Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

В.В. Розанов

РУССКАЯ ЦЕРКОВЬ

Дух. Судьба. Очарование и ничтожество. Главный вопрос.

Русские были крещены в 988 г. при киевском князе св. Владимире от греческого духовенства. Хотя они приняли христианство еще до формального и окончательного разделения Церкви на Восточную и Западную, — однако, так как связи у них были только с одною Византиею, то, по скором отделении Византии от Западной Церкви, и русские были уведены из древнего общего христианского русла в специальный поток византийского церковного движения. Или исторически точнее: русские вслед за Византиею вошли как бы в тихий, недоступный волнениям и вместе недоступный оживлению затон (1), тогда как западноевропейские народы, увлеченные за кораблем Рима, вступили в океан необозримого движения, опасностей, поэзии, творчества и связанного со всем этим черным трудом неблагообразия. Разница между тишиною и движением, между созерцательностью и работою, между страдальческим терпением и активною борьбою со злом — вот что психологически и метафизически отделяет Православие от Католичества и Протестантства, и, как религия есть душа нации, — отделяет и противополагает Россию западным народностям.

Слишком понятно, что крестившие нас греки показались нам столь же необыкновенными по мудрости, учености, по древним связям, почти по самому происхождению, как туземцам Гванагани и Кубы показались спутники Колумба. Младенческий ум русских не отделял существа веры от принесших веру людей. Византийцы сразу же этим воспользовались, стараясь превратить младенческое поклонение в обязательное и суровое повиновение грубого и невежественного народа авторитету их политической, церковной и всяческой мудрости. Долгое время русские, имея уже свое духовенство, свои школы, не смели поставить митрополита из русских: ясный знак фетишизма, перенесенного из религии на племя, из строя церковного на строителей церковных. Византийцы частный повод своей ссоры с папами, именно упреки константинопольского патриарха Фотия папам за некоторые формальные отступления от “Устава церковного”(2) (другой способ печения просфор и т.п.) возвели в принцип, окружили нервностью, придали ему принципиальное значение, и постарались всю эту мелочность поводов разделения привить вновь крещеному народу, новому своему другу, помощнику и возможному в будущем защитнику своей исторической дряхлости. Разлагаясь, умирая, Византия нашептала России все свои предсмертные ярости и стоны, и завещала крепко их хранить России. Россия, у постели умирающего, очаровалась этими предсмертными его вздохами, приняла их нежно к детскому своему сердцу, и дала клятвы умирающему — смертельной ненависти и к племенам западным, более счастливым по исторической своей судьбе, и к самому корню (3) их особого существования - принципу жизни, акции, деятельности. Наступил для всей России от 988 г. до 1700 года (реформы Петра Великого) период “Византийского строя”, “Византийского влияния”, “Византийской уставности”.

Дитя-Россия приняла вид сморщенного старичка. Так как нарушение “Устава” папами было причиною отделения Восточной Церкви от Западной, или разделения всего христианства на две половины, то Византия нашептала России, что “устав”, “уставность” — это-то и есть главное в религии, сущность веры, способ спасения души, путь на Небо. Дитя-Россия испуганно приняла эту непонятную, но святую для нее мысль; и совершила все усилия, гигантские, героические, до мученичества и самораспятия, чтобы отроческое существо свое вдавить в формы старообразной мумии, завещавшей ей свои вздохи. Как “уподобиться” Византии, — в этом состояло существо исторических забот России в течение более чем полутысячелетия. И, в конце концов, ведь форма влияет на дух. Россия чем далее — тем глубже “умерщвлялась” и духовно. “Умерщвляться” — это стало не только понятием, идеалом древней России; но это гибельное явление так и называлось этим словом, не внушавшим никаких о себе сомнений, никакого перед собою страха. Для русских “близиться к смерти” и “близиться к святости” до того слилось в единый путь, отождествилось, что даже теперь и даже образованные классы не вполне свободны от этого понятия. Оно есть нравственная и метафизическая аксиома в наших монастырях до сих пор; им проникнут и теперь весь наш народ в многомиллионной свой массе. Самые образованные люди, как Тургенев, как Герцен, и атеисты, нигилисты — в серьезные минуты жизни вдруг видят в себе возрожденною эту древнейшую, первоначальную веру своего народа: что умереть — святее нежели жить, что смерть угоднее Богу (для верующих), Высшему Существу (для философов), чему-то (для атеистов), нежели жизнь. Эта грустная и ужасная (по мнению пишущего эти строки) мысль сообщила главный нравственный колорит всей восточной, русской Европе: чего-то меланхолического и погибшего в смысле прогресса, чего-то страдающего и страшно дорогого, чему никто не сумеет помочь. И тем дороже это существо (Россия), и тем страшнее за нее. Матери в деревнях, когда умирают их дети на первом или втором году их жизни, с радостью говорят: “Славу Богу, он [еще] не нагрешил”. Вы испуганы, стараетесь возразить, рассеять “предрассудок”, как вам кажется. Но слышите ответ красивой, здоровой, разумной женщины: “Жить — это только грешить; так и в церковных молитвах поется: не может человек единой минуты прожить без греха. О чем же плакать? Мой младенец у Бога; и нам с вами (т.е. взрослым людям) не будет так хорошо там” (т.е. на небе). Русские люди, как в молодом возрасте, так и в летах возмужалости, когда силы жизни берут верх над смертными началами в человеке, когда практические нужды, служба, работа приковывают ум к реальной жизни — мало посещают церковь, подсмеиваются над церковью, религиею, даже иногда отрицают Бога. Но это — возраст, годы. Самое существо “веры русской” (так называют иногда православие; но “вера русская” очевидно, шире этого церковного термина) — не молодо, не юно и даже не возмужало; и в эти годы просто человек не находит ничего себе соответственного в храмах наших, в службах, в напевах церковных, в смысле слов, так слышимых, в церковной живописи. Все жизненное, живучее, крепкое земле, преданное труду, надеющееся на людей и их свойства человеческие -не только стерто здесь, но вырвано с корнями; и выброшена за порог церковный самая земля, на которой могли бы укрепить свои корни эти земные лилии. Вся Церковь, символически сказать, наполнена лилиями уже не земными, предполагаемо-небесными, как бы сперва умершими и потом воскресшими для какого-то странного, неосязаемого, призрачного существования “там” (на небе, за гробом). Вся религия русская — по ту сторону гроба. Можно сказать, Россия находит слишком реальным и грубым самую земную жизнь Спасителя; она слушает полуоткрытым ухом Его поучения, притчи, заветы. Все это она помнит, но умом на этом не останавливается. Но вот Спаситель близится ко кресту: Россия страшно настораживается, ухо все открыто, сердце бьется. Христос умер — Россия в смятении! Для нее это — не история, а как бы наличный сейчас факт. Она прошла со Христом всю невыразимую муку Голгофы. Но и это еще не все, не главная “сущность русской веры”. В Евангелиях мы читаем, как за земною жизнью Спасителя, уже в кратких главах, повествуется о нескольких днях его бытия после смерти и погребения. Он — то является ученикам, то скрывается. Речи более кратки и более таинственны. [И эти] Речи и [самые] явления — все знаменует собою что-то непрямое, какую-то загробную тайну. Вот “русская вера” чрезвычайно напоминает эти заключительные главы Евангелия, бледные, не реальные, потусторонние. И русский человек не только глубоко постиг тайную красоту смерти и ползет к этой странной и загадочной красоте: но он и в самом деле умеет с величием умирать, он сам становится прекраснее в болезнях, в страданиях, в испытаниях. И особенно — прямо перед гробом. Например, у русских существует чрезвычайный страх умереть внезапно, скоропостижно, “без чистого покаяния”, и наконец хотя отчасти не искупив грехов своих тяжелыми муками предсмертного боления. Точно вся жизнь кажется русским черною, а с приближением к смерти все принимает белые цвета, принимает сияние. Жизнь — это ночь; смерть — это рассвет и, наконец, вечный день “там” (на небе, с Отцом Небесным). Итак, в юности и мужестве русские не посещают храмов, учащиеся — часто кощунствуют в них. Но вот эти самые кощунствовавшие люди переходят за 50-летний возраст. Приходят болезни, давно наступили семейные тягости. Богатство или потеряно (частый случай у непрактичных русских, у расточительных русских), или не приобретено — как рассчитывалось в молодости. Дети уже поднялись и, заботясь о себе, мало думают о родителях. Семейная жизнь не крепка и не красива у русских, кроме исключительных случаев. Итак, богатства — нет, слава — не нужна, дети — похолодели. В этом возрасте человек чувствует себя одиноким, ненужным, лишним. Вдруг, зайдя случайно в храм, — он находит здесь все родным себе, в высшей степени понятным, страшно нужным. Храм точно и ожидал этих его 50-ти лет, и еще лучше — 60; ожидал его болезней, сгорбленности, бедности, покинутости родными и друзьями; храм принимает его как друга, как родного, принимает с бесконечною нежностью, заботою, всепрощением за прошлую неправильную жизнь. Тысяча интимных, глубочайших, метафизических нитей оказываются общими у этого старца, всеми покинутого, и у этого храма, который так чтит родина, и вообще он имеет широкое признание и огромную историческую роль. Слабый старик, больной, “лишний”, вдруг нашел здесь себе отечество, почти — службу, почти ранг, положение и даже награды!! Всякий человек хочет себе определенного положения, теряется без положения; здесь, в православном русском храме, такие с всемирной точки зрения слабости, как дряхлость, немощь и убожество, как нищета и социальное ничтожество — оцениваются как положительная добродетель, как заслуга перед Богом, как небесное на человеке сияние. Человек, вот уже к 60 годам подходящий, радостно вступает на эту последнюю, незыблемую, исторически признанную (в России) лестницу — и спешит по ней. Он забывает друзей, родных для храма. Театр, зрелище, все веселое — отвратительно для него, “царство сатаны и дьявола”, “духовный антихрист”. Он нашел Христа — по ту сторону Его, Христова, воскресения. Его манит бледный лик Господа, с неопавшими смертными покровами, которыми Его увили Иосиф Аримафейский и Магдалина. Сам он, этот немощный старичок, немощная старушка, заготовляют для себя все смертное: в особый узелок они укладывают чистое, особо сшитое, широкое белье, в котором завещают положить себя в гроб, — и дешевый деревянный кипарисовый (никогда [дорогой] и металлический) крестик, который, полагая тело в гроб, ему наденут на шею. Этот узелок со “смертным” русские, отправляясь в дорогу по делам, не забывают взять с собою: на случай смерти в дороге — чтобы не произошло ошибки и не положили мертвого в чужом белье, а не в этом, своими руками заготовленном. И это находит себе отзвук в церкви. Вот человек умер. Женщины (непременно женщины) омывают его (ибо женщиною рожден человек и ею же он должен быть омыт и положен в гроб); надевается на него все “смертное”, из которого исключено все богатое, всякое золото или шелк. К гробу зовут монахиню, которая все время, до погребения, и особенно непрерывно всю ночь — читает над ним псалмы Давида, любимейшую народную русскую книгу. Храм высылает золотой парчовый покров на усопшего: ту особенную, только одними священниками во время службы надеваемую материю, которая у нас, на Востоке, так же символична и священна, как красный или голубой виссон в покровах на жертвеннике и в одеяниях священников при ветхозаветном храме. Этою священною тканью, в сущности — ризою, одевается в гробу усопший. Никто не говорит, нигде не напечатано, что он — священник теперь. Но мысль наблюдателя открывает дальше, чем сколько смеет сказать устав. Вокруг усопшего ставят зажженные высокие восковые свечи, вставленные в серебряные высланные из храма подсвечники (особой формы: домашних, своих подсвечников нельзя употреблять). Три свечи зажигаются: и при чтении псалмов, среди этих зажженных свеч, особенно ночью, так и кажется, что вот воздвигся около усопшего свой новый временный храм; городской общественный храм, как греческая метрополия — выслала сюда свою колонию. Кто же главный в нем, кто действователь? где божество, или ангел или бесплотный дух сего временного зажегшегося храма? — Гроб! — Покойники… они живы, они суть, они — действователи в этой таинственной религии шествования к смерти; они умерли — следовательно, они как бы “боги” и, во всяком случае, выше, священнее людей! Грек, язычник, всякий сторонний, словом — привычный к многобожию человек, вовсе не знающий ничего о христианстве и единобожии, непременно передал бы так свое впечатление: “у этого народа богов столько, сколько покойников, и сколько вообще есть умерших в их стране; покойники носят одежду как священники и еще как иконы (те же характерные металлические ризы); и перед ними, как только перед иконами — кадят ладаном, читают псалмы и поют молитвы”. И это общее пластическое наблюдение, сказав много нового и неожиданного самим русским (ведь не всякий и себя знает), раскрыло бы самое зерно их религиозности и религии.

При этом общем настроении, меланхолическом и гневном к земле, замерло, как бы заморожено было на семь веков песенное и играющее творчество народа-дитяти. Нет танцев около гроба, нет песен над могилою… Быт народный, все цветочки, все листочки на нем обрывались с отвращением сперва греческими монахами, крестившими и начавшими учить Русь, затем — выучившимися у них русскими монахами, и, наконец, священниками, которые хотя и не монахи по форме, но не могут получить сана своего иначе, как пройдя монашескую [по духу и строю] школу и приняв монашеское настроение, дисциплину, миросозерцание и этику. Вообще, хотя низшее духовенство, т.е. обыкновенные священники, женато в России, и Восток гордится даже перед Западом, что не имеет у себя целибата и не отрицает, в лице духовенства, заповеди размножения: однако русское духовенство, и именно это самое женатое, неизмеримо аскетичнее католического; и в поэтическом смысле, а не в смысле чистой физиологии размножения, оно гораздо менее женато, нежели католическое. Странный дух оскопления, отрицания всякой плоти, вражды ко всему вещественному, материальному — сдавил с такою силою русский дух, как об этом на Западе не имеют никакого понятия. В католических самобичеваниях есть все-таки нервы. Тайну русского аскетизма составляет именно безнервность: плач, горе, например по усопшим, по родным, по смерти друга есть порицаемая слабость для аскета, как и бурный гнев на чужой грех, на зло — есть прямо грех, проступок и “падение” святого. Да русские святые никогда никого и не упрекали; так – легкая слеза, легкий упрек в сторону, почти безмолвно, почти только в душе. Например, святой Феодосий Печерский* (вскоре после крещения Руси) пришел на один пир великокняжеский и, сев в стороне — заплакал. Когда его спросили, о чем он плачет, он ответил: “братия, я размышляю, будет ли так же весело на том свете (после смерти), как вы проводите весело время на этом свете”. Князь и гости смутились и прекратили веселье. Кто здесь был покорнее? Святой князю? Князь святому? Оба лобызали друг другу руку в таинственной взаимной покорности, и святой также боялся (нравственно и деликатно, отнюдь не рабски) своего упрека, как князь своего веселья около изможденного молитвою и постом святого. Вот это и дает образчик характерного русского обращения к другим, влияния, действия, пропаганды: западные формы, протестантские и особенно католические, у нас немыслимы, невообразимы. Весь русский народ закричал бы “не надо” при виде первого же насилия, первой грубости ино-крещеному, ино-верному. Притеснения бывали и у нас за веру, но никогда — народные, никогда — из толпы. Всегда это были “мероприятия” чиновников, в целях национального объединения, обезличения других народностей; или, в редчайших случаях, это было действиями высшей церковной иерархии, раздраженной и оскорбленной жесткою критикою и часто действительно невыносимыми хулами религиозных “отщепенцев” официальной Церкви. Староверы русские и вообще все русские секты упрекают не только в ошибках и изменах правительственную русскую веру, но иначе и не называют ее, постоянно и громко, как “царством Антихриста”. И притом с убеждением и пылом, какого на Западе не сумеют представить себе! Вообще из истории сектантства нужно отметить эту трогательную и нигде еще не встречающуюся черту, что 1) кричат — раскольники, шепчут — православные, 2) бесстрашны — гонимые, всего боятся, робки в слове и действиях — гонители, 3) всего надеются, ко всему рвутся сектанты, пессимистично настроен и боится шевельнуться, сделать шаг вперед или в сторону — представитель официальной Церкви. — Это сообщает самой официальной Церкви до того кроткий и смиренный вид, что, при всем понимании в ней недостатков — ее больно критиковать, хочется все ей простить, со всем примириться и умереть все-таки православным даже при отрицании почти всего Православия. Это — одна из тайн “русской веры”, которая вообще и вся состоит из странных психологических и метафизических тайн, нимало не вошедших в догматики, которые все скомпилированы с протестантских и католических ученых трудов, и нимало не выражают русского церковного духа и народного религиозного настроения и миросозерцания.

Русские церковные напевы и русская храмовая живопись – все это бесплотно, безженно, “духовно” в строгом соответствии с общим строем Церкви. Богоматерь, питающая грудью Младенца-Христа — невозможное зрелище в русском православном храме. Здесь русские пошли против исторически-достоверного слова Божия: например, хотя Дева-Мария родила Иисуса еще юною, никак не старше 17 лет, однако с Младенцем Иисусом на коленях Она никогда у нас не изображается в этом возрасте. Богоматерь всегда изображается как старая или уже стареющая женщина, лет около 40, и держа на коленях всегда вполне закрытого (сравни с католическими обнаженными фигурами) Иисуса; она имеет вид не Матери, а няни, пестующей какого-то несчастного и чужого ребенка: лицо ее всегда почти скорбное и нередко со слезою, вытекшею из глаза. Вообще Голгофа перенесена в самый Вифлеем и вытравила в нем все радостное, легкое, все обещающее и надеющееся. Никогда не видно в православной живописи (самобытной и оригинальной, распространенной повсеместно) и животных около Вертепа Господня: коров, пастухов, маленьких осликов. Вообще животное начало с страшною силою отторгнуто, отброшено от себя Православием. В сущности, оно все — монофизично, хотя именно на Востоке монофизитство как догмат было отвергнуто и осуждено. Но как догмат — оно осудилось, а как факт — оно обняло, распространилось и необыкновенно укрепилось в Православии и стало не одною из истин Православия, а краеугольным камнем всего Православия. Все это выросло из одной тенденции: истребить из религии все человеческие черты, все обыкновенное, житейское, земное, и оставить в ней одно только небесное, божественное, сверхъестественное. Так как, в сущности, метафизичнее смерти ничего нет, и ничего нет более противоположного земному, чем умирающее и умершее: то в этой крайности направления Православие и не могло не впасть в какой-то апофеоз смерти, бессознательный для себя и однако мучительный. Отсюда такая искажающая истину тенденциозность, как представление Богоматери почти старухою; таково утверждение, что Богоматерь и “до рождения”, и “во время самого рождения”, и “после рождения Спасителя” осталась девою, хотя в Евангелии сказано, что она принесла в храм двух горлинок, что делалось еврейками по окончании женского послеродового очищения, и, будучи жертвою за нечистоту этого процесса, не могло быть принесено Св. Девою без него. Да и физический акт родов младенца, все равно, если рождающийся был и Бог, однако же Имевший физическое тело именно младенца, не мог совершиться без нарушения главного и единственного признака девства, именно без разрушения девственной плевы. В Евангелии, при указании принесения в жертву двух горлинок, так и изложено это событие, как совершившееся в обыкновенных человеческих чертах. Но православные неодолимо гнушаются внесением “обыкновенного” в религию: и вопреки тексту Евангелия бурно утвердили так называемое “приснодевство” Марии, т.е. они, в сущности, как бы закрыли ладонью евангельское событие и сочинили на место его другое, свое собственное, чисто вербальное, словесное. В грамматике человеческого языка, конечно, никакого нет препятствия выговорить: “пребыла девою в родах”. Но от слова до дела — пропасть! Православные, и, конечно, опять только на словах, перепрыгнули через эту пропасть, сочинили свою вербальную концепцию Вифлеема, выжав всякую кровинку из него, все соделав сплетенным из воздуха, фантазии и небылицы, и поклонились своему бесплотному рассказу вместо того, чтобы признать полное реальности воплощение Бога-Слова. Но вот, насколько воздушно и словесно выражено Рождество Христово, настолько ярко выражены, хотя бы в праздниках и в построении храмов, Успение Пресвятой Богородицы и Покров Пресвятой Богородицы. В России есть множество храмов Успения Божией Матери, и русские государи коронуются в Москве в Успенском соборе; самый строгий двухнедельный пост — Успенский же; день Успения Пресвятой Богородицы — один из величайших годовых праздников. Здесь центр события — смерть, слезы. И событие вознесено и объято русским народом с трогательной глубиной и нежностью. Наконец, очень любим праздник Покрова Богородицы (1-го октября) и очень часты храмы в честь Покрова Богородицы: между тем предметом его служит одно из чудес, совершившихся, по преданию, в Константинополе от погружения ризы Пресвятой Богородицы в море. Русские (еще языческие) суда приближались к Константинополю с моря; не имея защиты, цареградцы погрузили чудотворную ризу в море; произошла буря и разметала русские суда. Но здесь с великою силой русское сердце обняло чудо. Чудо, т.е. сверхъестественное, и, следовательно опять же отвержение земли, презирание земного порядка вещей — обнято с величайшей глубиной русским чувством и русским воображением. Русские не боятся чуда. У них никакого нет страха перед ним. Они умиляются на чудо, видя в нем как бы разверзшиеся на человека Небеса: единственное, чему они хотят поклоняться, что считают достойным поклонения. Великие концепции философии, пусть даже религиозной философии, — все это для них не стоящая внимания вещь, как всякое человеческое, обыкновенное, не сверхъестественное. Но, например, по молитве святого больной встал и выздоровел: тогда русский падает на землю и целует прах под ногами этого святого, ибо он увидел здесь манифестацию чего-то не человеческого.

