В.В.БЫЧКОВ
К оглавлению * ср.
о бл. Августине.
Глава VIII
ИСКУССТВО
От художника и творческого акта внимание Августина регулярно переключается
и на результаты творческой деятельности - произведения искусства, сами искусства.
Следует вспомнить, что античность, а вслед за ней и Средние века
наделяли термин «искусство» (τέχνη, ars) существенно
иным значением, чем то, в котором он употребляется в наше время. Практически все
отрасли духовной и предметно-практической деятельности человека назывались в позднеантичный
период artes. В античности наметилось и деление искусств на свободные (artes liberales)
и служебные (artes vulgares). К последним относились искусства, требующие физических
усилий, к первым - сугубо духовные. Во II в. Гален считал высокими искусствами
риторику, диалектику, геометрию, арифметику, астрономию, грамматику и музыку как
теоретическую дисциплину математического цикла. К служебным искусствам относились
все ремесла. Живопись, скульптура и архитектура автоматически попадали в низший
разряд, хотя уже Гален полагал, что изобразительные искусства могут быть отнесены
и к свободным искусствам627.
Служебные искусства рассматривались как имеющие утилитарное назначение, а свободные
- служащими для удовольствия. В V в. в энциклопедическом трактате уроженца Карфагена
Марциана Капеллы «О браке Филологии и Меркурия» приводится система семи свободных
искусств, которая, будучи усовершенствованной Боэцием и Кассиодором, Стала традиционной
для Средних веков628.
Свободные искусства подразделялись на «тривий», включавший грамматику, риторику,
диалектику, и «квадривий», состоявший из музыки, арифметики, геометрии и астрономии.
К служебным, или «механическим», искусствам (artes mechaniсае) относили в этот
период музыку, как исполнительское искусство, живопись, скульптуру, архитектуру,
различные ремесла. Таким образом, «свободные» искусства состояли в основном из
научных, с современной точки зрения, дисциплин, а «механические» включали в свой
состав ремесла и те искусства, которые Новое время отнесло к разряду «изящных».
Поэтому, как справедливо отмечает современный автор, средневековая философия искусства
представляла собой или «эпистемологию», или «технологию»629.
Августин в этом вопросе стоял где-то между античностью и Средними
веками. В понимании свободных искусств он опирался на Цицерона и Варрона, т. е.
занимал традиционную для поздней античности позицию. Однако его мало волновала
классификация искусств как таковая. Для идеолога новой духовной культуры искусство
представляло интерес только с точки зрения его отношения к человеку, его пользы
или вреда для жителя нового града, как в утилитарно-бытовом, так и в духовно-нравственном
планах630.
Античному академизму Августин противопоставлял христианский «утилитаризм», что
не помешало ему сделать ряд интересных наблюдений и выводов и в этой области,
использованных затем средневековой эстетикой. Он не акцентирует внимание на различении
свободных искусств и механических, хотя первые, естественно, ценит выше. В рассуждениях
по тем или иным вопросам он вовлекает в орбиту своего рассмотрения нередко в одном
ряду самые различные науки, искусства и ремесла для подтверждения того или иного
вывода.
Общие вопросы искусства активно интересовали Августина главным образом
на раннем этапе его творчества, когда еще свежи были впечатления от юношеского
увлечения ими и когда требовалось обосновать свое новое отношение к ним. Все основные
тенденции позднеантичных теорий искусства нашли отражение во взглядах Августина.
Для обозначения искусств и наук он употреблял практически как равнозначные термины
ars и disciplina; «свободные искусства» у него соответственно называются artes
liberales или disciplinae liberales (ср.: De immort. anim. 4, 6; Solil. II, 20,
34). Для обозначения «механических искусств» он использует только термин ars.
Все искусства ведут свое происхождение от разума, который составляет
лучшую часть божественного творения, и соответственно несут в себе в той или иной
форме черты разумности. В «рациональности» (rationabilis) искусств усматривает
Августин их главную ценность. Последовательность возникновения «дисциплин» и их
характеристики сложились у Августина под влиянием Варрона и неоплатонизма. В трактате
«О порядке» (De ord. II, 12,35-15,43) он рисует красочную картину создания искусств
разумом. Разум человека, наблюдая следы божественного разума (т. е. определенные
закономерности) в чувственно воспринимаемом мире, постепенно пришел к необходимости
их изучения (discere) и закрепления постигнутого в соответствующих «дисциплинах».
Сначала разум изобрел слова, письменность, правила соединения букв, слогов, слов.
Таким образом возникла грамматика, с помощью которой записывались для памяти
все знания. Римляне назвали ее литературой (litteratura), и она включала
в себя все письменные рассказы, в том числе и историю (historia), науку
«бесконечную и многосложную, доставляющую больше хлопот, чем удовольствия или
истины» (II, 12, 37). Далее разум решил отыскать и изучить ту «силу, которая породила
искусство (ars)» и которую он усмотрел в «науке наук» (disciplina disciplinarum)
- диалектике. «Она обучает учить, она же обучает учиться; в ней разум обнаруживает
себя и показывает, каков он есть, что он желает и что может. Она знает знание
(scit scire); она одна не только желает, но и может делать знающими» (II, 13,
38). Но среди людей много глупцов, которые неспособны прямо воспринимать истину,
и необходимо прежде сильно возбудить их душу, поэтому разум наполнил одну из частей
диалектики забавами и игрушками, предназначенными «для разбрасывания их народу»,
и назвал ее риторикой. Далее разум пожелал устремиться к созерцанию самих
божественных вещей, но, чтобы иметь опору при подъеме к столь головокружительным
высотам, он проложил себе путь (вверх) через свои же владения (т. е. в сфере умопостигаемого)
в определенной последовательности. Он стремился к умопостигаемой красоте, но ему
мешали чувства, отвлекая своей «докучливой трескотней» от истинного пути. Разуму
предстояло выдержать борьбу с ними, показав, что все истинное, что они приписывают
себе, происходит от него и покоится на разумных основаниях. Он начал со слуха,
приписавшего себе слова, и сразу усмотрел различие между звуком и тем, знаком
чего он является. Он показал, что «суждению слуха» подлежат только звуки, которые,
в соответствии с позднеантичной традицией631,
он разделил на три группы:632
звуки голоса, духовых инструментов и ударные. К первой группе относится пение,
включая трагедию и комедию: ко вто-рой - звучание флейт и им подобных
инструментов; к третьей - звуки кифар, лир, цимбал, т. е. струнных инструментов.
Сам по себе звуковой материал представлялся разуму недостойным внимания
до тех пор, пока он не был упорядочен во времени. Здесь I разум подметил, что
звуки (как музыкальные, так и словесные) организуются в нечто упорядоченное на
основе одних и тех же законов долготы и кратности. В словесном материале эти элементы
называются слогами и стопами, из которых можно складывать стихи и ритмы633.
Таким образом разум создал поэзию и поэтов. Он усмотрел большую пользу
поэзии не только в ее звуковом характере, но и в ее языке и содержании. Он предоставил
в распоряжение поэтов бескрайнюю область «разумных вымыслов» (rationabilium mendaciorum),
удостоил их высочайшим почетом, но судьями над ними поставил грамматиков, так
как поэзия ведет свое происхождение от их дисциплины. Всматриваясь в поэзию и
музыку (звучащую), разум заметил, что основу их и силу составляют числа (или ритмы),
но звуковая и словесная материя затемняют их божественный блеск и ясность. Звуки,
как предметы чувственно воспринимаемые, не вечны: они возникают и исчезают, сохраняясь
только в памяти. Поэтому не без помощи поэтов было придумано, что покровительствующие
этой науке музы - дочери Юпитера и Мемории (памяти), а сама наука, берущая начало
как от ума, так и от чувства, получила название музыки.
Далее разум перешел к сфере зрительного восприятия. Он стал осматривать
небо и землю и «почувствовал, что ему нравится не что иное, как красота, а в красоте
- формы, в формах - размеренность, а в размеренности - числа» (II, 15, 42). Он
начал сравнивать линии, окружности, формы реальных предметов с их идеальными прообразами,
усматриваемыми умом, и увидел, что визуально воспринимаемые формы значительно
хуже идеальных. Упорядочив последние, он образовал науку геометрию.
Большое впечатление произвело на него движение небесных тел и побудило
к глубокому исследованию. И здесь нашел он господство размеренности и чисел и
создал науку астрономию.
Таким образом, Августин рассмотрел практически все свободные искусства
за исключением арифметики, но и она, естественно, имелась в виду, так как в основе
всех наук Августин видел числа. Но не академический интерес руководил им в его
изысканиях. Он стремился осмыслить значение и роль свободных искусств на путях
поиска истины. Последовательность создания разумом наук соответствует у Августина
пути их освоения, который ведет к философии, изучающей высшую истину непосредственно.
Ее предмет, по Августину,- познание души и Бога, который лучше всего «познается
незнанием». Однако понимает это только тот, кто уразумел числа простые и умом
постигаемые. К познанию же чисел ведут свободные искусства (II, 16, 44). Их главную
задачу Августин видел в подъеме человека от чисел телесных к числам духовным и
вечным (Retr. I, 11, 1), от «следов чисел» к их средоточию, центру (cubilia) (De
mus. V, 28; VI, 2). В ранних трактатах (где-то до 390 г.) Августин, как мы уже
указывали, считал, что без знания «свободных наук» и философии человек вообще
не может прийти к познанию Первопричины. Отсюда его особое внимание к искусствам.
Не случайно он намеревался написать книги о всех свободных искусствах и частично
осуществил этот замысел. К сожалению, кроме трактата «О музыке», работы его на
эту тему до нас не дошли.
Ранний Августин настоятельно рекомендует всем любителям истины тщательно
овладевать свободными искусствами, ибо они облегчают путь к блаженной жизни (De
ord. Ι, 8, 24)634.
Из приведенного выше описания свободных искусств мы видим, что грамматика,
или litteratura, у Августина включает в себя практически все словесные искусства,
в том числе и ту литературу, которая может интересовать современную эстетику с
точки зрения ее художественности. Риторика, или искусство красноречия, по сути
дела, чисто эстетическая дисциплина. Disciplina musica лежит в основе целого ряда
искусств, относимых теперь к разряду «изящных», - инструментальной, хоровой и
вокальной музыки, театра, поэзии. Из законов геометрии вырастает архитектура,
а живопись и скульптура немыслимы, по мнению Августина, без знания арифметических
закономерностей и, в частности, правил пропорции. Сущность всех «изящных», а для
поздней античности «механических», искусств Августин видел в искусствах свободных,
обретших конкретную материальную и бытовую, или социальную, утилитарность. Многочисленные
примеры из области живописи, скульптуры, архитектуры, поэзии он привлекает там,
где речь заходит о закономерностях, входящих в компетенцию одной или нескольких
«свободных наук».
В соответствии с платоновско-плотиновским идеализмом Августин склонен
считать духовный мир более реальным, чем материальный. Поэтому свободные искусства,
находящиеся в душе человека (художника), для него более истинны, чем реальные
произведения, основанные на них. Если бы тело, к примеру, не имело формы и вида
(forma et specie), то оно не было бы и телом, но если бы имело их истинными, то
было бы уже душой, а не телом. Под «истинными» Августин имеет в виду геометрические
основания формы, ибо он убежден, что только чистые геометрические фигуры содержат
истину. «Телесные же фигуры, - пишет он, - хотя и представляются как бы стремящимися
к ним, являются лишь некоторым подражанием истине, а потому - ложными» (Solil.
II, 18, 32). Истинность свободных искусств коренится в их рациональности,
в их тождественности разуму. Само искусство (ars) мыслится Августином реально
существующим лишь в душе художника в качестве некоторой потенциальной способности
к творчеству. Конкретные произведения содержат только его отблеск. «Кто станет
утверждать,- риторически вопрошает Августин,- что основания чисел изменчивы; или
что какое-либо искусство обязано своим существованием не разуму; или что искусство
не существует в художнике, даже если он и не применяет его на деле; или что оно
может существовать вне [его] души, или там, где нет жизни; или что неизменное
может когда-нибудь не быть; или что одно есть искусство, а нечто иное разум? Ибо
хотя и говорится, что искусство есть как бы некий единый свод многих разумных
положений, однако мы имеем полное право понимать и называть искусство единым разумом»
(De immort. anim. 4, 5). Свободные искусства представляются Августину сводом разумных
закономерностей универсума, вечных и неизменных. Они постоянно существуют в душе
(хотя и не всегда ясно осознаются человеком), и этим Августин, в частности, обосновывает
бессмертие души.
