СТИХОТВОРЕНИЯ
"Новая Польша"№4, 2006, с. 16-18 стихотворения, с. 19-23 обсуждение. Номер страницы после текста.
novpol.ru
КАМПО ДИ ФЬИОРИ
В Риме на Кампо ди Фьори
Корзины маслин и лимонов,
Булыжник вином забрызган
И лепестками цветов.
Креветок розовых груды
На лотках у торговок,
Черного винограда
Охапки и персиков пух.
Здесь, на Кампо ди Фьори,
Сжигали Джордано Бруно,
Палач в кольце любопытных
Мелко крестил огонь,
Но только угасло пламя —
И снова шумели таверны,
Корзины маслин и лимонов
Покачивались на головах.
Я вспомнил Кампо ди Фьори
В Варшаве, у карусели,
В погожий весенний вечер,
Под звуки польки лихой.
Залпы за стенами гетто
Глушила лихая полька,
И подлетали пары
В весеннюю теплую синь.
А ветер с домов горящих
Сносил голубкaми хлопья,
И едущие на карусели
Ловили их на лету.
Трепал он девушкам юбки,
Тот ветер с домов горящих,
Смеялись веселые толпы
В варшавский праздничный день.
16
Мораль извлекая, скажут,
Что римляне ли, варшавяне
Торгуют, смеются, любят
Близ мученического костра.
Другие, возможно, скажут
О бренности мира людского,
О том, что забвенье приходит
Прежде, чем пламень угас.
Я же тогда подумал
Об одиночестве в смерти,
О том, что, когда Джордано
Восходил на костер,
Не нашел ни единого слова
С человечеством попрощаться,
С человечеством, что оставалось,
В человеческом языке.
Спешили хлебнуть винишка,
Торговать мясцом осьминогов,
Корзины маслин и лимонов
Плыли в шуме толпы.
И он был от них далеким,
Как будто прошли столетья,
А им и мгновенья хватило
Взглянуть на последний взлет.
И эти — одни в своей смерти,
Уже забытые миром.
Как голос дальней планеты,
Язык наш уже им чужд.
Когда-то всё станет легендой,
Тогда, через многие годы,
На новом Кампо ди Фьори
Поэт разожжет мятеж.
Варшава — Страстная неделя, 1943
Перевод Натальи Горбаневской
БЕДНЫЙ ХРИСТИАНИН СМОТРИТ НА ГЕТТО
Пчелы обживают красные потроха,
Муравьи обживают черные кости,
Начало распарыванья и растаптыванья шелка,
Начало дробленья стекла, дерева, меди, никеля, серебра,
Воздушного гипса, струн и духовых инструментов, хрусталя —
Пых! Фосфорическое пламя с желтой стены
Облизывает волосы людей и животных.
Пчелы обживают каморки легких,
Муравьи обживают белые кости,
Не выдерживает бумага, резина, шерсть, мешковина, лен,
Материя, хрящ, клетчатка, проволока, змеиная кожа,
Занялась и осела крыша, стены, оплавлен фундамент,
Осталась вытоптанная, песчаная, с обугленными стволами без листьев
Земля.
Роя туннель, медленно движется крот-охранник
С маленькой красной мигалкой на лбу.
Обследует закопанные тела, считает, пробирается дальше,
Различая человеческий пепел по цвету окалины,
Пепел каждого по радужным испареньям.
Пчелы обживают алые колеи,
Муравьи обживают след моего тела.
Боюсь, очень боюсь жандарма-крота.
Его мешков под глазами, как у патриарха,
Сиживавшего часто при блеске свечей,
Почитывая великую книгу судеб.
Что скажу ему — я, Жид Нового Благовещения,
Две тысячи лет надеющийся на возвращенье Христа?
Мой изувеченный труп откроется его взору,
Дав повод числить меня среди прислужников смерти:
Необрезанных.
Перевод Сергея Морейно
*
18
ЧЕЛОВЕЧЕСТВО, ЧТО ОСТАЕТСЯ
«Campo di Fiori» 50 лет спустя
Неопубликованная беседа Яна Блонского, Чеслава Милоша, Ежи Туровича и Марека Эдельмана в связи с 50-й годовщиной восстания в варшавском гетто
*
Публикуемая беседа была записана на магнитофон, по всей видимости, в 1993 г. в библиотеке издательства «Знак». Запись делалась с мыслью использовать ее в документальном фильме о возвращении Чеслава Милоша на родину, но не была включена в фильм по техническим причинам, а кассета с записью «утонула» в домашнем архиве.
Я нашла ее случайно два года назад [в 2003 г.], еще при жизни Чеслава Милоша, списала текст и дала ему на авторизацию. По этому случаю мы с ним говорили о разных вариантах стихотворения «Campo di Fiori». Тема восприятия этого стихотворения волновала его не меньше, чем за десять лет до этого.