До какой степени все радостное, земное, всякое просветление через религию собственно самой жизни и ее условий враждебно основным тенденциям Православия, видно из глубокой изуродованности семейной жизни у духовенства. Русские гордятся, что у них нет целибата. Но они допустили брак священников почти только арифметически и вербально, только по имени, истребив с величайшей жестокостью все, откуда брак возникает и что его окружает. Брак возникает из любви, — но Церковь не допускает самого слова “любовь”, боится и презирает то плотское чувство, “эстетическое восхищение”, которое выразилось у Адама при виде сотворенной для него Евы (4). Русский священник уже приняв сан, не может жениться. Если бы он принял сан священника, не женившись, и потом захотел бы жениться, ему не будет этого дозволено. Таким образом у русских существует целибат же. Но наряду с этой суровостью и сухостью, с этой враждой к семье и браку, Церкви Восточной хочется упрекнуть Западную за целибат и осудить ее за отрицание заповеди: “плодитесь, множитесь”. Как же этого достигнуть? Построена одна из хитрых византийских паутин мысли, чтобы в одно и то же время отвергнуть и признать, как будто благословлять и вместе с тем ненавидеть: семинарист должен жениться (и это, до самых последних лет, было обязательным для всех правилом) в несколько недель, длящихся между выходом из духовного учебного заведения и принятием сана. В эти несколько недель он должен приискать невесту среди духовенства же ближних приходов, и, как никакой любви не может возникнуть сразу, то единственным основанием брака служит гнуснейший и открытый торг о приданом. Священник будущий берет за невестою, смотря по тому, кончил ли он курс в семинарии или в духовной академии, от одной до пяти тысяч рублей, и тщательно выговоренное вещественное приданое, платья шерстяные и шелковые, посуду чайную и столовую, серебряные ложки чайные и столовые (обеденные), мебель и проч. Ни в одном из русских сословий, даже среди полунищего крестьянства, среди мещанства и купечества, не происходит такого грубого торга о приданом невесты, как в духовном сословии, ..……
[и вина здесь не в женящихся молодых людях из духовенства, а в уничижительном церковном взгляде на брак как просто на случку животных, но только пожизненную, и одного самца с одною самкою, при полном исключении других мотивов брака, этических и эстетических, сродства душ, дружелюбия, уважения. Таким образом, вопреки Библии, в разрушение ее слова, церковь русская выкинула вовсе любование Адама на Еву и сотворение ее Богом в удовлетворение столько же духовной нужды Адама, сколько и физической. Слова Божии: “не хорошо быть человеку одному”, “сотворим ему помощницу, соответственную ему” (Бытия, гл.2) — противны русскому слуху и выброшены вон, как руководительные нормы при устроении брака Церковью. Нужно заметить, что так как абсолютно бесплотный идеал непереносим для человека, ибо по самой природе своей человек не монофизитен, то у русских и православных вообще плотская сторона в идее вовсе отрицается, а на деле имеет скотское, свинское, абсолютно бессветное выражение. Брака по существу вовсе бы не должно быть. Но насколько он есть и допускается и законодательно регулируется, это есть голое и безлюбовное размножение, ряд случек самца и самки для произведения “духовных чад церкви” (обыкновенный мотив при рассуждениях о браке духовных писателей). Свет младенца, радости родительские, теплота своего угла, поэзия родного крова — все это непонятные русскому (кроме образованных, атеистических классов) слова, все это недопустимые с церковной точки зрения понятия; церковь допускает, что если супруги вступают в соединение, то должны иметь при этом цели, какими приблизительно задается католический патер, идя в дикие страны: последний, крестя дикарей, увеличивает паству римского епископа, а русская чета должна думать не о себе, а о том, что через рожденных от нее детей, обязательно крестимых в православие, возрастет численность православного населения и мощь веры… Самим родителям, самой семье не уделяется Церковью никакого внимания, не допускается в идее никакой их интерес. Договорим о браке священников: обвенчавшись, он спешит к епископу за получением места, и немедленно посвящается в сан священника или диакона. При этом он снимает обручальное кольцо и во всю жизнь не имеет права носить его. Бывают частые случаи, что священник теряет жену в первый же год брака, или на второй, на третий год, и остается с 1-2 малолетками. Хотя Православная Церковь называет себя “матерью чад своих”, т.е. всех православных, и хотя она облита слезами скорби, и старается иметь вид жалости ко всем тварям, — она остается черства, тверда и суха к положению этих несчастных священников, не допуская ни под каким видом их до второго брака, не дозволяя взять мать для осиротевших детей, хозяйку для разваливающегося дома. Хотя небезызвестно всем, из посмертных рассказов, да и из свидетельства очевидцев, что с этого именно времени многие священники впадают в запойное пьянство от непривычного одиночества, или предаются картежной игре, или вступают в связь с женской прислугой и с дальними, живущими в дому их, родственницами. Вытекает это из того, что уже и первый брак дан им для того, чтобы иметь повод упрекнуть католиков за безбрачие, но без всякого вовсе чувства брака, сочувствия к нему, поэзии около него.

В силу этого семья вообще у русских стоит невысоко, ибо и для прочих мирян, для всего народа, условия вступления в него выработаны также жестко, сухо, отталкивающе. Все библейское учение о браке вовсе отменено; все библейское чувство семьи и брака вовсе неизвестно в Православии, и, если бы где проявилось [фактически] — вызвало бы величайшее озлобление против себя. …………
[Так с ненавистью и Церковь, и православные люди смотрят на супружество двоюродных, на брак дяди и племянницы, не говоря уже о библейской полигамии, которая вызвала бы ужас; по закону нашему за это ссылаются в Сибирь. Смотря на брак только как на безлюбовную, животную случку, в интересах увеличения душ христианских происходящую, церковь смотрит на всякую поэтизацию брака, на всякое стремление внести сюда свет и даже хотя бы простую упорядоченность, — как приблизительно на попытку восстановить язычество. Как бы ни ненавидели супруги друг друга, церковь этим не тревожится и не беспокоится; а по требованию знаменитого иерарха русской церкви, митрополита Московского Филарета, который считается почти святым (5) и вместе первенствующим авторитетом церкви за XVIII и XIX века, было уничтожено право жен просить развода в случае не только жесточайших побоев мужа, но и доказанной на суде попытки его убить свою жену. Видно, что это не доходит скорбью до сердца церкви. Это есть малый интерес для нее, сравнительно с морской бурей, произведенной от погружения ризы Богородицы в море в X-м веке. Вообще церковь православная монофизитна не только в той тенденции, что из “воплощения Сына Божия” изъяла собственно “плоть”, “воплощение”, — но и в той другой и более вредной тенденции, что она вообще глубоко бездушна и суха ко всему житейскому, всей жизни, всему реальному, действительному миру. Что она его отрицает, это было бы безопасно; но она его развращает тем, что не допускает религиозному свету проникнуть в материю, в жизнь, в человеческие отношения. Или, точнее, она пропускает сюда свет так преломленный, что он разрушает, а не преображает. Момент “преображения” (без отрицания) вовсе неизвестен православию иначе, как на словах, в словесных фетишах.]

Из этого общего склада Православия вытекло учреждение обер-прокуратуры при Святейшем Синоде; [не столько, впрочем, учреждение, возникшее совершенно случайно, сколько необыкновенная прочность его, несмотря на явную антикафоличность этого учреждения и всеобщую нелюбовь к нему народа и общества.] Первоначально эта должность была учреждена Петром Великим из опасений соперничества с царскою властью честолюбивых патриархов, чему пример был дан патриархом Никоном. Петр вообще был человек очень сильного воображения, чрезвычайной мнительности и опасливости, переходящей в робость и испуг; таков он был, несмотря на кровавый ореол свой, грозный характер и неукротимую энергию. Хотя Никон боролся против его безвольного (“тишайшего”, по выражению летописей) отца и все же был побежден, так что, очевидно, никакой патриарх не мог бы одолеть великий в народе авторитет царя, — однако Петра пугали даже тени, даже возможности, и он отменил вовсе патриаршество, учредив на место его так называемый “Синод”(6). Он состоит из собрания 8-10 иерархов, митрополитов и епископов, вызываемых “к присутствованию” указом Государя. А как Государь, поглощенный военными и дипломатическими отношениями государства, да и другими бесчисленными заботами по внутреннему управлению, не имеет, конечно, возможности знать личный состав духовенства, то назначение последнего на места епископские, архиепископские и митрополичьи — происходит по рекомендации особого чиновника, на правах министра, приставленного к Синоду, [— обер-прокурора его. Чиновник этот приставлен был к Синоду,] дабы следить за согласованием действий духовенства с гражданскими законами, и вообще с интересами государства, равно чтобы предупредить всякие попытки честолюбивых духовных особ последовать по пути Никона. В XVIII веке такими чиновниками преднамеренно назначались иногда атеисты или вольнодумцы, любители философии Вольтера и энциклопедистов: дабы они могли холоднее и бездушнее давать отпор особым притязаниям духовенства, и вообще построже за ним присматривать. Эти светские философы были в то же время деятельными чиновниками, добросовестными, трудолюбивыми; и в XVIII же веке они начали выступать на защиту приниженного низшего сословия духовенства, именно священников (семейных) против монахов-иерархов, которые составляют аристократию Церкви. В XVIII веке они мало-помалу заставили ленивое и необразованное монашество заниматься по крайне мере административно, чиновно делами, до Церкви относящимися. Весь строй церковный стал преобразовываться, сохраняя религиозные формы, в обширное “Ведомство” или “Министерство духовных дел”, причем архиереи (епископы) мало-помалу уравнялись с губернаторами и вице-губернаторами (викарные епископы), а обыкновенные священники стали местными духовными наблюдателями за населением, наподобие становых и квартальных, но только в торжественном духовном одеянии и с правом совершать таинства и службы. Движение это усилилось с императора Павла, когда и священники, и епископы — все стали получать награды орденами, как и обыкновенные чиновники. Все это отвлекло духовенство от собственно духовной стороны и развило в нем все страсти светской службы: искательство у начальства, которым является светское начальство, и жадность к денежному прибытку, который почерпается у прихожан. Но более опасно сделалось положение духовенства и всей Церкви с тех пор, как на должность обер-прокуроров стали восходить люди не только обширного образования, но и сильного религиозного настроения. Таков был состоявший долгое время обер-прокурором Синода Победоносцев. С этой переменою обер-прокуроры сделались не защитниками только государства от Церкви, а руководителями Церкви. Не связанные никакими обетами священства, они в то же время являются фактическими главами Церкви, в ее наличный текущий момент. Правда, они не могут ничего прибавить или убавить в догматах Церкви, в сложившемся учении ее, — хотя и об этом можно сказать, что они до сих пор не трогали этих археологических святынь Православия и прямо никогда не смогут тронуть их [особенно косвенно и постепенно]. Но, например, от обер-прокуроров зависит назначение профессоров в духовные академии и в семинарии, [и] назначение тех или иных монахов на епископские и митрополичьи кафедры, и их вызов в Синод: слишком понятно, что, не покровительствуя прямо таким-то мнениям, таким-то направлениям в богословии, они могут покровительствовать, давать занятия и должности и раздавать ученые и административные кафедры людям, держащимся такого-то, хотя бы еретического, образа мыслей, и подавлять людей противоположного образа мыслей. Хотя до сих пор не было примера, но со временем они могут таким образом оказать влияние и на “сокровищницу древностей” Православия, в составе ли ее догматов и учения, или — обрядов. Наша обер-прокуратура, глубоко сковав, до полной неподвижности, черную, монашескую иерархию, и усиливаясь улучшить положение белого духовенства, имеет характер не столько светского папства в Церкви, в чем ее упрекали очень многие светила нашей литературы, публицистики и науки, сколько скорее смотрителя-врача около слабого больного, около душевнобольного с приступами временного буйства: причем роль ее и полезна, и необходима, а вместе с тем совершенно беспритязательна, ибо обер-прокурор, этот обвиняемый “папа со шпагою”, слетает с должности и заменяется противоположным по первому мановению Государя. Само собою разумеется, что при такой шаткости положения он никак не может походить на папу. Все дело проще, и вместе оно страшнее. “Церковь — не от мира сего”, учила о себе Церковь, возлюбив и власть, и ордена, и отличия, а паче всего не пренебрегая деньгами. Глубокая скорбь прошла через душу русскую, в ее идеализме ужаснувшуюся этому двуличию. Тогда, в лице власти, душа русская решила сохранить для народа весь декорум религии, “святую сокровищницу древностей”, и в то же время осторожно арестовать или взять в опеку или под присмотр всех этих носителей исторической святыни, дабы они не рассыпали и не растеряли чего, да и вели себя около святыни не соблазнительно для народа. О самой же святыне душа русская, насколько волнуется или размышляет, или ничего не думает, или думает, что там в ящиках — пусто; таково мнение образованных классов; простой же народ и вообще неразмышляющие взирают с умилением на позолоченные ящики, в которых несут эти святыни, и занимаются рассматриванием их украшений, часто из чистого золота и усыпанных драгоценными камнями.[Вот что такое знаменитая русская обрядность и уставность. Под нею,], но в основе дела — стража, опека. Самое удобное для этого — привычные чиновные ряды, чиновная иерархия, чиновные служебные награды и дисциплинарные взыскания. Едва какой-нибудь епископ начинает вести себя, в личной биографии, соблазнительно, или оказывает сопротивление воле обер-прокурора, или даже настояниям приставленного к нему местного чиновника, секретаря духовной консистории, который назначается обер-прокурором и сносится только с ним, — так его или переводят на худшее место по службе, т.е. в более бедную епархию, или даже вовсе “увольняют на покой” (“на отдых”). Под этим скромным и милосердным выражением скрывается увольнение от должности, т.е. возвращение к состоянию простого монашества. Причем епископ, живший во дворце, получавший несколько тысяч рублей дохода, и перед которым трепетало и склонялось до земли духовенство целой губернии, получает келью (маленькую комнатку в монастыре), без права покинуть ее, переместиться на жительство в другое место, и даже с постоянным надзиранием за посетителями такого отставного епископа, и — скудный монашеский стол. Очень ядовито указывается светскою властью, что ведь монах и “отрекся от всего земного”, ему “богатства и свободы не нужно”, он “не имеет права желать этого по монашескому обету”. Но умалчивается, что ведь светская же власть и разожгла в этом “монахе”, как и во всем образованном (полуобразованном) монашестве все аппетиты власти, почести и богатства. Теперь это выводится из обыкновения, но было все века обычаем, что духовенство белое не иначе встречало приезжающего в епархию (на управление) епископа, как стоя рядами на коленях; и когда он подходил, благословляя их и говоря им трогательные слова из ап. Павла, они в рабском страхе клали седые головы свои на каменный помост церкви — как еврейские рабы перед фараонами на изображениях обелисков и пирамид. Так еще в 1888 году я видел именно эту картину поразившей меня встречи епископа Орловского Мисаила духовенством города Ельца. И этот добрый и простой епископ не искал унижения, но его предшественники, да и весь церковный строй Православия, склонил старческие выи семейных людей перед входившим в храм 45-летним “ангелом” (монахи в Православии именуются “ангелами земными, небесными человеками”). Не падая до земли, но еще более трепеща, встречается этот “ангел” с обер-прокурором и даже его товарищем: усталым, нервным, заботливым чиновником в виц-мундире, который осторожно наведывается у секретаря местной консистории:

— Этот ангел не пьет?
— Этот ангел не посещает тайно какой-нибудь женщины?
— Взяток не очень много берет? Может быть, совсем не берет?

И слыша:

— Не берет взяток.
— К попам милостив.
— Довольно учен, по крайне мере — не неуч, — слыша это, представляет его к звезде, которую “ангел” носит с несравненно большим удовольствием, нежели привычный, ординарный, у всех имеющийся нагрудный крест. Но народу этого не видно. И в то время, как священники склоняются перед епископом в рабском страхе, — он, народ, склоняется перед “пастырем и архиереем, видимым олицетворением Христа, чуждым страстей и помышляющим об одном небесном”, с чувством богомольного, боготворящего умиления, с чувством восторга. Духовенство наше, особенно в высоких рядах монашества, чрезвычайно любимо, до обожания, до обожения.

В общем, однако, Русская Церковь увядает своим особым способом, по своему особому типу, повинуясь своему особому закону и траектории полета, как и две другие Церкви, католическая и протестантская. Во многих отношениях она занимает середину между ними. Она более уязвима в своих слабостях, немощах; и менее заслуживает упреков в высотах, в порывах. Ее страдание — углубления, рытвины, тогда как, напр., в католичестве — патологичны именно горы. Но это все равно. [Все три Церкви страшно быстро понижаются в своем уровне, и это движение неудержимо, как высыхание средне-азиатских озер и морей, как неудержимо исчезновение лесов с цивилизацией. Вообще все христианство, в его кристаллических, оформленных явлениях (церкви) тает; оно гаснет, догорая, и уже во многих местах только чадит, дает зловоние и угар.] Причина этого в том, что христианство вообще не космологично, — и поэтому не может ни согласовать себя, ни с силою и правом противостоять космологическому знанию человечества, выросшему в форме наук. Увы, “люби ближнего” — никак не отвечает на вопрос о составе света, химических соединениях, законе сохранения энергии. Христианство более и более сходит к моральным трюизмам, к прописям то легоньких, то трудных добродетелей, которые не могут помочь человечеству в великих вопросах голода, нищеты, труда, экономического устройства. По-неволе Христианство занимает только уголок в современной цивилизации, когда в младенческие средние века оно окрашивало и имело силу очернить всю цивилизацию. Цивилизация не то, чтобы не хочет подчиниться Христианству: но Христианство не умеет и не имеет никаких способов и, наконец, отчасти не хочет подчинить себе цивилизацию, по разности категорий, в которых выражены оно (христианство) и она (цивилизация). У них нет зубчатых, взаимно цепляющихся колес, какими они могли бы захватить друг друга. Христианство вдруг оказалось ограниченным, не всеобъемлющим, не универсальным, когда оно выдавало себя за таковое и очень долго его принимали за таковое. Ни которая из Церквей и наконец все Христианство не может ответить на самые мучительные вопросы ума, на самые законные требования жизни; …….……..
[и цивилизация не столько враждебна к нему, сколько получает неожиданную возможность, почти невольную необходимость, смотреть на него почти с грустью и с жалостью, как на младенца, или, пожалуй, как на впавшего в младенчество старичка, который не умеет посоветовать, наставить выросших своих детей, да даже и понять как следует их горести и нужды не умеет же. Можно заметить, что] самые мудрые из прелатов и епископов, из проповедников и богословов, все же имеют какое-то несовершеннолетие сравнительно с первоклассными учеными, поэтами, агитаторами. Л. Толстой не потому не мог бы подчиниться папе, что он — другой веры, иной Церкви, иного племени; но оттого, что свободное образование Толстого выше, чище, искреннее и основательнее, чем ныне уже искусственное и условное образование папы. То же можно приложить к первым пасторам, к митрополитам. Толстой учится разному 1) у русского мужика, 2) у Шопенгауэра, 3) у Будды, 4) у Мопассана. Все это — естественное и живое дерево, и Мопассан, и Шопенгауэр, и русский мужик. Тогда как папа весь делится на два существа: 1) я его, которое скрыто и мы вовсе не знаем, что же именно в конце концов он думает и знает, и 2) сан его, который очень много думает по рубрикам своих обязанностей, но все это уже не живое, не настоящее в нем; все это — одеяния, повешенные на манекен, ими скрытый, но одеяния потому только и не падают на пол, что их все же держит собою этот манекен
…….…….....................................
[Мы хотим этим сказать, что вольнолюбивая и страдальческая мысль человеческая и сердце человеческое давно переросли условную и искусственную фразеологию богословия и богословов. Религиозное мышление, в пределах схемы христианской, давно представляет собою иссохшую мумию в драгоценном саркофаге, о которой никто не заметил даже момента, когда же именно она перестала жить и дышать. Всегда она была та же; всегда страшилась изменить свои черты; всегда считала себя “истиною”. И никто не заметил времени, когда эта “истина” с недвижными чертами перестала быть кому-нибудь нужною и занимательною.]

Живы, энергичны теперь только секты, которые именно в движении поставили себе задачу. Но то, к чему движется каждая из сект, в сущности, содержится в сердцевине уже бездыханного организма. Все секты, протестантские, православные, католические, не имеют ничего нового и оригинального в себе сравнительно с той Церковью, которой они якобы противополагаются, а в сущности — от которой отделились не более, чем сук от ствола……….……

_________

В обществах европейских еще надолго останутся так называемые “христианские чувства”: как в доме, где жил человек, еще долго остается “дух его”, строй его мысли и чувств, и даже заведенные им “порядки”. Но это уже не цельный организм, хотя бы даже в степени “организма (системы) чувств”. Христианство сохранится в европейской цивилизации долее всего в виде странствующих афоризмов, прекрасных изречений, великолепных практических и этических “максим” (= правил), и нет никаких причин, чтобы эти прекрасные выражения не исторгали у отдельных людей и особенно в отдельные моменты их жизни, то тяжелые вздохи, то прекрасные слезы. Но это вовсе не то, что основа и фундамент жизни. Основою и фундаментом жизни европейского человечества давно уже служат: 1) экономика, 2) знания (науки). Но где же метафизика? мистицизм? — без которых не обходился ни один великий народ и ни одна великая эпоха.

Может быть, суждено европейскому человечеству выработать свою оригинальную метафизику и оригинальный мистицизм, который выразил бы отношение к Богу лица европейского, между тем как до сих пор европейцы, очевидно, пользовались собственно еврейскими формами отношения к Богу (Библия, апостол Павел). По всему вероятию, сюда войдет много, но совершенно переработанного и бесконечно углубленного, язычества — как в его эллино-римских элементах, так и особенно в германо-славянских элементах. Песни народные, эпос народный — они также хватают за сердце человека. Детские песни, колыбельные песни, бытовые песни — они мотивами своими, и тонами своими, и содержанием своим говорят иногда так же много, как песнопения Церквей. Но они подвижны, живы, прилипают к сердцу человека, свежи и разнообразны, как сама жизнь: и в этом отношении они выше литургий, слишком схематичных и общих, и не отвечающих человеку на скорбь этого часа, на радость этого дня. Но это — только лирика. Спрашиваем еще раз: где же метафизика?

Человек метафизичен по самому существу своему: и если он воспринимает религии, усваивает одну или другую, слушает проповедников, то потому именно, что он раньше услышанной проповеди есть уже исповедник, священник до оформленного священства, и пророк до оформившегося пророчества. Вот этим-то врожденным метафизическим вопросам человека Христианство и не сумело дать ответа, не только удовлетворительного, но и никакого; и от этого оно угасает. Что такое человек до рождения, и что такое самое рождение? Что такое человек после смерти, и что есть самая смерть? Что такое грех?? С чего начинать его, с какого “А”? ….