Основу всех «механических» искусств, таких, как живопись, пластика,
архитектура, звучащая музыка, также составляет разум (см.: De mus. Ι, 4,
6). Здесь «рациональность» (rationabile) проявляется во всех тех закономерностях,
которые лежат в основе красоты, - в равенстве, пропорциональности, ритмичности,
соразмерности, стройности и т. п. По мнению Августина, они хуже и менее истинны,
чем их идеальные прообразы, но тем не менее, как сохраняющие следы разума и доставляющие
нам удовольствие, обладают своей определенной ценностью. «Так, в этом самом здании,-
рассуждает Августин об архитектурном сооружении, - хорошенько всматриваясь в частности,
мы не можем не быть неприятно поражены, если видим одну из дверей поставленной
сбоку, а другую почти посредине и, однако, не в самой середине. Нет сомнения,
в любых сооружениях неодинаковость размеров частей, если она не вынуждена никакою
необходимостью, кажется как бы наносящей оскорбление самому взгляду. А какое удовольствие
доставляют нам при внимательном рассмотрении и какими восхитительными кажутся
нам внутри эти три окна, одно - посредине и два - с боков, сквозь которые на равных
промежутках друг от друга льется солнечный свет, - очевидно само собой и не требует
многих слов для разъяснения вам. Вот почему сами архитекторы называют это на своем
языке ratio, и о частях, расположенных нестройно, говорят, что в них нет ratio.
Сказанное имеет широкое применение и распространяется почти на все
человеческие искусства и дела» (De ord. Π, 11, 34)635.
Эту же тему Августин развивает и в трактате «Об истинной религии».
О наличии равенства, соответствия, пропорциональности членов в том или ином теле
чувство человека судит само, опираясь на идеальные эстетические закономерности,
хранящиеся в душе. Художники, или творцы «общепринятого искусства», обладают навыками
воплощать в материале эти закономерности с большей или меньшей полнотой. Но как
раз это-то и не ценилось высоко ни античностью, ни Августином. Умение правильно
судить о законах искусства и красоты значило в поздней античности гораздо больше,
чем способность к практической деятельности художника. «Таким образом, оказывается,
что общепризнанное искусство (ars vulgara) есть не что иное, как сохранение в
памяти испробованного и одобренного, с присоединением сюда определенных телодвижений
и операций. Но если даже ты и не будешь владеть ими, ты сумеешь судить о произведениях,
а это гораздо лучше, чем если бы ты и не умел сам сделать художественные вещи»
(De vera relig. 30, 54)636.
Создаются эти произведения по законам равенства, гармонии, соответствия, единства,
т. е. по законам красоты (см. гл. VI), представление о которых находится в «уме»
художника. Именно здесь Августин наиболее осознанно сближает красоту и искусство,
усматривая в их основе одни и те же формальные признаки. Но если красота служит
только удовольствию, то произведения «механических», или «вульгарных» в терминологии
Августина, искусств - также и пользе. Все утилитарное в них преходяще, относится
к уровню человеческого существования и не определяет их сущности. Красота же произведений
искусства, создаваемая руками искусного художника по предначертаниям его духа,
происходит от высшей красоты, отображает ее, напоминает о ней и заставляет зрителя
возлюбить ее (Conf. X, 34, 54). В этом истинное назначение произведений «обыденного»
искусства637,
но далеко не все они ему соответствуют.
Красота и ее структурные закономерности выступают у Августина основой
всех «механических» искусств, что позволяет ему поставить в один ряд все виды
музыкального искусства, поэзию, архитектуру и изобразительные искусства. Пожалуй,
впервые в истории духовной культуры Августин усмотрел в этих разных искусствах
нечто общее - именно их эстетическую сущность - выражение красоты и возбуждение
на этой основе чувства удовольствия у зрителя. Большой недостаток всех
этих повсеместно распространенных и общепризнанных искусств (и это также объединяет
их) состоит, по мнению христианского платоника, в том, что они все основываются
на «подражании» (imitatio). Это - их главная специфическая черта (см.: De mus.
I, 4, 6 - 9), определяющая их невысокое место в универсуме. Изобразительные искусства
подражают видимым формам предметов и их идеальным прообразам одновременно, т.
е. стремятся к воспроизведению идеальной красоты форм;638
музыка, поэзия, архитектура «подражают» законам единства, равенства, гармонии
и т. п. духовным истинам. Но ведь подражание истине в общем-то является
не чем иным, как созданием своего рода «неистинного» (falsum) (Solil. Π,
16, 30). Однако это ложное лежит в основе «механических» искусств и в какой-то
мере является истинным. Августину приходится всерьез заняться этой сложной дилеммой
и задуматься над проблемой истинного и ложного в искусстве. «Неистинное» в искусстве
понимается им в двух смыслах. Во-первых, он усматривает его в самом способе «подражания»
(imitatio) или «отражения» (relucentia) и, во-вторых,- в использовании вымысла
в искусстве.
Опираясь на платоновско-неоплатоническую философию, Августин и произведения
искусства, и предметы материального мира считает ложными, т. е. не содержащими
духовных абсолютных истин, но лишь «отражающими» их. Однако он стремится отграничить
эту их «ложность» от преднамеренной «обманчивости». Так, к примеру, один из главных
эстетических принципов - единство предстает в телах «обманчиво». Но в чем
состоит эта обманчивость: в том ли, что в теле имеется единство, или в том, что
оно не достигается? Августин рассуждает здесь следующим образом. Если бы тела
достигали единства, то «они полностью выражали (impleo) бы то, подражанием чему
являются. А если бы они вполне выражали его, то были бы совершенно подобны ему,
то между той и этой природой не было бы никаких различий. А если бы это было так,
то они уже не обманывали бы относительно него (единства. - В. Б.), потому
что были бы тем же, что и оно», т. е. были бы совершенно тождественны оригиналу.
«Обманчивость» тел и произведений искусства, следовательно, состоит в том, что
они не содержат того, за что их принимают, или в том, что их принимают за то,
чем они не являются. Но ведь предметы сами по себе не стремятся и не могут стремиться
к сознательному обману: «то же, что невольно считается иным, чем оно есть, не
обманчиво, но только ложно» (De vera relig. 33, 61). Следовательно, в основе своей
тела не обманывают нас, и если бы мы не принимали их за то, чем они не являются,
они не были бы и ложными. «Ложность» материального мира - и здесь Августин отходит
от платонизма - во многом обусловлена субъективизмом реципиента, принимающего
тело за то, чем оно не является на самом деле. Искусство же использует этот прием
сознательно, и в этом его принципиальное отличие от мира природных объектов639.
С одной стороны, искусство представляет собой тот вид «ложного»,
когда нечто, не имеющее онтологического бытия, стремится быть (esse tendit et
non est). Речь здесь идет прежде всего об изобразительном искусстве и таких зрительных
образах, как отражение в зеркале, сны, бред сумасшедшего. «А всякое живописное
произведение или любое другое изображение, - вопрошает Августин, - и весь этот
род художественных произведений (opificum), - разве не стремятся они быть тем,
по подобию чего каждое из них сделано?» (Solil. II, 9, 17). К этому пониманию
искусства Августина приводит одна из главных и популярных тенденций эллинистического
искусства - стремление к предельному иллюзионизму. Не случайно в этой связи Августин
вспоминает знаменитых медных телок Мирона (II, 10, 18), которые в период эллинизма
с восхищением воспринимались «как живые». Однако уже ранние христиане (апологеты,
Климент Александрийский) самым решительным образом выступили против иллюзионизма
в искусстве, усматривая в нем источник идолопоклонства, ибо в народе принимали
образы искусства за сами прообразы и поклонялись им640.
Соответственно и Августин, опираясь уже на раннехристианскую традицию,
последовательно развивает мысль о том, что образы искусства не являются самой
действительностью (и в этом смысле они ложны), но лишь отображают ее. Более того,
именно эта их «ложность» и делает их «истинными» образами искусства. «Истинным
трагиком» актер становится лишь потому, что он выступает «ложным» Приамом: «подражал
Приаму, но самим Приамом не был». Отсюда вытекает «нечто удивительное», а именно:
«...не оттого ли все это (имеется в виду искусство. - В. Б.) в одном отношении
истинно, от чего в другом отношении ложно, и к истинности его в данном отношении
не служит ли то, что в другом отношении оно ложно? Поэтому оно никоим образом
не достигнет того, чем желает или должно быть, если избегает быть ложным» (II,
10, 18). Актер не является самим Гектором или Андромахой, а живописное изображение
лошади - самой лошадью, да и Дедал никогда не летал, хотя в баснях и утверждается
обратное, и тем не менее именно это и делает актера «истинным актером», изображение
- «истинной живописью», а басню - «истинной басней». Истинное в искусстве не следует
смешивать с истинным в действительности или в теории познания, ибо здесь оно должно
быть понято по-своему. Таким образом, Августин стремится показать, что образы
искусства не тождественны изображаемым явлениям и именно в этой нетождественности
заключена истинность искусства. В конечном счете «истинное» в искусстве, равное
«ложному» в другом отношении, несет в себе особое, но не буквальное знание. Учитель
в школе, вспоминает Августин, никогда не настаивал на том, чтобы ученики верили
в то, что Дедал летал, но он всегда говорил, что если они басню не выучат, то
едва ли будут что-либо знать.
Здесь в поле внимания Августина попадает второй аспект «неистинного»
в искусстве - проблема вымысла, которая приобрела особую актуальность в
период эллинизма и поздней античности. Ведь многовековая художественная практика
того времени развивалась в направлении отхода от буквального копирования реальной
действительности. Особенно далеко в этом отношении пошли словесные искусства.
В огромной литературной продукции Римской империи практически во всех жанрах (от
историографии и философии до поэзии и романа) важное место занимали чудеса, фантастические
истории, парадоксальные и удивительные события. Расцветает новый жанр литературы
- парадоксография, появляется роман - особый вид литературы, сознательно основывающийся
на вымысле и получивший широкое распространение во II -III вв.641.
Вымысел (fictum) становится важным принципом художественного мышления, «фантасия»
- важной эстетической категорией, вытесняющей «подражание». Назревает и теоретическое
осмысление этого художественного процесса. Еще Плиний Младший (ок. 61 г. - ок.
113 г.) в одном из писем, рассказывая о дружбе мальчика с дельфином, писал: «Я
наткнулся на правдивую тему, но очень похожую на выдумку (fictae)... Рассказчику
можно вполне верить. - Хотя... что поэту до достоверности (quid poetae cum fide)»
(Ep. IX, 33, 1)642.
Флавий Филострат, автор известного «Жизнеописания Аполлония Тианского»,
противопоставляет «фантасию» «мимесису». В беседе Аполлония с эфиопским гимнософистом
Феспесионом заходит речь об изображении богов в Греции и Египте. Отстаивая преимущество
греческих антропоморфных изображений, Аполлоний на вопрос Феспесиона о том, на
чем же основываются греческие художники, ибо они не могут воспользоваться главным
принципом искусства - подражанием, так как нельзя же предположить, что они бывали
на небе и видели богов, вынужден был ответить следующим образом, указывая на преимущества
«фантасии» перед подражанием: «Фантасия совершила это, более мудрый художник,
чем мимесис; ибо подражание формирует только то, что оно видит, фантасия же и
то, чего она не видит» (Vit. Apol. VI, 19). Здесь уже намечается важная тенденция
к отходу от миметического (в узком смысле этого слова) принципа изобразительного
искусства643,
которая будет характерна для зрелого христианского художественного мышления и
эстетики.
Другой Филострат, автор известных «Картин», считал, что «обман»
в искусстве «приносит всем удовольствие и меньше всего заслуживает упрека» (Imag.,
praef. 4).
Таким образом, всем ходом развития позднеантичного художественного
мышления и эстетической мысли Августин был ориентирован на принятие вымысла, как
важного принципа искусства. О том, что искусство доставляет удовольствие, он хорошо
знал и по собственному опыту, и от своего античного учителя философии Цицерона,
писавшего, что если в истории все направлено на сообщение истины, то в поэзии
- на то, «чтобы доставить удовольствие» (De leg. l, 5), что ритмы в стихах используются
«для услаждения слуха» (Orat. 60, 203), и т. п. Эти идеи своих позднеантичных
предшественников и имел в виду Августин, рассуждая об искусстве.
Далеко не всякий стремится к обману, когда говорит неправду (qui
mentitur), считает Августин, «ибо и мимы, и комедия, и многие поэмы наполнены
неправдивым более с целью доставить удовольствие, чем обмануть, да и все почти,
кто шутит, говорит неправду» (Solil. II, 19, 16). Поэтический вымысел в искусстве
воспринимается Августином как нечто вполне закономерное, направленное на возбуждение
чувства удовольствия и придающее произведению своеобразную красоту644.
В целом принцип подражания в искусстве приобретает у Августина широкий
диапазон значений. Гиппонский мыслитель как бы подводит итог многовековым античным
дискуссиям о мимесисе. Подражание воспринимается им отнюдь не как иллюзионистическая
копия действительности. Искусство не должно обманывать зрителя, как оно и не в
состоянии подменять собой действительность. Подражание в искусстве не может быть
механическим: оно всегда соединено с разумом и осуществляется по его законам.
Вымысел является неотъемлемой частью такого подражания. Поэты для Августина -
профессиональные обманщики (Contr. Faust. XX, 9). Под «действительностью» он имеет
в виду, как правило, не чувственно воспринимаемый мир, но духовную реальность,
абсолютные истины духа, которые для художника предстают в виде законов единства,
порядка, равенства, гармонии, пропорции, оппозиции, размеренности, ритма и
т. п. принципов. Даже в изобразительных искусствах эти закономерности выдвигаются
Августином на первое место. Идеальные законы красоты находят свое отражение (relucentia),
хотя и достаточно тусклое, в искусстве.