В начале разговора Чеслав Милош, Ян Блонский и Ежи Турович обсуждают разные варианты «Campo di Fiori». Автор склонен считать, что на читателя сильнее воздействует первый вариант, напечатанный в подпольном сборнике «Из бездны. Стихотворения» (ред. Е.Вайделота [Т.Сарнецкий], Варшава, ЕКН [Еврейский национальный комитет], 1944). В сборнике «Спасение» (1945) поэт поместил «модифицированный» вариант текста, который, вопреки мнениям, высказанным в ходе данной беседы, признал окончательным и обязательным, включив его в первый том «Стихотворений», критического издания, подготовленного издательством «Знак». Как говорится в редакторском примечании, текст стихотворения особо обсуждался с автором. Для постороннего читателя различия двух вариантов не так уж сильны; автор придавал им такое большое значение, думаю, не по формальным или художественным причинам. Тема восстания в гетто оставалась для него чрезвычайно важной и болезненной до конца жизни.
Иоанна Громек-Ильг
Ян Блонский: Среди стихотворений Чеслава Милоша есть одно, занимающее особое место в творчестве поэта, — «Campo di Fiori». Особое, потому что это первый отклик польской литературы на Катастрофу и на восстание в варшавском гетто. Восстание заставило людей осознать, что цель немцев — тотальное истребление евреев. Еще и тем необыкновенно это стихотворение, что это вообще один из немногих откликов польской литературы на эти страшные события. Оно основано на контрасте между каруселью, на которой люди веселились у стены гетто, и немецкой осадой повстанцев, боями, идущими за стеной. Построенное на этом контрасте стихотворение говорит также об одиночестве всех погибающих, возвращается к Джордано Бруно, сожженному на костре. Могли бы мы узнать, какое конкретно событие побудило поэта написать «Campo di Fiori»?
Чеслав Милош: Это стихотворение, как и некоторые другие, порожденные нравственным возмущением, гневом, было исторгнуто из меня ходом обстоятельств. Я ехал к Ежи Анджеевскому, который жил на Белянах. Трамвайная линия проходила как раз там, где стояла карусель и где были слышны выстрелы обороняющихся повстанцев. Был трамвайный затор, и я долго смотрел на то, что там делалось. Под натиском эмоций я сразу написал эти стихи. Анджеевский написал рассказ «Страстная суббота». В доме Анджеевского находились евреи, которые переживали, что они не в гетто. Анджеевский показал эту ситуацию в своем рассказе. Мои стихи были напечатаны в маленькой антологии «Из бездны», которая вышла через год после восстания в гетто, в апреле 1944 г., и потом сразу были перепечатаны в Нью-Йорке.
19
У стихотворения были разные варианты, так как я потерял контроль над переписывавшимися и расходившимися копиями. Есть такая книга Натана Гросса «Поэты и Шоа. Образ уничтожения евреев в польской литературе» — там, в главе «История одного стихотворения», показано, как расходились различные варианты. Я переписывался с автором, слегка защищая другие варианты. Но наконец, когда Гросс был этим летом в Кракове, я после разговора с ним согласился, что первый вариант был правильнее, а моя позднейшая поправка — ненужной. Я это признал.
Какой вариант был первоначальным? Тот, что напечатан в сборнике «Из бездны» еще во время войны; следующий вариант появился в антологии «Песнь уйдет спасенной», составленной Михалом Борвичем сразу после войны. После разговора с Натаном Гроссом я в позднейших изданиях восстановил первоначальный текст. В чем состояла разница? За несущественными мелочами, довольно существенное изменение касалось строк о Джордано Бруно1:
Я, однако, тогда думал
об одиночестве погибающих,
о том, что когда Джордано Бруно
восходил на леса [т.е. на костер],
не было в человеческом языке
ни одного выражения [= слова],
чтобы он что-то сумел сказать
человечеству, которое остается.
В первоначальном же варианте было:
...не нашел ни на одном языке
ни одного выражения,
чтобы им попрощаться с человечеством,
с тем человечеством, что остается. 2
Этот первый вариант сильнее, правда?
Ян Блонский: Куда сильнее, естественно.
Чеслав Милош: И я это восстановил. Кроме того в самом конце Гросс усомнился в варианте:
И эти, погибающие, одинокие,
уже забыты миром
Язык наш стал им чужим [= чужим, чуждым, но также иностранным],
как язык давней планеты.
В некоторых вариантах: «язык их стал нам чужим».
Пока все не станет легендой,
и тогда, через много лет,
на новом Кампо ди Фьори
бунт разожжет слово поэта.
Он напомнил, что в первоначальном варианте было:
на великом Кампо ди Фьори
бунт разожжет слово поэта.
Это лучше, правда?
Ежи Турович: Разумеется.
Ян Блонский: Это значит, что весь мир — Кампо ди Фьори, и поэт разожжет бунт во всем мире. Однако содержание этого стихотворения подвергалось сомнениям — например, некоторые утверждали, что этих каруселей не было. Я, хоть и был маленьким мальчиком, видел эти карусели, когда ходил пешком из Старого города на Жолибож. Отлично помню карусель, стоявшую у стены гетто: возле нее играла шарманка, а из-за стены были слышны выстрелы.
Чеслав Милош: Очень странное чувство — быть поэтом, который написал такое стихотворение, как бы исторгнутое из него, как бы наперекор его прежнему творчеству. Я не хочу изображать из себя моралиста, человека, который судит других. Разумеется, я ощущаю себя написавшим эти стихи. Но они были исторгнуты из моей судьбы, правда?
Ян Блонский: В этом стихотворении ты говорил об одиночестве погибающих. Это сразу ставит некую проблему: обращено ли это стихотворение в каком-то смысле против польского общества с обвинением в равнодушии? Евреи здесь по-
20
кинуты, оставлены в одиночестве. Любопытно, как ты, Чеслав, это видишь и как вы (Мареку Эдельману) это видите?