[О всем этом в христианстве нет ничего, кроме путаницы. Христианство не имеет метафизики даже о самом себе. "Христос пришел на землю и умер за грех людей". Что же, стали ли они безгрешны? Но статистика европейских преступлений показывает, что они грешат более римлян и греков и более всех первобытных (наивных) дикарей. Но, может быть, они грешат, а грех им уже не поставляется в преступление в силу жертвы на Голгофе? Однако что же именно искупила эта жертва и, особенно, каким образом? Адам осгрешил и в силу греха - умер; смерть есть последствие греха: итак, последствием искупления греха должно стать бессмертие. Но мы умираем... Мы, однако же, умираем и грешим и окаянны после Христа, как и до Христа: вот чудовищное по величине эмпирическое опровержение всей Голгофы и всего, что в представлении народов и в учении самих богословов связуется с Голгофою! Решительно ничего нового, метафизически нового, бытийственно нового Христос не принес... кроме нравственных правил. Но это - уже не метафизика. Продолжаем спрашивать:] каков способ “снятия проклятия, греха и смерти” с человечества? Здесь мы запутываемся еще более. Адам пал потому, что не послушался Бога; неужели дети Адама, все человечество, “искупились” тем, что избраннейшее племя из этого человечества и в царственном граде этого человечества, в граде священников и пророков, подняло руку и умертвило… Бога!! Бога ли? — вот вопрос! По основному воззрению Христианства, было убито именно существо божественное, “Сын Божий”; неужели Отец Его, “Отец наш, Сущий на Небесах”, простит нам грехи наши в отношении друг друга, ложь нашу, жестокость нашу, войны наши, вероломство наше потому именно и потому особенно, что мы замучили и умертвили Его Сына? Ведь то особое наказание, какое евреи понесли за смерть Его, наказание отвержения, рассеяния и разорения, — его должны бы понести все народы, целое человечество, если смерть Спасителя имела отношение ко всему человечеству? Не все и евреи распинали Его, а горсть, кричавшая на дворе Пилата: но потерпели наказание все, — и жители Вифлеема или Назарета, как жители Иерусалима. Параллельно, если взять планету нашу, которую “искупил” Иисус, то, очевидно, и она должна была быть наказана вся за смерть Иисуса, т.е. во всех частях человечества. Или евреев не надо было всех и сплошь казнить; или уже казни достойно все человечество, и германцы, и русские. “Казни”, мы говорим: а ведь начали говорить о “снятии греха, проклятия и смерти”. Где же именно оно, это избавление, это облегчение, эта радость и белый свет, будто бы связующийся с Голгофой? Для евреев — гибель, а для нас… чахотка, рак, убийства, грабежи, сифилис. Где же знаки “искупления”? и вообще метафизической перемены в самом бытии человечества? Все — ветхозаветно, даже хуже, чем ветхозаветно: ибо до “искупления” человечества и до проповеди Иисуса в одном небольшом городке, в маленькой стране, нашлись же такие люди, как Мария и Елизавета, как две сестры Лазаря, Мария Магдалина и Самарянка? Нашлось 11 простолюдинов с разумом и сердцем Апостолов; и Никодим, и Закхей, и даже все эти, с великим сердцем, прокаженные, слепорожденные, расслабленные, блудницы, мытари! Вот эмпирический материал, который уже ранее Его был и который Иисус нашел готовым в “проклятом” месте: ибо Иерусалим был проклят и обречен гибели после Него. Ну, хорошо. Было за что проклясть Иерусалим, и основать новую религию на развалинах древней. Так может быть теперь мы найдем, в Париже или Берлине, еще Самарянку? еще Иосифа Аримафейского? еще 11 Апостолов? и Марию с Елизаветою? Гомерический хохот, который раздался бы на этот вопрос в ответ, показует, до чего эмпирический человеческий материал, найденный уже готовым Иисусом в Иудее, был выше того, который Он Сам оставил после Себя маленькой планете, с жалким, скорбным и недоумевающим населением.

И, наконец, добро, благо умиротворения и любви, принесенные Им на эту скорбную планетку?.. Как молил за Содом и Гоморру* Авраам Бога: “Если не достанет до 50 праведников, то неужели тогда Ты казнишь его? если не достанет 40? 30? и, наконец, только 10?” - “Если найду в Содоме десять праведников, то пощажу весь город ради их”( Бытие 18:24-32.), вот решение Божие, решение ветхозаветное. А мы учим, что Ветхий Завет был жесток сравнительно с Новым. Но если пересчитать святых лиц, удивительных, трогательных, выше которых не видал мир, в Евангелии, т.е. в Палестине во время Иисуса и, так сказать, у ног Его, — то их найдется гораздо более 50! И однако Палестина не была пощажена, хотя и остальные-то ее жители все же не были содомляне, а только верны Моисееву закону о субботе да “преданиям старцев”, линия которых началась от достойного Ездры. Таким образом смутна для нас не только надежда, что мы “искуплены от греха, проклятия и смерти”: но и какая-либо уверенность, что новозаветная жизнь имеет преимущества перед ветхозаветною, и что даже в зерне всего дела лежит… подвиг любви и милости, Небесного ли Отца к нам, Сына ли Его к человечеству.

Во всяком случае, размышляющие люди имеют причину сомневаться в мессианизме всего христианства, и, следовательно, о лице Иисуса как Мессии. Наш-то сифилис? регистрация-то домов терпимости? Слишком малые знаки, чтобы Мессия “уже пришел”. А войны? крестоносные? за испанское наследство? за австрийское наследство? Слишком малые знаки, чтобы “овца уже легла около тигра”: а между тем именно по этому предсказанию пророка Исаии мы узнавали Христа. “Вот, когда придет такой, что это принесет: то смотрите, он и будет Мессия”. Мы смотрим — и не узнаем!! Да и Сам Он и Себе ничего подобного не предсказал:

“Огонь пришел низвести Я на землю: и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!
“Крещением должен Я креститься: и как Я томлюсь, пока сие совершится!
Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но — разделение.

“Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех.

“Отец будет против сына и сын против отца; мать против дочери и дочь против матери; свекровь против невестки своей и невестка против свекрови своей” (Луки, XII, 49-53).

Таким образом не одна эмпирическая наличность истории христианства, но и самое учение Основателя его, если сопоставить его с предсказаниями о Мессии, что вот Он “льна курящегося не загасит” и “трости надломленной не сломит”(Мф 12:20), и что с пришествием Его “ляжет овца около тигра”(Ис. 11:6.), — побуждает многих начать спрашивать в сердце своем: “точно ли Мессиею могли быть высказаны эти предсказания? И с таким очевидным выражением желания, чтобы они исполнились?”

Самый спор Его с Иерусалимом, вращающийся около субботы, нам христианам кажется, будто шел о филантропии, и что вот ей противились злые евреи; но для евреев того времени и до наших времен очевидно, что филантропия вовсе не входила сюда никаким элементом, ибо Его спрашивали, почему Он не исцеляет в другие дни, в которые, конечно, Он мог бы исцелить; мог бы еще филантропичнее исцелить в пятницу или в четверг. Для евреев ясно было, что Он борется против “почил Бог от дел своих в седьмый день”(Быт. 2:2) и “пусть никакого дела не творит человек в седьмый день каждой недели”(Исх. 20:10.). Врачи теперь лечат и в седьмой день — и это хорошо. Но так ли хорошо, что и булочники пекут хлеб в седьмой день? И что лавочники в лавках, и мастеровые в мастерских, увы, давно лишены отдыха в “седьмой день”. Иисус, который мог бы исцелять и по четвергам и по средам, явно боролся против абсолюта “праздника”, и за него вступились евреи по глубокому инстинкту, что стоит потрясти абсолют чего-нибудь, как потрясется и вся эмпирия, на этом абсолюте построенная, т.е. что у человечества — и у русских, и у немцев — будет отнято в году 52 дня абсолютного отдыха. В этом случае, как и вообще во всей концепции евангельской истории, христиане наивны, как дети. “Жиды были злы и убили Иисуса, потому что Он был добр. Но добрый Бог наказал злых жидов: а царство и жребий их передал нам, которые добрее всех народов на земле”.

Тем не менее, все предречения Иисуса оправдались, и некоторые, как о гибели Иерусалима, Он сказал не как волю Отца своего Небесного, но как Свою волю. Предсказал с подробностями столь значительными, что не остается сомнения, что Он проницал в будущее и повелевал векам: “вот, оставляется дом ваш пуст”(Мф 23:38.) “камня на камне не останется от стен сих”(Мф 24:2.), “скажут горам: падите на нас! и холмам: покройте нас!”(Лк 23:30.). И, наконец, уже приведенное место о “мече и разделении”, которое действительно раздирает христианскую цивилизацию, как никакой меч и никакую цивилизацию. Что же это такое? Скажем ли мы, что это доступно было Сократу? Платону? Будде, Конфуцию, Лаодзы, Магомету? Нет — нет: Иисус не просто выдается в ряду их, но Он вовсе не есть то, что ряд этих людей. Иисус не человек, а Существо, и Евангелие есть действительно сверхъестественная книга, где передан рассказ о совершенно Сверхъестественном Существе, и самые события сверхъестественны же. При этом мы разумеем не чудеса Иисуса, которые могли быть апокрифичны или легендарны. Единственное и главное чудо, и притом уже совершенно бесспорное, — есть Он Сам. Даже если согласиться с крайними скептиками, уверяющими, что Иисуса никогда не было и что миф есть самая история, самый сюжет евангельский, то все же отсюда скептики не получат никакой пользы: вымыслить такое Лицо, со всей красотою Его образа и непостижимыми Его речами, так же трудно, и невероятно, и было бы чудесно, как и быть такому Лицу. Предположим, что Платона никогда не было, а был кто-то, приписавший ему диалоги, на которых поставлено имя “Платон”. Плохая шутка: этот, кто написал их, пусть имя ему будет Сидор, а не Платон, и был он перс, а не грек, все равно — и был как гений Платон, с тем именно содержанием в голове, какое мы приписываем Платону. Ведь мы и все человечество не от того признали Иисуса “Сыном Божиим”, что так велели нам апостолы, что это завещали они нам хранить как веру? но мы сами и волею своею, прочитав речи Иисуса, прочитав Нагорную Его Проповедь, да и все, все Его речения, восклицаем с Нафанаилом, которому ничего апостолы не нашептывали: “Равви! Ты — Сын Божий! Ты — царь Израилев”(Ин.1, 49). И исповедание Самарянки, и исповедание Никодима, и всего израильского народа, устилавшего одеждами Ему путь при входе в Иерусалим и восклицавшего: “благословен грядый во Имя Господне”(Мф. 21, 9) — все это есть наше исповедание, без всякого подсказывания и помимо какого-либо авторитета для нас самих евангелистов-рассказчиков.

И только когда эти иерусалимляне, с пальмовыми ветвями встретившие Его, завопили под легионами Тита, так удивительно точно предсказанными таинственным Посетителем Земли, сердце наше испугалось, заробело… и все смутилось в уме нашем.

Иисус человеком не был!
Но был ли Он Мессия?
И кто же Он, наконец?

Вот вопросы, которые томят несказанным томлением многие русские сердца. И они так глубоки, так захватывают фундамент всего дела, что ломкий хрусталь исторически сложившихся Церквей — католической, православной, лютеранской — никак не может не хрустнуть просто от самой постановки их.

Европа, цивилизация европейская выросла из Христианства. Даже как спор против Церквей, как “ереси” — она выросла из него же. Высота европейской цивилизации показует, как высоко было Христианство. Во-истину, не человек его основал! Да: но к концу времен выяснились необоримые язвы цивилизации этой; и перед гробом ее, перед саваном ее позволительно спросить: вечно ли это дело, т.е. все-таки Божие-ли зерно лежит в основе ее? Священникам, духовенству это невразумительно: они по инерции движутся, куда двигались, говорят, что говорили: языки их ометаллились и уже не могут переменить своего звона. О цивилизации они и не болят, или болят настолько, насколько она не принимает “их”, критикует “их”, не повинуется “им”. “Мало почета нам”, вот вся их скорбь об Европе. Но “почета” было много в средние века, когда им позволяли даже жечь людей, — и они жгли с удовольствием. Все это явно не мессианство. Оставим их. Итак, открылись неисцелимые язвы цивилизации: по этому узнаем не божественность зерна в почве ее .......................................

настоящий пламенный исповедник, желая повторить это исповедание, увидел бы, что оно сгорает в самый момент выговаривания его, от уст выговаривающих. От этого выходит, что “впадали в ересь” все “горячо веровавшие”: поразительная черта в Христианстве! Теперь оно еле держится… холодностью, равнодушием! Страшное дело: “стойте, не шевелитесь, — не горячитесь, главное — не горячитесь: иначе все рассыплется”, — вот лозунг времен, лозунг религии, Церкви! Но если таково средство, “чтобы не погибнуть”: то не явно ли, что для “исцеления” уже никакого средства нет…

ПРИМЕЧАНИЯ:

Розанов Василий Васильевич (1856-1919) - писатель, публицист, философ.
1. Так в России называются глубокие и безопасные заливные места в небольших реках, куда на зиму становятся пароходы и другие суда, чтобы их не разломало осенним и весенним льдом при вскрытии реки.
2. Формальные отступления от “Устава церковного” - в окружном послании, приглашавшем епископов на собор в Константинополе в 867 г., патриарх Фотий перечислил уклонения латинян от первоначальной церковной практики (пост в субботу, безбрачие духовенства, совершение Евхаристии на пресном хлебе, Filioque, миропома-зание только епископами).
3. В “Полярной Звезде” иначе: “… и к самому принципу их особого существования - корню жизни” (С. 525).
4. Быт. 2 : 18. См. Быт. 2 : 20-25.
5. Причислен к лику святых в 1994 г.
6. Отменил вовсе патриаршество - после смерти в 1722 г. Стефана Яворского - местоблюстителя патриаршего престола, Петр отменил патриаршество, и управление церковью полностью перешло к Синоду. В 1917 г. патриаршество было восстановлено.

Настоящий текст печатается по отдельному изданию: В. Розанов. Русская Церковь. Дух. Судьба. Ничтожество и очарование. Главный вопрос. Спб, 1909; выпущенные места восстановлены по журнальной публикации, они даются в квадратных скобках. Пунктировка означает цензурные купюры.

*

 

ПО ТИХИМ ОБИТЕЛЯМ

I

В Саров надо ехать не через Арзамас, через который едут почти все, а через станцию Шатки, следующую за Арзамасом в направлении от Нижнего. Большой тракт, проложенный от Арзамаса и идущий мимо Сарова, страшно разбит несоразмерно большой ездой по нему, колеи чрезвычайно глубоки, и тройка лошадей почти все время тащит коляску шагом. К тому же ямщики этого большого тракта избалованы и развращены хорошим и верным заработком, - и тем, что без них едущим никак не обойтись. В Арзамас нижегородский поезд приходит около 4 часов пополудни. На вокзале спать негде: на лавках, на полу стоят, сидят и лежат (даже на полу лежат) всевозможные больные, калеки, слепые, параличные, которых ведут или которые едут "к Угоднику". Собственное имя Серафима Саровского здесь уже не называют, заменив его нарицательным и обобщенным "Угодник", в котором как будто больше силы и припадания. Вся площадка около вокзала заставлена тройками, парами и одноконными кибиточками, которые жадно подхватывают пассажиров. Плата за тройку взад и вперед, с заездом из Сарова в Серафимо-Дивеев монастырь, стоит 25 - 30 руб., одноконная полутелега-полукибитка стоит 5 руб. До Сарова 60 верст. И как за поздним приходом поезда невозможно в тот же день доехать до Сарова, то приходится ночевать в дороге. Ничего не знающие пассажиры тут-то и узнают неправильность избранного маршрута. Кроме деревень, до Сарова ничего не встречается. Ямщик привозит пассажиров в ту крестьянскую избу, которая уже стакнулась с ним и где он получает "за гостей" 2-3 стакана вина и сколько-нибудь денег, а пассажиры, которым нет выбора, получают клопов, духоту, грязь и вонь, и платят по четвертаку за самовар воды и почти столько же за кринку молока или ломоть хлеба. Напротив от Шатков, которых почти никто из едущих не выбирает, по незнанию, исходным пунктом отправления в Саров, - лежит хорошая, не разбитая дорога, пара лошадей все время бежит рысью, а главное - получается отличная ночевка. Поезд приходит в Шатки часов в пять пополудни. Дорога сыра, местами грязна, но везде сносна, нигде не опасна при хорошем ямщике, умеющем объехать и совершенно негодный мост, и крутой овраг. Плата отсюда 15 рублей. Я долго выбирал ямщика из толпившихся перед вокзалом (их гораздо меньше, чем в Арзамасе) и не ошибся: мужик оказался, по отзыву крестьян, через деревни которых мы проезжали, не берущим в рот вина. И во всех отношениях он был исправен, добросовестен, не жаден, - хотя слишком сер и в мнениях своих, как увидит читатель ниже, излишне решителен и грубоват.

Часа через три, все же измученный тряскою в безрессорной коляске, а главное, отсырев и озябши, я въехал во двор. Стоял темный вечер, без луны и звезд, облачный. Лошади шлепали в грязи. Было тесно между какими-то каменными стенами. Я перекрестился на издали видневшуюся церковь. Это была сельская, чуть не возле стены монастыря. Наконец, ямщик остановился около грязного, маленького, едва заметного крыльца. И выйти пришлось в грязь. Но едва я сделал несколько шагов по каменной лестнице и сейчас же по каменному коридору второго этажа, как передо мною распахнулась дверь обширной, чистой, необыкновенно уютной комнаты, с домашнею не "номерною" обстановкою, хотя это был именно номер. И такая предусмотрительность: в конце июля комната оказалась тепло натопленною! На дворе не было не только холода, но и дождя. Но хозяева предвидели, что путнику в ночь или поздний вечер ничего так не надобно, как теплый угол, теплая, не отсыревшая постель. Я помню отвращение, с каким ложился буквально в ледяную и мокрую постель великолепной гостиницы в Венеции в половине мая, и благословил ум русских, догадавшихся, что путешественнику нужны не канделябры, не зеркала, не шелковая обивка кресел, а чистая простыня, пуховая подушка да сухой и теплый воздух недавно протопленной комнаты. "Самовар, скорее самовар!" И через минуту я грелся в совершенно русской обстановке. Это была гостиница Понетаевского женского монастыря, образовавшегося лет сорок назад из сестер, вышедших из Серафимо-Дивеевского монастыря вследствие раздоров, возникших из-за выбора новой матери-игуменьи. Оказывается, монастыри наши, несмотря на строгость царящей в них дисциплины, являют собой каждый автономную монашескую республику с чрезвычайно независимыми обычаями, с своевольною историею, вообще без муштровки, без подчинения, почти без надзора откуда-нибудь из Петербурга или Москвы, а только с легкою вассальною зависимостью от центров духовного управления. Это и понятно. Не Церковь родила монастыри, а монастыри родили Церковь, - родили ее строй и дух, одежду и замыслы. Монастыри - это те первоначальные островки среди языческого древнего океана, которые, спаявшись, сплотившись, и образовали собою потом материк Церкви. Раньше, чем древние Отцы и учители явились на соборы, чтобы выразить догматы Церкви и определить ее уставы, они были уже монахами, пустынниками. Прибавим к этому, что из монастырей ни в древние, ни в новые времена ни один не был административно основан, властительно учрежден, а все они возникли свободно, лично, из какого-нибудь подвига старца, из биографии святого. Таким образом, даже как-то и в голову не может прийти кому-нибудь посягнуть на это сердце Церкви, свободно бьющееся. Притом, вследствие страшной внутренней дисциплины и понятного духа монастыря, никогда не могло зародиться главного государственного мотива к стеснению их: подозрения в "неблагонадежности" этих своеобразных черных республик. Ибо насколько они были вдохновенны, насколько были свободны, они всюду проводили дух того же "послушания" и дисциплины, который так любили в себе, которым поэтически жили; и дух этот был в высшей степени нужен и желателен решительно при всяком политическом "обстоянии" (монашеский термин). Монастыри всегда были друзьями сильной власти, полной покорности; но друзьями не из боязни, не по политиканству, не по земным и утилитарным или временным соображениям, а по настоящему, глубокому, непоколебимому убеждению. Это была земная здешняя половина религиозно-мирового устроения, часть небесной философии, ступень к Богу, средство спасения души. Никогда еще монастырь не был возмущен какою угодно формою самовластия: если только оно не было направлено к подрыву самого монастыря или монашеского духа (как это случилось при Петре Великом); никогда монастырь или монах не положили границы человеческому самоуничижению, не сказали "довольно, остановись!" при виде какой угодно робости, подавленности, покорности, сведения на "нет" личности в человеке. И отсюда-то, из этого глубочайшего и поэтического совпадения строя монастыря со строем развивавшихся в Европе монархических систем, эти последние оставили монастырю свободу жизни, самоуправления, свободу биографии и уставов, какой вообще не оставили никому другому, никакому лицу, общине, учреждению. Псков и Новгород как давно уже пали! между тем в эпоху Аракчеева и Клейнмихеля в монастырях разыгрывались эпизоды типично новгородские, типично псковские - только иного колорита. И кажется, монастыри сейчас же и разом все закрылись бы, "братья" и "сестры" из них разошлись бы, посягни кто-нибудь на эту чрезвычайную и (по нашим временам) странную свободу их бытия, всех его подробностей.

Сестры знаменитого Серафимо-Дивеева монастыря разошлись в кандидатке на завтрашнюю чрезвычайную над собою власть: и когда, наконец, игуменья, после всех волнений и борьбы, была выбрана, - несогласные не захотели ей повиноваться, ушли за 40 верст в сторону и основали со своей кандидаткой новый монастырь, Серафимо-Понетаевский. Теперь в нем более 700 сестер. В первый раз я видел пустынь. Это вот что такое: вы едете полями, лесами, кругом - хлеба и сосна, кругом - деревня на много десятков верст, иногда - на сотни верст. Все серо, грубо, бесприветно. Все - глубоко необразованно, и кроме вчерашнего и завтрашнего дня, ничего не помнит и ни о чем не заботится. И среди этой буквально пустыни, культурной и исторической, горит яркая точка истории, цивилизации, духа - забот самых отдаленных, воспоминаний самых древних. Сияют куполами и крестами великолепные храмы; позолота, книги, живопись, пение, самый нрав, обычай, весь внешний облик являют чрезвычайную тонкость, самый изощренный вкус, к созданию которого уже бессильно наше время и который умели выработать только великие творческие цивилизации древности и средних веков. Я в первый раз видел "пустынь"; и как вообще я ни чужд идей монастыря и всего монашеского духа, я был очарован виденным; очарован, восхищен - и воображение мое закружилось идеями, совершенно противоположными тем, к каким я привык.

Представляю себе, до чего же должно быть сильно влияние монастыря на народ, который не подходит к нему с тем специальным предубеждением, не скрою - почти с враждою, с каким подходил я. Влияние это должно быть колоссально, подавляюще; должно быть разбивающим всякое личное сопротивление. Недаром столько сильных и поэтических душ ушло в монастыри.

Прошло 19 июля, день рождения Серафима Саровского, "Угодника" всех трех обителей, Саровской, Дивеевской и Понетаевской. Все знают, как бывает скучно "назавтра" после праздника: все делается ленивее, все становится тусклее, серее, чем даже в обыкновенный день. Но день, когда я попал в обитель, был особенно несчастен: шел понедельник, "тяжелый день". Гостиница, где ночевал я, сейчас же у стены монастыря. Я вошел в ворота и пошел по краю громадного, искусственно вырытого, квадратного пруда, с прозрачной и чистой водой. Сейчас же за ним начались куртинки, цветники, палисадники. Все это - в виду огромного каменного корпуса с богатой, узорной орнаментировкой. Солнце едва поднялось, и прекрасно ложились его лучи и на зеркальную гладь вод, и на сырую, холодную зелень. "Где же служба?" Мне указали не на собор, стоявший прямо впереди, а на этот каменный корпус здания. Над входом я прочитал надпись: "Здесь помещается живописная школа". В некотором недоумении я шел дальше и вошел в церковь, домовую, при общежитии и школе; или, может быть, школа и кельи построены при церкви, занимающей бельэтаж?.. По крайней мере последняя так огромна, как самые большие петербургские храмы, и не напоминает собою обычно маленьких домовых церквей.