Сущность искусства, его главное содержание Августин усматривал в
выражении абсолютных истин духа (прежде всего абсолютной красоты) путем подражания
им самой структурой произведения искусства или системой изобразительно-выразительных
средств и приемов. А главную задачу всех искусств, как свободных, так и механических,
он видел в возведении ума человеческого к высшим истинам. Свободные
искусства осуществляют этот процесс на более высоком в глазах раннего Августина
дискурсивном уровне. Они ведут человека к философии, которая и занимается сознательным
поиском истины (De ord. Π, 5 ,14). «Механические», или «популярные», искусства
возводят ум к духовным истинам посредством удовольствия, возникающего на основе
подражания и уподобления. Усмотрение красоты, единства, подобия, гармонии, ритма
и других доставляющих удовольствие закономерностей в произведении искусства дает
нам толчок к созерцанию их идеальных оснований, ибо, «обратившись от произведений
искусства к закону искусств, мы будем умом постигать тот вид (speciem), по сравнению
с которым предстанет безобразным то, что прекрасно по милости [Божией]» (De vera
relig. 52, 101). В последние десятилетия своей жизни Августин занял позицию более
жесткого религиозного функционализма в отношении искусств, причисляя многие из
них, как мы увидим ниже, к «излишествам» человеческой деятельности. Однако, прежде
чем перейти к рассмотрению собственно христианских тенденций в августиновской
теории искусств, остановимся несколько подробнее на его отношении к отдельным
видам искусства, отразившем общую ситуацию в раннехристианской культуре.
С юных лет Августин полюбил зрелищные искусства, а в более
зрелом возрасте, отринув их и осудив, он пытался трезво разобраться в их сущности
и значении для человека. Прежде всего он неоднократно подчеркивал «неистинность»
происходящего на сцене, выдвигал игру в качестве основы зрелищного искусства.
Хорошая игра актеров вызывала у юного африканского провинциала бурю чувств - от
безграничной радости до глубокой печали и слез сострадания. Именно это эмоциональное
воздействие театра на зрителя впоследствии было осуждено гиппонским епископом
как неразумное и даже вредное. Чувства, возникающие у зрителя, представлялись
ему неистинными, как имеющие своим источником не истинное событие, а игру актеров.
Более того, изображение трагических событий на сцене вызывает у
зрителя печаль, доставляющую ему наслаждение, в чем теоретик христианства видит
совершенное безумие. «Меня увлекали театральные зрелища, - писал Августин в «Исповеди»,
- они были полны изображениями моих несчастий и разжигали огонь моих страстей.
Почему человек хочет печалиться при виде горестных и трагических событий, испытать
которые он сам отнюдь не желает? И тем не менее он, как зритель, желает испытать
печаль, и сама эта печаль для него наслаждение. Удивительное безумие! Человек
тем больше волнуется в театре, чем меньше он сам застрахован от подобных переживаний,
но, когда он мучится сам за себя, это называется обычно страданием; когда мучится
вместе с другими - состраданием. Но как можно сострадать вымыслам на сцене? Слушателя
ведь не зовут на помощь; его приглашают только печалиться, и он тем благосклоннее
к автору этих вымыслов, чем больше печалится. И если старинные или вымышленные
бедствия представлены так, что зритель не испытывает печали, то он уходит, зевая
и бранясь; если же его заставили печалиться, то он сидит, поглощенный зрелищем,
и радуется» (Conf. III, 2, 2). Августин знает все это на основе собственного эмоционального
опыта, о котором он вспоминает с раскаянием и сожалением: «...тогда в театре я
радовался вместе с влюбленными, когда они наслаждались в позоре, хотя все это
было только вымыслом и театральной игрой. Когда же они теряли друг друга, я огорчался
вместе с ними, как бы сострадая им, и в обоих случаях наслаждался, однако. <...>
Но я тогда, несчастный, любил печалиться и искал поводов для печали: игра актера,
изображавшего на подмостках чужое, вымышленное горе, больше мне нравилась и сильнее
меня захватывала, если вызывала слезы» (III, 2, 3 - 4).
Мы видим, что юный Августин, как и большая часть древней зрительской
аудитории, воспринимал театральное искусство с живой непосредственностью и повышенной
эмоциональностью. Осмысляя в «Исповеди» свои театральные впечатления, он видит
существенное различие в восприятии реального трагического события и того, что
разыгрывается на театральной сцене. Печаль и слезы, вызванные игрой актеров, доставляют
зрителю радость и наслаждение, т. е. то, чего никогда не бывает в реальной трагической
ситуации и что поэтому представляется теоретику христианства малопонятным. Августин
стремится осмыслить этот странный феномен восприятия, но он никак не укладывается
в узкие рамки логического понимания. Почему слезы и печаль, вызванные страданиями
актеров на сцене, доставляют нам радость? Ведь никто же не стремится сам испытать
страдания, но сострадать несчастьям ближнего готов фактически любой. Не само ли
сострадание приятно? Отчасти это так, но нормальный человек не может испытывать
радость, видя горе другого. В чем же сущность и значение наслаждения театральным
зрелищем? Ответить удовлетворительно на этот вопрос Августину не удается, и он
относит театр к предметам, вредным для человеческой души, возбуждающим ненужные
и беспричинные страсти.
Вообще к искусству Августин долгое время подходил с позиций строгого
римского практицизма, помноженного на христианский ригоризм ранней патристики.
Хорошо сознавая подражательный, игровой, «неистинный» характер искусства, он никак
не мог признать его ценности. Позиция осознанного рационализма, на которой стоял
гиппонский мыслитель, неизменно ориентировала его на признание только умопостигаемых
истин и того, что непосредственно ведет к их познанию. Все остальное не представляло
для него реальной ценности. Установив принципиальную «неистинность» искусства,
Августин может частично оправдать его лишь тем, что эта сознательная «неистинность»
указывает на нечто истинное. Так, искусство фокусника состоит в ловком
обмане, о котором зрители знают заведомо, но стремятся понять, как же он осуществляется.
Это стремление зрителей к истине и представляется Августину главной целью искусства
иллюзиониста. Зрители внимательно следят за его действиями, сознавая, что он «занимается
не чем иным, как обманом; и если поддаются этому обману, то потому, что сами не
могут [сделать этого], что забавляются искусством того, кто их обманывает. Ведь
если бы сам фокусник не знал, как обмануть зрителя, или если бы другие считали,
что он не знает этого, то обманщику никто и не рукоплескал бы. И если кто-либо
из толпы уличит его, то считает себя заслуживающим большей похвалы, чем он, и
ни за что иное, как за то, что не дал себя обмануть. А если уличат его многие,
то не его уже хвалят, а смеются над остальными, которые не смогли разгадать его
фокусов. Итак, победа достанется знанию, искусству и постижению истины» (De vera
relig. 49, 94).
Так же и искусство комедии забавляет и смешит нас до тех
пор, «пока мы знаем, подражание какой истине в нем осмеивается». Однако сама истина
забывается, «ложные призраки» искусства заслоняют ее, выдавая себя за истину и
превращаясь в крепкие путы для человеческого разума, стремящегося к истине (49,
95). Нет спасения тогда душе человеческой, ибо увлекается она идолами искусства
«в поток кипящей смолы, в свирепый водоворот черных страстей» (Conf. III, 2, 3).
В «Исповеди» Августин красочно описывает, как цирковые игры, а затем и гладиаторские
бои увлекли в этот водоворот его друга и ученика, будущего епископа Тагасты Алипия.
Вначале Алипий с неприязнью и отвращением относился к зрелищам амфитеатра. Но
однажды римские друзья силой повели его туда. Алипий решил не смотреть зрелище
и крепко сомкнул глаза. «При каком-то случае боя, потрясенный неистовым воплем
всего народа и побежденный любопытством, он открыл глаза, готовый как будто пренебречь
любым зрелищем, какое бы ему ни представилось. И душа его была поражена раной
более тяжкой, чем тело гладиатора, на которого он захотел посмотреть; он упал
несчастливее, чем тот, чье падение вызвало крик, ворвавшийся в его уши и заставивший
открыть глаза: теперь можно было поразить и низвергнуть эту душу, скорее дерзкую,
чем сильную, и тем более немощную, что она полагалась на себя там, где должна
была положиться на Тебя. Как только увидел он эту кровь, он упился свирепостью;
он не отвернулся, а глядел не отводя глаз; он неистовствовал, не замечая того;
наслаждался преступной борьбой, пьянел кровавым восторгом. Он был уже не тем человеком,
который пришел, а одним из толпы, к которой пришел, настоящим товарищем тех, кто
его привел. Чего больше? Он смотрел, кричал, горел и унес с собой безумное желание,
гнавшее его обратно. Теперь он не только ходил с теми, кто первоначально увлек
его за собой: он опережал их и влек за собой других» (VI, 8, 13)645.
Антигуманность и жестокость амфитеатра, подчеркнутая откровенность
и грубость позднеантичных комических и мимических представлений, как и повальное
увлечение зрелищами в последние века Империи, заставляли уже первых христианских
апологетов выступить с резкой критикой подобных искусств646.
Августин только продолжил традицию ранних греческих и латинских Отцов Церкви,
выявляя отдельные специфические закономерности зрелищных искусств при общем негативном
(особенно в поздний период) отношении к ним.
Больше всего возмущают его человеконенавистнические, животные страсти,
разгорающиеся у зрителей жестоких зрелищ. «Люди, увлекающиеся зрелищами,- вторит
Августин раннехристианским писателям647,
- становятся похожи на демонов: своими криками они стравливают людей: пусть, злобно
состязаясь, убивают друг друга. Если бойцы, желая угодить обезумевшему народу,
все-таки не задевают друг друга и люди заподозревают их в сговоре, то они преисполняются
к ним ненависти, гонят их, кричат, чтобы их избили палками, как обманщиков, и
заставляют совершить эту несправедливость даже судью, наказывающего за несправедливости.
Если же толпа видит, что те охвачены страшной взаимной ненавистью - будь то так
называемые синты, актеры, певцы, возницы или охотники... - если она почувствует,
что они обезумели в лютой вражде, она восхищается ими, любит их, поощряет стравленных
и, поощряя, стравливает. Зрители болеют один за одного, другой за другого, неистовствуя
сами против себя же, они безумны больше тех, чье безумие вызывают, и на кого,
обезумев, хотят смотреть. Может ли душа, питая себя враждой и соревнованием, остаться
здоровой и мирной? Какова пища, таково и здоровье» (De cat. rud. 22, 9-10).
Борьба за душевное здоровье, духовный покой и нравственную чистоту
человека представлялась крупнейшим мыслителям поздней античности самой главной
и актуальнейшей задачей. Душа и тело жителей града Божия должны сиять незапятнанной
чистотой, а этому мало способствовали зрелищные искусства позднего Рима. Даже
многие культовые действа, посвященные тем или иным богам, обставлялись в Риме
безнравственными, с точки зрения христиан, театрализованными представлениями эротического
содержания. Рассказывая о «бесстыдных» сценах в культе Целесты, Августин приходит
к выводу, что эротические представления, особенно освященные божественным авторитетом,
отвечали подавленным сексуальным потребностям людей. В этом он усматривал причину
«нездорового» интереса к эротическим представлениям вообще. Вот одно из его описаний
реакции зрителей на подобные действа: «Некоторые, более стыдливые, отводили взгляд
от непристойных движений актеров и изучали искусство бесстыдства украдкой. Стесняясь
людей, они не осмеливались прямо смотреть на бесстыдные жесты [актеров]; но, тем
не менее, не решались и осуждать чистым сердцем культ той, которую почитали. В
храме открыто преподавалось то, что дома готовилось, по крайней мере, тайно; чувство
стыдливости смертных, если такое существует, было приведено в крайнее недоумение
тем, что людям не было дано свободно совершать бесстыдные [дела] человеческие,
которым они даже с благоговением учились у богов» (De civ. Dei II, 26).
В своем порицании театра за его безнравственность Августин, как
и ранние апологеты, следует не столько даже христианской традиции, сколько общим
положениям римских моралистов, уходящим своими корнями в глубокую древность. В
«Граде Божием» он неоднократно с похвалой цитирует резкие высказывания в адрес
театра и актеров Сципиона Африканского по цицероновскому трактату «О государстве».
Если древние греки с почетом и уважением относились к актерам и назначали их на
высокие государственные должности, то римляне с древности занимали иную позицию.
По словам Сципиона, «так как они считали сценическое искусство и театр вообще
позорящим человека, то они постановили, чтобы такие люди не только были лишены
почета, подобающего другим гражданам, но даже подлежали исключению из трибы на
основании порицания цензора» (Cic. Rep. IV, 10). Августин со своей стороны
добавляет: «Благоразумие замечательное и [вполне заслуживающее] быть причисленным
к римским достоинствам» (De civ. Dei II, 13). В наше же время, с сожалением
констатирует он, хотя актеры и не пользуются уважением, но театральные представления
идут с большим успехом. Где же логика и ваш трезвый разум, римляне? - вопрошает
он. Вы лишаете всякой чести актеров, а в честь богов совершаете непристойные театральные
представления. Да и на каком основании презирать актера, разыгрывающего «театральную
мерзость», если бог, чьим именем она творится, всячески почитается? Единственно
правильное решение здесь может быть выведено на основе силлогизма: «Греки заявляют:
«Если почитают таких богов, то следует уважать и таких людей». Римляне дают вторую
посылку: «Но людей подобного рода уважать не следует». Христиане заключают: «Следовательно,
не должно почитать и богов такого рода» (II, 13). Неприязнь Августина к театральным
искусствам основывается в первую очередь на его новой нравственно-религиозной
установке. Отрицая религию и «безнравственность» античного мира, он вынужден был
негативно оценить и зрелищные искусства, тесно связанные с языческими культами,
что не помешало ему, однако, сделать интересные наблюдения и в этой области.