Чеслав Милош: Для меня одиночество было тут важнейшим элементом. Одиночество погибающих. Отсюда, кстати, и взялся этот образ Джордано Бруно. Я не знаю, откуда он пришел — тут не было ничего философского, не то чтобы Джордано Бруно был для меня героем борьбы за свободу мысли. Я помню Кампо ди Фьори, то место, где Джордано Бруно сожгли, и то неустанное движение торгующей человеческой массы, веселящейся рядом.
Ян Блонский: Меня интересует, дошло ли это стихотворение до евреев и когда?
Марек Эдельман: Это не так просто. Дошло, но не сразу. Однако вернемся еще к карусели — это с самого начала безумно важный вопрос. Потому что это было так: надо отдавать себе отчет в том, что, например, власти польского подпольного государства, подчинявшиеся Лондону, и даже коммунистические — не хотели восстания в гетто. Они боялись, что это восстание перекинется на всю Варшаву. И генерал Грот3, не стесняясь, сказал: «Господа, этого восстания не будет, так как мы вам не поможем, мы боимся. Слишком рано». У нас с ним никогда не было прямого контакта. Были два посредника: начальник еврейского сектора АК Генрик Волинский и Александр Каминский4, автор «Камней на редут»; они были нашими доверенными лицами. В этом трагическом разговоре между АК и Еврейской боевой организацией, который шел через посредников, было сказано: «Вы не можете это сделать». А во-вторых: «У нас к вам нет доверия, оружия у нас мало, и мы вам не дадим». Вот это было одно одиночество. Не буду рассказывать предысторию, когда различные группировки, ППС [Польская социалистическая партия] и другие, хотели поднять восстание, но все они были подвязаны под лондонскую философию: не начинать слишком рано. Не могу рассказать все эти ужасы: например, единственный револьвер, который был в гетто до начала восстания, был получен от коммунистов. Такой мерзкий коммунист Витольд Юзвяк5 принес в гетто свой револьвер. И первый выстрел был сделан из этого револьвера. Мы сами покупали оружие у немцев на Керцеляке и Праге за большие деньги. Это тоже было одиночество — никто нам не помог.
Одиночество началось намного раньше. 18 января раздались первые выстрелы в гетто и погибли два-три немца — это стало двигателем операции у Арсенала6. Если б не то, что первый немец пал в открытом бою, этой операции никогда бы не было. Это говорят все — Каминский, Орша, — что ореол немецкой каски был уничтожен. Во время самого восстания АК нам уже помогала, давала оружие и т.п. Но поймите, АК мобилизовала три батальона напротив гетто, и на протяжении трех недель никто нам об этом не сказал. Они никогда не хотели поддерживать с нами связь. В первый день восстания в гетто эта карусель была, но не крутилась. Начала она крутиться только на второй день, и в этом было нечто трагическое. В окна было видно, как она крутится, шарманка играет, юбки у девушек, красные и голубые в горошек, развеваются на ветру. Это мы видели из окон, и это было нашим проклятьем. Тут горит и убивают, а там все смеются и веселятся.
Ян Блонский: Это ужасающая картина. Здесь возникает проблема одиночества, проблема какого-то исторического отстояния, проблема непонимания, расхождения польского и еврейского общества...
21
Марек Эдельман: Это не проблема расхождения. Надо бы посмотреть на это совершенно иначе. Во время оккупации люди, закрытые в гетто, были людьми второго сорта. Не только для немцев, а для всех. Если четыреста тысяч людей можно закрыть, если их могут есть вши, если они могут умирать с голоду и ничего не могут поделать, то это недочеловеки. Кстати, Рузвельт так прямо и сказал делегации, которая пришла к нему: да, это правда, что их уничтожают, но не пишите, что убили сто тысяч — эта цифра никого не трогает. Напишите, что маленькую Машу, длиннокосую и большеглазую, убили два немца. Это подействует на умы. Но когда погибают тысячи, тысячи каждый день, на глазах у людей, — это становится банальностью.
Чеслав Милош: Немцы хотели, чтобы жертвы не считались людьми. Помню, когда в Варшаве закрывали гетто, то на стенах были надписи: «Евреи, вши, сыпной тиф», — эти слова соединялись подряд.
Ян Блонский: Стихотворение «Campo di Fiori» было не только воздаянием почестей или выражением ужаса — оно ставило также вопрос об отношениях между польским и еврейским обществом.
Марек Эдельман: Эти стихи были таким же знаменем, каким была «Воздушная тревога» Антония Слонимского в 1939 году. Я получил стихотворение Милоша случайно от Мицнера, который занимался вопросами перепечатки. Несмотря на большие трудности мы послали копию стихов в лес [еврейским партизанам]. И что же эти парни, которые погибали от рук тех или иных, не будем говорить об этом в подробностях, — сказали? «Наконец-то нас кто-то заметил». Это было самое главное. Гайцы не написал бы такого стихотворения, понимаете? Это был хороший поэт, но никогда таких стихов не написал бы, потому что он презирал этих людей. Вы понимаете, о чем я говорю? Мы искали людей, которые нас не презирают. Мы были грязные, вшивые, и все-таки каждый говорил и думал как человек.
