и как
предупреждение о начале военных действий (V, 44, 2-4).
Символико-аллегорическое понимание Библии вслед за Филоном и Климентом
активно развивал их последователь Ориген. Не останавливаясь здесь на анализе его
символического комментария (подробнее об этом см. гл. V), которым, кстати, активно
пользовались в IV в. «великие каппадокийцы», укажем только, что Ориген уже сознательно
акцентировал внимание на том, что в библейских текстах может быть до трех смысловых
уровней.
Последующие экзегеты, развивая идеи Оригена, будут анализировать
библейские тексты на четырех и более смысловых уровнях354,
что станет общим местом в духовной культуре Средневековья и найдет отражение практически
во всех видах искусства, на которое также будет распространен многоуровневый символико-аллегорический
подход.
Проблемы символико-аллегорического подхода к литературному материалу,
и символического образа в частности, интересовали и латинских апологетов, хотя
и в меньшей степени, чем греческих, и относились они к символизму более трезво
и настороженно.
В каждой фразе божественного Писания, полагал Тертуллиан, заключено
несколько смыслов, и в чувственных образах его скрыты глубокие мысли (De spect.
3). Многие события, описанные в Библии, особенно ветхозаветные, символичны и аллегоричны.
В них были даны во множестве образные предсказания о Христе, скрытые в глубине
символов для того, чтобы трудность понимания побуждала читателя активизировать
поиски истины (Adv. Jud. 9 - 10). Многие главы трактата «Против иудеев» Тертуллиан,
как и Юстин в аналогичной ситуации, посвятил толкованию ветхозаветных пророчеств
о Христе.
Однако Тертуллиан не слишком увлекался аллегорическим толко
ванием библейских текстов. В отличие от александрийцев, он постоян
но подчеркивал, что они имеют прежде всего буквальное, а затем
аллегорическое значение (De carn. Chr. 7), и подходить к ним нужно,
руководствуясь «разумным основанием» (De praes. haer. 9). Возражая
еретикам, Тертуллиан писал, что «священнейшая форма пророческого
высказывания часто бывает аллегорической и образной, но не всегда
(De carn. resur. 19). Оппоненты Тертуллиана считали, что все пророче
ские высказывания аллегоричны и подлежат толкованию, с чем кар
фагенский мыслитель никак не может согласиться. Пророки далеко не
все проповедовали в образах, «ибо если бы было так, если бы не
предсказывались реальные [предметы], по которым чертились образы,
то нельзя было бы различить и сами образы (imagines). Или так: если
всё - образы (figurae), то, что было бы то, чьи [это] образы? Для
чего держать зеркало, если нигде нет лица? Поэтому не всё - образы,
но есть и реальности, не всё - тени, но есть и тела» (20). Речь здесь
идет у Тертуллиана о двух сторонах образа. С одной стороны, он
стремится показать, что образы суть отражения какой-то реальности,
а с другой - что образы (библейские прежде всего) не могут иметь
только переносное значение, но должны обладать и каким-то само
стоятельным, буквальным смыслом. Так что в образе представлено
как бы две реальности - реальность самого образа и реальность
обозначаемого предмета.
Рассматривая многие предсказания Ветхого Завета, Тертуллиан стремится
показать, что они имеют прежде всего буквальное значение. «Какие здесь фигуры
у Исайи,- вопрошает он, - какие образы у Давида, какие загадки у Иеремии?..» Пророки
предсказывали и в том, и в другом смысле, но совершенно очевидно, что больше у
них высказываний буквальных,- «голых, простых и чистых от всякого аллегорического
покрова» (20). В этом отрывке для обозначения образа Тертуллиан употребляет практически
в качестве синонимов такие термины, как figura, imago, aenigma, parabola, allegoria.
Окончательный вывод Тертуллиана о характере ветхозаветной литературы
гласит: «Вещи хранятся в письменах, поскольку письмена вычитываются в вещах. Итак,
не всегда и не во всем пророческое высказывание имеет аллегорическую форму, но
только иногда и кое в чем» (20). Аллегориями пророки пользовались лишь «при особых
обстоятельствах» (20). Это же относится и к новозаветной литературе. Тертуллиан
резонно отмечает, что места, где Христос говорил «в притче», всегда особо оговариваются.