Не намного выше, чем зрелищные искусства, оценивает Августин живопись
и скульптуру. Они также лишь слабо отражают истину, или реальность, на
основе большего или меньшего подобия ей и поэтому - «ложны». Лежащие в их основании
формальные закономерности типа равенства, единства, подобия, гармонии, пропорции
и т. п. значительно «истиннее» конкретных изображений. Считая божественного Творца
идеалом художника, Августин, как и вся патриотическая эстетика, ценил природные
объекты значительно выше произведений земного живописца или ваятеля (ср.: De vera
relig. 2, 2). Использование же античным миром изображений в культовых целях, превращение
их в идолы никак не способствовало высокой оценке их со стороны христианских идеологов.
Августин следует здесь уже сложившейся христианской традиции отрицания изобразительных
искусств, как одной из главных причин идолопоклонства (De civ. Dei VIII, 23, 24).
Изобразительные искусства Августин считал неотъемлемой частью античной языческой
культуры, что определило и его в целом негативное отношение к христианским религиозным
изображениям (Serm. 197, 1)648,
которые были ему еще плохо известны, так как в этот период наибольшее распространение
они имели в Риме649
и почти не проникали в Северную Африку. Возможно, что в последние годы жизни отношение
Августина к христианскому изобразительному искусству изменилось, как предполагает
К. Свобода на основе одного августиновского высказывания 425 г. (Serm. 316, 5)650.
Относительно словесных искусств и музыки у Августина
заметны постоянные колебания. Что-то он принимает в них, многое - отрицает. Можно
заметить определенную эволюцию в его отношении как к искусству слова, так и к
исполняемой музыке. В общем она сводится к следующему. По мере углубления Августина
в сущность христианства в его глазах «свободные искусства», столь почитаемые философствующей
и интеллигентствующей античностью, все более обесцениваются, зато повышаются роль
и значение «искусств механических», но уже не античных, а новых, христианских,
поставленных на службу Церкви и новому культу. Эволюция вполне закономерная и
исторически обоснованная. Церковь, претендовавшая на роль единственного духовного
наставника человечества, став важным звеном в государственной системе, стремилась
максимально использовать в своих целях весь арсенал средств воздействия на внутренний
мир человека. Ясно, что «служебные искусства» легче было повернуть и направить
в нужную сторону, чем «свободные», и Августин достаточно быстро понял это, конечно,
не без влияния предшествующей патриотической традиции.
Мы уже видели, что ранний Августин хорошо знал поэзию как в ее формальных
основаниях (вспомним его II-V кн. трактата «О музыке», полностью посвященные ритмо-метрической
стороне поэзии), так и ее содержательную сторону. Поэтический вымысел (poeticum
figmentum) выступал у него основой истинности поэзии как вида искусства651,
что отнюдь не означало полного отсутствия элементов реального в ней. Отдельные
моменты гомеровского эпоса Августин склонен принимать за достоверные сведения
(см.: De quant. anim. 26, 50). Кроме того, сами образы поэзии выражают и олицетворяют
определенные истины (см.: Contr. acad. III, 6, 13). Вымыслы постов Августин считал
более полезными, чем «истины» заблуждающихся манихеев. «Насколько басни грамматиков
и поэтов лучше, чем эти западни. Поэма в стихах о летящей Медее принесет, конечно,
больше пользы, чем рассказ о пяти элементах, по-разному раскрашенных в виду пяти
«пещер мрака», которые вообще не существуют... Стихи и поэмы я отношу к настоящей
пище. Если я декламировал стихи о летящей Медее, то я никого не уверял в истинности
самого события» (Conf. III, 6, 11).
Однако уже на раннем этапе Августину представляется недостаточной
образность поэзии сама по себе. Как начинающий идеолог христианства, он требует
от искусства прямого назидания и морализаторского тона. Отправляя своего друга
и ученика Лиценция дописывать поэму о трагической любви Тисбы и Пирама, он рекомендует
ему дать после трагической гибели героев назидательный конец: «Обрушься с проклятием
на это мерзкое вожделение и ядовитое пламя, из-за которых случаются подобные несчастья;
затем обратись весь в похвалу любви чистой и непорочной, которой души, обогащенные
науками и добродетелью, прекрасным образом соединяются с разумом посредством философии,
и не только избегают смерти, но и поистине наслаждаются блаженнейшею жизнью» (De
ord. Ι, 8, 24). Уже здесь у Августина намечается тенденция к воздействию
на художественное творчество, ставшая впоследствии неотъемлемой частью церковной
политики в области искусства.
Августин ранних трактатов достаточно высоко ценил поэзию,
полагая, как мы уже видели выше, что в ней значимы и содержательная и звуковая
стороны. Поэзия активно воздействует на души людей, изгоняя своим обаянием страх
смерти и уничтожая душевное оцепенение и холод (Solil. II, 14, 26).
Сами стихи являют собой вид динамической, существующей во времени красоты.
Последняя отражает красоту искусства стихосложения, которое существует
вне времени и не зависит от него. И хотя даже двух слогов нельзя выговорить одновременно
и все они один за другим исчезают при произнесении следующего, «само искусство
творить стихи не настолько подчинено времени, чтобы красота его уменьшилась последовательностью
мор; 5 (Мора (тога) - единица просодического времени (краткий слог обычно имеет
1 мору, долги» - 2). напротив, оно сразу имеет все, из чего составляется стих,
тогда как стих не сразу имеет все, но последующим [в нем] устраняется предыдущее;
прекрасен же он по той причине, что выявляет последние следы той красоты, которую
постоянно и неизменно сохраняет само искусство» (De vera relig. 22, 42).
В зрелом возрасте Августин будет порицать античную поэзию как раз
за вымыслы и ложные красоты, за то, что она отвлекает души людей от истины, от
подлинных знаний (Conf. I, 13, 22).
Не высоко ценит ранний Августин и красноречие, преподаванием
которого он в юности зарабатывал на хлеб. Красноречие, по его глубокому убеждению,
обычно служит для прикрытия лжи и затуманивания истины. Писатели же божественных
текстов употребляли низкий и простой слог, чтобы истина говорила сама за себя
без всяких словесных выкрутасов (XII 27, 37).
С углублением Августина в христианское миропонимание его отношение
к отдельным видам искусств, к их роли и значению существенно меняется. На место
античному пафосу свободных от всякого утилитаризма занятий науками и философией
очень скоро приходит глубоко осознанный практицизм, правда, уже не римского, а
христианского толка. Высший идеал продолжает оставаться сугубо духовным и надутилитарным,
но все земное понимается теперь как путь к этому идеалу, причем позитивно оценивается
только то, что способствует продвижению по этому пути. Греческий духовный аристократизм
и римский, так сказать, государственно-бытовой практицизм превращаются в христианстве
на основе библейского религиозного практицизма в некий духовный утилитаризм, ставший
основой всей средневековой культуры. О новом христианском отношении к наукам и
искусствам Августин подробно пишет в «De doctrina christiana» (II, 25, 38-39,
58). Эти рассуждения стали нормой для средневековой теории и практики, поэтому
имеет смысл остановиться на них подробнее.
Весь род произведений живописи, ваяния и других изобразительных
искусств, несмотря на то, что в них сразу видно, чему они подобны и что ими выражается,
«должен быть зачислен в разряд излишних человеческих изобретений за исключением
тех [случаев], когда имеет особое значение, по какой причине, где, когда и по
чьей инициативе они появились». Эта мысль Августина представляет особый интерес.
Вполне вероятно, что он делает исключение для христианских религиозных изображений,
хотя и не указывает на них прямо, ибо сомнения его относительно этих изображений
еще очень велики. Если это предположение верно, то оно лишь подкрепляет указанную
выше гипотезу К. Свободы.
К «совершенно бесполезным» изобретениям человеческого разума относит
теперь Августин «тысячи пустых басен и вымыслов, ложью которых [издавна] услаждаются
люди». И вообще, скептически резюмирует он, «ни одна из вещей человеческих, изобретенных
самими людьми, не ценится более тех, которые исполнены лжи и обмана» (II, 25,
39). Здесь следует указать, что Августин этого периода различает три типа наук
и искусств по их происхождению: одни даны от Бога, другие сохранились от прежних
времен и третьи - изобретены самими людьми (II, 25, 41). Эти последние и считаются
им теперь наиболее удаленными от истины. Былые восторги в адрес «свободных искусств»,
изобретенных разумом и столь необходимых на пути к истине, заметно поутихли в
душе умудренного новым опытом африканского епископа.
Полезными и необходимыми в обществе из человеческих «изобретений»
Августин считает теперь прикладные искусства, причастные к изготовлению различных
типов одежды как для женщин, так и для мужчин, для людей разного звания и положения,
а также чеканку монет и вообще «бесчисленные виды знаков, без которых человеческое
общество или вовсе не могло бы существовать, или было бы менее совершенным» (II,
25, 39). Утилитаризм Августина, таким образом, отнюдь не примитивен. Он признает
полезными и нужными все науки и искусства, имеющие знаковую природу, а
к таковым, как мы увидим в следующей главе, он относит почти все достижения человеческой
культуры. Его утилитаризм имеет ярко выраженную семиотическую окраску.
Если в кассициакский период он рассматривал все науки и искусства в их данности,
то теперь они интересуют его лишь с точки зрения их знаковой функции, т. е. как
указания на духовные реальности более высокого уровня.
Из установлений человеческих, пишет Августин, нужно признавать и
изучать все, что полезно в жизни. Достойны порицания только искусства, связывающие
человека с бесами, типа всяких волхвований, гаданий и т. п., а также искусства
«излишние», т. е. бесполезные. Особо важными считает он искусства, «которыми люди
соединяются с людьми»; среди них на первом месте стоит письменность. Полезно для
нас все то, резюмирует Августин, что ведет «к достижению высших предметов, чему
все это (искусства и науки. - В. Б.) и должно служить».
Из наук, «не самим человеком изобретенных», Августин высоко ценит
историю, но не всякую, а только способствующую правильному пониманию священных
книг. Вне отношения к церкви она представляется ему «детской наукой». Знание хронологии
олимпиад и имен консулов позволяет, к примеру, точнее определить историю жизни
Иисуса Христа, как и последовательность других библейских событий. Августин постоянно
призывает сопоставлять хронологию библейских и греко-римских исторических событий
(П. 28, 42). Амвросий Медиоланский, подчеркивает он, полемизируя с теми, кто склонен
был считать учение Христа заимствованным у Платона, опирался на историю. С ее
помощью он показал, что не христиане учились у Платона, но он сам, посещая Египет,
учился там еврейской мудрости у Иеремии (II, 28, 43).
Кроме собственно истории (т. е. описания минувших событий) Августин
говорит еще и о «естественной истории», изучающей различные страны, повадки животных,
свойства деревьев, трав, камней и т. п. Знание всех этих вещей способствует правильному
пониманию иносказательных мест в Писании и, следовательно, полезно. Из этих же
соображений не нужно пренебрегать и астрономическими сведениями, которые позволяют
правильно счислять время. Однако не следует и чрезмерно увлекаться астрономией
и выводить из нее то, что в ней не содержится (Августин имеет здесь в виду составление
астрологических гороскопов и т. п.) (II, 28, 45-46). Знание других наук и ремесел
(медицины, земледелия, строительного или гончарного искусства, искусства управления
государством) также полезно христианину, и не столько для личной пользы, сколько
для уразумения иносказательного смысла тех мест Писания, где эти искусства упоминаются.
Для понимания трудных мест Писания полезны также и науки «умственные»,
и прежде всего диалектика и арифметика. В диалектике, однако, не следует увлекаться
софизмами, ибо они могут ввести в заблуждение даже людей, изощренных в этой науке.
К софистике Августин относит не только те случаи, когда на основе верных посылок
делаются ложные, но правдоподобные выводы, но и те речи, красота и изысканность
которых не соответствуют их предмету (II, 28, 48). Правильному соединению мыслей
(т. е. логике) можно научиться в мирских школах, но содержание этих мыслей,
их истина может быть почерпнута только из Св. Писания (II, 28, 49).
Все более частые ссылки на библейский авторитет не мешают, однако,
Августину и в этот период делать интересные наблюдения в сфере «свободных искусств».
Правда, если в «De musica» он был уверен, что диалектика, как и остальные науки,
изобретена разумом, то в трактате «О христианской науке» он уже считает, что «истина
соединения [мыслей] не изобретена людьми; но только была подмечена и воспринята
ими для того, чтобы с ее помощью можно было учить и учиться; сама же она заложена
в вечной идее вещей и установлена Богом» (II, 28, 50), т. е. законы логического
мышления, по мысли Августина, отражают объективные закономерности природного бытия.