Чеслав Милош: Я сказал, что эти стихи были из меня исторгнуты, но, разумеется, моя довоенная политическая позиция существенно влияла на то, что я писал во время оккупации. Когда идеализируют довоенную Польшу, то забывают, например, о деятельности желтой прессы, об антисемитских движениях, о журнале «Просто з мосту»7...
Марек Эдельман: О великих поэтах...
Ян Блонский: Это все знают. Но глобально надо сказать, что если бы все поляки так относились к евреям, как поэты, то все было бы не так плохо. В этой профессии было сравнительно мало антисемитов.
Марек Эдельман: Не хотел бы я быть солдатом у Гайцы...
Ян Блонский: Ну да, Гайцы был связан с ОНР-Фалангой8.
Чеслав Милош: Я, конечно, знал этих юношей, знал Гайцы и считал, что их идеи совершенно безумны. Но всегда предполагаешь, что они были очень молоды и если бы выжили, то переменили бы взгляды.
Ежи Турович: Я считаю, что, независимо от своей художественной ценности, это стихотворение Чеслава Милоша имело огромное значение, потому что впервые затронуло самую суть вопроса об отношении польского общества к массовому уничтожению евреев.
Марек Эдельман: А не самую суть вопроса о жизни?
Ежи Турович: И это тоже. Но я говорю о другом — о том, что и по сей день остается злободневным и поднимается в дискуссиях и полемике. Мы знаем, что даже сегодня поляков, польское общество обвиняют в доле ответственности за массовое уничтожение евреев. Говорят, что лагеря массового уничтожения возникли в Польше, потому что поляки были антисемитами. Мы знаем, что это обвинение несправедливо. Лагеря уничтожения были устроены в Польше, потому что здесь было крупнейшее в Европе сосредоточение евреев, и, раз они были предназначены на уничтожение, то перевозить их куда-то не имело смысла. Во-вторых, немцы хотели все-таки по мере возможности сохранить это в тайне от западного мира, а Польша была отделена от Запада Третьим Рейхом.
22
Зато, разумеется, если бы мы захотели сказать, что на поляках не лежит доля ответственности, то вопрос не так прост. Знаменитая статья Яна Блонского «Бедные поляки смотрят на гетто», опубликованная в «Тыгоднике повшехном» и тоже обращающаяся к стихотворению Милоша, показывает вину значительной части польского общества, состоящую в равнодушии. Мы знаем, что люди, восприимчивые к чужому несчастью, люди, которые пробовали что-то делать, спасать евреев, были в меньшинстве. Зато немалая часть общества сохраняла равнодушие, мотивируя это либо словами: «Это нас не касается», — либо так: «Немцы истребляют евреев, но нас тоже истребляют». Они проводили это сравнение, но сравнивали совершенно несравнимые ситуации — несмотря на все жертвы, понесенные польским народом. Или даже так: «Теперь истребляют евреев, а потом истребят нас». Тому, что это суждение верно, тоже нет доказательств. Карусель у стены гетто была крайне красноречивым образом этого равнодушия. Впрочем, если бы ее и не было, это вовсе не означает, что удалось бы спасти больше евреев. Может быть, и больше, но все равно немногих. Потому что какие же были возможности спасать евреев, скажем, в восточной Польше, в маленьком местечке, где было 80% евреев, хасидов, часто не говоривших по-польски? Там возможности спасения были близки к нулю. Огромное большинство общества было действительно бессильно и беспомощно. Но равнодушие — не говоря уже о крайних случаях, надеюсь, все-таки немногочисленных, о людях, которые были довольны, что руками Гитлера еврейский вопрос в Польше будет решен, — это равнодушие остается какой-то виной. И думаю, что стихотворение «Campo di Fiori» показало, какого рода вызов бросает массовое уничтожение евреев совести — и христианской, и человеческой совести как таковой.
Ян Блонский: Я думаю, что это еще сильнее видно в другом стихотворении Чеслава Милоша того же периода и тоже посвященного евреям — «Бедный христианин смотрит на гетто». Эти стихи в первый момент выглядят весьма загадочными, потому что представляют картину руин, в которых лежат убитые — среди развалин, среди остатков своего жилья. В этом странном подземелье, в этом Аиде появляется сторож-крот с маленьким фонариком на лбу. Поэт сравнивает этого крота с патриархом, то есть это как будто кто-то, явившийся с того света, — может, пророк, может, еврейский пророк. И теперь он считает, считает, смотрит, он всё знает и смотрит, лежат ли там только обрезанные или вместе с ними и необрезанные. А необрезанные — это немцы. Тот, кто все это говорит, герой стихотворения, страшно боится, что он тоже мог бы там лежать и тогда патриарх счел бы его тоже за немца, за палача, за убийцу...
Чеслав Милош: Деление на христиан и евреев...
Ян Блонский: Он опасается, что его как христианина могли бы зачислить в помощники смерти.
Чеслав Милош: Вполне.
Ян Блонский: Для меня это стихотворение было, пожалуй, еще более поразительным, чем «Campo di Fiori». В «Campo di Fiori» есть такой блеск, это «итальянские» стихи, а «Бедный христианин» затрагивает сильнее.