Шла ранняя обедня. Шел не только "понедельник" и день "после праздников", но и час суток был такой, когда в церковь приходит очень мало народа, почти исключительно серого. И здесь были только группы больных, калек, слепых и очень мало пришедших просто "к обедне". Храм был весь заполнен, собственными обитательницами. Никогда в жизни я не видел такого огромного числа "черной братии", и, может быть, не разделенные, не рассеянные инородным людом, они являли вид свой в той яркой очерченности и бросающейся в глаза выпуклости, в какой собственно и следует рассматривать всякое явление. Повторяю, я не люблю монашества; но, когда я увидел стройные ряды этих сотен "черных дев", где не было ни одного лица грубого, жесткого, ни одного легкомысленного или пустого (а я очень в них вглядывался), но все светилось приветом, уступчивостью, помощью, - я удивился великому преобразованию, какое производит в человеке обстановка, дух, "устав". Ибо ведь все эти сотни, я знал, были крестьянки, а с крестьянином (ямщиком) добросовестным, но грубым я только что провел в разговорах несколько часов. Вот подошел приложиться к огромному образу один из богомольцев: но он зачем-то стал прикладываться не к иконе, а к крошечному, в два вершка, образку, приставленному к иконе. При первом прикосновении образок свалился, и не наружу, а между деревянною подставкою иконы и шелковою желтою материею, которая эту подставку завешивала. Богомолец засуетился, сконфузился, пытался поднять образок, но даже и не мог его найти. Ему сейчас же, без упрека и досады, помогла сестра. И она не без труда отыскала завалившийся образок, указала богомольцу приложиться куда следует, а образок моментально вновь "освятила", приложив ликом к чудотворной иконе, и поставила на прежнее место. Подают ли "поминания", не умеет ли паралитик подняться на скамейку, или слепой не видит, куда идет: везде тут - монахиня, везде - помощь, ласка, без упрека, без досады, усталости, лени; с той милой, спокойной "благоуветливостью" (монашеский термин), которая есть высший синтез природной доброты и обдуманных обычаев, к которым приучен с детства.

Я видел столь же стройные, массивные ряды, в церкви, и на публичных актах, гимназистов и гимназисток: ничего подобного и даже приблизительного! Я видел и никогда не забуду самую благовоспитанную человеческую толпу перед собою, благоустроенную, спокойную, к бесконечно многому готовую, не смятенную и, кажется, не могущую поддаться никакому смятению при всяком "обстоянии". Это большая сила и красота! Не забудем, что все они готовы повиноваться одному мановению - в их духе, в принятом ими направлении! Без этого - бунт, сопротивление. И это хорошо: потому что самое повиновение здесь не бессмысленно, не хаотично. Я стал всматриваться в храм, в богослужение.

Служил очень толстый и красный священник, с очень грубым лицом. Сколько я знавал священников в женских монастырях, все они почему-то одного вида: за сорок лет, но не доходя до 50, толсты и безобразны с лица (на мужской взгляд). Ничего "духовного", какая-то странная противоположность лику монахинь. Не мог не улыбнуться в себе: "это - как Аписы в Египте". И действительно, отношение к этим толстым, физическим существам одухотворенных монахинь полно благоговения, почти молитвенности: кажется, каждая из них готова бы лечь ковриком "с крестиком" под тяжелыми сапогами пятипудовой фигуры. "Апис! Апис! его существо!" Меня это и прежде всегда удивляло. Я стал присматриваться кругом. Вот-вот, кажется, монахиня с кадилом в руках или с огромною зажженною свечою стоит не только в северной двери, но чуть ли не продвинулась в нее. Я, однако, не верил: Екатерина Вторая так жестоко разбранила своего друга, Е. Р. Дашкову, когда та неосторожно позволила себе войти в алтарь. Сложилась по поводу этого острота: "она вошла не как женщина, а как президент Академии наук". Недоступность алтаря для женщин есть не подробность в наших храмах, а одна из фундаментальных особенностей их. Когда младенцам на 40 день после рождения дают молитву, то мальчика священник вносит в алтарь, а девочек не вносит. По воззрению Православия, уже 40-дневное дитя-девочка слишком "не чиста", "греховна", чтобы вступить в "святое святых" новозаветного храма. "Евою мы все согрешили" и "наш Бог не был женщиною, ни - с женщиною". Эти вот ритуальные подробности, сказывая дух Церкви, хотя не суть "догматы", но важнее их: это - та поэзия, лирика, из которой все рождается, в том числе и догматы. Вдруг я увидел монахиню, вошедшую в самый алтарь, бесспорно, - потому что я увидел ее через царские врата!!! Я внимательно следил за движениями ее там, и мне хотелось бы увидеть ее пересекшую весь алтарь, прошедшую, напр., позади престола или особенно между престолом и царскими дверьми: но последнего я не видел, - может быть, не по невозможности, а по ненадобности для целей служения проходить по этим особенно священным местам алтаря. Однако она свободно двигалась, по крайней мере, в левой половине алтаря, и это было первое зрелище для меня, где я увидел женщину религиозно сравненную с мужчиною, чего нет нигде решительно ни в службах, ни в молитвах, ни в чем!! Если вспомнить, что 40-дневную девочку нельзя внести в алтарь, что в него не может войти и императрица, то нельзя усомниться, что в этой особенности выражено огромное, особенное, ненормальное самочувствие монашества, монахов, монахинь. "Хлыстовка! все они хлыстовки!" - промелькнуло у меня сближение: конечно, никому из них и в голову не приходит это родство с опаснейшею из наших сект, эта их близость к "богородицам" "божьих людей". Но я вспомнил, что в обширных (и лучших у нас) исследованиях о хлыстовстве гг. Реутского и Добротворского везде описывается, как первоначальное возникновение в какой-нибудь местности этой секты неизменно приурочивалось к какому-нибудь женскому монастырю, и что в XVIII в. некоторые женские монастыри в Москве поголовно увлекались в это тайное и странное экзальтированное учение, может быть, и не всегда доходя до полноты его обрядов и учения. Есть единица и ее дроби; есть краска и ее полутона, тени. Если выбросить грубую и материальную сторону хлыстовства, их обряды и нелепую фабулу об основателе, а взять только крайнее аскетическое учение их, постоянную молитвенность этих "божиих" людей, их экстаз, а также и странное ощущение себя "богородицами" и "христами", т. е. прижизненно святыми, безгрешными, исполненными особых сил духа, то окажется множество точек соприкосновения между нормою монашества и анормальностью хлыстовства. Два тела; но одно при температуре в 38°, слегка лихорадящее, другое - 39°, 40°, совершенно больное.

Вот стоит одна из сестер в северных дверях, чтобы подать зажженное кадило дьякону. Мало ли как можно стоять и мало ли как можно держать вещь. Но здесь взято, - и это обычай, без намерений красоты выработавшийся, - самое красивое. Левая рука согнута в локте, положена на грудь и кистью поддерживает локоть правой руки, пальцы которой недвижно и высоко держат кадило... Ни одного рассеянного взгляда я не уловил; ни одного скучающего лица, с подавленной зевотой. Между тем за службой не было матери-игуменьи. "Республика" жила собою, не под надзором и не из страха, а делала все по святому одушевлению к святому делу. Стал я всматриваться в живопись: вся она в светлых тонах, голубых, розовых, зеленых, белых. Черная краска совсем почти не видна, между тем как она преобладает в городских приходских церквах. Большинство изображений - не стоящие недвижно лики, как опять же у нас, а события из Новозаветной и Ветхозаветной истории, т. е. движения, народные группы. И снова я вспомнил, в учении "божиих людей", знаменитую догму о "таинственной смерти" и "таинственном воскресении": что сперва надо таинственно "умереть" для мира, все мирское изгнать из себя; тогда душа останется одна, в себе, и в ней обнаружится "малый росток" новой и другой жизни, который начнет с этого времени увеличиваться, и человек еще здесь, на земле, узнает тайну "воскресения". В этой монастырской живописи я не нашел ничего собственно монашеского: нашел одушевление, жизнь, полет. И вся литургия, весь храм, все молящиеся - точно имели крылья и летели. И было им легко, не уставали. Так это странно было видеть после наших обеден, когда только устают ноги и чувствуешь боль в спине; ибо прежде всего не оживлен, даже не занят в них.

II

Да и не здесь ли только христианство имеет полет? В монашестве христианство получило себе стиль, т. е. получило тот "вкус", который управляет бесчисленными подробностями религиозного выражения. Это важнее догмата, это неизмеримо его важнее! Догмат есть мысль, знание, ведение: а религия, во всяком случае, - не ведение, а биение сердца, скорбящего, умиленного или переживающего еще тысячи чувств! Она вечна в человеке. Всякий человек, почти всякий, есть центр крошечной религии, особенной, таинственной, своей: и только от того, что вообще люди не несходны, что они сцепляются в массы, - эти крошечные религии сливаются в одну, большую. Нет, собственно, двух людей с абсолютно тождественной религией, "вера" коих походила бы, как "а" и "а" в алгебре. И этого не нужно, это была бы смерть религии как вечного спутника человека на земле, "ковчега" души его, который он проносит среди суеты, как евреи через пустыни несли свой национальный ковчег. Вернусь к монашеству. Были души с первоначальным в себе отвращением к многообразию, к разнообразию, с первоначальным сильным и несколько монотонным настроением души. У нас четырех писателей: Лермонтова, Гоголя, Достоевского и, несколько менее, - Толстого, можно очень представить себе монахами: Пушкина - невозможно, хоть он и написал "Отцы пустынники". В монахи вообще не годится человек с разнообразием и неустойчивостью в душе. Итак - стиль душ, монотонно-сильных, незаметно охватил собою первоначальное зерно Евангелия и дал ему свою исключительную обработку. Ведь и "общество христианское" и "семья христианская" - суть, проблемы, а не факты. А монастырь - это факт, и притом давно созревший. Христианство и созрело только в монастыре. Здесь его бесспорная вершина, острие: семья ли, общество ли, государство и его учреждения - все это просто явления языческого порядка, к которым Евангелие никак не пристало и они никак не пристали, не подошли к Евангелию. Наденьте на "сочинения Пушкина" обложку из Добролюбова или обратно - и вы получите явление, подобное именуемым: "христианское общество", "христианское государство"; или - ближе и конкретнее - "христианский финансовый контроль", "христианский клуб". Ибо ведь "общество-христианство" бывает в клубе и служит в контроле. Что же это за смешение, за какофония?! Нет стиля. Как нет его в городах наших, где аракчеевская желтая стена чередуется с коринфскою колонною и стрельчатым готическим окном. Безобразие. В монастыре все выдержано. Нет противоречий. Нет несовместимых разных культур на одном вершке пространства. Поэтому-то он давит на душу, очаровывает просто потому, что это цельно и едино, а следовательно - убежденно и последовательно!

"Единое и многое", ?? ??? ????? - над этим много ломала свою голову еще греческая философия. И никак, читая об этой проблеме их мудрецов, включительно до Платона, не поймешь, чтo, собственно, занимало тут греков и чего они не могли в этой теме разрешить себе. В монастыре это я понял. Мир - многообразен; и есть свой стиль, свое увлечение в этом многообразии. Человечество не только не могло бы, но оно и не должно хотеть жить каким бы то ни было монотонным явлением, пусть самым прекрасным. Монастырь и мир - как это совместить? Вот новая постановка вопроса об "?? ??? ?????". Нужно страшное сужение природы человека, страшный и вечный зарок ее перед потребностями развития, просто - роста, чтобы она могла войти в монастырь. А вне монастыря христианство хаотично; вне монастыря оно просто nomen,<<1>> в приличных случаях упоминаемый. Вот великая проблема, непосильная для гиганта. Правда, Евангелие везде и говорит о "малом числе избранных", о том, что "званых много, а избранных немного", оно отделяет Марию от заботливой многообразной Марфы. И, вообще, монастырь тверд, монастырь имеет в самом Евангелии слишком много почвы для себя. Монастырь и говорит довольно ясно, что вне его "спастись нельзя" или "трудно"; что он есть тот "узкий путь", по которому идут немногие; та "драгоценная жемчужина", найдя которую купец "продает все свое имущество и покупает ее одну". В Евангелии есть тонкая игла особенного устремления, сломать которую решительно не могут "гуманисты-христиане", хотевшие бы заменить Церковь некиим "универсальным братством" или "роскошью культурного пиршества". Они обманутся! В конце концов они ужасно обманутся! Ибо совершенно бесспорным остается, что Христос принес на землю что-то исключительное, особенное, новое, отчего и зачалась новая эра. А "культурного пиршества" и "всемирного братства" было много и до него. Как будто не Каракалла велел сравнять в "правах гражданства" всех обитателей империи-мира?!

Христова - келья, а мир - не Христов. "Мужайтесь, ныне Я победил мир": никак гуманистам-христианам не удастся сломить это и некоторые другие столь же основные, таинственные, необходимые изречения Христа. Мир естественный, натуральный несомненно не Христов, ибо если бы он был уже изначала и по существу своему "Христов", то незачем было Христу и приходить! Фраза Тертуллиана, бесчисленное множество раз повторенная, что "душа человеческая есть по природе своей христианка", - одна из самых ложных, ошибочных фраз, с которой не согласится ни один монастырь. Напротив, "душа человеческая есть по природе язычница", которая воспитывается к христианству только через некий трудный подвиг, пройдя через "тесную дверь" бесчисленных отречений (Мария отреклась от всего, чтобы только Иисуса слушать). Без этого специального приуготовления и воспитания, до него, - "душа человеческая" и развернулась в язычество, в целый ряд языческих культов, языческих гражданственностей, искусств, философий, наук. Какова "естественная душа человека" - это она показала памятно и документально до Христа, в Ахилле и Тирсисите, Платоне и Эпикуре, в Сократе и Сулле, в Нероне и кротком Тите, "утешении рода человеческого" (прозвание). Древность, язычество - это и есть Humanitat, чистая и исключительная человечность, новые песни которой запели Гете и Шиллер:

Радость, ты искра небес, ты божественна,

Дочь Елисейских полей,

Мы, упоенные, входим торжественно

В область святыни твоей.

Этого стиха не уместишь в монастыре - ни напева в этом духе, ни картины в этом духе. Вся прелесть живописи в монастыре есть только по-видимому прелесть признанной действительности, но на самом деле - признанной уже после "таинственной смерти"; под углом образа смерти, через ужас которой проведена душа. "Божии люди" - пусть и мужики; но со всею мужицкою силою они глубоко схватили некоторые основные христианские идеи и, пожалуй, выразили их точнее, пунктуальнее, нежели как это есть в которой-нибудь из Церквей. Всякая радость земная рассматривается в нем через грусть. Где нет грусти - нет христианства! Язычество - это младенчество до какого-то перелома, потрясения, испытания, после которого просто невозможно, неестественно впасть вторично в младенчество! Это гроб матери перед глазами семилетнего ребенка; собственная тяжелая болезнь. Христианство - выздоровление; но - не здоровье! Этой-то основной тайны христианства и не улавливают, когда воображают, что его можно слить с торжеством культуры, первоначальным, здоровым, непосредственным. Недаром древние храмы были полны тельцов, овец, голубей - здоровья еще дочеловеческого; а новые полны хромых, слепых, расслабленных.

Недаром в Евангелии вкраплено столько рассказов об "исцелениях", между прочим об исцелении именно "расслабленного", - а Христос начал свое "новое" изгнанием животных из храма. Здесь вовсе была не филантропия, а открывалась новая сущность, иной дух. "Не здоровые имеют нужду во враче, но больные", - этого наречения Себя врачом невозможно забыть в учении Христа. Да чтo иное значит и слово "Спаситель", как не тот же ли "врач"? Болящие, боль мира, и не долгая уже жизнь, которая после болезни кажется как "воскресение", как "преображение", - вот в волны чего Христос опустил свое слово. И решительно невозможно и ненатурально перенести это слово или привить его к первоначальному дичку природы, растущему, полному сил, и который вообще ничего себе не ожидает и ни в чем для себя не нуждается! Самодовление - и нет христианства! Нужда, жажда, алкание - о, на эту раскаленную почву христианство капнет ответной влагой. Слова о здоровье и о больных, сказанные Самим основателем новой религии, и определяют "первоначальную натуру", Humanitat, "естественную душу", как необоримо внехристианскую и до-христианскую, еще не нуждающуюся в Небесном Целителе. Это не значит, что она вне Бога и без Бога, "безбожна" или даже просто худа: но что она пока находится в круге Отца Небесного и не доросла еще до Страдающего Сына. Весь мир до нашей эры мог бы повторить как свое исповедание весь первый член нашего Символа веры; точнее, этот первый член и объемлет собою древний мир, все его "упования". Это - "?????", "многое и разнообразное", над которым размышляла греческая философия. С Христом сошло на землю "??", "единое" той же философии; "единое на потребу", как говорит наша религия, почти вторя эллинским мудрецам. В этом смысле "мир" и "монастырь" навсегда останутся неслиянны; но, оставаясь разнокатегоричны, и один и другой восходят к божественному; мир - к Ипостаси Отчей ("в дому Отца обителей много"), монастырь к Ипостаси Сыновней ("Мария избрала единое на потребу").

Мне захотелось увидеть частные кельи Понетаевского монастыря, и я получил ответ, что это "можно". Сейчас, по окончании ранней обедни, монахини еще толпились во втором этаже домовой церкви или поднялись в рисовальное училище, вверх. В нижнем этаже, где находились кельи, я увидел длинный коридор, наподобие гимназических, весь увешанный черными монашескими мантиями. Мне отворили дверь одной из келий. - Комната, где никогда от основания не было табачного дыма, не слышалось запаха водки, в которую никогда не "ожидали гостей", имеет психическую атмосферу, весьма отличную от наших жилищ. Четыре кроватки по стенам комнаты, шкаф для платья, комод для белья и книг, большой стол, несколько стульев и многочисленные карточки "сродников" (ведь почти все монахини - крестьянки) являли, в общем, необыкновенную уютность, безукоризненный порядок и чистоту. Видно, что никогда беспокойство не смущало этого вечного покоя. Мне эти келейки напомнили комнаты воспитанниц-пансионерок здешнего Медицинского Института, которые я тоже осматривал. Только разница была в непременном зеркале, которое у институток было, а у монахинь - нет, и еще в "героях" на стене. В кельях были карточки знаменитых духовных лиц, старцев, архимандритов, игумений, у медичек - Дарвина, Гельмгольца, Писарева, у некоторых - Баттистини или Мазини. Вообще, у одних все было по-деревенски, по-крестьянски, у других - по-дворянски, по-городскому. Но одни и другие сближались тем, что были равно упорядочены, и чисты, благоустроены, умны. "Вот где ступень от деревни к городу - монастырь!" - подумал я. Во все время осмотра у меня мерцала мысль, как было бы благотворно, если бы девочки из окрестных деревень проводили год (не более) пансионерками в "пустыне", конечно, обучаясь какому-нибудь рукоделью или ремеслу. Здесь нет книжной науки, но пластика быта выработана до высокого совершенства, а ведь она воспитывает не меньше, чем уроки арифметики или грамматики.

III

- Ну, что же, отец бьет тебя? - спросил я девочку лет десяти во время отдыха в одной из проезжих деревень.

С изумленно поднятыми на меня глазами она отвечала:

- Вестимо, бьет!

Она как будто смеялась на мой вопрос, и что городские жители не знают такой простой вещи, что каждый отец бьет свою дочь.

- За что же он бьет тебя?

Сейчас ответа ее, с такими же изумленно поднятыми глазами, я не помню: не тo - "шалю", не тo - "много ем".

- А пьет он?

- Вестимо, пьет.

- А мамка бьет тебя?

- Вестимо, бьет!

И тоже как выражение - просто факта! И удивление, что городские не знают этого всеобщего их деревенского факта. Меня поразил совершенно иной тон в деревне, за два шага до монастыря, чем какой был тон в монастыре. "Вот это - правда! Вот это уже настоящая правда, в этих физиологических нуждах деревни, и в этом фактическом языке, каким говорят деревенские жители", - промелькнуло у меня.

Говорят, по деревням, все о болестях и о нужде. Около недоконченного сруба какой-то постройки я сделал "привал" на дороге и спросил молока и хлеба, пока кормились лошади (часа полтора); ехал я не один, и около нас собралось много мальчишек и баб с грудными ребятами. И один разговор: нужда, нужда и нужда! Спросил о священнике ближнего села: "Батюшка у нас - святой человек, моего брата на своей лошади свез в больницу"; "дал хлебца (зерно) и в долг не поставил"; "молодой: у него матушка трудно больна, да сынок прошлый год помер". Я понял, что сам страдающий, священник помогал и другим страдающим. Как и везде в христианстве, больные ходят около больных, болезнь лечит болезнь же. Где этой связанности в боли нет - христианство тускло или нереально, риторично. От этого наши гимназисты так глухи к "урокам Закона Божия", что они еще здоровы, молоды, у них все - в надеждах! Такое состояние - вообще не для религии, и в интересах ее самой я запретил бы ранее 40 лет "открывать тайны религии". Да и "открывать" я их стал бы опять же в каких-нибудь катакомбах, подземельях, людям специального душеустроения. А то с паркета, из гостиной, из клубов несется клич: "религия - миф, старый пережиток!" И это так громко и самоуверенно, что толпы не могут не смущаться и не верить. Между тем как религия реальна и вечна, но только рассмотреть-то ее можно из подземелий и страдания. Ведь и звезды многие видны только в телескоп, и мир новых тканей и новых организмов был неведом до микроскопа.

Крестьянам в кои-то поры было нарезано по одной, по полторы десятины "на душу". И как со времени этого прошло почти полвека, то теперь на душу приходится где 1/2, где 3/4 десятины. Этот нарез неполной десятины - норма во множестве сел и деревень, которыми я проезжал. Я слышал разъяснения, что в пору освобождения крестьяне потому охотно брали безвыкупной и крошечный "сиротский надел", что, при смутности понимания всего дела и вообще по темноте своей, опасались, как бы в связи с платежом денег за выкупаемый большой надел их не вернули снова в крепостное состояние за невыплату денег. Они поспешно взяли, что можно, чтобы только развязаться совсем с помещиками, заподозрив в сложности выкупной операции хитрость. Так мне приходилось слышать от пожилых сельских священников, которые и сами, вероятно, основывались на слухах же. Я вошел в несколько крестьянских изб. Самое ужасное в них был пол: он был какой-то сломанный посередине; дерево как-то не различишь от земли. Все невообразимо сорно, загрязнено, тесно и душно. Огромные, почти над всей избой, полати представляют основу сна, а огромная в пол-избы печь представляет основу еды. Еда, и сон, и труд - это все! Вдали, в перспективе, - храм, крестный ход, праздник. Редкий наряд деревни, которая так и любит праздники: не за то, что они дают простор лени (народ - трудолюбив), а что они как бы являют единственный цветной кусочек материи, вшитой в сплошное рубище. Сколько я разговаривал по дороге, нет других интересов, вопросов, понимания, кроме как: "откуда взять помощи?", "кто придет и поможет?" Как я понял, здесь в Нижегородской губернии, еще вовсе нет штунды, появившейся лет 20 назад в Малороссии. "У немцев - лучше" - дрогнула мысль в массах. Страшная вещь масса! И поползла эта мысль по черным головам, нечесаным, неумытым, с насекомыми в волосах; поползла и все одолела: и старую привязанность (честную) к Православию, и незыблемую верность Державе-Родине.