Логика (диалектика), так же как история или «естественная история», содержит в
себе объективную истину и передает ее людям. Однако и с помощью логики можно делать
ложные с точки зрения содержания заключения. Поэтому следует отличать правила
соединения мыслей от истинности самих мыслей, ибо это различные вещи. Истинное
с точки зрения логики суждение может быть ложным по содержанию (II, 28, 51 - 52).
Также истинны сами по себе и законы красноречия, хотя и красноречие
чаще используется для убеждения людей в чем-то ложном. Поэтому предосудительно
не само красноречие, но злоупотребление им (II, 28,54). Красноречие - наука владения
словом, и обращено оно больше к сердцу, в то время как диалектика воздействует
на способность мышления. Но не следует думать, что, овладев красноречием и логикой,
ты уже овладеваешь и самой истиной. Правила риторики и диалектики направлены на
то, чтобы помочь человеку постигнуть истину. Сами же они достаточно трудны и сложны,
поэтому часто бывает так, что люди скорее постигают сами предметы, чем правила,
предназначенные для их постижения. Вообще говоря, резюмирует Августин, риторика
и диалектика чаще доставляют нам удовольствие игрой слов и мыслей, образностью
выражений, неожиданными поворотами мысли и т. п. вещами, чем ведут к истине. В
их пользу, пожалуй, можно сказать еще и то, что они тренируют и обостряют ум,
если, конечно, не делают его лицемерным и зловредным (II, 28,55). Объективные
законы составляют и содержание науки о числах (II, 28, 56). Знания всех этих наук
важны только в том случае, если они направлены на постижение верховного Творца.
Того же, кто тщеславно кичится своими знаниями, но не направляет их к этой цели,
если и можно назвать ученым человеком, то уж никак не мудрецом (II, 28, 57). Развивая
дальше филологически-философский подход к библейским текстам, сложившийся еще
у александрийских аллегористов, Августин тесно связывает с ним знание почти всех
свободных искусств652.
Подводя в трактате «О христианской науке» итог своим рассуждениям
об искусствах и науках, Августин заключает, что не следует заниматься теми из
них, которые как-либо связаны с языческими культами или служат только для одного
удовольствия. Сама жизнь человека в обществе с необходимостью требует знание законов,
ее регулирующих. Все остальные «языческие» дисциплины бесполезны христианину за
исключением истории, диалектики и арифметики, а также некоторых других, полезных
для тела. Да и в изучении и применении этих искусств следует всегда держаться
правила: ничего чрезмерного! (nequid nimis) (II, 39, 58).
В свете нового, уже чисто христианского, отношения к наукам и искусствам
Августин пересматривает в зрелом возрасте и многие свои юношеские суждения о них,
закладывая тем самым основы средневековой теории искусства. Особо показательно
в этом плане новое отношение Августина к исполняемой музыке (т. е. к искусству
музыки в собственном смысле слова, а не к научной дисциплине) и к искусству
слова.
Последнее интересует Августина в двух главных аспектах. Во-первых
- с точки зрения знаково-символической функции слова и словесного образа; прежде
всего в связи с библейскими текстами, на основе чего вырастает целая знаково-символическая
теория, о которой мы будем говорить подробнее в следующей главе. Во-вторых, -
в плане нового осмысления красноречия. Будучи профессиональным ритором, но отказавшись
перед принятием христианства от своего мирского занятия, Августин-епископ, однако,
очень скоро понял, что его «языческая» специальность при умелом использовании
может пригодиться ему и на новом посту.
Значение красноречия для христианства Августин смог оценить, слушая
проповеди Амвросия. Незадолго до этого, порицая Фавстаманихея, Августин считал,
что красноречие не является залогом истины. Оно - сосуд, в котором одинаково хорошо
чувствуют себя и истина и ложь, но чаще его используют для прикрытия лжи (Conf.
V, 6, 10). Слушая же речи Амвросия, он вдруг понял, что умело направленная и хорошо
организованная речь сама собой заставляет принять и содержащуюся в ней истину,
т. е. способствует ее активному усвоению. «Хотя я и не старался изучить то, о
чем он говорил,- писал Августин в «Исповеди», - а хотел только послушать, как
он говорит (эта пустая забота о словах осталась у меня и тогда, когда я отчаялся,
что человеку может быть открыта дорога к Тебе), но в душу мою разом со словами,
которые я принимал радушно, входили и мысли, к которым я был равнодушен. Я не
мог отделить одни от других. И когда я открывал сердце свое тому, что было сказано
красно, то тут же входило в него и то, что было сказано истинного, - входило,
правда, постепенно» (V, 14, 24). Еще больше в необходимости и пользе красноречия
для христианства Августин убедился, заняв епископскую кафедру. Публичное преподавание
основ христианского учения очень скоро потребовало от него использования его риторских
навыков в новых целях. Августин становится одним из первых в патристике теоретиков
ораторского искусства, закладывая основы христианской риторики. Соответственно
меняется и его отношение к риторской эстетике. В своих суждениях он опирается
на весь огромный опыт античной риторики, и прежде всего на теорию и богатую ораторскую
практику кумира его юности Цицерона. Для нас здесь важно, что из античного
наследия и как стремился приспособить к задачам новой культуры один из
первых теоретиков христианского красноречия.
Ораторское искусство представляется позднему Августину почти необходимым
инструментом христианского учителя (=проповедника). Без умения преподнести истину
его педагогические цели вряд ли могут быть достигнуты. Проблемам красноречия и
педагогики Августин посвящает четвертую книгу большого труда «О христианской науке»
и многие страницы в трактате «Об обучении оглашаемых».
В «De doctrina christiana» он обращается к ораторскому искусству,
когда речь заходит об умении донести до слушателей библейские истины. Вообще говоря,
рассуждает теперь Августин, правила риторики нужны и полезны, «ибо если с помощью
искусства риторики можно убеждать людей и в истинном, и в ложном, то кто отважится
утверждать, что истина в руках ее защитников должна оставаться безоружной против
лжи?» (De doctr. chr. IV, 2, 3). Просто неразумно оставлять такое сильное оружие
в руках защитников лжи, чтобы они с его помощью вводили в заблуждение массы неискушенных
людей, в то время как поборник истины не имел бы ничего, чтобы защитить ее. Конечно
же, столь сильное оружие должно быть поставлено на защиту истины.
Изучать риторику надо с самого раннего возраста. Человеку зрелых
лет уже не стоит тратить на это силы и время. Учиться красноречию лучше не по
риторикам. запоминая те или иные правила, но - практически, читая и слушая ораторов.
Библейская и особенно церковная литература богата образцами красноречия. Читая
вслух, переписывая их под диктовку, можно и самому очень скоро научиться говорить
подобным образом. Изучая содержание этой литературы, человек незаметно проникается
и ее слогом, ее способом выражения (IV, 3, 4). Правила красноречия сложны и трудны
для усвоения. Нужен особый талант, чтобы легко и свободно применять их на практике.
Ведь ни один оратор не способен красноречиво говорить и одновременно думать о
тех правилах и приемах, которые необходимо в данный момент применять. В противном
случае, ему «следует остерегаться, чтобы не исчезло из души то, о чем надо говорить,
пока он будет размышлять над тем, как бы ему [все] сказать по науке. И тем не
менее в речах и словах красноречивых людей оказываются выполненными [все] правила
красноречия, о которых они не думали - ни когда собирались говорить, ни когда
уже говорили красноречиво, независимо от того, учились ли они им или никогда не
прикасались к ним. Выполняются [эти правила], разумеется, только теми, которые
суть [настоящие] ораторы, а не теми, кто ставит своей целью быть красноречивым»
(IV, 3, 4).
На примере ораторского искусства Августин поднимает здесь две важнейшие
эстетические проблемы. Во-первых, он утверждает, Что талант в искусстве имеет
большее значение, чем знание теории653.
Ему лично, утверждает он, были известны многие мужи, совершенно не знавшие правил
риторики, но говорившие красноречивее тех, кто долго изучал эту дисциплину. Во-вторых,
Августин по-новому ставит вопрос эстетического воспитания. Учиться красноречию
надо не теоретически, штудируя риторику, но практически - читая и слушая ораторов.
Ведь и грамматику детям не пришлось бы изучать, если бы они воспитывались в среде,
где говорили бы на совершенно правильном языке. Естественный навык вполне может
заменить науку (IV, 5). Поздний Августин, в отличие от многих античных авторов,
считает более эффективным не теоретическое обучение искусствам, но практическое
- путем эмоционально-интуитивного восприятия высоких образцов искусства и подражания
им, ибо художник (оратор) в своей непосредственной деятельности больше руководствуется
интуицией, внутренним опытом, чем теоретическими правилами. Он творит интуитивно,
однако в соответствии с правилами, ибо они составлены на основе изучения самой
художественной практики, конкретных произведений ораторского искусства.
Христианский учитель, по мнению Августина (и он здесь продолжает
лучшие традиции античности), должен, с одной стороны, учить добру, а с другой
- отвращать своих учеников от злых дел. Способ преподавания добра зависит от конкретной
аудитории. Здесь Августин делает новый шаг по сравнению с античностью. Он призывает
учителя ориентироваться в своей деятельности на конкретных учеников. Если слушателей
необходимо чему-то научить, то лучше всего применить повествовательный тип речи,
прибегая в неясных местах к прямым доказательствам. Если же нужно взволновать,
растрогать учеников, чтобы они не ослабели в тех знаниях истины, которые у них
уже есть, то следует использовать проникновенный тип речи, в котором уместны мольба,
обличения, побуждения, запреты и другие способы активного возбуждения душ (IV,
6).
Настоящий учитель должен быть, по мнению Августина, прежде всего
мудрым, а затем уж и красноречивым. Полезнее проповедник мудрый, но безыскусный
в речи, чем краснобай, не знающий истины. Искусная речь нравится слушателям и
заставляет их верить всему, о чем в ней говорится. Поэтому, отмечает Августин,
еще великие учители красноречия (имеется в виду Цицерон) признавали, что если
мудрость без красноречия несет мало пользы государству, то красноречие без мудрости
часто причиняет большой вред и никогда не приносит пользы. Мудрость же христианскому
учителю дает изучение Св. Писания (IV, 5, 7).
Библейские тексты лучше всего заучивать наизусть, стремясь понять
то, о чем в них говорится. Тогда, даже если учитель и не обладает достаточным
красноречием, он может восполнить его недостаток цитатами из Писания, приведенными
к месту (IV, 5,8). Именно этот прием повсеместно использовали авторы бесчисленных
христианских гомилий, как на Востоке, так и на Западе, хотя среди них встречались
и люди с действительно высоким ораторским даром.
Идеал учителя состоит в том, чтобы говорить мудро и красноречиво.
Мудрость спасительна для человека, а красноречие приятно. Для исцеления мы часто
употребляем полезные, но горькие лекарства. «А что может быть лучше целительной
сладости или сладостной целительности? Ведь здесь чем сильнее влечет сладость,
тем легче происходит исцеление». У нас есть много церковных писателей, которые
писали и мудро и красноречиво, да не хватает времени, сетует Августин, перечитать
их писания (IV, 5, 8).
В противоположность своему юношескому неприятию библейских текстов
из-за их безыскусного стиля Августин усматривает теперь и в них особое красноречие.
Как различным возрастным группам присущи свои типы красноречия654,
так и тексты Писания обладают своим особым красноречием, в котором твердость и
основательность занимают видное место (IV, 9). Однако составители библейских книг
не чурались и обычных для греко-римского мира приемов красноречия, хотя и не выставляли
их напоказ, а применяли скромно и уместно. Приемы красноречия в Писании органично
вытекают из самого предмета, о котором идет речь (IV, 10); форма следует за содержанием.
Августин приводит целый ряд новозаветных текстов, прежде всего Павловы послания,
и разбирает имеющиеся в них риторические фигуры (IV, 11-20). Таким образом, он
предпринимает первую в истории культуры попытку анализа новозаветных текстов с
точки зрения их художественности, которую он видит неразрывно связанной
с их содержанием. Отрывок 2 Cor. 11, 16 - 30 пленяет Августина своей музыкальностью,
он подробно анализирует его структуру с точки зрения художественной выразительности.
О его последних стихах он, например, пишет: «Почти невозможно высказать, сколько
красоты, сколько приятности заключено в том, что после такой стремительности [речи]
он (Павел. - В. Б.), вводя небольшое повествование, отдыхает некоторым
образом и позволяет отдохнуть слушателю» (IV, 7, 13).
Далее Августин приводит текст из пророка Амоса (6, 1 - 6), разбирая
его художественные особенности. Рассматривая, в частности, стихи 3 и 4655,
он показывает, что они состоят из шести членов (membra), образующих попарно три
периода:
Qui separati estis in diem malum,
et adpropinquatis solio iniquitatis.
Qui dormitis in lectis eburneis,
et lascivitis in stratis vestris:
qui comeditis agnum de grege,
et vitulos de medio armenti. |
[Вы], которые считаете день
бедствия далеким
И приближаете торжество насилия.