Чеслав Милош: Должен сказать, что у меня есть некоторые трудности нравственного порядка. Я гляжу на этот вопрос с другой точки зрения, потому что живу постоянно не в Польше, а в Америке. Во всяком случае до недавних пор жил. На авторских вечерах в Америке я не читаю эти стихотворения из-за общераспространенного там мнения, что поляки — антисемиты. Читать эти стихи — это в некотором роде подыгрывать американцам. Эти мои чувства можно считать угрызениями совести либо нравственного, либо эстетического порядка. И, глядя с американской точки зрения, я пытаюсь понять, что думают о тех временах люди в Польше. Я не могу понять феномен антисемитизма без евреев, не могу этого в Польше понять.
1
Для того, чтобы читателю было ясно все обсуждаемое, отрывки из «Campo di Fiori» в тексте беседы приводим в дословном переводе. — Здесь и далее прим. Н.Горбаневской.
2
Читатель может заметить, что в моем переводе эти четыре строки соответствуют скорее первоначальному варианту. Между тем, переводя в 1982 г. стихотворение, я о вариантах ничего не знала, пользовалась же лондонским изданием стихов Милоша конца 60 х (еще в Москве полученным мною от автора). Видимо, по крайней мере в этом издании поэт восстановил эти строки так, как они были написаны с самого начала.
3
Генерал Стефан Ровецкий («Грот») — командующий Армией Крайовой. Арестован и расстрелян в 1943 году.
4
Александр Каминский (1903-1978) — многолетний деятель харцерского (скаутского) движения, где до войны он, в частности, возглавлял сектор дружин национальных меньшинств и ЦК Союза еврейских харцерских дружин. В АК был редактором ее главного печатного органа — «Информационного бюллетеня», начальником организации малого саботажа. Книга «Камни на редут» издана подпольно в 1943 г. под псевдонимом. В 1947-1956 гг. подвергался политическим гонениям.
5
Францишек Юзвяк («Витольд») (1895-1966), коммунист, в 1939-1942 гг. в СССР, в 1942-1944 гг. начальник штаба коммунистической Гвардии Людовой, ставшей затем Армией Людовой (но оставшейся в сравнении с АК весьма малочисленной), член секретариата ЦК ППР (Польской рабочей партии); в 1948-1956 гг. член политбюро ЦК ПОРП, в 1944-1949 гг. главный комендант гражданской милиции, а с 1945 го — замминистра госбезопасности; до 1956 г. занимал другие крупные партийные и государственные посты.
6
18-21 января немцы начали проводить второй этап депортации населения варшавского гетто и, впервые натолкнувшись на вооруженное сопротивление, прервали его, не доведя до конца.
7
Журнал крайне правой национал-демократической ориентации.
8
Возглавляемая Болеславом Пясецким полуфашистская организация, отколовшаяся от крайне правых сил и до войны подвергшаяся запрету. Во время оккупации к ОНР-Фаланге были близки молодые варшавские поэты из группы «Искусство и нация»: Тадеуш Гайцы, Анджей Тшебинский и др. (подробнее о них см. «Новую Польшу», 2004, №10).
*
«Вестник Европы», № 16 за 2005 г.:
Посвящение
Ты, которого я не сумел спасти,
выслушай. Постарайся понять эти простые слова. Ей-богу,
я не знаю других, говорю с тобой молча,
как дерево или туча,
то, что меня закалило, тебя убило.
Ты конец эпохи посчитал за начало новой
эры. А пафос ненависти – за лирические восторги.
Силу слепую за совершенство формы.
Мелкие польские реки, струящиеся по равнине.
И колоссальный мост, тонущий в белой мгле.
И разрушенный город. Ветер швыряет вопли
чаек тебе на гроб, пока я говорю с тобою.
В неумелых попытках пера добиться
стихотворенья, в стремлении строчек
к недостижимой цели –
в этом, и только в этом, как выяснилось, спасенье.
Раньше просом и семенами мака
посыпали могилы – ради всегда бездомных
птиц; в них, считалось, вселяются души мертвых.
Я кладу сюда эту книгу нынче,
чтоб тебе сюда больше не возвращаться.
Краков, 1945
Перевод И.Бродского
Элегия для Н.Н.
Неужели тебе это кажется столь далеким?
Стоит лишь пробежать по мелким Балтийским волнам
И за Датской равниной, за буковым лесом
Повернуть к океану, а там уже, в двух шагах,
Лабрадор – белый, об эту пору года.
И если уж тебе, о безлюдном мечтавшей мысе,
Так страшны города и срежет на автострадах,
То нашлась бы тропа – через лесную глушь,
По-над синью талых озер со следами дичи,
Прямо к брошенным золотым рудникам у подножья Сьерры.
Дальше – вниз по течению Сакраменто,
Меж холмов, поросших колючим дубом,
После – бор эвкалиптовый, за которым
Ты и встретишь меня.
Знаешь часто, когда цветет манцанита
И залив голубеет весенним утром,
Вспоминаю невольно о доме в краю озерном,
О сетях, что сохнут под низким литовским небом.
Та купальня, где ты снимала юбку,
Затвердела в чистый кристалл навеки.
Тьма сгустилась медом вокруг веранды.
Совы машут крылами, и пахнет кожей.
Как сумели мы выжить, не понимаю.
Стили, строи клубятся бесцветной массой,
Превращаясь в окаменелость.
Где ж тут в собственной разобраться сути.