Следовательно, чаще всего в своих речах он не прибегал к иносказаниям. В противном
случае евангелисты обязательно отметили бы, что он всегда говорил притчами.
Кроме того, добавляет Тертуллиан, все притчи в Писании, как правило, объясняются
(33).
Критерий буквального или аллегорического значения текста у Тертуллиана
достаточно шаткий и неопределенный - это ясность и очевидность тех или иных фактов.
Если событие описано «ясно и достоверно», то описание может быть принято за буквальное
(21). Все важнейшие истины Писания, полагает он, изложены буквально и ясно. Смутные,
не поддающиеся буквальному толкованию образы Тертуллиан воспринимает как аллегорические.
Так, многое из того, что в библейских книгах говорится о земле, он предлагает
трактовать относящимся к плоти человека. Художественный образ из 96-го псалма:
«Молнии Его освещают вселенную; земля видит, и трепещет. Горы, как воск, тают
от лица Господа, от лица Господа всей земли» (Пс 96, 4-5),- он понимает аллегорически
в том смысле, что речь здесь идет о телах безбожников, трепещущих перед лицом
Бога (De carn. resur. 26). Любые художественные приемы в Библии типа метафор,
гипербол, сравнений и т. п. дают Тертуллиану, как и большинству других экзегетов,
основания для аллегорического толкования этих мест. Аллегоризм, признается он,
помогает защищать основные положения веры, в частности телесное воскресение людей
(27). Тертуллиан знает, что в Писании есть большое количество «многосмысленных»
мест (De spect. 3), и стремится поэтому осознать для себя сущность символического
образа (изображения). По его мнению, «если в изображении (in imagine) содержится
образ (figmentum) истины, то и само изображение содержится в истине (т. е. истинно.
- В. Б.); необходимо, чтобы изображение существовало само для себя
прежде, чем оно послужит образом для другого [предмета], ибо подобие (similitudo)
не основывается на пустоте, а притча (parabola) - на ничтожном» (De carn. resur.
30). Эта мысль Тертуллиана должна быть понята таким образом, что носителем символического
значения может быть предмет, имеющий самостоятельную ценность и свое внутреннее
значение. Кроме того, необходимо некоторое соответствие, «подобие» (similitudo)
между «образом» и обозначаемым явлением. Относительно словесного текста, в частности
притчи (parabola), имеется в виду, что он должен обладать буквальным значением,
прежде чем будет «нагружен» глубинным смыслом.
Эти выводы одного из первых западных апологетов имеют важное значение
для понимания сущности художественных образов средневекового искусства.
Аллегорически понимая многие места библейских текстов, апологеты
наследуют традиции, присущие всей эллинистической и позднеантичной культуре. К
подобным приемам прибегали и древнееврейские талмудисты при толковании Торы355,
и греческие и римские писатели и философы, размышлявшие над античными мифами.
Аллегоризм позволял защищать не только постулаты христианства, но и сказания древних
греков и римлян об их богах, что создавало новые трудности перед христианством
в его борьбе с античностью. Апологетам необходимо было отказать в аллегоризме
античной мифологии, усиливавшей с его помощью свои позиции, и обосновать в противоположность
ей свое понимание аллегорического толкования библейских текстов356.
Задача сложная, и в целом латинские апологеты недоверчиво относились к аллегоризму,
стремясь, как мы видели на примере Тертуллиана, показать, что иносказательных
образов не так уж и много в Писании.
Интересна критика аллегоризма античной мифологии у Арнобия, которая
с равным успехом могла быть направлена и против христианских аллегористов.