Которые возлежите на ложах из
слоновой кости
И нежитесь на постелях ваших,
Которые поедаете агнцев из стада
И тельцов из среды пасущихся. |
Августин отмечает, что было бы прекрасно, если бы и каждый из шести
членов начинался местоимением «которые» (qui), но в данном тексте больше красоты,
так как к одному местоимению отнесено по два члена, образующих в совокупности
три смысловые группы. Первая группа - пророчество о пленении, вторая - инвективы
против роскоши, третья - против чревоугодия. Если первый, третий и пятый члены
произносить с расстановкой, а второй соединить с первым, четвертый с третьим,
шестой с пятым, то получится три «весьма красивых» периода (IV, 7, 18).
В следующем стихе Августин подмечает «удивительно красивый оборот
речи» (mirabili decore dicendi), когда пророк переходит от второго лица (обращения
к злоупотребляющим музыкой) к третьему:
qui canitis ad vocem psalterii sicut David pulaverunt
se habere vasa cantici |
[Вы], которые поете под голос
псалтири, подобно Давиду,
[они] полагали иметь сосуды песен. |
Эта риторическая фигура имеет, по мнению Августина, глубокое смысловое
значение. Обличая злоупотребляющих слуховыми удовольствиями, пророк знает, что
люди мудрые могут заниматься музыкой благоразумно. Поэтому во втором члене, переходя
от второго лица к третьему, он как бы сбивает темп обличения, давая этим понять,
что кроме чрезмерного и неискусного употребления музыки возможно и мудрое ее использование
(IV, 7, 19). Конечно, с точки зрения научной филологии, такое толкование представляется
слишком вольным. Однако для историка эстетики оно важно самим своим фактом. Здесь
Августин пытается выявить собственно художественные (эстетические даже, ибо он
оценивает их постоянно как «прекрасные») элементы библейского текста и понять
их художественное значение. Гиппонский епископ выступает, пожалуй, первым на латинском
Западе сознательным художественным критиком Библии, рассматривая это грандиозное
произведение не только как собрание религиозных текстов, но и как художественное,
построенное по законам красоты произведение656.
Здесь не место приводить все примеры августиновского анализа художественных
особенностей библейских текстов, следует лишь подчеркнуть, что главным критерием
их оценки в IV кн. трактата «О христианской науке» выступает красота. И воспринимается
она, по мнению Августина, только эмоционально, а не рассудочно. Типичным для этой
книги является замечание: «Впрочем, о том, как он (троп. -В. Б.) прекрасен
и каким образом воздействует на читающих и понимающих, не дело говорить тому,
кто сам не чувствует (поп sentit) [этого]» (IV, 7, 20). Подтверждением истинной
красноречивости библейских текстов для Августина служит их «боговдохновенность»
(IV, 21).
Библейские тексты содержат много темных мест, но христианский учитель
не должен излагать их также «темно». Его задача - понять смысл Писания и донести
его до слушателя в ясных и точных выражениях (IV, 22-23). Ясность (evidentia)
представляется Августину важнейшим свойством речи, даже если она вступает в противоречие
с некоторыми риторическими приемами. В. целом же ясность никогда не ведет к обезображиванию
речи, и умный оратор хорошо знает это (IV, 24). Оратор никогда не должен забывать,
что главная его цель - быть правильно понятым слушателями, поэтому в своей речи
он должен всегда ориентироваться на аудиторию. А так как слушатели христианских
ораторов, особенно в провинциях, в массе своей были далеки вообще от какого-либо
образования, то Августин призывает к демократизации красноречия. Какой смысл в
изощренных фигурах речи или правильности языка, если они не воспринимаются слушателями?
Лучше употребить слова и обороты не совсем правильные, народные, но понятные слушателям,
излагающие суть дела (IV, 24).
Особенно важно следить за реакцией слушателей (понимают ли они смысл
речи или нет), если выступаешь перед большой аудиторией, когда не принято переспрашивать
наставника. Если слушатели не понимают сущности излагаемого, необходимо представить
предмет речи с иных точек зрения, применить иные приемы подачи материала и варьировать
их до тех пор, пока предмет не будет понят аудиторией (IV, 10, 25). Здесь, как
и в трактате «Об обучении оглашаемых», Августин по-новому подходит к проблеме
преподавания, настаивая на его ориентации на конкретную аудиторию, на достижении
полного взаимопонимания между наставником и слушателями. Античность не знала такой
глубокой постановки подобной проблемы на теоретическом уровне657.
Главную задачу красноречия Августин видел не в том, чтобы сделать
«жесткое и корявое» приятным, а скучное занимательным, но в том, «чтобы выявить
скрытое». С другой стороны, предупреждает он. не следует забывать, что если неясное
выражено ясно, но непривлекательно, то оно становится достоянием лишь немногих
ревностных искателей истины. Большинство же людей любят, чтобы даже самая непритязательная
пища была приправлена специями. Ради них красноречие и должно прийти на помощь
ясности, но не в ущерб ей (IV, 11, 26). Поэтому христианскому учителю полезно
использовать опыт Цицерона, считавшего, что речь должна «учить, услаждать и увлекать»
(Orat. 21) (IV, 12, 27). И далее Августин развивает известные риторские идеи Туллия,
любимого автора своей юности. Первое (ut doceat) относится к сущности предмета,
второе и третье (ut delectet, ut flectat) - к способу изложения, т. е. к вспомогательным
средствам обучения. Удовольствие не может быть целью красноречия. Следует избегать
тех сочинений, которые написаны только для одного удовольствия и не содержат истины
(IV, 14, 30).
Под истиной, как мы помним, Августин имел в виду в первую очередь
главные положения христианской религии. Поэтому его теория красноречия приобретает
характер духовно-религиозного утилитаризма. Эстетическая сторона речи должна быть
поставлена, по его глубокому убеждению, на службу христианской духовности. Цель
оратора - нести людям любыми способами истинное, святое и доброе. Наставником
же его в этом благородном деле является сам Бог, поэтому, прежде чем открыть уста
свои, оратор должен вознести к нему в молитве свою душу (IV, 32). В момент произнесения
речи не следует уже думать ни о том, что сказать, ни - как сказать;
здесь необходимо руководствоваться словами Господа: «...не заботьтесь, как или
что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать; ибо не вы будете говорить,
но Дух Отца вашего будет говорить в вас» (Мф 10, 19-20) (IV, 32). Здесь Августин
на свой лад использует евангельскую цитату, наделяя ее эстетическим смыслом, которого
нет в оригинале. Отнеся приведенную фразу к ораторам, он, по сути дела, формулирует
свое понимание творческого метода христианского художника: он творит не по собственному
усмотрению, но его духом и членами руководит божественный Художник. Такое понимание
творчества имело свои истоки не в греко-римской, но в древнееврейской культуре
и впоследствии легло в основу практически всей средневековой эстетики.
Со ссылкой на теорию стилей Цицерона (ср.: Orat. 21-29) Августин
утверждает, что три стиля - простой, умеренный и высокий - соответствуют трем
указанным выше функциям речи - учить, услаждать, увлекать, и трем предметам -
простым, средним и важным (De doctr. chr. IV, 34).
Христианский проповедник всегда говорит о вещах важных, но использовать
он может любой из трех стилей в зависимости от конкретной ситуации, а именно:
«он должен употреблять простой слог там, где учит чему-нибудь в важном предмете;
умеренный, или средний, - там, где что-либо хвалит или порицает; а там, где нужно
побуждать к действию, где приходится беседовать с людьми, которые должны действовать,
но не хотят, - там предметы важные необходимо требуют высокого слога, соразмерного
потребности - убедить упорные умы». Поэтому нередко один и тот же важный предмет
излагают по-разному: просто - когда ему учат; умеренным (т. е. красивым) слогом
- когда оценивают его свойства, и высоким слогом - когда стремятся привлечь к
нему уклонившееся в сторону чувство слушателя (IV, 38). На примере Павловых посланий
Августин демонстрирует применение всех трех стилей в христианской литературе.
Отмечая (со ссылкой на Иеронима) музыкальность и ритмичность отдельных
текстов Писания, Августин в целом считает, что излишняя мелодичность может снизить
их духовность. Ему самому нравится в своих речах применять к месту ритмически
организованный текст, но в библейских книгах музыкальное начало не доставляет
ему удовольствия (IV, 41).
Высокий стиль (слог), по мнению Августина, отличается от умеренного
тем, что он стремится не столько к красоте, сколько к возбуждению глубоких чувств,
сильных душевных аффектов. Он может использовать весь арсенал слога умеренного,
но не гоняется специально за красотой выражений. Главная его задача - возбудить,
взбудоражить, увлечь за собой душу слушателей (IV, 42). Августин приводит примеры
возвышенного стиля из Павловых посланий и образцы всех стилей - из латинских Отцов
Церкви Киприана и Амвросия.
Большим искусством является чередование стилей в одной речи, ибо
один слог быстро утомляет слушателя. Особенно краткими должны быть части речи
в высоком стиле. Их необходимо перемежать простым изложением или умеренным слогом
(IV, 41). По контрасту с простым стилем высокий слог представляется еще более
возвышенным. В речи умеренного стиля простой слог применяется там, где приходится
разрешать какие-либо вопросы, где требуется особая проницательность и тонкость
и т. п. (IV, 52). О положительном результате воздействия высокого слога на слушателей
можно судить по их сочувственным вздохам и слезам, а не по крикам одобрения оратору
(IV, 53).
Простой и высокий стили обладают самостоятельным воздействием на
слушателя: простой - дает ему знание каких-то предметов, высокий - побуждает его
к определенному действию. Умеренный же стиль имеет целью нравиться своей красотой.
Поэтому его не следует применять самостоятельно, но только в дополнение к простому
или высокому стилям (IV, 25, 54 - 55). Августин руководствуется здесь все тем
же церковным утилитаризмом, который будет господствовать во всей средневековой
эстетике. «Посредством низкого слога он (оратор. - В. Б.) убеждает [нас]
в истинности того, что он говорит; с помощью высокого слога он побуждает действовать
тех, которые знают, что надо действовать, но не действуют; посредством умеренного
слога он убеждает нас, что говорит изящно и красиво; но что пользы нам в этом
убеждении?» Оставим эту пустую цель языческим риторам. Христианские наставники
должны заменить ее другой, более существенной. Им необходимо пользоваться умеренным
(средним) слогом для тех же целей, что и высоким: поставить красоту слова на пользу
доброму делу (IV, 25, 55).
Какой бы слог ни использовал оратор, он должен говорить понятно,
приятно и убедительно. Почему простой слог часто вызывает рукоплескания слушателей?
«Потому что здесь нравится сама истина, изложенная просто, но верно, защищенная
и представленная непобедимою» (IV, 26, 56). Для среднего стиля главной целью является
приятность и удовольствие, но и он должен быть понятен и убедителен (IV, 26, 57).
То же касается и высокого слога. Можно ли растрогать слушателя, если он не понимает,
о чем идет речь, или если поучение ему не нравится? Нельзя. Поэтому и высокий
слог, имеющий своей целью «с помощью величественной речи склонить черствое сердце
к послушанию, не может быть убедительным, если он в то же время не будет понятным
и приятным» (IV, 26, 58).
Проповедник истины и добродетели, по глубокой убежденности Августина,
должен своей жизнью подтверждать то, к чему призывает других. Проповедовать необходимо
не только словом, но и своим образом жизни (IV, 59-61). Таков для позднего Августина
идеал оратора и проповедника христианской духовной культуры. Он во многом списан
с античного оратора, но с новыми и исторически значимыми коррективами. Трактат
«Об обучении оглашаемых» дополняет этот идеал еще некоторыми чертами658.
В своем понимании красноречия Августин возвращается как бы ко временам
возникновения этого искусства, когда оно должно было служить в первую очередь
усвоению тех или иных идей слушателями. В позднеантичный период содержательная
сторона речи отошла на второй план; повсеместно торжествовал эстетский подход
к ораторскому искусству. Риторы превратились в актеров, часто бродячих, которые
гнались только за славой, забыв вообще об истине. Августин стремится восстановить
утраченный союз красноречия с истиной, но уже с новой - христианской. Оратор превращается
у него в учителя истины, который и словом и делом должен нести ее своим слушателям.
Учительный тон имеют и многие поздние произведения самого Августина. В этом смысле
особенно интересен трактат «Об обучении оглашаемых», в котором речь идет о методике
обучения новичков, людей, только подошедших к христианству, т. е. о начальной
ступени преподавания. Главное внимание здесь уделяется установлению психологического
контакта, взаимопонимания между учителем и учениками. Более того, Августин, пожалуй
впервые в истории педагогики, затрагивает в нем вопрос о неразрывной связи обучения
с нравственным воспитанием.
Педагог, прежде всего, должен любить свое дело, не быть равнодушным
к предмету своих лекций. Любовь к делу отражается и на речи учителя, призванной
вдохновить слушателей. «В действительности же нас слушают гораздо охотнее, когда
мы сами увлекаемся делом обучения; наша радость окрашивает всю словесную ткань
нашей речи: нам легче говорить, нас лучше воспринимают» (De cat. rud. 2, 12).
Речь учителя должна быть разнообразной, легкой, тщательно отделанной и законченной.