Уходящее время смолит гнедую
Лошадь, и местечковую колоннаду
Рынка, и парик мадам Флигельтауб.
Знаешь сама, мы многому научились.
Как отнимается постепенно то,
Что не может быть отнято: люди, местность,
И как сердце бьется тогда, когда надо бы разорваться.
Улыбаемся; чай на столе, буханка.
Лишь сомнение порою мелькнет, что мог бы
Прах печей в Заксенхаузене быть нам чуть-чуть дороже.
Впрочем, тело не может влюбиться в пепел.
Ты привыкла к новым, дождливым зимам,
К стенам дома, с которых навеки смыта
Кровь хозяина-немца. А я – я тоже
Взял от жизни, что мог: города и страны.
В то же озеро дважды уже не ступишь;
Только солнечный луч по листве ольховой,
Дно устлавшей ему, преломляясь, бродит.
Нет, не затем это, что далеко,
Ты ко мне не явилась ни днем, ни ночью.
Год от года, делаясь все огромней,
Созревает в нас общий плод: безучастность.
Перевод И.Бродского
*
Стихи из книг 1984-1994 годов
Опубликовано в журнале:
«Старое литературное обозрение» 2001, №1(277)
Чеслав Милош - Томас Венцлова. Диалог о Восточной Европе
Чеслав Милош
Стихи из книг 1984-1994 годов
Пер. с польск. Владимира Британишского
Мальчишка
Забросив удочку, стоишь на камне,
Босые ноги окружает зыбь
Родной реки и гуща белых лилий.
Кто ты, уставившийся в поплавок
И слушающий эхо, стук вальков?
Каким же знаком ты отмечен, панич,
Уже свою отдельность ощутивший,
С единственной мечтой: быть как другие?
Знаю всю жизнь твою, знаю, кем станешь.
Цыганкой мог бы я спуститься к речке,
Гадать тебе: и славу, и богатство.
Но не сказав, какой ценой заплатишь,
Кто нам завидует, пусть не узнает.
Одно лишь ясно: две твои натуры,
Скупая, сдержанная, против щедрой.
И будешь ты искать их примиренья,
Пока поймешь: твои труды напрасны,
Прекрасна лишь беспечная растрата
Богатств души, без всякого расчета
На книги, памятники или память.
1991 ГОД
Как переводится Калноберже? Наверно: Березовая Гора.
Глянь на немецкую штабную карту времен первой мировой:
Это долина Невяжи, самое сердце Литвы.
Кто ехал долиной, видел белевшие на обоих берегах усадьбы.
Вот Калноберже, напротив Шетейне,
Дом, в котором я родился, виден.
Калноберже принадлежало Столыпиным,
Они проводили здесь лето, в прекрасной провинции Империи,
Ближайшие соседи через реку моих дедушки и бабушки Кунатов.
В детстве я слышал о лодке с колесами, которые вращали рукояткой.
Ездили друг к другу на чай, навещали друг друга часто.
Столыпину нравились барышни Кунат.
Ничего с этим общего не имела школа, которую в усадьбе
Для крестьянских детей устроила Ветя,
Будущая моя мать. Учила читать и писать.
На каком языке? Конечно, на польском,
Который для нее был тем же, что французский для родовитой бретонки.
Помню фотографию: она посредине,
Вокруг льняноволосые мальчики, может, даже одна-две девочки.
Школа, скликание под вечер на майское богослуженье,
На которое шли все, господа и челядь.
Дева Владычица, Зерцало Справедливости, и хором: Молись За Нас
В запахе сиреней. Голос птиц из сада.
Словом, тут “Девайтис” — был такой роман, Марии Родзевич[1], —
А там Правительство. В 1909 году
Ветя вышла замуж за студента Рижской Политехники.
В 1911-м приехала в Шетейне, чтобы меня родить.
В то лето Столыпин, наверно, не взглянул на мою колыбельку,
Занят был своей мыслью: что Россия погибнет,
Если он, он один, не сумеет ее спасти.
Вскоре потом, в сентябре, в Киеве он поехал в театр
И там его настигла пуля террориста.
Никто, даже дед мой, не догадался, что на самом деле случилось.
Родословная
Яну Лебенштейну[2]
Наверно, много общего у нас,
У нас, которые росли в городах Барокко,
Не спрашивая, какой король воздвигал костел,
Мимо которого ходим, кто жил во дворце,
Как звались архитекторы, скульпторы,
Откуда, когда они прибыли, чем знамениты.
Мы просто играли в футбол под аркадами портиков,
Бегали мимо эркеров и мраморных лестниц.
Позже нам были милее скамейки в тенистых парках,
Чем изобилие гипсовых ангелов над головами.
Но что-то осталось в нас: предрасположенье к извивам,
Высокие спирали противоположностей, пламеподобные,
Наряжание женщин в пышно драпированные платья,
Дабы придать блеска танцу скелетов.
Бернардинка
(1928)
Бесчисленные чудеса Бернардинского Сада.
Там шумит, несется по камням Вилейка.
За ней крутые горы: Трех Крестов и Бекеша.
Первую назвали в память трех монахов,
Язычники их распяли в четырнадцатом веке.
Весть об этом туманна, трудно это представить,
Как если бы медленное умирание в крестной муке
Не было достойной мысли, или благородные дикари
Вызывали больше симпатии, как в Канаде гуроны,
От которых осталось имя. Три креста, деревянных,
Позже бетонных, высоко над городом.