Ямщик, который вез меня, добросовестный, огромный мужик, кормящий стариков отца и мать и четверых детей, работал года четыре назад каменную работу... в Темир-Хан-Шуре!! Вон куда заносит нужда. Значит, русский мужик не ленив, значит, он ищет! Отхожие промыслы есть великий показатель, что мужик наш не лежебока. Но он решительно сбит с ног: 1) малостью земли, 2) отсутствием верных и обильных по близости заработков. Раньше грамоты, раньше даже веры надо спасти физиологическую суть народа. Надо положить или хоть не выбирать рубль из его кошеля - и уже затем его стричь, чесать, учить, даже "креститься" учить! Раньше всего надо "быть", и уже потом на это "быть" надевать культуру. А в деревне нашей поставлен вопрос о самом "быть". Еще на ступень опуститься ей - и все треснет там; ибо пахарь на дохлой клячонке, держащий вместо коровы козу (все виденные примеры!), местами ленивец (от беспомощной бедности, до отчаяния, начинается лень), везде почти пьющий (русский опиум), вдруг протянет по дорогам руку за подаянием! Нищенство страшное явление. Тихое - оно зловещее бурь. Нищий - пансионер народа. Но когда сам народ "протянет ручку", кто же ему тогда подаст? откуда? что?!

Я разговорился с ямщиком моим как о Понетаевском монастыре, так и о Саровском, к которому мы подъезжали.

Монахинь виденного мною монастыря и он одобрял. "Они не лупят глаза на приезжих, как иные кто". Оказывается, игуменья их сама художница; хотя и из крестьянок: "получила крест в Петербурге за рисованье". Епископ Иннокентий, недавний викарий петербургский и ныне тамбовский епископ, заказал монастырю до 50 икон Преподобного Серафима. К сожалению, самой школы рисовальной я не осмотрел, думая, что это неудобно в женском монастыре для мужчины. Между тем в Петербурге мне сказали потом, что это было вполне возможно. Ямщик сообщил мне, что монастырь имеет много земель, ведет обширное хозяйство, держит огромное стадо коров, более 75 голов. "Что же, монашки их пасут?" - спросил я наивно. - "Держат пастуха". "Куда же молоко идет?" - "А на монастырь. Их 700 сестер. По воскресеньям, вторникам и четвергам выдается на каждую по стакану молока. Запас идет на масло, творог, сметану". Я забыл сказать, что за "номер" в монастырской гостинице платят "по усердию". Я дал три рубля за большой номер, три постели в нем (с бельем) и два самовара: норму стоимости городского номера. - "Была здесь генеральша, и тоже ночевала; так та дала 80 коп.; сказывала сама". Значит, "усердие" не дает больших барышей монастырю. Вдруг я услышал от ямщика замечание, сперва удивившее меня, а потом рассмешившее.

- Они как вроде цыганок будут.

Это о монахинях. Несходство, разность категорий изумила меня. Одни пляшут, другие молятся. "Откуда такая мысль, и не бредит ли он? Да не ослышался ли я сам?" - И я его переспросил.

- Да, как цыганки, так и они то же самое. Юлят. Подлещиваются. И все, чтобы получить что-нибудь в руку. Ну, вы...

И он ударил по лошадям. В словах его была та же категоричность, не допускающая возражений, как и в девчонкином: "вестимо, бьет тятька". Но я далек от мысли как предполагать, что так-таки решительно уже в каждой деревенской избе "бьет тятька", так и от того, что единственный мотив монастыря, монашества и монахинь - "обирать". Мужик иногда видит не дальше адвоката (вспоминаю судьбище над Митрофанией). Одного задавило и подавило подозрение во всеобщей плутоватости, другого - во всеобщей грубости. Субъект расширяет свою психику до универса; голодная деревня, взглянув на великую эстетику монастыря, в первый момент изумляется, а в следующий решает: "э, да все это для корысти!" На самом деле, самая корыстность, плюшкинская корыстность - не доводит ни до чего, кроме как до разорения, провала, окончательной нищеты. Ибо она прежде всего отталкивает, антипатична: а как же вы богатство приобретете без притока людей, без окружения людьми, и это одинаково в монастыре, в торговле, в банке! Мне кажется, что именно щедрость, но только не глупая, - является источником твердого, настоящего обогащения. Все основатели великих фирм бывали поразительные филантропы, "раздаватели милостыни"; это - у нас (помню старообрядцев Курбатовых в Нижнем), у англичан, у евреев (Монтефиоре). Скупость - начало разорения; скупец-глава фирмы наносит первый удар фирме. Так в торговле; верно, что так и в монастырях. Вполне верю, что Понетаевский монастырь ласков, "благоуветлив" вовсе не потому, что ждал от меня рубля. Я его видел на литургии, когда не было никого, кроме мужиков. Да и невозможно "манер" выработать так, чтобы не прорвалась черная душа. Но монастырь богатеет, ласков поэтому, природно ласков - и на старое богатство льется новое богатство. Что это - так, или вероятно - так, я имел случай проверить в Сарове.

IV

Коляска, после необозримых хлебных полей, въехала в высокий бор. - "Я провезу вас дорогой, по которой никто не ездит (действительно, все другие ямщики при въезде в Саров поехали другой дорогой). Она немного дальше, зато лучше". Действительно, только при выезде из Кавказских гор я видел это же великолепие лесной хорошей дороги; только там это было подтропическое великолепие, а здесь все в миниатюре и скромнее. Лошади легко и быстро бежали по отличной дороге. Полная тишина кругом. Ни людей, ни строений, ни проезжих. Скоро уже гостиница, самовар - и я млел в ожидании. Да и конечная цель довольно сложной и утомительной поездки оживляла душу. Вечерело. И на душе было хорошо.

- Вот они, варлаганы!..

- Как? Кто?

- Известно кто. Золотая рота.

Снова я и мои спутники были изумлены. Ямщик указал кнутом на группу "чернцов", с длинными, развевающимися по ветру волосами, как у царей на сассанидских монетах. Они тo бродили, тo стояли, разговаривая, между деревьями и действительно "лупили глаза" на приезжих.

- Но, вы, энвухи! - окрикнул ямщик лошадей, трогая возжой. Почему-то он всю дорогу именовал их этим названием, едва ли понимая его значение и, верно, услыхав его в азиатской Темир-Хан-Шуре. И мимо каменных больших корпусов с вывесками: "Гостиница № 6", "Гостиница № 5" и т. д. подкатил нас к корпусу, ближе всего стоящему к воротам обители: "Гостиница № 1".

- Есть ли, однако, свободный номер? - забеспокоился я, как бы хватая убегающий самовар.

- У моих ездоков завсегда будет номер, - сказал твердо ямщик. - Разве в крайнем случае полчаса обождете, пока ослобождают номер.

Но не пришлось ничего ждать. Номер был готов. Праздники и несносная теснота в гостиницах уже минули. Темные тени вечера падали на землю. Через полчаса, много через час запрут монастырские ворота, а я их уже видел, открытые, и через них - огромный храм, с мощами Угодника, привлекающими тысячи богомольцев. Наскоро велев готовить самовар, мы все, не переодеваясь, поспешили в монастырь. Храм был уже совсем темен, только в глубине его, очевидно над ракою, горели ряды лампад. Путники мои прошли туда, а я остановился у свечного ящика и попросил, для мелочи, разменять 25-рублевую бумажку.

- Без корысти (так и сказал) я вам не разменяю.

Всегда мне разменивали.

- Ну дайте две свечки по пяти копеек, только поскорее.

- По пяти нет. Возьмите в пятьдесят.

Опять я изумился. Никогда в жизни таких больших свеч не ставил. Действительно, он подал толстую и длинную, обернутую в золотую ленточку, свечу. Приблизившись к раке, я увидел, что других и не горело. Но я забыл суету и поклонился Великому Угоднику.

В пору, когда Пушкин писал "Руслана и Людмилу", декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел "Чайльд Гарольда", в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, - в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство. И какие особенные слова у них были? какое учение? Томов они не оставили: хотя в трепетной памяти потомства и запомнились 2-3, 5-6 афоризмов, "изречений" их. Где же тайная их сила? Неуловимо. Но Небо им что-то сказало. Лег знак Неба на чело их. Все это почувствовали; и опять: как почувствовали, через что - неисследимо! Но все запомнили, отметили. Все с тех пор идут сюда. Это - особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь - все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо "отшельничества", в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании "уйти от греха". Ибо "грех" всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись - и станешь немного лучше. Уединись надолго - душа успокоится. На этом основаны религиозные идеи отдыха, праздника (бесшумного) и покоя. Наконец, уйди на всю жизнь в леса, к звездам, к утреннему солнцу, к живительной росе, проводи рукою по этой холодной росе на утренней заре или, поднявшись на пригорок, следи, как солнце садится в купы деревьев, - и так сегодня, завтра, всегда, - и душа очистится, станет прозрачна, как слеза росы на зелени, без мути в себе, без пыли на себе. Она сольется с природой, сделается от нее неразличимой. И природа как бы уже прижизненно вберет в себя такого человека, как она вбирает всякого после его смерти. И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, - и он их постигнет новым постижением.

Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение Св. Серафима с подходящим к нему медведем. - "Хорошо, - подумал я, - что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны".

Но я ошибся. Спрашивая потом "икону Преподобного Серафима с медведем", я услышал спокойный ответ: "Это картина, а не образ; а вот образок".

В епитрахили, чуть-чуть согбенный, с прекрасной бледной рукой на груди, являл старец действительно дивное, единственное лицо свое.

Но это - замечательно. Уже сейчас "икона" и картина разошлись. Я задумался о судьбах нашей религиозной живописи, которым столько светил науки (в наше время - акад. Кондаков) отдали свои силы. "Почему же Серафим Саровский, молится ли он на камне, кормит ли он медведя, или идет в лесу с посохом и топором за поясом - все дивные явления настоящей, прожитой им жизни, жизни поклоняемой - не могут быть занесены на поклоняемую икону?" Отчего его жизни мы поклоняемся, именно она признана святою: а если, однако, эту жизнь, "православленную", поклоняемую, запечатлеть как есть в красках, на кипарисной доске, - то это будет только "картина" и перед нею нельзя ни зажечь лампады, ни поставить свечи?

Тема - для Кондаковых, тема - для ученых. Мне кажется, от нее начиная, они могли бы повести самую интересную часть своих исторических и философских изысканий. Очевидно, тут сокрыт принцип, еще не формулированный, "иконы" и "живописи". Обыкновенно ссылаются, давая типы икон, на "подлинник" греческий или русский, что - "так было", "так - подлинно" (реально). Теперь, когда еще ничего официально не установлено относительно изображений Св. Серафима Саровского, нашей духовной власти, очевидно, предлежит высказать общий принцип "иконописи" - и на основании его определить, установить "дозволенный к поклонению образ" Препод. Серафима. Почему он должен быть один? Почему конкретный Св. Серафим Саровский на него не может войти? Почему не войдет подвиг, а только схема и еще сан (епитрахиль)?

V

При посещении Сарова, ради сохранения времени, нужно отделять то, что всегда было и по существу остается разделенным: самые останки Преподобного и тот монастырь, близ которого, в лесу, он жил и который совершенно обыкновенен. Может быть, их соотношение жизненнее всего выражается в повторении, какое наблюдается и сейчас между огромным, людным, полным движения и озабоченности монастырем и между почти 90-летним старцем, отцом Анатолием, живущим верстах в семи от монастыря, в лесу. Осматривая одну из часовень в Сарове с остатками жилища и имущества Св. Серафима, я обратился к полному монаху, показывавшему мне их, с вопросом об этом "прозорливом и мудром" от. Анатолии, о котором только что услышал, - и раздумывал, не поехать ли к нему. Лицо монаха и голос его выразили равнодушие:

- Конечно, многие ездят. Да разве здесь вам мало святыни? Ничего особенного; рассказывают, преувеличивают. Взад и вперед вы заплатите за лошадь 5 рублей, так лучше деньги эти пожертвуйте на монастырь.

Действительно, я несколько раз проходил около "лавки для записи поминаний" (вывеска). Их здесь так много, что прием поминаний (на год и проч.) не совершается за особым столиком в церкви, но потребовал отдельной для себя постройки, помещения.

Теперь "славится" от. Анатолий. Лет 70 - 80 назад был приблизительно в таком же отношении к монастырю Препод. Серафим. Его путь спасения был глубоко особенный, личный, свой. Старчество, теперь уже могуче поднявшееся на Руси, - ибо в редком хорошем монастыре нет своего "старца" - представляет именно воскресение личности в монашестве и вместе углубление ее, субъективизм, снятие с себя официальности в отягощающих чертах. Таковы и были самые древние "отшельники", века II и III, без "пострига", без службы, свободные во вдохновении и подвиге. Но в веке IV, V и позднее явилось желание еще поднять, оформить и еще "усовершенствовать" это сильное явление. Превзошел "устав" в отшельничество - и создался "монастырь" как униформное, безличное сожитие многих, жизнь которых текла отныне в строжайшем подчинении мелочно-подробным правилам. Старчество, на наших глазах, явилось реакцией к древнейшему, свободному и личному, подвигу. Как монастырь не может не соединяться с понятием "братии", так старчество и старцев нельзя представить многих вместе. Таким образом, хотя старчество ютится около монастырей и сами старцы состоят в чине монахов и иеромонахов, однако они являют в себе незаметный и тихий, но вместе могущественный и очевидно победный вид антагонизма с монастырем как уставом и формою - преобразование и форм и духа его.

Собор Саровской пустыни и небольшая площадь, на которой стоит он, полны движения и звуков речи и ходьбы. Вот несут в плетенной из ивовых прутьев корзине расслабленную, худую, интеллигентную, не старую еще женщину, с недвижным, застывшим лицом и установленными в одну точку глазами. Ее пронесли в собор. Вот передвигаемая с места на место ручная кибиточка: она разделена на два отделения. Подходишь с одной стороны и видишь уродца от рождения, у которого вместо ног какие-то лепешки, а тельце маленькое. Подаешь пятак и почти уже только из любопытства заходишь и с другой стороны: но, к ужасу, и там сидит точь-в-точь такой же уродец, а возящий тележку объясняет, что это "братцы". Навсегда врезался в моем воображении душевнобольной, "бесноватый". О них читаем в Евангелии, но в натуре я их никогда не видал, хотя и знаю, что бывают по городам. До чего верно схватил это особенное, ни на что не похожее выражение лица Рафаэль в своем "Преображении" (внизу картины, в земной ее половине, нарисовано "исцеление бесноватого", мальчика). За спиной больного стоял сторож, дюжий человек. Рядом - жена в черной косыночке и черном мещанском платье. Сам "бесноватый" - полный, плотный человек, лет 35, приблизительно из торговцев. Его поставили перед ракою угодника, чтобы слушать чтение акафиста. Сторож нанят водить его, смотреть за ним, при случае - чтобы справиться с ним: ибо никто не знает времени, когда начнется припадок. У самого больного через каждые две минуты, в течение которых его и за больного нельзя признать, начинают так страшно выворачиваться глаза, что видишь одни почти белки, и он оскаливает зубы. Взгляд - бродящий, тяжелый, точно ищущий кого-то, ищущий имени, лица ему нужного и ему уже предвременно знакомого. И, когда он ведет глазом по здоровому, тот его не чувствует, а когда останавливается на человеке с задатками аналогичной болезни, на нервном, полубольном, душевно угнетенном, - ужас овладевает последним: "он меня нашел!" Вообще как есть двойные звезды, друг около друга, вращающиеся, так есть, мне кажется, и "двойные" душевные болезни, где два субъекта связаны таинственною нитью. Больной в Сарове, странствуя глазами, все искал одну женщину, которая, видимо, его пугалась, старалась на него не смотреть и ему остаться невидимою. Но маленькое движение народа, прикладывание к кресту - и вдруг они рядом! Или через море голов, пока кто-нибудь на линии пересечения глаз кладет поклон, вдруг глаза "бесноватого" и боящейся его женщины, однако украдкой и со страхом смотрящей на него, встречаются. - Поминутно читаются акафисты приезжими священниками; их очень много здесь, очевидно, приезжающих с особенным, чем другие богомольцы, чувством: "вот я, недостойный иерей, своими устами и над самыми мощами чудотворца прочту ему молитву". Прекрасная подлинная черта крепкой веры нашего священства. После каждого чтения акафиста с поминаниями (которые берутся не весьма внимательно) следует всеобщее прикладывание ко кресту и затем прикладываются к мощам. Множество серого народа. И вот мужики, бабы, вынимая из-за пазухи посконных рубах копейки, кладут, прикладываясь, на блюдо, поставленное на раку. Есть студенты, гимназисты, барышни, всякий люд. Глаз мой не ошибся, различив и 1-2-х курсисток. Молитва горяча; вряд ли где горячее. Не непременно только мужики умеют молиться. Вот полная, хорошо одетая женщина, с девочкой 7-8 лет и мальчиком 4-5. Почти нарядное платье в живом контрасте с лицом, полным слез и пылающим. Именно не глаза плакали, а все лицо; и точно из всех пор его готовы были выступить слезы. Другая женщина, простая, все клала длинные поклоны: и долго-долго лежала каждый раз голова ее на ступеньке, ведущей к раке. Когда она отошла (чтобы прикладываться), дерево ступеньки было так закапано слезами, точно тут немного полили из лейки. Так удивительно это было видеть. Я незаметно стал на нее месте и, положив земной поклон, поцеловал эти слезы. Если бы даже кто не любил Бога, как не полюбить эту любовь к Богу? Чудное дело - религия; как-то умеет же человек самое насущное свое - боли, страдания, горести, поименные, ежедневные - связать с самым далеким, неосязаемым, вездесущим. И молится вот о "болящей Тане" Тому, Кто держит миры под десницею и покровительствует Вечности: как будто такая даль может видеть такую малость! Но - видит она! А главное - человек верит, что видит, и жив этою верою. И свят же человек молящийся... Если бы даже "там", в небесах, и было пусто, как непременно хотят скептики, то все равно слезы человечества уже сами по себе суть религия и вызывают к себе религиозное умиление... Не на всякий час и не у каждого бывает молитва. Я так был занят виденным вокруг, что сам и не помолился, разве только холодно и механично. К тому же я не богомольщик-зритель, а богомольщик-музыкант; вдруг ударит тон молитвы, повышение, понижение голоса - и меня трогает до глубины. Зрелище же будит во мне размышление, а не молитву. В акафисте Св. Серафиму, слишком длинном, чтобы класть сильное впечатление, мне, однако, врезались слова о нем, с большим сердцем вставленные: "наследниче добродетелей своей матери". Как известно. Св. Серафим никогда не снимал большого нагрудного креста, каким мать благословила его путь в монастырь. И как умно, благочестиво, предусмотрительно было вплести в церковное торжественное прославление Святого память о его матери, курской горожанке, которую так нежно он любил и она была (судя по биографии) достойна своего сына! Как это ему отрадно "там".

VI

Солнце высоко поднялось, и надо было спешить к источнику Преподобного, Всю дорогу я поеживался: как окунуться, когда и так в воздухе холодно, в ледяную воду бьющего из-под земли ключа, влезть в колодезь или бассейн?! Малодушие мной овладевало, а уклониться было позорно, да я и не хотел, ибо "искупаться в источнике Св. Серафима" - это-то и было заключительною точкой путешествия. Всегда я любил "святые источники" и еще гимназистом из Нижнего ходил на "целебный ключ" за 12 верст. Этого богатства - я говорю о "святых ключах" - у лютеран нет. Прекрасно в Православии (и в католичестве), что у них религия гораздо глубже врубилась в природу, стоит около нее не как враждующий или равнодушный сосед, а как друг и даже как родной. Тропинка от монастыря до ключа - та самая, по которой всю свою жизнь ходил из кельи в монастырь Св. Серафим, - искажена и уже, увы, непоправимо!! Именно прошлый год, в предположении, что Государь будто будет ехать, а не идти сюда пешком (две версты расстояния), просекли и разработали инженерно большую дорогу туда: и, конечно, тропинка, которая раньше пролегала тут, бесследно исчезла - и исказился самый вид всей этой местности, на который Преподобный постоянно смотрел!! Между тем Государь именно не поехал, а пошел пешком!! На разрушение этой лесной и верно бесконечно милой тропинки я смотрю как на религиозное варварство, и - ненужное! Большую дорогу можно было, если уж она необходима была, прорубить стороною: ведь 3 или 2 версты ехать - все равно! Между тем, вступая сюда, уже вступал прежний посетитель в созерцание Серафима Саровского, в его "житие", столь исключительное, в его дух, в личность, в избравший эту местность вкус! Пятисотлетние, может быть восьмисотлетние сосны! Сосновые леса я всегда любил, за их душистость, за угрюмость и таинственный, о чем-то до-доисторическом говорящий, шум! Но здесь я увидел сосны, самой возможности которых не предполагал. В Нижегородской губернии и в Финляндии я не видал сосен толще человеческого обхвата: а здесь они были такие, что два человека не могли бы обхватить ствол. И такое варварство: проезжая (при самом въезде в монастырь) еще накануне мостом через какую-то речку, я увидел лежащие на мосту заготовленные брусья страшной толщины. На вопрос о них сказали, что это монастырь хочет строить запруду для мельницы. А теперь я увидал родину этих брусьев: по пути к источнику среди гигантов-сосен мелькали здесь и там недавно срезанные пни такой толщины, что на каждом можно было подать обед нескольким человекам! И вспомнил я из Лермонтова:

И пали на землю питомцы столетий.

Одежду их сорвали малые дети.