Во всех античных мифах, позорящих богов, по мнению апологетов, их
ученые защитники (стоики, неоплатоники) усматривают священные тайны и достойные
удивления глубокие идеи, в которые нелегко проникнуть людям непосвященным. «В
них ведь,- считают они,- не то обозначается (significatur) и говорится, что написано
и что на первый взгляд выражается словами, но все это должно быть понимаемо в
аллегорическом смысле и мистически» (Adv. nat. V, 32). Ритор Арнобий357
возражает своим бывшим коллегам, что все это уловки и хитросплетения, подобные
тем, какими в судах поддерживают обычно безнадежное дело, что это пустая софистика,
с помощью которой достигается подобие, вид истины, но не она сама (V, 33). Откуда
вы узнали, спрашивает он толкователей мифов, написано ли это аллегорически или
буквально? Разве вы беседовали с писателями или пытались проникнуть в их мысли,
чтобы узнать их замысел? Откуда вы знаете, что ваши изъяснения аллегорий верны?
Ведь можно придумать сколько угодно толкований (infinitibus interpretationibus)
одного и того же мифа. «Ибо если вся эта так называемая аллегория заимствуется
из сокровенной области и не имеет определенных границ, в которых смысл того, о
чем говорится, оставался бы твердым и неизменным, то каждый может свободно направлять
читаемое туда, куда ему угодно, и утверждать, что там изложено то, к чему привело
его собственное его мнение и предположение. Но если это так, то каким образом
вы можете выводить что-либо определенное из того, что неопределенно, и придавать
один смысл выражению, которое, как вы видите, может подвергаться бесчисленным
видам разнообразных толкований?» (V, 34). Подчеркивая многозначность художественного
текста (ибо в понимании апологетов античные мифы - творение поэтов), Арнобий справедливо
ставит вопрос о возможностях и границах его однозначного понимания. Далее он риторически
спрашивает у античных «художественных критиков»:358
все ли древние сказания или только их отдельные части следует понимать аллегорически,
и если все, то что означает каждый отдельный их элемент? Он знает, что однозначный
ответ на эти вопросы дать невозможно, и заключает, что ученые защитники мифов
облекли «аллегорической темнотой» то, что было написано просто и оглашено для
общего понимания. Если в древнем сказании не все аллегорично, то откуда узнать,
где в нем аллегория, а где буквальный смысл? «Ибо когда в составе одного произведения
одна часть признается написанною аллегорически, а другая, без сомнения, - имеющей
буквальный смысл и когда в произведении (in те) нет признака (signum),
по которому можно было бы определить различие между двусмысленными и простыми
выражениями, то возможно как простое признать за изложенное в двояком смысле,
так и написанное двусмысленно (ambigue) считать свободным от иносказаний (reclusis
esse obtentionibus)» (V, 36). Здесь Арнобий прямо ставит вопрос о критериях аллегорического
понимания текста и отмечает, что символико-аллегорические образы должны иметь
в тексте какой-то особый признак (signum). по которому их можно было бы определить.
(Тертуллиан, как мы помним, отмечал, что все притчи в библейских текстах оговорены
особо.) Если такой признак отсутствует, то текст следует понимать буквально, иначе
открывается путь к бесконечному аллегорическому произволу. Приведя для примера
аллегорические толкования мифологических сцен с похищением Прозерпины и попыткой
Юпитера под видом быка добиться соития со своей матерью Церерой, Арнобий заключает:
«Я нахожу [здесь] применение закона аллегории (legem allegoriam) темным и неопределенным»
(V, 37).
Чтобы как-то разобраться в вопросе с аллегорией, Арнобий приходит
к заключению, что один текст не может состоять из буквальных и аллегорических
частей. Он или весь аллегоричен и так и должен пониматься, или в нем все имеет
только буквальный смысл, «ибо то, что находится в целостности (quod concretum),
не представляется как бы состоящим отчасти из истории и отчасти из аллегории»
(V, 38). Арнобий стремится показать, что целостность литературного текста требует,
чтобы и части, его образующие, были организованы по одним и тем же законам. Целостность
текста не может возникнуть, по его мнению, из разнородных частей.