Другая — гора Бекеша, в часть Каспера Бекеша[3].
Король Стефан Баторий похоронил там друга,
Арианина, венгра, и велел воздвигнуть гробницу.
На третьей, Замковой горе — букет старых деревьев.
Тенистая аллея вскарабкивается кругами
До самых развалин башни. Мы даже тогда не знали,
Что в 1863-м там выбрали место жандармы,
Чтобы тайком хоронить повешенных там на склоне,
И среди них Сераковского, вождя повстанцев Литвы.
С уроков сбежать — в Бернардинку. Свиданье — в Бернардинке.
Сколько задниц знали эти скамейки, сколько прикосновений.
Сколько форм грудей, которые значили что-то
Для тех студентов и тех девах, а теперь ничего не значат.
Откуда такая потребность подробностей, не понимаю.
Потому ли, что свалены те три креста, что запрещено названье,
Что о Батории никто не слышал даже?
Что те, которые там прогуливались, потеряли
Свою материальность? Что я — единственный,
Кто может сад претворить в слово?
Но ради чего? Какой резон? Никакого резона.
Как паучок, выпускаю нить и на ней путешествую.
Лечу, гонимый ветром, над блещущей землей
И вместе со мной панорамы исчезающих городов.
Беседа
(из цикла “В Йейле”)
Мы пили водку — Бродский, Венцлова
С прекрасной шведкой, я и Ричард
Возле Art Gallery, в конце столетья,
Которое пробудилось как от тяжкого сна
И удивленно спросило: “Что это было?
Как мы могли? Расположенье звезд,
Пятна на солнце?
— Да, История
Перестает быть понятной. Род человеческий
Не подчиняется никакому разумному закону,
Границы его природы неизвестны.
Он не то же самое, что я, ты, человек.
— Человечество, значит, вернулось к любимым занятьям
На большой перемене. Вкус и осязанье
Ценит оно. Поваренные книги,
Рецепты превосходнейшего секса,
Средства снижения холестерина,
Быстрого похуденья — вот что ему нужно.
Оно — единое (в цветных журналах) тело,
Которое бегает каждое утро в аллеях парков,
Щупает себя в зеркале, следит за своим весом,
Et ca bande et ca mouille, выражаясь кратко.
Мы ли это? О нас ли это? И да и нет.
— Да, сны диктаторов и нам не чужды,
Но мы не выше ли их, легкомысленных,
Мысля о наказании, положенном
Всем, кто чрезмерно любит жизнь?
— Не столь уж легкомысленные, чтут
Новых кумиров в своих новых храмах,
Смерть, побеждаемая ремеслом художника,
Вот что их радует в музейных залах.
— Вновь время поклонения искусству.
Забыты имена богов, а вместо них
Витают в облаках Святой Ван Гог, Матисс,
Гойя, Сезанн, Иеронимус Босх,
С плеядой меньших и учеников.
И что сказали бы они, сойдя на землю,
Боготворимые в газетах и в ТВ?
Где ночь, что в одинокой мастерской
Их, беженцев из мира, охраняла?
— Всякая форма, — говорит Бодлер,
— И даже та, что человек творит,
Бессмертна. Был один художник,
Трудяга, преданный искусству. Мастерская
Вместе со всем, что он писал, сгорела.
А сам он был расстрелян. Никто о нем не знает.
Но его картины — по ту сторону пламени — вечны.
— Когда мы думаем о том, что реализовалось
При нашем посредстве, нам чуточку не по себе.
Форма замкнута, есть, хотя ее не было,
И мы уже ни при чем, теперь другие, потомки
Выберут из нее что хотят, примут или же уничтожат,
И вместо настоящих нас поставят имена.
— А если б внутренняя грязноватость
И сумасшествие, стыд, столько стыда,
Не были бы забыты, мы бы предпочитали?
Хотят в нас обрести улучшенных себя:
Пороки — но монументальные, а не смешные.
И часть секретов, но не самых страшных”.
Из цикла “Литва, пятьдесят два года спустя”
1. Богиня
Гея, дочь первородная Хаоса,
Украшенная в травы и деревья, радует нам очи,
Чтобы мы дружно умели назвать, что прекрасно,
И с каждым странником земным делили радость.
Благодарим от себя и от имени наших предков
За дубы и шершавокожую их вельможность,
За сосны, стволы которых пламенеют на солнце.
За светло-зеленые облака березовых рощ весною
И за канделябры осенних лесов — осины.
Сколько разных сортов груш и яблонь в наши садах!
Ухоженных, как советуют “Северные сады” Струмилло[4].
И смородина, и крыжовник, барбарис и кизил,
На великую варку варений,
Когда лица хозяек — разгоревшиеся от стояния у плиты.
Особое место бывало в саду для растений лечебных,
Тех, разводить которые рекомендует Гижицкий:
“Экономическо-технический травник”[5].
Из них и отвары и мази домашней аптеки.
А хождения в лес за грибами!
За тугими боровиками в дубраве,
Их связки висят и сушатся меж столбов галереи.
Охотничий рог слышится, когда мы идем по рыжики,
И ножики наши окрашены желто-красно их соком.
Гея! Что бы ни случилось, сохрани свои сезоны.