Очевидно тo, чтo для меня, для всякого приезжего, для России представляется драгоценным, ненарушимым великолепием - здесь, на месте, являет просто материал экономической статьи в работе. "Нет великого и героического иначе... как издали" (текст французской поговорки грубее)... Но вот мы и у источника. Еще недавно, - мне рассказывал в дороге ямщик - почти до самого года открытия мощей, ключ стоял "среди природы": и в великом энтузиазме, а может быть, иногда и не без соблазна, оба пола, не разделяясь, входили в него!! Можно представить себе зрелище... "Теперь это безобразие прекратили, и мужской пол купается отдельно от женского", - досказал суровый ямщик. Я сошел по небольшой лесенке вниз и вошел в строеньице. Оказалось все дело не так, как можно было судить по рассказам ("купаются в источнике" Из желоба бьет толстая струя кристально-чистой воды и окачивает подходящего, но окачивает действительно всего и сразу в силу толщины своей. Одевался мальчик, весело подпрыгивая, и, ободренный примером, я быстро разделся и благоговейно дал облить себя ледяной струе. Столь же быстро накинув сорочку, я почувствовал самую сладостную теплоту в теле, здоровую, свежую. Моментально изменяется настроение духа: энергия, веселость и ко всему готовность удвоились! Усталости как не бывало. Раздевался в это время старик, из каменноугольных донецких копей, без одного глаза: в первый раз я видел рабочего из шахт, и как о последних знал только по географии и приурочивал их к одной Англии, то с живым интересом разговорился с ним о чудесах шахт, которые будто бы тянутся на целые версты под землей. Глаз он потерял на работе при выломке угля. Согбенное, старое, худое и морщинистое его тело было уже раздето, и, подойдя под струю, он начал кричать и корчиться, как в бане на полке под паром. "Горячая водица! Горячая водица!" - визжал он, быстро вертясь, и так подробно возился со своими "немощами", как мне это казалось невозможно в святом источнике. "Вот он все грехи смыл, а я только поверхностно", - думал я с раскаянием и не без завидования.

Я вышел, и мы двинулись дальше. Все та же идет дорога, только поуже и хуже разработанная, чем до источника. Тут уже все остальные достопримечательности в нескольких десятках шагов или в нескольких сотнях шагов. Сейчас возле источника - огромный бассейн святой воды, наподобие как в Кисловодске, но обстроенный внутри часовни с образами и свечами. Здесь в бутылках раздается вода, а бутылки (чтобы не разбиться в дороге) вставляются в особо заготовленные деревянные футляры. Это умно придумано. Еще шагов 200 - 300 вперед находится камень, на котором Преподобный молился 1000 ночей (так говорили кругом; по "житию" я не помню, сколько ночей). Камень этот большой (но не огромный), продолговатый, глубоко сидящий в земле (без сомнения - он не сдвинут), плоский с выемками сверху, и в самом деле удобный, чтобы на него стать на колени. Слепой (может быть слепнущий?), которого свели с пролетки, молился около него, и долго он прикладывал лоб, глаза и губы к граниту, на котором стояли колена Угодника. Конечно, - все это поразительно, и нельзя было не волноваться. И так же он поднялся, старый, слабый, и так же повели его к пролетке и ставили ногу его на "подножку". "Что же он не исцелел? что же не исцелел?" - был в душе вопрос. Как новичок - едешь в Саров, и стоит в голове одна мысль: "исцеление, исцеляются!" И, как едучи на Кавказ, думаешь: "горы", а между тем, приезжая, видишь и равнины, даже равнин (в общем) больше, чем гор, так и в Саров, приехав, точно ожидаешь и требуешь, а затем изумляешься, как же это "встал от камня и все же не прозрел". Но, в общем, я и до сих пор изумляюсь не тому, что есть исцеления (в них я вполне верю и о них много рассказывал дорогою реалист-ямщик), а что исцелений не гораздо больше, что они не сплошные!! Вот этому я изумляюсь. Ибо если исцеляющая сила есть и раз она есть - ну, как же этому слепому, худощавому, дрожащему от страдания (он дрожал) не помочь!! "Сними рубашку последнюю! - и отдай неимущему!" Так ведь это, я думаю, не только в отношениях между людьми, но и еще более, и уж конечно, в отношении между Землею и Небом! "И взял пять хлебов и насытил пять тысяч народа!" Так и должно быть, непременно, всегда, если алкает не один и не десять, а ровно пять тысяч!! Александр Македонский, когда войска томились от жажды в пустыне и ему воин принес немного мутной воды, где-то найденной, хотел пить, но через секунду выплеснул ее на песок! Ибо когда алкают "пять тысяч", как быть сыту одному! И когда жаждут 10000, можно ли одному пить!! Должно быть, я чего-то не понимаю: но я стоял около камня и изумлялся самым сильным изумлением, отчего же не встают все сплошь уже зрящими, не хромыми, не параличными!

Тут сейчас и земляночка Св. Серафима: маленькая, как у огородников шалаш, только не из прутьев, а с земляными стенами и полом. Она на спуске к ручейку, внизу бегущему. Я поднялся выше: вот его грядки с капустой. Вероятно, что грядки уже не те, но, несомненно, на том самом месте, даже, пожалуй, те самые, из тех земляных частиц, которые Преподобный обделывал в свои грядки. Ведь грядка стояла, ну, 70 лет назад. Если она запримечена, если ее берегут, то как ей перемениться? Закроет зима снегом, а весной вновь обозначится без ошибки, и вновь ее выкопают, и так 70 лет. На земле "метины" устойчивы: и когда нет преднамерения их уничтожить, они почти вечно стоят. Но я взобрался на пригорок бора. Вот он тут жил, это самое место, и уже без всяких перемен кругом! С удовольствием, как в источнике, я сел, потом лег на мшистую и хвойную землю. "То самое! подлинное!" И так хорошо было кругом, что хотелось бы поселиться здесь и прожить месяцы! Осмотр был не долог, а осмотренных мест много: и для меня теперь смутно, чтo объяснял показывающий послушник о находящейся здесь же келье Преподобного. Дело в том, что его келья, кажется перенесенная, есть и в Дивеевском монастыре. Там подлинная, его топором срубленная (как именно рубит не настоящий плотник, а самоучка), и она вся включена в футляр-домик, как здесь, в Петербурге, домик Петра Великого. Но и в Сарове есть тоже его лесная келья, неподалеку от землянки, выше: и помню, мы даже спускались вниз и нам показывали место за печью - едва продвинуться туда можно, - где он скрывался от толпившихся посетителей для уединенного чтения "правила" (ежедневная уставная молитва). Но, кажется, эта келья в Сарове есть обновленная, в точности повторенная, а не из тех самых бревен, в которых Св. Серафим молился. Сейчас я не помню точно объяснений показывавшего: знаю только, что в Дивееве подлинная.

И капустка на грядках хороша. И камень чуден, очень чуден! И все кругом чудно и хорошо! Один есть добрейший обычай в Сарове: не бить медведей во всем этом, довольно обширном, лесу, где медведи водятся и до сих пор. "И медведь, встречая человека, никогда его не тронет, не бывало примера!" Так мне рассказывали. Приезжают сюда охотники, но на Саровской земле им не позволяют охотиться, и они вправе убить только такого медведя, который вышел отсюда и перешел в соседний казенный лес! Это чрезвычайно хорошо, это надо сохранить! Чтобы уже докончить о Сарове, замечу, что есть мужик, Иван Майоров, 117 лет и еще не слепой и на ногах, который лично помнит Серафима Саровского и хаживал к нему, а в 12-м году был взят в ополчение. Он живет верстах в 12 от Сарова, в деревне Рузаново.

Когда мы возвращались, мысль о плохом купанье томила меня. И едва я подал слово, как все мои спутники ухватились за мысль: искупаться еще раз, ибо ведь никогда больше здесь не будешь, так далеко от Петербурга, - и уже недолго, вероятно, жить. На этот раз, в желании поправить дело, я, однако, перешел через край. Именно, я о чем-то задумался, стоял долго и терпеливо под льющейся водой - когда вдруг со страхом заметил, что у меня стынет мозг: буквально это ощущение распространяющейся одеревенелости под черепом. "Что же это я делаю!" И отодвинулся от струи. Но, верно, благодать не испытывается вторично. Прежнего оживления не было.

Чтобы доказать все о Сарове: чудный там квас! Выходя из гостиницы и уже садясь обратно на лошадей, увидели мы на крыльце начатую бутылку и, считая квас достоянием "общечеловеческим", попробовали на дорогу - да так и выпили всю бутылку. Замечательный вкус. И булки там чудные - вдвое больше петербургских (5 коп.), и до того нежно тесто, какого в Петербурге не найдешь, да я думаю - и нигде. И малосольные огурцы, накануне попробованные, оказались превкусными. Все это за ларями, на открытом воздухе, продают бабы и мужики. Услыхав наши похвалы квасу, ямщик обернулся:

- Саровские квасы знаменитые. Тот, что вы кушали, не теперь заготовлен, а его замешивают в марте месяце и ставят в погреба. - И он стал объяснять что-то в технике заготовления, но я не помню и не очень понял.

VII

От Сарова до Дивеева монастыря только 12 верст, и две эти пустыни, мужская и женская, находятся в таком же отношении, как Оптина пустынь и Шамордино в Калужской губернии. Замечательно вообще, что великие старцы, как Серафим и Амвросий, являются или основателями, или могущественными покровителями и двигателями вперед женских монашеских обителей. Шамордино, громадный и богатый женский монастырь, был основан о. Амвросием, и он за немного дней до смерти переехал туда и там умер; и матери Марии, 90-летней старице, игуменье Дивеева монастыря († в июле этого лета), о. Серафим предсказал еще в 30-х годах XIX века: "Никогда еще женский монастырь не делался лаврою, но здесь будет лавра и место это посетит Государь со всею своею семьею". В прошедшем году последнее осуществилось: Царская семья остановилась именно в Дивеевом монастыре. Не менее достойно быть отмеченным, что хотя женские обители блистают бoльшею упорядоченностью и вообще имеют более в себе пластической красоты "монашеского жития", тем не менее в них не выдвигается вовсе таких великих характером "молитвенников", как мы это наблюдаем в мужском монашестве. Пахомий, Макарий, Антоний, Феодосий, Зосима и Савватий, Нил Сорский - этому ряду светил церковных некого противопоставить женскому монашеству. Там были мученицы; т. е. экстаз, минута - и все кончено. Но не было этой оригинальности "жития" и силы подвига. Таким образом, здесь, как и всюду в истории, на всех решительно ее поприщах, мужчина является новатором, творцом; он прорубает лес неизвестного и будущего могучим топором. Но когда эта грубая просека сделана - идут трудолюбивые следовательницы, которые расчищают землю, вспахивают, засевают. Культуру в ее подробностях, в мелочном и изящном, в ее удобном и поэтическом - делают женщины. Они разрабатывают жизнь в быт, биологический клубок развертывают в нить и плетут из него кружево. Но "образователь земли", образователь планет, новых миров - это всегда Он, а не она, всегда "Бог", который в филологии всех народов, всех языков и мифов остается мужского рода.

Усталый, я уже не пошел ко всенощной службе в Дивеевом монастыре, как и на другой день пошел только к поздней обедне и не видел красоты собственно общины монашеской здесь. Но заметно было, что все здесь первоначальнее и как-то шире, нежели в отделившемся Понетаевском монастыре, который поразил меня красотой своей. Здесь же хранятся главные реликвии бытового образа и всех подробностей жития Преподобного Серафима, и по способу отношения к ним видно, что нигде память его не чтится с таким нежным и глубоким вниманием, с такой чисто женской заботливостью и разработкой подробностей, как здесь. В отдельных витринах, под стеклом, собрано все, что он имел на себе или около себя.

Вот лапти, им сработанные и в которых он ходил, - огромного размера и неуклюжего вида, хотя он, по-видимому, не был сам очень большого роста; но, верно, жестокие морозы заставляли много навертывать на ноги онуч. Вот его посох, крест нагрудный, с которым он изображается на иконах и которого никогда с себя не снимал (благословение матери), мантия и клобук монашеские, и камень или часть камня, на котором он молился. Если - этот подлинный, то какой же стоит в Сарове? Недостаток печатного руководства при обозрении трех монастырей, мною виденных, вообще спутывает понимание осматриваемых вещей. Здесь, уже подъезжая к монастырю, видишь множество убогих, калек, больных. В нескольких саженях от ворот я был почти испуган видом шести слепых, которые сидели рядом. В самый вечер, как я приехал в Дивеево, случилась почти беда: в соборе есть не картина, а почти скульптурное изображение Успения Пресвятой Богородицы, вырезанное из дерева и украшенное венком и цветами. Оно стоит посреди храма, ближе к алтарю и немного вправо. Шла всенощная; и вот, приведенный сюда душевнобольной дьякон неожиданно бросился к этому изображению и начал срывать с него венок и цветы. Его едва успели и имели силу оттащить. На другой день об этом шептались за обедней и указывали на больного, стоявшего тут же.

Свидетельством бережливого отношения ко всем "памяткам" Препод. Серафима служит довольно длинная тропинка, которая ведет к его келье по невысокому валу. На дощечке надпись, предупреждающая посетителей, чтобы они не спускались вниз и не топтали дорожку сейчас же внизу этого валика, ибо по ней обыкновенно проходил Преп. Серафим. Выражено это деликатно - не как запрещение, а как надежда, что религиозное чувство самих молящихся удержит их от топтания священной тропинки. Самая келья, я уже сказал, одета в деревянный футляр, и, таким образом, ни дождь, ни снег не сократят ей жизни. Здесь непрерывно служатся панихиды по усопшем, как бы он еще вчера почил. Я пришел к концу панихиды, и служивший священник, взяв с аналоя просфору, подал мне ("кому-нибудь", в толпе страшно теснящегося здесь народа). Подробности кельи в моем представлении сливаются с подробностями виденной в Сарове. Но там - это копия, воспроизведение, а здесь - подлинная.

В Дивееве великолепная церковная живопись. Первый раз я имел случай убедиться, как тонко замечание знаменитого странствователя по Востоку епископа Порфирия Успенского, который писал под впечатлениями Афона: "Достойно внимания, что афонские отшельники, не пускающие женщин на Св. Гору свою, любили изображать в своих церквах семейные добродетели и занятия. Представлю вам примеры: Иоаким и Анна угощают левитов и священников, пестуют Марию и любуются ею. Пресвятая Дева слушает благовестие Архангела с веретеном в руках, прядущая червленицу для храма. Спаситель и Матерь Его присутствуют на браке в Кане Галилейской. Апостолы Петр и Павел обнимаются и лобызаются после примирения. Весьма семейна икона Богоматери, питающей Младенца своего сосцом обнаженным (курс. еп. Порфирия). Умилителен образ ее, называемый Сладкое Целование. Матерь и Сын лобызают друг друга. Эти картины и иконы внушили мне мысль о возможности дать новое направление церковной живописи, так чтобы она была семейная и общественная, а не монашеская только. Домашние добродетели и общественные доблести послужат превосходными и назидательными предметами для храмовой живописи". Так писал один из самых великих наших монахов за XIX век. В сущности, о характере церковной живописи, позволительном или должном в ней, мы судим по живописи городских приходских церквей, где она, как Отметил еп. Порфирий, - "только монашеская". Ее одну и видят миллионы и десятки миллионов людей, весь народ. Между тем о "возможном и должном" гораздо больше могут сказать классические места сосредоточения Православия: и они говорят о живописи семейной, семейно-трудовой и общественной. Здесь, в Дивееве, я увидал широчайшее раздвижение темы: "Рождество Христово", с отдельными большими на стенах изображениями и пастухов около вертепа, слушающих пение ангелов, и поклонения "царей-волхвов" Спасителю, и самого рождения Его, и встречи Его богоприимцем Симеоном, как равно - рождения Иоанна Предтечи и Богородицы.

В последнем изображении, особенно семейном, женщины наливают в большой сосуд воды, чтобы совершить первое купанье новорожденной; тут же присутствуют родители ее, Иоаким и Анна. По сюжетам - удивительная параллель, впервые мною увиденная, храмам Флоренции и Рима; и это - в пустыне, буквально в пустыне! на половине дороги между Нижним и Тамбовом! Сперва я готов был принять это за подражание итальянскому; но по одушевлению, которое здесь явно чувствовалось в выборе сюжетов, по отсутствию эклектизма, "набора", "мешанины" сюжетов и мотивов я не мог не признать, что все имело под собою почвою одушевление самого монастыря. Как это было не похоже на мертвую, пассивную живопись в Храме Спасителя в Москве! Снова я принужден был почувствовать, до чего в монашестве, и притом в нем единственно, христианство получило себе крылья, поэзию, полет, свободу и философию. И как оно просто "не принялось", осталось "втуне" везде, едва вы переступили за монастырскую стену. Известно, что с принесением Евангелия прекратились пророки. "Где пророки? где пророчество?" Таинственно и можно указать вопрошающим, что пророчество, только глубоко изменив колорит, переменив белый цвет на черный (монашество - "черное" духовенство), не угасло бесследно, а вот выявилось с другой и неожиданной стороны - в монашестве. "Кто пророк Нового Завета?" - на вопрос этот и можно ответить: "вот - Серафим! вот - Амвросий! вот - старица Мария!" - "Но они не гремят! не обличают! не угрожают!" Но это уже совсем другой вопрос: они воодушевлены, как и древние пророки (по-еврейски "пророк", "наби" значит "вдохновенный", "одушевленный"), но самый предмет и тема их одушевления действительно совершенно другие, до известной степени противоположные библейским. Вот гроб мой: в него, вместо постели, ложусь я на ночь. Это и есть молчаливые письмена мои, которых я не пишу, так как смерть потребляет всякие письмена".

Каким образом с идеями тления и "кончины всех вещей", каковые, несомненно, составляют зерно монашества, сочеталась эта живопись, семейная, общественная, библейская - необыкновенно трудно понять. Здесь мы стоим перед тою же трудностью, какую ученые встречают и при истолковании "хлыстовства", первый импульс которого, несомненно, состоял и до сих пор состоит в полном отречении от брака и всех плотских уз, а на другом конце оно имеет "радения" и пляски. Здесь, в нашей оригинальной секте, все доведено только до полюса: грубо и вместе сильно - как все у мужиков. Но это есть то же самое явление, краевая тень которого, первая зорька, отмечена уже Порфирием в Афонской живописи. "Таинственная смерть!" "таинственное воскресение!" - лучше и нельзя формулировать, как этими краеугольными тезисами "божиих людей".

VIII

Кроме семи "таинств", нумерационно, вещественно и явно нам известных, есть в религии еще "таинства", которых мы не считаем по пальцам, не формулируем их, а между тем присутствие их в ней несомненно. Вот, например, особенность: не увидав монастыря за ранней обедней или за всенощной, я не увидал и вообще красоты его. Отчего же? Живя в городе, я только однажды пошел к ранней обедне и был поражен ее сияющим, как бы горящим видом, - сравнительно с обеднями поздними, какие всегда посещал. Все знают, какое великое торжество - заутреня на Пасху, начинаемая с 12 часов ночи. Даже светские люди, совсем атеисты, испытывают действие ее на душу и неоднократно ее описывали. Если взять деление духовенства на белое и черное, то нельзя не заметить, что черное как бы выражает собой эти ночные службы, с горящими свечами в ночи, - и само горит, воспламенено более; белое же духовенство выражает дневные, неодушевленные, рациональные и сонливые службы. Вот соотношение и параллелизм, которому нельзя не удивиться. День и ночь имеют совсем разную психологию в себе; я хочу сказать, что не только изменяется психика людей в это время, но что как будто и сама природа на ночь воодушевляется совсем другим воодушевлением, нежели какое владеет ею днем. Можно бы отнести это к зелени, к виду неба; но в городах небо за облаками и дымом не видно, а зелени совсем нет, и, однако, здесь также поэт или философ творят ночью, а не днем. Заседания парламента, где речи обдумываются, где люди хитрят, - бывают днем; а музыка и танцы, концерт и бал - непременно ночью. Даже если они случатся днем, люди входят в совершенно темное помещение и восстанавливают в нем привычное ночное освещение, т. е. хотя бы часть ночной своей психологии. Ночь более одушевлена, чем день: но не рациональным оживлением, а полетом скорее мистических сторон души. Тогда - молятся; тогда - изобретают стихи; тогда - слушают музыку; - мечтают: все - после захода солнца или ранее восхода его. Таким образом, тут есть что-то космическое, "небесное" - в прямом астрономическом смысле. Религия имеет связи с космогонией в прямом астрономическом значении; я чуть не сказал - астрологическом. Но, в самом деле, тут есть намек на астрологию, на странное "волшебство" ночи, на то, что она будто "колдует" над нами. Теперь возьмите деление христианства на церкви: протестантство - оно сплошь дневное, рациональное, белое. Кажется, там вовсе нет ночных служб, как и нет вовсе черного духовенства. И оно - не мистично. Действие его на сердце и воображение слабо. Католичество, напротив, все - ночная религия: точно будто там исключены вовсе поздние обедни, а оставлены только заутрени и всенощные. Я не говорю буквально о службах, а о психологии веры. Католичество - это ночь и - яркая свеча, зажженная в ней. И на свечу эту летят народы. Прилетели дикари, вандалы, готы. Летят до сих пор атеисты. Вообще притягательная его сила несомненно могущественнее, нежели остальных двух Церквей - чтo сказалось в объеме народов и стран, подчинившихся ему. Спрашивается, где всему этому основания в Евангелии? Не ясно ли, что в сложение христианства и судьбу его вошли с могущественным влиянием такие факторы, о каких даже упоминания Христос не делал.

Мне хочется еще указать некоторые соотношения, вообще не приходившие или немногим приходившие на ум. Длинная скорбь, в самой вершине заключающаяся неземной радостью, - вот Христианство. Черный цвет в самой его маковке вдруг переходит в белый. Христианство определенным образом и неоспоримо учит, что вся жизнь есть грех, антибожественное, грех и смерть: а вот после смерти - белое сияние, вечная жизнь, зрение Бога. Монастырь с светлой в нем живописью, жизнерадостной - только один из нескольких параллельных лучей, идущих в этом направлении. Но вот и еще: все монашество - в черных мантиях и клобуках (ночь), без единой в одежде белой, или серой, или цветной полоски; но тот, в коем венчается монашество и завершается вся сплошь черная иерархия Церкви, - надевает на голову чистый белый клобук, при остальных одеждах - еще черных (одеяние митрополита и, вероятно, патриархов). Каким инстинктом произошло это устроение одежд? Преднамеренной мысли тут никто не вкладывал. А "вышло" так, что мысль ясно прочиталась даже в одеждах. Идет клинок, но он имеет лезвие. Весь клинок христианства - черный; но лезвие - белое. И так повсюду, от живописи до одежд, от деления духовенства на черное и белое - до дневных и ночных служб, до разделения всего времени христианского на черные посты, увенчиваемые торжеством Пасхи, Рождества, Успения. Это не догмат. Где такой догмат? Но это - гораздо более догмата, ибо пронизывает всю ткань христианства, от основания до вершины, и составляет самую душу его. Между тем никакой формулы этот "лейтмотив" не имеет: никакого определенного о нем учения. На вопрос об этом всякий богослов ответит: "не знаю, не приходило на ум; в рубрике вопросов этого не значится". Иногда кажется, что христианство живет вовсе не теми тезисами, какие вслух произносит, а подлинно живет теми тезисами, каких никогда не выговаривает, да и сознательно, рефлективно - не знает о них. Хотя все сердца бьются с ними в такт.