Арнобий не может признать античные мифы за аллегорические тексты,
ибо считает, что в основе их всех лежат события реальной жизни и истории. Аллегории
создаются специально. Отчасти противореча раннехристианскому символизму, он заявляет,
что «то, что составляет действительный и очевидный факт, не может превратиться
в аллегорию, совершившееся не может быть не совершившимся и природа события не
может перейти в другую природу. Разве может Троянская война превратиться в осуждение
Сократа и известная битва при Каннах в проскрипции и жестокость Суллы? ...потому
что совершившееся, как я сказал, не может быть ничем другим, как только тем, что
совершилось, и не может перейти в другую сущность (substantiam) то, что неизменно
в своем существе и в своих свойствах» (V, 38).
Но даже если признать античные мифы аллегориями, продолжает свои
рассуждения Арнобий, то каков смысл такого аллегоризма. Не является ли верхом
непристойности такие природные явления, как смачивание земли дождем или посев
семян, обозначать как совокупление богов359.
Раньше был обычай с помощью аллегорических образов придавать неприличному приличный
вид. Теперь же, отмечает Арнобий, если верить толкователям мифов, о благопристойных
вещах говорится в непристойной форме. Несуразность этого приема кажется очевидной
Арнобию, и он использует ее в качестве еще одного аргумента против античной культуры
(V, 40-41). Для нас важен не столько конечный вывод Арнобия о том, что защитники
мифологии стремятся под туманным покровом аллегорических толкований скрыть недостойное
поведение своих богов, сколько его замечание о смысловых трансформациях аллегорического
образа в ходе его исторического развития. Аллегорический образ, по мнению Арнобия,
возник для сокрытия неприличных явлений жизни как особый художественный покров
непристойного. Принцип аллегоризма настолько вошел в этой функции в дух и культуру
людей, что они и сами неприличные явления (содержащиеся в мифах) стали толковать
как аллегорические образы иных (природных) реальностей. В этом состояла важная
духовная потребность позднеантичной культуры, и Арнобий, почувствовав ее, постарался
как мог, конечно, ее осмыслить, закладывая тем самым фундамент для последующих
изысканий средневековых мыслителей в области символических образов.
В заключение этих рассуждений следует напомнить, что ученик Арнобия
Лактанций по-иному подходил к мифологическим образам. Будучи и сам причастным
к мусическим искусствам, он и мифологию воспринимал не буквально, что требовалось
Арнобию для обличения античных богов, а как поэтическое творение. Также считая,
что в основе мифов лежат реальные (даже обыденные) события жизни, он занял среднюю
позицию между буквализмом Арнобия и свободным аллегоризмом стоиков и неоплатоников.
Будучи не лишенным поэтического дара, он и к содержанию мифов не так строг, как
Арнобий. Напомним еще раз мысль Лактанция: «Многое в таком-то плане преобразовали
поэты, но не для того, чтобы оболгать богов, как думают [некоторые], а чтобы многоцветными
образами (figura) придать изящество и красоту своим песням. Те же, кто не понимает,
чем, для чего и как создаются образы, объявляют поэтов лжецами и нечестивцами»
(Div. inst. I, 11, 36). Таков еще один из главных выводов апологетов, размышлявших
над проблемой образа.
Подводя итог раннехристианским суждениям об образе - достаточно
непоследовательным, часто противоречивым, мы с полным основанием можем сказать,
что они сыграли важную роль в развитии эстетики и теории художественной культуры.
Используя ряд близких, хотя и различных по значению терминов, таких,
как είκών, τύπος, μίμησις,
όμοιότης, μορφή,
σχήμα, είδος, τροπολογία,
αίνιγμα, μυστήριον,
αλληγορία, παραβολή,
σύμβολον, σημεϊον,
figura, imago, simulacrum, speculum. similitudo, forma, exemplum, species, effigies,
allegoria, signum, апологеты в целом говорили об образном выражении духовных реальностей
самого разного характера. Образы эти в целом материальны и обладают конкретной,
чувственно воспринимаемой формой.
Они отражают вещи более высокого уровня, чем они сами, а форму свою
часто образуют путем подражания формам материального мира и из материалов этого
мира, т. е. более низкого уровня.
Образ не содержит сущности оригинала и, с другой стороны, часто
представляется апологетам почти тождественным оригиналу.
В эйконологии апологетов можно достаточно ясно различить три типа
образов: миметические (подражательные, зеркальные, предметно-пластические),
символико-аллегорические и знаковые, отличающиеся друг от друга
характером отношения к объекту отражения, степенью изоморфизма.