Важно, чтобы учитель сам получал удовольствие от процесса преподавания, тогда
и ученики легко и быстро усвоят предлагаемые им знания.
Начинать обучение надо с событий главных и наиболее удивительных
и особыми приемами речи привлекать внимание к ним. «Показывать их нужно сначала
как бы в обертке и не убирать сразу же прочь, но задержаться подольше, словно
разворачивая вынутое из завязанного кулька; предлагать душам слушателей то, что
требует всматривания и вызывает удивление; остальное можно присоединить в беглом
обзоре» (3, 2). Необходимо вести речь так, чтобы слушатели узнали главное, не
успев устать и перегрузить память.
Основной заповедью христианства и главным его достижением, по убеждению
Августина, является заповедь любви. Она должна стать центральным предметом
преподавания, основой самого учебного процесса. Августин формулирует важнейшее
христианское правило: «В чем бы ни выражалась наша деятельность среди людей,
она должна быть проникнута состраданием и самой искренней любовью» (17, 1).
Рассуждая с катехуменом о любой проблеме христианского учения, наставник должен
«свести весь рассказ к главной цели - к любви, от нее нельзя отводить глаз, что
бы ты ни делал, что бы ни говорил». Любовь лежит в основе всех позитивных действий
и явлений, происходящих в мире, и ею должна определяться всякая речь христианского
учителя (7,1). «Поставь себе целью говорить об этой любви; пусть все твои слова
возвращают к ней; что ни рассказываешь, рассказывай так, чтобы тот, к кому ты
обращаешься, слушая, верил; веря, надеялся; надеясь, любил» (5, 11).
Учитель должен так строить свою речь, чтобы она не только повествовала
о любви, но и возбуждала в сердцах слушателей эту любовь. А это возможно только
в том случае, когда он сам искренне и горячо любит своих учеников. Это также новый
мотив в педагогике, неизвестный античному миру. Вся деятельность учителя должна
быть согрета глубокой любовью к ученикам. Именно любовь открывает ему путь к душам
слушателей, позволяет быстро улавливать их реакцию и строить свое изложение в
соответствии с ней. Учитель нового склада обязан постоянно чувствовать все внутренние
движения своих учеников и строить речь, ориентируясь на них. Августин подмечает
важный для педагогики психологический момент: не только учитель воздействует на
души учеников, но и они (каждая конкретная аудитория) оказывают свое воздействие
на внутренний мир наставника. Аудитория своим присутствием и своей реакцией всегда
по-разному действует на учителя. Августин указывает, что он и сам испытывал различные
чувства в зависимости от того, перед кем ему приходилось говорить (20, 4; ср.:
20, 3). Хорошая аудитория обычно вдохновляет чуткого учителя, и он перестает испытывать
скуку, вполне объяснимую при многократном повторении одного и того же. Августин
на собственном опыте знает, что «можно освежиться свежестью их восприятия настолько,
что наше обычное холодное изложение согреется от их необычного внимания» (14,
4).
Гиппонский мыслитель отмечает еще одну интересную психологическую
закономерность - особый род «вчувствования» учителя во внутренний мир ученика,
позволяющего ему как бы глазами ученика увидеть то, о чем он говорит, и пережить
его эмоциональную реакцию. «Если нам опротивело все время повторять слова привычные,
приноровленные к детскому пониманию, то приноровимся сами к этим детям, полюбив
их братской, отцовской, материнской любовью; соединим сердца наши, и эти слова
даже нам покажутся новыми. Такова сила сочувствующей души: когда их трогают наши
слова, мы, пока они учатся, вселяемся в них, а они в нас; слушатели словно говорят
в нас, и сами мы как-то учимся тому, чему учим. Разве обычно не случается так:
часто видя в городе и в деревне места обширные и прекрасные, мы проходим мимо,
не испытывая уже никакого удовольствия; когда же мы показываем их тем, кто их
раньше не видел, то от их восхищения новым не оживает ли и наше восхищение? Чем
ближе нам эти люди, тем это чувство сильнее; поскольку, любя их, мы в них живем,
постольку и для нас старое становится новым» (14, 1-2).
Августин великолепно изобразил здесь высшую ступень педагогической чуткости
и учительского совершенства. Достигнувший ее учитель полностью овладевает душами
слушателей. Однако он не должен упиваться этой своей властью, и если он желает
сохранить ее, он обязан быть предельно чуток и внимателен к ученику. Если обучаемый
устал (в данном случае речь идет об индивидуальном обучении), надо дать отдых
его душе: приправить речь веселой шуткой, рассказать о чем-нибудь удивительном
или потрясающем, печальном или горестном, а лучше всего поговорить о самом слушателе,
«чтобы он встрепенулся, смущенный заботой лично о нем; при этом нельзя задевать
его самолюбия какой-нибудь резкостью, а надо расположить к себе дружеским обхождением
и помочь, принеся скамью» 6 (16, 2). (6. По заведенному обычаю катехумены
слушали наставника стоя, что представляется Августину неразумным).
Соответственно и речь христианского наставника должна быть полностью
ориентирована на слушателя - без излишних красот, но привлекательная: «...пусть
истинный указанный нами смысл окажется как бы той золотой нитью, которая соединяет
в один ряд драгоценные камни, но ничем лишним не нарушает стройный лад украшения»
(7, 2). Чтобы речь не навевала скуку излишней назидательностью, ее необходимо
оснащать загадками и аллегориями, которые возбуждают духовную активность слушателей,
«заставляют искать истину именно потому, что они ее прячут: какой-то ясный рассказ
не произвел на них никакого впечатления и вдруг: распутывается аллегория и извлекается
некий тайный смысл (10, 3). Окончательный вывод Августина относительно красноречия
состоит в том, что оно должно служить смыслу речи и способствовать внедрению его
в души слушателей: «как душу предпочитают телу, так и словам надо предпочитать
мысли» (10, 4).
Стремясь определить роль красноречия в новой духовной культуре,
Августин выявляет, как мы видим, ряд новых интересных эстетических и психологических
закономерностей, значимых для общей эстетической теории и для практики эстетического
воспитания. Ораторское искусство у него тесно связывается с педагогикой, а последняя
дополняется требованиями организации обучения на принципах любви и уважения к
ученикам и необходимости нравственного воспитания обучающихся.
Словесные искусства интересовали Августина главным образом в двух
аспектах. Во-первых, он стремился понять знаково-символическую природу слова и
словесных образов для правильного осмысления библейских текстов (см. подробнее
гл. IX) и, во-вторых, использовать искусство красноречия, чтобы донести смысл
нового духовного учения во всей его глубине до сердца каждого, даже самого неискушенного
человека, т. е. красноречие рассматривается теперь как важное вспомогательное
средство христианского учителя и проповедника. Именно в этой утилитарно-религиозной
функции оно и получило широкое распространение начиная с IV в. во всей средневековой
культуре, как на греческом Востоке, так и на латинском Западе.
В ином плане открылось Августину позднего периода назначение музыки
в христианской культуре. Тонкое музыкальное чутье гиппонского мыслителя позволило
ему сделать выводы, находившие постоянный отклик в музыкальной эстетике последующих
времен вплоть до XX в.659.
Новое обращение (после трактата «De musica») августиновской мысли
к музыке было инспирировано самой практикой церковного пения, которое в IV в.
повсеместно внедрялось в христианский культ и с которым Августин впервые познакомился
в Медиолане. Инициатором введения нового церковного пения в христианских храмах
были в IV в. на Востоке Василий Великий (в Неокесареи) и Иоанн Златоуст (в Константинополе),
а на Западе папа Дамас I (в Риме) и Амвросий Медиоланский660.
Как пишет Августин, Амвросий ввел пение в трудное для медиоланских христиан время,
когда сам пастырь их подвергался преследованиям со стороны арианствующей Юстины,
матери малолетнего императора Валентиниана. Верующие вместе с епископом день и
ночь молились в храме, ожидая гонений. «Тогда и постановлено было петь гимны и
псалмы по обычаю Восточной Церкви, чтобы народ совсем не извелся в тоске и печали;
с тех пор и поныне обычай этот соблюдается, и его усвоили многие, да почти все
стада Твои и в остальном мире» (Conf. IX, 7, 15).
Церковная музыка оказывала сильное эмоциональное воздействие на
верующих, что и явилось главной причиной введения ее в состав культа. Она способствовала
усвоению словесного содержания гимнов и псалмов. Сам Августин был очень восприимчив
к этой музыке. Он неоднократно упоминает о слезах умиления, возбуждаемых пением,
и о «дивной сладости», наполнявшей в эти моменты его душу. «Сколько плакал я над
Твоими гимнами и песнопениями, горячо взволнованный голосами, сладостно звучавшими
в Твоей Церкви. Звуки эти вливались в уши мои, истина отцеживалась в сердце мое,
я был охвачен благоговением; слезы бежали, и хорошо мне было с ними» (IX, 6, 14).
Августин ясно сознает, что мелодия в гимнах и псалмах не только содействует более
глубокому усвоению текста, но и обладает самостоятельным воздействием на душу
слушателя. «Иногда мне кажется, я уделяю им (духовным песнопениям. - В. Б.)
больше почета, чем следует: я чувствую, что сами святые слова зажигают наши души
благочестием более жарким, если они хорошо спеты; плохое пение такого действия
не оказывает. Каждому из наших душевных движений присущи и только ему одному свойственны
определенные модуляции в голосе говорящего и поющего и они, в силу какого-то тайного
сродства, эти чувства вызывают. И плотское мое удовольствие, которому нельзя позволить
расслабить душу, меня часто обманывает: чувство, сопровождая разум, не идет смирно
сзади, хотя только благодаря разуму заслужило и это место, но пытается забежать
вперед и стать руководителем» (X, 33, 49).
Здесь у Августина отчетливо слышны отголоски античной теории музыкального
этоса. Он убежден, что музыкальные модуляции соответствуют определенным движениям
души и возбуждают у слушателя подобные же чувства. Эстетический эффект музыки
настолько силен, что часто заслоняет собой ее рациональные основания, в частности,
тот текст, который она должна донести до слушателя. Этот момент иногда сильно
беспокоит христианского поборника чистого ratio. Эстетическое и рациональное не
только дополняют в его душе друг друга, но часто и конфликтуют. Душа и сердце
гиппонского мыслителя с детства были широко открыты навстречу любым эстетическим
феноменам, а его разум постоянно стремился найти рациональную сущность эстетического
и показать его полную зависимость и подчиненность ratio. Однако он сам не раз
с горечью признавал, что это далеко не всегда ему удавалось. Тем не менее, как
мы уже не раз убеждались, теоретические изыскания Августина во многом обогатили
историю эстетической мысли.
Музыка как временное искусство привлекает особое внимание Августина
тем, что ее быстротечность, постоянное перетекание из будущего в прошлое напоминают
ему поток земной жизни. Самой формой своего бытия музыка отражает главную закономерность
жизни - постоянное движение во времени (XI, 28, 38). Музыка становится в глазах
Августина и всего Средневековья символом времени, а время - символом жизни661.
Временной характер музыки вызывает у Августина размышления о соотношении
и взаимодействии звуковой материи и музыкальной формы. Звук, как и бесформенная
материя, имеет, по его мнению, приоритет только в отношении «происхождения» (в
логическом смысле). Во всех остальных отношениях музыкальная форма преобладает
над звуком. «Когда поют и мы слышим звук, то он не звучит сначала бесформенно,
а затем уже в пении получает форму. И как бы он ни прозвучал, но он исчез, а ты
ничего тут не найдешь, что можно было бы вернуть и превратить в стройное пение.
Пение все в звуках: звуки - это его материя, которой придают форму, чтобы она
стала пением. Поэтому, как я и говорил, звук, т. е. материал, имеет первенство
над пением, звуком уже оформленным, но первенство не по способности «делать».
Звук не создает пения; издаваемый телесным органом, он подчиняется душе певца,
дабы стать песней. Нет у него первенства и во времени: звук и пение одновременны.
Нет и по выбору: звук не лучше пения, поскольку пение есть не только звук, но
еще и красивый звук. Он первенствующий происхождением: не пение приобретает форму,
чтобы стать звуком, но звук приобретает форму, чтобы стать пением» (XII, 29, 40).
Теоретический анализ отдельных проблем музыки, и прежде всего психологии
ее восприятия (см. подробнее в гл. X), выявление многих ее рациональных (числовых)
закономерностей не заглушают в Августине чувства непосредственного эмоционального
восприятия музыки. Правда, иногда под влиянием требований церковного утилитаризма
он склоняется к тому, чтобы по примеру Афанасия Александрийского перейти на декламацию
псалмов в церкви, но сразу же вспоминает о своем собственном опыте и отказывается
от излишнего ригоризма: «...я вспоминаю слезы, которые проливал под звуки церковного
пения, когда только что обрел веру мою; и хотя теперь меня трогает не пение, а
то, о чем поется, но вот - это поется чистыми голосами, в напевах вполне подходящих,
и я вновь признаю великую пользу этого установившегося обычая. Так и колеблюсь
я - и наслаждение опасно, и спасительное влияние пения доказано опытом. Склоняясь
к тому, чтобы не произносить бесповоротного суждения, я все-таки скорее одобряю
обычай петь в церкви: пусть душа слабая, упиваясь звуками, воспрянет, исполняясь
благочестия» (X, 33, 50).