Являйся из снегов с журчаньем ручейков весною,
Облекайся, для них, для тех, что придут после нас,
Хотя бы в зелень городского парка
И в цветенье карликовой яблоньки садовых участков,
просьбу свою приношу, твой покорный сын.
2. Усадьба
Нет дома, есть парк, хоть вырублены старые деревья
И скрылись в зарослях следы дорожек давних.
Снесен амбар, был он белый, с замком висячим,
С погребами, где были полки для зимних яблок.
Колеи дороги шли вниз такие же как прежде,
Я помнил, где свернуть, но не узнал реку:
Вода цвета ржавого машинного масла,
Ни камышей, ни водяных лилий.
Исчезла аллея лип, которую любили пчелы,
И сады, край ос и шершней, сладостью сытых,
Струхлявели и свалились в осот и крапиву.
Это место и я, хотя далеко отсюда,
Мы одновременно теряли год за годом листья,
Засыпало нас снегом, убывало нас.
И вновь мы вместе, в старости обоюдной.
Меня интересует дымок из железной трубы
Над хибаркой, сооруженной из кирпича и досок
В гуще кустов — узнаю в них sambucus nigra[6].
Слава жизни, что продолжается, пусть кое-как.
Они тут если свои клецки и картошку
И было им чем хотя бы топить в наши долгие зимы.
3. Некая местность
Никому не сказал я, что мне эта местность знакома.
Да и зачем. Как если б охотник с копьем
Явился вдруг искать чего-то, что здесь было.
После многих воплощений возвращаемся мы на землю,
Но не уверенные, сможем ли ее узнать.
Где были сады и деревни, теперь лишь поля.
На месте векового леса — молодые рощи.
Снижен уровень вод, исчезла мшара,
А с нею и запах багульника, и тетерева, и змеи.
Должна тут быть речка. Есть, хоть в зарослях скрыта,
Не на лугах, как когда-то. А два пруда
Покрывались должно быть, ряской, пока не ушли в чернозем.
Блестит озерко, но берег без камышей,
Сквозь которые мы продирались плывя, с панной Икс,
Чтобы потом вытираться одним полотенцем, в танце.
6. Город юности
Приличней было бы не жить. Жить — не прилично,
Говорит возвратившийся многие годы спустя
В город юности. Не было здесь никого
Из тех, что по улицам этим когда-то ходили,
А теперь ничего не имели, кроме его глаз.
Спотыкаясь, он шел и глядел вместо них
На солнечный день, на цветущие вновь сирени.
Его ноги, как бы то ни было, были лучше,
Чем никакие. Его легкие вдыхали воздух,
Как обычно у всех живых. Его сердце билось,
Удивляясь, что бьется. В его теле струилась их кровь,
А его артерии питали их кислородом.
Он в себе ощущал их кишки, их печени, почки.
Мужское и женское, минувшие, в нем встречались,
И каждый их стыд, и каждая грусть и любовь.
И если нам доступно пониманье —
Он думал — то в сочувствующий миг,
Когда исчезает, что меня отделяло от них,
И кисть сирени сыплет капли на лицо
Его, ее, мое — одновременно.
7. Луг
Был это луг над рекой, буйный, до сенокоса,
В безукоризненный день июньского солнца.
Всю жизнь я искал его и вот нашел и узнал:
Здесь травы росли и цветы, мне знакомые в детстве.
Сквозь полуприкрытые веки я впитывал светлость.
И запах меня охватил, и закончилось всякое знанье.
Я чувствовал, что исчезаю и плачу от счастья.
Перевел с польского Владимир Британишский
[1] Мария Родзевич (1863-1944) — популярная польская писательница. “Девайтис” (1889) — ее роман о патриархальной жизни поляков на берегах Дубиссы; Девайтис — имя священного дуба.
[2] Ян Лебенштейн (род. 1930) — польский художник: живописец, график, рисовальщик. С 1959 г. в Париже. С его иллюстрациями вышли, в частности, “Книга Иова” и “Апокалипсис” в переводах Милоша.
[3] Каспер (Гашпар) Бекеш (ок. 1520-1579) — венгерский политик и военачальник. С 1575 г. в Польше, где получил польское дворянство.
[4] Юзеф Струмилло (1774-1847) — автор монографии “Северные сады” (тт. 1-3, 1820, 7 изданий).
[5] Вероятно, Францишек Ксаверий Гижицкий (1786-1850), автор многих книг, в том числе, и по садоводству.
[6] Sambucus nigra (лат) — бузина черная.
БОГОСЛОВСКИЙ ТРАКТАТ (Отрывки)
3. HE ВЛАДЕЮ .
He владею и не хочу владеть истиной.
Мне пристало странствовать по окраинам ереси
Чтоб уйти от того, что зовут спокойствием веры,
а что попросту самодовольство.
Мои польские собратья по вере любили слова
церковной службы, а богословия не любили.
Может, я был монахом в лесном монастыре,
что, глядя в окно на разливы реки,
писал свой трактат по-латыни, на языке,
непонятном деревенщине в бараньих кожухах.
До чего же комично под кривыми заборами местечка,
где роются куры в пыли среди улицы,
рассуждать об эстетике Бодлера!
Приученный обращаться за помощью
к Божьей Матери, я с трудом её узнавал
в Божестве, вознесенном на золото алтарей.
Пер. Н.Горбаневской
*
|