Миметические образы «по виду и очертаниям» близки к оригиналу.
Апологеты связывали их прежде всего с живописными и скульптурными изображениями.
В таких образах, по представлениям некоторых из них, невозможно передать духовное
содержание. Это понимание образа легло в основу всех иконоборческих движений Средних
веков.
Религиозно-нравственной разновидностью миметического образа явился
образ-подобие, понятый в общем процессуально и динамически как путь
нравственного совершенствования человека и одновременно его восхождения по ступеням
познания. В нем выразилась анагогически-гносеологическая сторона образа.
Знаковый образ в понимании апологетов чаще всего служил предзнаменованием
каких-то важных грядущих событий, как правило, сакрального характера. Поэтому
он обычно наделялся чудесными свойствами и мистическим значением.
Символико-аллегорический образ имеет прежде всего гносеологическое
(в Писании) и гносеологически-онтологическое (в универсуме) значение.
Образ как ступень космической иерархии обладает онтологическим бытием,
и в нем, в зависимости от ступени образной иерархии, реализуется определенная
доля Истины. Реализация эта, особенно на низших ступенях (человек, искусство),
осуществляется на основе подобия, более или менее полного изоморфизма. В связи
с этим в образе даже непосвященный, но принадлежащий данной культуре человек практически
однозначно «узнает» (но не познает!) прообраз, во всяком случае, ближайший.
В понятии образ у ранних христиан нашел отражение важный
принцип античного мышления - пластичность. Образ у них часто сохраняет пластический
характер даже тогда, когда речь идет о самой высокой ступени образной иерархии
- о Логосе как образе умонепостигаемого Бога. Пластичность этого образа вступает
в острое противоречие с абстрактными идеями трансцендентного Бога и духовного
Логоса, и тем не менее апологеты (хотя и не все) не отказываются от него. Антиномичность
понятия «образ не имеющего образа Божества», впоследствии развернувшаяся на византийской
почве в целую систему, уже в этот период (особенно в александрийском направлении)
ощущается как явление закономерное для новой философско-религиозной системы.
Однако в чисто гносеологическом плане этот образ малоэффективен.
Здесь апологеты придерживались мнения киника Антисфена о том, что «Бог ни на кого
не похож, поэтому его невозможно познать ни из какого образа» (Clem. Protr. 71,
2).
Христиан выручает, однако, теория символа, примененная к библейским
текстам, в которых они различали несколько смысловых (образно-символических) уровней.
Символический образ более абстрактен и условен: в своем генезисе он восходит,
как полагает Климент, к древнеегипетским иероглифам - практически условным знакам
- и тяготеет больше к ближневосточному типу мышления, чем к греческому. Он часто
специально вводится (Богом, пророками, евангелистами, наконец, самими апологетами)
для зашифровывания, сокрытия истины. Он носит прежде всего интеллектуальный характер.
В первую очередь необходимо знать, что он означает, т. е. получить от кого-то
(в данном случае не важно - от Бога или от мудреца) ключ для его расшифровки.
Однако символический образ не является просто знаком. Как мы видели,
и аллегория, и символ, и притча как конкретные его реализации содержат в себе
нечто присущее обозначаемому предмету или явлению.
Любой образ в понимании апологетов обладает, как правило, своей
имманентной значимостью и уже на основе ее - иным, переносным значением.
Специфика поэтических образов состоит в придании красоты и изящества
изображаемому. Последний вывод, принадлежащий Лактанцию, важен еще и тем, что
здесь усмотрена, пожалуй, впервые в истории эстетической мысли, связь между красотой
и образом, показано, что образ в искусстве (поэзии) является основой и носителем
этой красоты, ради которой он и создается.
Апологеты не уделяли специального внимания эстетической проблематике.
Она затрагивалась ими в связи с более актуальными для того времени вопросами духовной
культуры, и тем не менее своими высказываниями, суждениями и критикой античной
культуры они наметили те основные проблемы, которые позже оказались в центре средневековой
художественной культуры и эстетики.
|