Несколько позже, осмысляя содержание Псалтири и соотнося его с опытом
церковного пения, Августин делает еще один важный шаг в понимании эстетической
сущности музыки. Он приходит к осознанию юбиляции (jubilatio) в качестве
важнейшей и наиболее высокой формы музыкального искусства. Под юбиляцией
Августин имеет в виду ликующий напев без слов, направленный на восхваление Бога662.
Юбиляция, или, на Востоке, аллилуйя (αλληλούια
от древнееврейского халлелуйя - хвалите Бога) - это восторженно-ликующего
характера голосовые импровизации, украшенные мелизматическим распеванием гласных,
чаще всего на слово «аллилуйя», особенно на его последний слог. В христианство
аллилуйя пришла из культовой практики семитских народов и с IV в. получила
широкое распространение в церковном культе663.
На Западе пение аллилуйи ввел Амвросий Медиоланский, и оно, постепенно
развиваясь, процветало в западной музыке вплоть до Генделя, Баха, Моцарта, а в
церковном православном пении - до П. И. Чайковского (в его «Всенощной», «Литургии»).
Именно аллилуйя произвела сильное впечатление на Августина в амвросианской церкви,
и он попытался осмыслить сущность этого чисто музыкального явления и понять его
роль и место в порядке человеческого бытия. Августин, как показал еще Г. Аберт,
глубже других почувствовал сущность юбиляции, «он дал Церкви научное обоснование
так сильно отклоняющегося от ее основных принципов способа пения»664.
Здесь Августину, пожалуй, впервые в его теоретических штудиях об
искусствах, приходится признать, что юбиляция - это та музыкальная форма, которая
проистекает непосредственно из эмоциональных глубин души. Ratio как некая разумно-рассудочная
деятельность не участвует в этом процессе. «Юбиляция ведь, то есть невыразимая
[словами] хвала, исходит только от души» (Enar. in Ps. 150, 8); «тот, кто поет
в юбиляции (qui jubilat), не произносит слов, но лишь одними звуками без слов
выражает ликование; голос же есть ликование всеведущего духа, выражающее, насколько
возможно, аффект, не постигаемый чувством» (99, 4). Августин уже и в своей гносеологии,
как мы видели (см. гл. III), не раз приходил к выводу об ограниченности словесного
выражения даже при передаче мыслей665.
Теперь он хорошо сознает, что многие движения души не могут быть выражены словами.
Только музыка способна воплотить их в своем звуковом материале. «Что значит воспеть
в юбиляции (jubilare)? - начинает Августин комментарий на первые слова 94-го псалма.
- Радость нельзя передать словами, и, однако, голосом можно показать то, что содержится
у нас внутри, но не может быть выражено словами. Это и значит воспеть [хвалу]
в юбиляции (jubilare). Если внимательно наблюдать за теми, кто, как бы соревнуясь
в мирской радости, восхваляет в песнях ваших Харит, то можно заметить, как среди
пения слова вдруг как бы вытесняются безграничным ликованием, для выражения которого
язык слов оказывается недостаточным; тогда воспевают они в юбиляции так. что их
голоса выражают их душевное состояние (animi affectus); словами же нельзя передать
то, что волнует сердце. Если же так можно ликовать (jubilare) о земных радостях,
то не должны ли мы воспевать в юбиляции радости небесные, ибо не можем по достоинству
воспеть их словами?» (94, 3).
Юбиляция - новая в целом для греко-римского региона форма музыкального
исполнительства, предоставлявшая в рамках культового пения большие возможности
музыканту (певцу) для художественного творчества. Часто повторяющийся в псалмах
призыв: «Воспойте Господу песнь новую!» (Ps. 32; 95; 97) - Августин относит к
юбиляции - хвалебно-ликующей песни души нового человека, заключившего с Богом
новый союз (завет) и славящего его новой прекрасной песнью»666.
А петь прекрасно у Августина позднего периода и значит «петь в юбиляции». «Каждый
пусть спросит себя, как он должен петь Богу. Пусть поет Ему, но остерегается петь
плохо. Он не желает, чтобы оскорбляли его слух <...> Петь в юбиляции - это
и значит правильно петь Богу, т. е. воспевать Его в юбиляции. Но что означает
это «петь в юбиляции»? Это значит сознавать, что слово не может выразить того,
о чем поет сердце <...> И кому так подходят звуки юбиляции, как не неизрекаемому
Богу? Ибо неизрекаемым является Тот, кого ты не можешь высказать. А если ты не
можешь Его высказать и, однако, не можешь и молчать, что остается тебе, как не
твоя юбиляция, как не бессловесная радость сердца, когда безмерная полнота радости
преодолевает оковы слогов?» (Enar. in Ps. 32, 1, 8). Музыка, и прежде всего юбиляция,
становится у Августина фактически единственным непосредственным способом общения
души с Богом667.
Она одна из всех искусств свободно устремляется от земли к небу и господствует
во граде Божием, ибо единственным занятием блаженных будет вечное и немолчное
восхваление Бога (ср.: 148).
Выведение музыки уже в новом христианском понимании на космический
уровень приводит Августина к широким символическим обобщениям. Музыка, как «песнь
новая», связывается им с истиной, красотой и мудростью. Она наделяется демиургическим
значением, ибо призвана восстановить разрушенную в результате грехопадения гармонию
мира. На руинах разрушенного храма должен быть сооружен храм новый - новый дом
Бога, вселенская Церковь, которая с помощью любви восстановит гармонию на земле
и во всем универсуме. Констатируя факт столь высокого значения музыки у Августина,
К. Перл удивляется его парадоксальности: музыка, как самое преходящее из всех
искусств и безвозвратно исчезающее во времени, является единственным видом искусства,
которое имеет доступ в потустороннее и остается в вечности668.
Для Августина в этом нет ничего удивительного, ибо «новая песнь» выражает глубинные
основы новой жизни, которые нельзя передать словами.
В толковании на 95-й псалом он осмысливает пение как процесс созидания
нового мира. «Если вся земля,- пишет Августин,- поет новую песню, тогда сооружение
(нового храма. - В. Б.) заключается не в чем ином, как в пении: само пение
есть сооружение, если только петь не по-старому. Старую песнь поет вожделение
плоти, новую - любовь к Богу». Ты можешь петь все что угодно, но если ты будешь
петь как чувственный человек, т. е. бездуховно, то это будет старая песнь. Лучше
уж молчать по-новому, чем петь по-старому. Люди не смогут слышать тебя в этом
случае, но новая песня будет звучать в твоем сердце, и она достигнет слуха Того,
кто сделал тебя новым человеком. «Ты можешь [также] любить и молчать; любовь сама
есть голос к Богу; сама любовь есть новая песнь. Слушай, что есть новая песнь:
Господь говорит: «Новую заповедь даю я вам, чтобы вы любили друг друга» (In. 13,34).
Итак, вся земля поет новую песнь, на всей земле строится дом. Вся земля есть дом
Бога. Если вся земля - дом Бога, тогда всякий, кто не объединяется со всей землей,
не является домом, но грудой развалин, старых руин, прообразом чего был старый
храм. Но вот разрушился старый храм, чтобы можно было построить храм новый» (Enar.
in Ps. 95, 2). Любовь и песнь объединяют людей для построения нового храма - нового
мира.
Новая музыка, новое пение представляются Августину символом новой
жизни, а вся жизнь человеческая должна стать песней, музыкой, хвалой Творцу. Важным
жанром нового песенно-поэтического искусства становятся в христианстве псалмы
Давида669.
В первые века нашей эры они были практически единственной формой музыкального
славословия; с IV в. появляются и собственно христианские гимны и песнопения670.
Исполнение псалмов нередко сопровождалось игрой на псалтериуме. А так как игра
на псалтериуме представляет собой определенную деятельность человека, то Августин
призывает и любую другую его деятельность соразмерять с этой, т. е. с мелодическим
восхвалением Творца. «Не только голосом своим воздавай хвалу Богу, но и дела свои
согласуй со своим голосом. Если ты воспеваешь голосом и однажды ты замолчишь,
то жизнью [своей] пой так, чтобы ты никогда не молчал». Пусть в сплошное псалмопение
превратится жизнь человека, ибо всякое благое дело звучит музыкой в ушах Бога
(ср.: De op. monach. 20). Когда ты ешь и пьешь, призывает Августин своих единоверцев,
воспевай псалмы не сладкими звуками застольных песен, но скромностью и умеренностью
в еде и питье. Также воспевай псалмы и в постели, соблюдая закон и порядок в общении
с женой своей и во всех остальных деяниях, т. е. соблюдение моральных норм и законов
человеческого общежития представляется Августину высшим песнопением Богу (Enar.
in Ps. 146, 2). И даже если голос человека молчит, но сердце и дела его не отклоняются
от добродетели, то и тогда Бог услышит его хвалебную песнь (148, 2). Даже мир
бессловесных и неразумных вещей воспевает хвалу Творцу своей красотой (148, 15).
Упоминание в псалмах музыкальных инструментов, сопровождающих славословия
Богу, побуждает Августина к символическому истолкованию игры на этих инструментах,
и прежде всего на псалтире и кифаре671.
На слова 90-го псалма, призывающего славить Господа на десятиструнном псалтире
и петь ему на кифаре, Августин дает такой комментарий: десятиструнный псалтирь
«означает десять заповедей закона. На псалтире нужно петь, а не только носить
его с собой. Иудеи ведь тоже имеют закон, но они только носят его и не играют
(psallunt). Каковы те, которые играют? Это те, кто делает добро. Но этого еще
мало, ибо кто делает добро с печалью [в сердце], тот не играет. Каковы те, которые
играют? Это те, которые делают добро с радостью». Если ты делаешь добро с печалью,
то не ты делаешь его, а оно само совершается через тебя (91, 5). Августин поднимает
здесь важную этико-эстетическую проблему. Истинное свершение добра должно быть
глубоко искренним и органичным для человека, должно быть естественной потребностью
его души, песнью радости, ликующей музыкой души. Выражение «с песнью на кифаре»
Августин предлагает понимать в смысле единства слова и дела в добрых делах. Песнь
есть слово, игра на кифаре - дело. «Объедини с добрым словом доброе дело, если
ты желаешь сопровождать пение игрой на кифаре» (91, 5).
Псалтирь и кифара отличаются по характеру звучания и строению. Это
дает повод Августину по-разному классифицировать и их символическое значение.
У псалтиря часть, издающая звуки, находится вверху, а у кифары - внизу. Музыка
псалтиря представляется Августину более духовной, бесстрестной, подобной ангельской.
Звучание кифары, страстное, чувственное, сладостное, больше соответствует человеческой
природе (42, 5). Даже двойную природу Христа Августин усматривает в символике
этих инструментов. «Что есть псалтирь, что есть кифара? Через свое тело осуществлял
Господь двойное действие: [творил] чудеса и [претерпел] страдания; чудеса происходили
сверху, страдания - снизу. Ведь сила, которая творила чудеса, была божественной,
а страдания тела происходили от плоти. Божественно действующее тело есть псалтирь;
по-человечески страдающее тело есть кифара. Звучит псалтирь - слепые прозревают,
глухие обретают слух, расслабленные укрепляются, калеки начинают ходить, больные
исцеляются, мертвые воскресают - таково звучание псалтиря. А вот звучит кифара:
Он (Иисус. - В. Б.) голодает, томится жаждой, спит, его хватают, бичуют,
издеваются над ним, распинают его, погребают. Так видишь ты это, когда звучит:
то сверху, то снизу; то - воскресает плоть, то - воскрес Он во плоти; [в обоих
случаях] узнаем мы в одном и том же теле как псалтирь, так и кифару» (56, 16).
Подводя итог новому августиновскому отношению к музыке и к искусствам
вообще, можно сделать следующие выводы.
В исполняемой музыке Августин увидел высшее из искусств672
в современном понимании этого слова, и поэтому музыка выступает у него как
бы идеалом всех искусств. Главное ее назначение состоит в выражении глубинных
движений души человека, которые не могут быть переданы словами. Прежде всего это
касается религиозных переживаний лаудационного характера. Музыка призвана выражать
неописуемую радость души. Печальные мотивы, по мнению Августина, не соответствуют
чистой духовности, они - следствие порчи и дисгармонии мира, греховности человека.
Далее, музыка, сопровождающая словесный (как правило, поэтический)
текст, способствует своим эмоциональным воздействием более глубокому усвоению
его духовного содержания.
Наконец, музыка и музыкальные инструменты приобретают у Августина
особое знаково-символическое значение, вытекающее из общей духовной проблематики
христианства.
Эти главные аспекты августиновского понимания музыки составили не
только основу музыкальной эстетики Средневековья и Возрождения, но и во многом
- основу понимания сущности искусства как художественного феномена вообще.
В целом у Августина начинает складываться фактически новое, уже
характерное для Средних веков понимание места и роли искусств в новой религиозной
культуре - как вспомогательного средства для приобщения к высшим истинам духа,
к христианской доктрине во всех ее формах и проявлениях.
|