IX

- "Ну, вот и окончательно домой! - подумал я не без облегчения, садясь в коляску. - Ближе ко щам, ну ее, всю эту мистику, и белые и черные сияния, и музыку дня и ночи". - Прямо за стенами монастыря, как началось шлепанье грязи, овраги и пригорки, сразу входишь во всю реальность бытия. Это что-то совсем иное. Все познается через противоположности, и, можно сказать, не побывав в отрицании жизни - не вкусил бы так остро самой жизни. Запах дегтя от колес волновал меня теперь не менее "благоуветливого" вида монахинь. И ямщик, как повернул домой, развеселился же:

- Эй вы, зелененькие!! - приветливо покрикивал он на лошадей. Не видя сзади сидящих пассажиров, ямщик чувствует себя наедине с лошадьми и отдается крикам, брани и ласке, как бы никто его не видит и не слышит. Достаточно вам заприметить какой-нибудь странный его окрик и переспросить его о нем - и он всю дорогу не произнесет более его. В наименовании "зелененькими" сказалось столько ласки, и какой-то другой, рабочей ласки двух заработавшихся существ, ямщика и лошади, друг к другу, что я не мог не почувствовать, что выплыл из одного моря и вплыл в совсем другое. "Своя лошадь! своя собственность!" - вот первое и упорное и, наконец, вековечное отрицание монастыря. Где открывает свой глазок собственность, личная, своя, особенная, поименная, а по связи с нею в прошлом дорогая и милая - нет монастыря, да, пожалуй, там нет и христианства. Недаром древние, первые, одушевленные христиане "имели все общее", как записано в истории. Это не коммунизм, который ставит усиленный плюс на собственности: а совершенно ему противоположное, ибо здесь на собственности поставлен минус. Впрочем, не столько на собственности - ибо монастыри развиваются в богатые экономии, - сколько на собственности поименной, индивидуальной и, в последнем анализе, - вообще на всякой индивидуализации человека. "Своя жена! свои дети! свой дом!" Все это - отрицание и вековечное отрицание христианства, которое и учит о себе, что окончательное торжество его тогда настанет, когда "лицо мира прейдет". Когда развяжутся, ослабнут основные инстинкты человека: как бы выпустит мир из себя человека, человек - выпустит мир. "Лошадь - моя или не моя: все равно", "жена - моя или не моя: и это все равно". До чего это вековечно и неистребимо в христианстве, можно видеть из очень редко приводимых слов Христа, записанных у евангелиста Луки, глава XII, стихи 49 - 53, и с которыми никак не управятся моралисты, рационалисты и вообще вынимающие метафизику из христианства, оставляя его при одних "прекрасных словах":

"Огонь пришел Я низвести на землю: и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!

Крещением должен Я креститься, и как Я томлюсь, пока сие совершится!

Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? нет, говорю вам, но разделение.

Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех.

Отец будет против сына и сын против отца, мать против дочери и дочь против матери, свекровь против невестки своей и невестка против свекрови своей".

Вот Царство Христово: разодрание уз между людьми и с землею. Так это монастырь и понимает, и чистосердечно, без подтасовок это и выразил. Спорящие против монастыря никак не хотят понять, что они в то же время спорят и против христианства, чистосердечнее сказать - прямо против Христа. Тогда так прямо и надо это говорить, ибо никакая победа не может быть выиграна с фальшивыми картами. Нужно прямо говорить, что "моя лошадь! моя жена! мои дети!" - стоят вне орбиты христианства; что это - древнее язычество, которому еще остается верен человек и не может, да частью и не хочет, остаться ему неверным. Если "торжество христианства" сливается с "прехождением лица мира", то, пока он все-таки стоит, этот несносный мир, и мы привязаны - я к домашним щам, ямщик мой - к лошади, другой - к жене, к детям, мы все и вправе говорить: "мир еще не прешел и мы язычники". Монастырю, в свою очередь, на это нечего ответить: сжав губы, негодующе, презрительно он скажет: "прeйдет! испепелится!" Но, пока еще звезды не попадали с неба, мы - господа положения и... "sumus ut sumus aut non simus (останемся как есть или перестанем вовсе быть), как ответил один папа XVIII в. на предложение изменить status quo католичества.

Трудно постигнуть, кто выживет и одолеет - в судьбах истории и мира, - Лик ли Христов с Его испепеляющею красотою, покоряющею всякое сердце, покорившею языческий мир, или - столп земли с его тяготами, с механикой и геометрией, теоремы которой никак тоже не "испепеляются". Я был поражен великой эстетикой монастыря, а выехав из него, все-таки, все-таки сказал про леса, поля, ямщика и его хату: "Здесь лучше, с этими... веселее". И "веселее" - не дурным весельем, а просто в смысле "легче стало". Экстаз всякий тяжел, между прочим - и монастырский. Если эстетика приковывает внимание, то непременно должно быть и даже вожделенно что-то "после эстетики", т. е. где нет эстетики: ибо вечное напряжение невозможно и хочется отдыха, свободы. Эстетика - это миг; а вечность - именно не эстетика, и даже что-то отрицательное в отношении ее. Здесь права Земли, права безобразного или вообще некрасивого. Эстетически можно умереть, а прожить - никак нельзя эстетически, и здесь - права жизни, реализма.

Да и эстетикой ли по-настоящему красится жизнь человека? "Эй, вы, зелененькие" - этот грубый окрик ямщика, пробудивший меня к действительности чувством его собственности, напомнил мне другую собственность, вырвавшую другое восклицание. Плыл, неподалеку от Петербурга, пароход - и, уже подходя к пристани, загорелся. Так было близко от пристани, что он дошел до нее почти по инерции, - но пламя уже страшно разлилось на нем, и в нем не сгорела, но вся обгорела жена художника, ехавшая к мужу с детьми, которые каким-то чудом уцелели. Невозможно забыть, как рассказывалось об этом в газетах: выбежав, несчастная спряталась за поленницу дров, обычно складываемых возле пароходных пристаней. Ее нашли там. Но когда она увидела людей, она в страхе закричала: "Не извещайте мужа и не приводите сюда детей". Через несколько часов она скончалась. Всякий знает, до чего сильно болят ожоги. Это - не как антонов огонь, без боли убивающий. Чтo же несчастную среди этих мук озабочивало? Не о себе она думала, что вот кончается ее молодая жизнь, "умираю": она предсмертно думала, как обеспокоятся, восскорбят, испуганы будут судьбою ее - муж ее, дети ее. Между тем, не будь этого случая, никто бы и не узнал о ее особой любви, о всей нежности и глубине ее души, ее привязанности. Это - этика: Это - уже не эстетика. В последнем анализе, эстетические нити именно белые, холодные. А теплота мира и содержится в этих грубых: "Моя зелененькая лошадь!", "Мои черноглазенькие дети", - и все поименно, индивидуально, конкретно. Тут - столп мира, "пуп земли", так же мало преходящий и "испепеливающийся", как и теоремы геометрии. Здесь встречается, т; е. получает себе изъяснение, евангельское предсказание, что "к концу мира - охладеет любовь", разожмутся объятия, в которых держит человек прекрасную землю-родину и земные твари. Но это - как и "звезды посылаются с неба"... Пока еще любовь греет, а звезды стоят на месте - мы sumus ut sumus aut non simus.

Я вспомнил о сгоревшей жене художника. Как живые, прошли ее слова через сердце. И забыл о монастыре, как легком приглянувшемся облачке.

1904 г.

1 Имя, название (лат.).

ТРЕПЕТНОЕ ДЕРЕВО

Мы загасили огни. Но вместо того чтобы разойтись спать, вышли в сад, чтобы подышать полчаса - час ночью.

Глубокое безмолвие было в воздухе. Ночь была темна, но как-то странно. В саду, на ближней полянке, в подымавшемся за дачей лесу стояла черная темь. А небо было светлое, бирюзовое. По нему, как веснушки по лицу, были раскиданы бледные и маленькие звездочки, наши северные, бескровные звездочки. Все было невыразительно. Но нельзя сказать, чтобы в этой невыразительности не было чего-то духовного. Точно больная девушка, которой немного жить, но которая тем упорнее в мечтах своих и пожеланиях. Белокурое небо. Не замечали ли вы, читатель, что вся наша северная природа белокура, тогда как юг, и его небо, и звезды - явный брюнет. Что-то такое есть...

Деревья сада замерли в безветрии. Но одно высокое дерево, наискосок от нас, трепетно билось своими листочками. Точно что-то нервное пробегало в нем, точно листва его шевелилась внутренним электричеством. Оно было красивее, духовнее других. Но я рассеянно смотрел на него, не обращая особенного внимания.

- Я очень люблю это дерево, - сказала одна из собеседниц, - хотя вы знаете, какая о нем есть легенда...

Тут только, взглянув внимательнее, я заметил, что это осина. Когда-то я рассматривал ее листья, чтобы определить причину постоянного их трепета. Каждый листок осины сидит на очень длинном и довольно слабом черешке, и в то же время сам слегка изогнут. Малейшее давление атмосферы, таким образом, повертывает его из стороны в сторону; и как абсолютной недвижимости воздуха не бывает, то дерево и трепещет постоянно листьями.

То, которое было перед нами, было необыкновенно красиво. В листьях его был именно трепет, а не просто движение. Среди сонных куп других деревьев сада оно казалось одно не дремлющим и не усталым. "Точно оно вечно оправдывается или вечно вспоминает", - подумал я. Но эта мысль пришла мне в голову потому, что я знал легенду.

- Какая легенда? - спросили многие из общества.

- Очень печальная и нехорошая. Что когда Иуда предал Христа, то почувствовал угрызение совести и удавился. Он удавился на осине, и с тех пор она трепещет листьями. Подобная же легенда есть о воробьях. Вы заметили, как они скачут. Предание рассказывает, что они принесли гвозди, которыми были пригвождены руки и ноги Спасителя к кресту.

Признаюсь, о воробьях я не очень понял. Я продолжал смотреть на дерево, которое положительно было трепетно. И вот я стал думать, до чего неосторожен человек, что невинные и беззащитные растения окружает мрачными вымыслами своего воображения. Дерево являло ему чудный вид. Оно редко и исключительно. Но вместо того, чтобы любоваться им, человек заподозрил его в каком-то чудовищном родстве или единении с предателем Иудою, и что дерево вечно дрожит от страха. Какой вымысел! Какое уродство в смысле!

И я перенесся воображением за две тысячи лет. Никогда я не мог постичь сна учеников Иисусовых в Гефсиманском саду. Сон на учеников Иисусовых точно был нагнетен, точно это был магнетический сон, - тем более что нигде еще в Евангелии не упоминается о их сонливости или нерадении! Я много раз размышлял над этим. Какая здесь цель? Для чего показан этот сон? Какой в нем смысл? Заметим, что сон учеников во время молитвы Спасителя в Гефсиманском саду навеки запомнился в человечестве как упрек, самоупрек, как показатель слабости человеческой и, в частности, как показатель того чрезмерного превосходства, какое имел Учитель перед своими учениками. И даже более. Они чрез этот таинственный сон, который так легко счесть за небрежение, точно причастились все духа и деяния Иуды. Хоть немножко, но тенденция к этому есть. Тот предал, эти не усторожили. Тут и знаменитое троекратное отречение Симона от Христа во дворе Каиафы получает свое объяснение. Это тот же уклон: "Он - взят, а вы тo спали, тo отрекались! Один из вас привел воинов! Конечно, Он имел врагов; но страшнее и унизительнее для человечества, что Он не имел друга!"

И тогда оба явления, и сон и отречение, суть только лучи, только частицы одного потрясающего события, уже шедшего в мир: смерти Бога среди людей и от людей. Как это ужасно! Еще каинство человека, еще убитый в нашем дому, на нашем поле Авель! и какой Авель!

И вот, как бы испуганный и оправдываясь, в эту ночь и перед этою осиною я спросил себя о том, о чем никогда в жизни не спрашивал себя:

- И мы - Иуды?.. Опять Каины!

О, чтo значит врагам погубить? Они на тo и враги, идут с открытым забралом. Наконец, они осуждены. Но "ученик предал" - это гораздо страшнее, чрез это именно мы-то, тоже ученики, осуждены; и куда уже нам деться, не видим. Совершилось второе тягчайшее грехопадение человека: убили Бога. О, что перед этим. что когда-то в Адаме люди Его не послушались... То было маленькое падение, это - большое главное...

Вот о чем я и думал, сидя перед осиной. Она все так же трепетала. И я трепетал. И как бы хотел я закричать, заплакать: "Нет, Господи, этого не было, нет! Мы не спали, не отрекались, не предавали; мы кричали: "Осанна Сыну Давидову! благословен, Грядый во имя Господне!" И пальмы, и одежды под ноги, и дети.

А тусклые звездочки все так же мерцали. И что-то знали, чего я не знал.

1901 г.

ТРЕПЕТНОЕ ДЕРЕВО

Мы загасили огни. Но вместо того чтобы разойтись спать, вышли в сад, чтобы подышать полчаса - час ночью.

Глубокое безмолвие было в воздухе. Ночь была темна, но как-то странно. В саду, на ближней полянке, в подымавшемся за дачей лесу стояла черная темь. А небо было светлое, бирюзовое. По нему, как веснушки по лицу, были раскиданы бледные и маленькие звездочки, наши северные, бескровные звездочки. Все было невыразительно. Но нельзя сказать, чтобы в этой невыразительности не было чего-то духовного. Точно больная девушка, которой немного жить, но которая тем упорнее в мечтах своих и пожеланиях. Белокурое небо. Не замечали ли вы, читатель, что вся наша северная природа белокура, тогда как юг, и его небо, и звезды - явный брюнет. Что-то такое есть...

Деревья сада замерли в безветрии. Но одно высокое дерево, наискосок от нас, трепетно билось своими листочками. Точно что-то нервное пробегало в нем, точно листва его шевелилась внутренним электричеством. Оно было красивее, духовнее других. Но я рассеянно смотрел на него, не обращая особенного внимания.

- Я очень люблю это дерево, - сказала одна из собеседниц, - хотя вы знаете, какая о нем есть легенда...

Тут только, взглянув внимательнее, я заметил, что это осина. Когда-то я рассматривал ее листья, чтобы определить причину постоянного их трепета. Каждый листок осины сидит на очень длинном и довольно слабом черешке, и в то же время сам слегка изогнут. Малейшее давление атмосферы, таким образом, повертывает его из стороны в сторону; и как абсолютной недвижимости воздуха не бывает, то дерево и трепещет постоянно листьями.

То, которое было перед нами, было необыкновенно красиво. В листьях его был именно трепет, а не просто движение. Среди сонных куп других деревьев сада оно казалось одно не дремлющим и не усталым. "Точно оно вечно оправдывается или вечно вспоминает", - подумал я. Но эта мысль пришла мне в голову потому, что я знал легенду.

- Какая легенда? - спросили многие из общества.

- Очень печальная и нехорошая. Что когда Иуда предал Христа, то почувствовал угрызение совести и удавился. Он удавился на осине, и с тех пор она трепещет листьями. Подобная же легенда есть о воробьях. Вы заметили, как они скачут. Предание рассказывает, что они принесли гвозди, которыми были пригвождены руки и ноги Спасителя к кресту.

Признаюсь, о воробьях я не очень понял. Я продолжал смотреть на дерево, которое положительно было трепетно. И вот я стал думать, до чего неосторожен человек, что невинные и беззащитные растения окружает мрачными вымыслами своего воображения. Дерево являло ему чудный вид. Оно редко и исключительно. Но вместо того, чтобы любоваться им, человек заподозрил его в каком-то чудовищном родстве или единении с предателем Иудою, и что дерево вечно дрожит от страха. Какой вымысел! Какое уродство в смысле!

И я перенесся воображением за две тысячи лет. Никогда я не мог постичь сна учеников Иисусовых в Гефсиманском саду. Сон на учеников Иисусовых точно был нагнетен, точно это был магнетический сон, - тем более что нигде еще в Евангелии не упоминается о их сонливости или нерадении! Я много раз размышлял над этим. Какая здесь цель? Для чего показан этот сон? Какой в нем смысл? Заметим, что сон учеников во время молитвы Спасителя в Гефсиманском саду навеки запомнился в человечестве как упрек, самоупрек, как показатель слабости человеческой и, в частности, как показатель того чрезмерного превосходства, какое имел Учитель перед своими учениками. И даже более. Они чрез этот таинственный сон, который так легко счесть за небрежение, точно причастились все духа и деяния Иуды. Хоть немножко, но тенденция к этому есть. Тот предал, эти не усторожили. Тут и знаменитое троекратное отречение Симона от Христа во дворе Каиафы получает свое объяснение. Это тот же уклон: "Он - взят, а вы тo спали, тo отрекались! Один из вас привел воинов! Конечно, Он имел врагов; но страшнее и унизительнее для человечества, что Он не имел друга!"

И тогда оба явления, и сон и отречение, суть только лучи, только частицы одного потрясающего события, уже шедшего в мир: смерти Бога среди людей и от людей. Как это ужасно! Еще каинство человека, еще убитый в нашем дому, на нашем поле Авель! и какой Авель!

И вот, как бы испуганный и оправдываясь, в эту ночь и перед этою осиною я спросил себя о том, о чем никогда в жизни не спрашивал себя:

- И мы - Иуды?.. Опять Каины!

О, чтo значит врагам погубить? Они на тo и враги, идут с открытым забралом. Наконец, они осуждены. Но "ученик предал" - это гораздо страшнее, чрез это именно мы-то, тоже ученики, осуждены; и куда уже нам деться, не видим. Совершилось второе тягчайшее грехопадение человека: убили Бога. О, что перед этим. что когда-то в Адаме люди Его не послушались... То было маленькое падение, это - большое главное...

Вот о чем я и думал, сидя перед осиной. Она все так же трепетала. И я трепетал. И как бы хотел я закричать, заплакать: "Нет, Господи, этого не было, нет! Мы не спали, не отрекались, не предавали; мы кричали: "Осанна Сыну Давидову! благословен, Грядый во имя Господне!" И пальмы, и одежды под ноги, и дети.

А тусклые звездочки все так же мерцали. И что-то знали, чего я не знал.

1901 г.

Черточка к черточке

О случае самосожжения

м. г.

"Вчера я прочел вашу статью "Случай в деревне", помещенную в "Мире искусства" за 1900 г. В ней вы мимоходом говорите, что любите собирать "случаи в жизни", коллекционировать "раритеты", подобные приведенному вами там же казанскому "случаю".

Я беру на себя смелость переслать вам с этим письмом заметку из газ. "Знамя" (№ 158, 14 июня 1903 г.), в которой сообщается о попытке одной девушки на самосожжение "в припадке фанатизма". Этот прискорбный факт имел место под Петербургом, на ст. Сергиево Балт. ж. дор. (Сергиевская пустынь).

Примите уверения и пр. Сергей К-ов.

Весною будущего 1904 года я кончаю здешний Университет по математическому разряду физико-математического факультета. Моя специальность - небесная механика, или, в более широком смысле - астрономия; и в том же году я намерен, с Божьею помощью, стать - по нашей терминологии - "жильцом могил", т. е. принять сан иноческий, а затем поступить в Спб. Духовную Академию.

С.К.

С.-Петербург, среда, 2 (15) июля 1903 г."

Примечание. Передача факта самосожжения перенесена мною ниже, в отдел "Купол храма". Но интересно, что увидел неофит, приблизясь к "живым могилам". Это он, при случае, сообщил мне через три года в следующем письме:

Что увидел неофит?..

7 января 1907

"Многоуважаемый В. В.

Позвольте обратить ваше внимание на одну прекрасную книгу, недавно вышедшую, посвященную небезынтересному для вас вопросу о воспитании и образовании, даваемых современной духовной школой. Название книги "Духовная школа. Сборник статей. Москва, 1906 г. Ц. 1 р. 35 к.".

Книга - подкупающая всякого беспристрастного читателя своей искренностью и вместе с тем - странная книга. Прочтите, напр., статьи "Без призора" и "Как мы изучали Библию". Какой ужас! Наша несовершенная светская "мирская" школа оказывается поистине "раем земным" по сравнению с гнилым болотом, именуемым духовными школами: я никогда не мог и представить себе ничего подобного!

Зато теперь я прекрасно понимаю, почему наше духовенство именно таково, каково оно есть. Это - покойники, какие-то мумии. Недавно тут, в Петербурге, на Стремянной ул., в зале "Общества распространения просвещения в духе православия" происходили пастырские собрания духовенства петербургской епархии. Был там и я, грешный. Очень интересно: одни эти лица чего стоят - жирные, толстые, без тени мысли.<<1>> Безумие и ужас. И всякому живому слову они ставили свое "veto". Им хорошо и тепло, прибыльно и выгодно живется, а все прочее - "трын-трава". Чтo им за дело, что паства, не желая быть в положении "стриженых овец", "ушла на сторону далече", как выражался мой друг, известный и вам участник Рел. Фил. Собраний, о. архимандрит Михаил, личность высокопочтенная и талантливейший ученый; чтo им за дело до будущего, они бессмертны, как всякая пошлость, а затем: apres nous le deluge<<2>> - это-то они знают. Я считаю себя православным в том смысле, что принимаю всю совокупность догматов Пр. Церкви и считаю для себя обязательной ее канонику; но ближе узнав "духовенство", не могу не согласиться с мнением одного знакомого, человека умного, просвещенного и даже знаменитого в той отрасли русск. искусства, в которой он работает и которая соприкасается и с церковью, и с "духовными" вообще. Он часто говорит мне: "по-моему, есть Церковь и мы, миряне, верующие - ее и составляем; и есть поп - этот с Церковью ничего общего не имеет". Конечно - это резко и даже не верно. Но все горе в том, что почти верно.

Я понимаю, что не одни они виноваты в том, что вышли такими "цацами"; виноваты и мы, виновато очень и Государство, развратившие их властью и требованием абсолютного, против совести, подчинения. Но все же во многом виноваты и они сами, и, кажется, некоторые из них начинают сознавать это. По крайней мере, таковым представляется мне "Союз Ревнителей Церк. обновления". На него уповаю, хотя часто думается: "Может ли что доброе от духовенства быть"? Не покойники ли это нравственные, - и смерть без воскресения не есть ли "злая часть", которую избрали они себе в удел? Страшно... Но надо кончить...

Сергей К-ов."

Иногда думается, что духовенство, хотя оно и именует себя "строителями Тайн Господних" (строители!!!), на самом деле просто - "примазывавшиеся" к делу веры. Дело религии - оно есть; какое-то странное, глубокое, верится - прекрасное; но они-то, именно они и понятия об этом "деле" не имеют. Однако нельзя не поразиться: что ведь они, именно они чаще всего читают Евангелие, знают его, непрестанно носят образ Иисуса перед глазами и в сердце. Они - иисусовцы, мы - просто "люди". Отчего же в простом человеческом сердце, куда, кажется, и не заброшено "зерно евангельское", живут эти корни страхов, радостей, смущений, скорби, ожиданий, надежд, которые все суть начало дела религии?.. Спрашиваем, но не находим ответа.

В. Р-ов

Церковь-наставительница

"В одной из приходских петербургских церквей мне пришлось слушать проповедь. Священник говорил о необходимости воспитания детей в церковно-религиозном направлении. Делая довольно удачные экскурсы в область психологии детской души, он доказывал, что впечатления детства кладут очень сильный отпечаток на формирующуюся личность человека, а потому религиозным впечатлениям, как абсолютно ценным, должно быть отведено в деле воспитания первое место.<<3>> Проповедник для подтверждения своих мыслей ссылался на пример воспитания Девы Марии (о котором, нужно заметить, мы ничего не знаем), приводил и тексты Св. Писания.

При выходе из церкви я услыхал и откровенный отзыв о поучении. Довольно прилично одетый субъект - как видно рабочий - делился со своим товарищем впечатлениями:

- Ишь ты, как поп-то поучает... Детей, говорит, воспитывать надо под его руководством, а того-то и не скажет, что теперь в голодных краях дети мрут с голодухи. Какое тут воспитание... Все они, длинноволосые, только говорить да поучать мастера, святыми притворяются, а делать ничего не хотят для других, только о своем брюхе хлопочут!

Меня поразила эта оценка проповеди. Грубая и резкая, она, однако же, как нельзя более рельефно выставляла на вид всю неприглядность нашей официально-церковной проповеди. Нужно сознаться, что в приведенных словах заключалась большая доля правды. Церковные проповедники in massa не хотят считаться с действительностью. Их мысль витает в области отвлеченных схоластических рассуждений, общеизвестных сентенций и пересыпается обильно текстами кстати и некстати. Живая жизнь не задевает их ума, не волнует сердца; говорить об ее ненормальностях - не их дело".

(Из духовного журнала "Век", 1906 г., номер 5 - 6)

Церковь-благотворительница

"...Покойный отец мой часто говорил мне: "если будешь жить по Евангелию - пропадешь". И вот я живу по Евангелию и погибаю.

Я решил побеседовать со своим настоящим духовным отцом - Отцом Протоиереем Воскресенского всех учебных заведений Собора.<<4>> Отныне достопамятная для меня беседа наша имела место в самом Соборе на правом его крыле в среду, 13-го сего текущего сентября.

Вся внешняя обстановка - огромный, величественный, светлый (много света) Собор, белые под мрамор стены, мигающие огоньки лампадок, постукивание рабочих на главном куполе - все говорило о жизни, труде, работе, все напоминало хорошее, доброе, светлое, прекрасное, - вообще живое, радостное, здоровое. Но не такой характер носила беседа о. Протоиерея-академика со своим духовным сыном. Беседа длилась в течение часа. никем не прерываемая, в Соборе мы находились одни, не считая сторожа, стоявшего у ящиков со свечами при входе в Собор. Сидели мы рядом, колени наши соприкасались. Мой 6-летний сын стоял у моих ног, опершись руками о мои колени. И вот, за все время беседы я не услышал от духовного отца ни одного живого, бодрого, доброго, лишенного банальности слова, чуждого всего земного, материального, стоящего выше глупости, невежества, бездарности. Я услышал одно только знаменитое слово: терпение. Но я тут же вспомнил ваши слова: "здесь терпение и там терпение, - не слишком ли много??" Я заявил батюшке, что я тридцать лет терплю в той или другой степени, в той или другой мере, в той или другой форме от людей всех званий, возрастов, состояний и общественных положений. И вот я подумал: "что сказал бы, как поступил бы, как использовал бы данный момент" - беседа с человеком, пришедшим за духовным советом, - "католический или протестантский проповедник?!" И вспомнилось мне надгробное слово пастора, произнесенное 24 января 1897 г. над телом моей матери-немки, вспомнил вдохновенное лицо, страстную, увлекающую, захватывающую сердце, действующую на ум речь. Помню, на глазах всех, понимавших немецкий язык, навертывались слезы. Может быть, здесь была некоторая доля театрального, искусственного, было немного и позы и рисовки, но зато могу удостоверить, что не было глупости, бездарности, невежества, непонимания своего призвания, о чем я упомянул выше.

Отец протоиерей закончил тем, что направил меня к самому отцу Настоятелю, митрофорному протоиерею Н. И-чу Р-ву, сказав, что сам он, протоиерей, человек маленький и сделать для меня ничего не может. По словам протоиерея N-го, отец Настоятель прекрасный, сердечный человек, отзывчивый на всякое человеческое горе, нужду и проч. Отправились мы с сыном к отцу Настоятелю. Отец Настоятель, не долго думая, предложил нам на гостинцы 50 коп. и попросил нас удалиться. Испросив благословение и возвратив 50 сребреников - два 15 и один 20 - мы откланялись отцу Настоятелю.

Ваш Василий Андреев. 15 октября 1906 г."

(Из частного ко мне письма)

На соборном служении

"Великое познается в малом, принцип испытуется мелочами. Отведав единую каплю морской воды, можно смело заключать, что во всем океане вода соленая. Как церковь относится к жизни и может ли ею руководить? Над этим спорным и темным вопросом ослепительной искоркой вспыхивает маленький, но разительный факт, могущий служить показателем глубочайших свойств Православия. Факт до сих пор не нашел ни малейшего отклика во всей духовной печати, потому что и она не умеет обращаться с больными вопросами жизни, как и породившая ее Церковь. Я разумею случай, имевший место в дни крайнего обострения вопроса о безработных в Петербурге и попавший в хронику "Нов. времени" (№ 10830). 7 мая, по окончании обедни в Казанском соборе, духовенство, во главе с еп. Сергием, выходило на середину церкви для служения молебна. Какой-то молодой рабочий, стоявший у решетки, обратился к еп. Сергию, когда тот поравнялся с ним, со словами: - "Епископ! Я обращался к митрополиту, чтобы он помог голодающим. Вы ничего, однако, не сделали! Где же у вас душа? Где же сердце?" Произошло смятение, но духовенство, не изменив ни на йоту своей программы, дошло до места и начало служить молебен. Тогда неугомонный рабочий начал громко кричать, стараясь заглушить пение: - "Братья! Я умолял митрополита помочь голодающим, но ничего не сделали. Моя сестра 17 лет через голод пошла в дом терпимости. Можно ли дольше терпеть, посудите сами!" И он, при общем смущении, опустился в бессилии на пол, почти потеряв сознание. Церковный сторож повел его к выходу и освежил стаканом воды. Приходя в себя, несчастный время от времени повторял: "Где же правда, где же правда?" Из рук сторожа он был передан околоточному надзирателю и отвезен в сыскное отделение.

- И только? - спросите вы. - Да, только. - Не может быть, не поверю! Не может быть, чтобы в храме, где сердца размягчены молитвой и овеяны религиозной любовью, не нашли мощного, вдохновенного отклика вопли голодного! Не может быть, чтобы епископ не сказал тут же, на месте, горячую проповедь о помощи своим согражданам и все духовенство, сняв свои золотые шапки, не пошло тотчас же собирать в них подаяние с присутствующих, не говоря уже о дальнейшей организации систематической помощи безработным вкупе с общественными деятелями! Не может быть, чтобы никто из духовенства или набожных прихожан тотчас же не отправился, по просьбе епископа, в место гибели несчастной девушки и не выкупил ее на собранные деньги с тем, чтобы устроить ей приличное существование! Ведь в любом народном собрании даже с самым несерьезным настроением, будь то среди столь презираемых духовенством атеистов, материалистов, - крики голода вызвали бы непременно хоть какую-нибудь прямую и скорую помощь!..

- Не может быть этого только с простой, человеческой точки зрения. А вот по-церковному, по-православному не только было, но - мы с ужасом должны сознаться - так и быть должно. Не случайно и не на этот только раз духовенство и молящиеся впали как бы в летаргию, онемели, окаменели, глазом не моргнули в ответ на раздирающие душу стоны плоти и крови человеческой. Стиль, дух, норма Православия характерно выразились в этом безучастии. Как смели эти стоны осквернить своды молитвенного дома, нарушить их неземную тишину, где совершается бескровная жертва, отрывающая человека от бренного мира с его болями, где каждый предстоящий "ничтоже земное в себе да помышляет" и "отлагает всякое житейское попечение", где все находятся под гипнозом духовности, презирающей всякую телесность?!

Убиение любви к жизни и ее интересам - это цель богослужения, и ее ставила себе церковь всегда и не без успеха достигала. К этому направляла всю обстановку, все чары, все волшебство своего культа. Прикоснитесь к молящемуся во время богослужения - и он окажется каменным, глухим ко всему земному. Вот где познается истинная сущность Православия. Церковь всей своей догмой, моралью и дисциплиной стремится охладить в человеке привязанность к земле, всеми мерами стремится убить у него самый нерв любви к жизни. На этой почве и разрастается пышным цветком все то изумительное равнодушие и безучастие Церкви к больным и насущным вопросам культурно-исторической работы, которое издавна восстановило против нее все живые общественные силы. Церковь уводит от жизни. Дивно ли, что и жизнь уходит от церкви?! И обе сосредоточиваются в двух враждующих между собою лагерях".

(Из "Страны", № 183 за 1906 г.)

А. Карташев<<5>>

Около церковного сердца

"...Подхожу к монастырской кассе и прошу о. эконома дать мне билет на пароход. "С каким пароходом ты приехал?" - спросил он. Я сказал, что - на пароходе Мурманского Общества. "Ну, - сказал он, на Мурманском пароходе и поезжай обратно. Ты этому Обществу уплатил за один конец, плати-ка и за другой; а мы возим только тех, кто платит нам за оба конца!.."

(Из "Церковно-общественной жизни", издаваемой в Казани профессором Духовной Академии В. И. Писаревым, номер 42 за 1906 г.)

* * *

"...Пред моими глазами как живая сценка в пещерах Киевской Лавры. В глубине подземных коридоров толпа длинною вереницей идет с свечами в руках и поочередно паломники друг за другом прикладываются к св. мощам угодников. Лица у всех восторженные и благоговейные. В глазах одних светится горячая надежда, у других они источают слезы благодарности, что Бог сподобил их видеть святыню. Тишина и вздохи - глубокие, сокрушенные, молитвенные. На повороте у решетки, за которой покоятся, по преданию, тела братьев - строителей главного храма, - стоит подслеповатый монах и монотонно-тягуче повторяет одну и ту же фразу: "Положите копеечку, святые угоднички помолят Бога за вас! положите копеечку, святые угоднички помолят Бога за вас!"

(Оттуда же)

* * *

- "En. Антоний о монастырском землевладении. В "Вол. еп. вед." напечатана следующая резолюция Антония, еп. Волынского: "Держитесь крепко за землю, которую пожертвовали церквам благочестивые наши предки за спасение своих душ. Не верьте льстивым обещаниям либералов..."

* * *

"...Если вам доведется быть в летнюю пору в каком-либо монастыре, вы обязательно найдете там каменные или штукатурные работы - то по ремонту, то по расширению старых построек; вы услышите стук молота о камни или увидите подвешенные люки. Если вы поинтересуетесь взглянуть на работающих, то увидите наемных мирян в ободранной одежде и с испитыми лицами, а монахи в это время, если оно не богослужебное, будут проходить мимо вас праздные, сытые и часто в дорогой одежде".

(Оттуда же)

* * *

"На Поперечно-Владимирской улице в столярной мастерской К. Г. Боль служит столяр П. А. С-в; у него есть брат, мальчик лет 14 - 15, по имени Илья: жил у сапожника учеником, но у него было стремление поступить в монастырь, и он часто ходил в Кизический мужской монастырь на церковные службы. И вот 12 августа перед всенощной мальчик решился и пошел в келью отца Дионисия - казначея монастыря, от которого зависит прием в монастырь. В келье он увидел почтенного иеромонаха, украшенного знаками отличия за усердное служение.

Выслушавши просьбу Ильи о приеме в монастырь, о. Дионисий сказал мальчику: "Вот я погрызу тебе ухо, если вытерпишь, приму тебя в монастырь". Смущенный мальчик ответил: "Не знаю, вытерплю или нет".

О. казначей, действительно, погрыз ухо Илье и велел снять пиджак. Потом запер дверь и, взяв мальчика в охапку, отнес его на кровать и сказал: "Теперь я буду лежать, как царь Давид в своей семье".

Пролежав несколько минут, о. Дионисий, опрокинув мальчика вниз лицом, лег на него и сказал: "Ну, Илья, если . . . . . . . . то приму в монастырь". Мальчик, ошеломленный всем происходящим и действиями монаха, лишился чувств.

Когда он пришел в себя, о. Дионисий собрался в церковь и приказал мальчику тоже идти туда.

Простояв всенощную, Илья пошел к послушникам, но в это время пришел мальчик Николай и сказал, что о. казначей требует к себе Илью. Оба мальчика пошли в келью к о. Дионисию.

Почтенный иерей, приказав Николаю уйти, запер парадную дверь и келью, потом, пообнимавши Илью, приказал ему раздеваться.

Затем со словами: "Ну, Илья, будешь принят в монастырь", - положил мальчика лицом в подушки и снял с него панталоны.

Затем при словах: "Ну, теперь ж . . . моя", - совершил акт, которому нет имени.

Мальчик лишился чувств.

Когда он очнулся, о. Дионисий дает ему рубль и говорит: "Ну, Илинька, не сердись и никому не говори", - и, отворив двери, выпустил мальчика.

Это происходило в 11 часов ночи.

Выйдя из кельи, Илья постучался к послушникам и, ночуя у них до утра, рассказал им происшедшее. Затем в 6 часов утра вернулся к брату, но не рассказал о вынесенном поругании. Тем не менее чувство обиды не давало покоя мальчику и он опять пошел в Кизический монастырь, с тем чтобы добиться аудиенции у архиерея; здесь мальчик рассказал архиерею о том оскорблении, которое он получил у него в монастыре...

Архипастырь призвал о. Дионисия и, когда тот явился, начал его "урезонивать", выставляя всю гадость подобных деяний. И когда о. Дионисий не выдержал и воскликнул: "Грешен, святой владыка!" - архиерей, удовольствовавшись этим, отпустил обоих, казначея и его жертву, "с миром".

Илья пошел из монастыря, не зная, что делать... Но по дороге не вытерпел и рассказал все неизвестному ему человеку; последний посоветовал мальчику идти в земскую больницу. Здесь мальчика освидетельствовал доктор Д., предложив мальчику идти в Окружной суд и заявить о всем судебному следователю.

Но мальчик не умел рассказать все хорошо следователю, и тот вызвал еще его брата, столяра; старший брат, желая все это проверить, пошел с Ильёй в монастырь к о. Дионисию. Столяр спросил монаха: "можно ли делать то, чтo вы сделали?" Но отец казначей и тут не потерялся, он промолвил: "Ты, Илинька, верно бедный, и тебе надо денег?"...

Наш сотрудник был у С-х. Он увидел семью пасмурной, злобной... И действительно, больше оскорбить семью, человека невозможно..."

(Из "Казанского вечера", 1906 г., номер 20)

Все многоточия - в тексте газеты. Судя по полной прописке имен, мест и лиц, описанное - не выдумка. Это подтверждает и следующая сноска под статьею:

"В № 17 нашей газеты в хронике была помещена заметка под этим же названием. В настоящее же время мы можем подробно осветить это возмутительное дело".

* * *

"В Нижний Новгород привезен из Перми для отправления в монастырь бывший архимандрит Зосима, настоятель женской общины в Красноуфимском уезде, превративший ее в свой гарем и уличенный в изнасиловании ребенка. Суд приговорил его к каторге. Но, как только состоялся приговор, верующие, по сообщению "Ниж. Листка", руководимые белогорскими монахами, начали своеобразную агитацию. Архимандрит Зосима объявлен был невинно пострадавшим праведником. К нему стали стекаться поклонники и поклонницы, искавшие его благословения, которое приносило "исцеления". В тюрьму Зосиме приносили детей под благословение. Когда Зосиму заковывали в кандалы, вокруг него стояли белогорские монахи с горящими свечами.

И эта агитация не осталась бесплодной. Цепи спали с бывшего архимандрита. Каторга и арестантский халат его миновали. Зосиму, по словам "Ниж. Л.", везут теперь в монастырь. И надо думать, что паломничество к невинно пострадавшему не прекратится, не прекратятся и "исцеления"; и трудовые пятаки, рожденные потом и кровью обманутых, темных рабочих людей, - наполнят кружки белогорской обители.

Вспомнишь Гамлета и его задумчивое слово: "Есть что-то гнилое в Дании"...

(Из "Речи" 26 августа 1906 года, и из "Церковно-обществ. жизни" № 38)

* * *

"...От этих новостей местной жизни перейду к известию, которое меня возмутило до глубины души. Из Киева, от студента-земляка, я получил известие такого рода: "один монах - ректор семинарии, архим. Кирилл, совратил девицу, растратил несколько тысяч казенных денег и сослан в какую-то пустынь". А на другой день то же прочитал и в № 259 "Бирж. ведом.":

"Ректор киевской духовной семинарии, архимандрит Кирилл, за развратное поведение сослан в Оптину Пустынь".

...Несчастная Оптина Пустынь, долженствующая принять такого гостя к себе! Вот так монах - воспитатель духов юношества! Таких большинство! Все деланные монахи-карьеристы, худо живущие, никуда не гожие. Этот "холостой быт" в монашестве нужно искоренить.

24 окт. 1906 г. Ваш свящ. И. N-ский".

"Дети диавола и их проповедь свободы"<<6>>

"Возьмемте слово свобода, слово, особенно излюбленное в наше время. Из-за него поднялась вся переживаемая нами сейчас смута общественная; его выставляют на своем преступном знамени вожаки смуты; это слово выкрикивают забастовщики разных слоев и сортов: и простые рабочие мыловаренных и других заводов и фабрик, и давно забывшие свое научное дело студенты и студентки, и молокососы гимназисты и гимназистки, и даже (horribile dictu<<7>>) питомцы некоторых духовных семинарий, даже саратовские прачки! И при всем том едва ли огромному большинству выкрикивающих слово это доступно и вполне понятно значение его. Свобода!.. Ведь это слово нуждается в уяснении определенного своего содержания. Свобода может быть и бывает разная: свобода воли, свобода совести, свобода слова и печати, свобода гражданская, политическая и т. д. Не уяснить себе как следует смысла слова и из-за него пыль столбом поднимать, - согласитесь сами, ведь это и смешно, и обидно, и горько.

Выслушаем, как понимает истинную свободу Христос. Может быть, евангельское понимание свободы осветит нам и тот путь "вольной воли", на который так усиленно зазывают нас вожаки современной смуты общественной. Может быть, евангельская справка выставит в подобающем свете и самих зазывателей-смутьянов.

Однажды сказал Иисус к уверовавшим в Него иудеям: "Если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики. И познаете истину, и истина сделает вас свободными" (Иоан. VIII, 31-41). Это последнее выражение возбудило в новообратившихся иудеях целую бурю, доказав их поверхностную и непрочную веру. "Мы семя Авраамово, - возражают они, - и не были рабами никому никогда; как же Ты говоришь: сделаетесь свободными?" Не понял ветхий гордый<<8>> человек, что в словах Господа речь идет совсем не о политическом или гражданском рабстве, а о рабстве духовном. "Истинно, истинно говорю вам, - объясняет им Иисус, - всякий, делающий грех, есть раб греха". Кичливые сыны Авраама забыли, что у них есть страшный тиран - грех.<<9>> Вот от этого-то рабства Господь и хочет их освободить. "Знаю, что вы семя Авраамово, - продолжает Он поражать неукротимую гордость мнимых сынов Авраама, - Но посмотрите, такие ли в вас расположения, какие в Аврааме? Ведь сын обыкновенно носит на себе отпечаток отца.<<10>> И если бы вы действительно были дети Авраамовы, то и дела Авраамовы делали бы. Но вы ищете убить Меня, Человека, сказавшего вам истину, которую слышал от Бога. Авраам так не делал. Очевидно, вы происходите от кого-то другого и делаете дела отца вашего". Только теперь поняли ожесточенные гордецы, что Господь говорит не о плотском происхождении от Авраама, а о нравственном их рождении. "Мы не от любодеяния рождены; одного Отца имеем - Бога", - сказали они с запальчивостью. "Нет, - спокойно ответил им Иисус, - нельзя сказать, чтобы отец ваш был Бог. Если бы Бог был Отец ваш, то вы любили бы Меня и понимали бы язык Мой, потому что Я от Бога изшел и пришел: ибо Я не Сам от Себя пришел, но Он послал Меня". Члены одной и той же семьи говорят одинаково и поэтому узнают друг друга, потому что одни и те же чувства и мысли одушевляют их.<<11>> Между тем собеседники Христа не только не понимают речи Его, но и намеренно, даже с каким-то сатанинским ожесточением оказывают упорное сопротивление истине - и этим ясно обличают себя, свое настроение, чьим, каким духом они проникнуты. "Ваш отец диавол, - называет наконец Господь вещи их именем, - и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца искони и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда он говорит ложь, говорит свое: ибо он лжец и отец лжи". Упорное, соединенное с ожесточением и злобою сопротивление истине, а также убийственные замыслы против человека, сказавшего истину, все это такие свойства, которые обладателей и носителей таких свойств роднят с царством сатаны, с исконным человекоубийцей и лжецом-диаволом.

Отсюда нетрудно понять и то, какую свободу проповедует в своем Евангелии Христос и что такое та свобода, которую сулят миру сыны диавола.<<12>> Свобода евангельская - свобода нравственная, свобода от греха; она - плод познания и уразумения истины, сообщает ее людям как тайну искупления через Сына Отца Небесного, но под условием, если люди пребудут в слове Его, т. е. если будут стремиться выполнить свое жизненное назначение - уподобление Богу.<<13>> Высшая степень истинной свободы состоит в том, когда человек, руководясь мотивами очищенной путем истины и благодати своей богосозданной природы, избирает для своей деятельности только одно добро, когда его свободная воля сливается с волей Божией, когда человек начинает жить и дышать теми же мыслями и чувствованиями, какие наполняют душу Богочеловека Иисуса Христа, т. е. когда совершение греха сделается для человека нравственною невозможностью.<<14>> Тогда-то человек воистину свободен, независим от всякой внешней силы, ничем не одолевается, даже предписаниями закона: ибо праведнику закон не лежит (I Тим. 1, 9); руководясь всесовершенным законом любви и чистой совести<<15>> праведник не нуждается в законе, не нуждается во внешних побуждениях, он выше закона,<<16>> он - свободный и любимый сын в дому Божьем,<<17>> в царстве Христа и благодати.<<18>> Волю Божью он исполняет по внутреннему своему влечению к Богу и добру.

Не такова свобода, которой ищут и домогаются сыны. диавола. Это - не свобода нравственная, духовная, а чисто внешняя свобода, - произвол, не знающий никакого ограничения, никакого удержу; это скорее свобода от всякого закона, свобода, которая является поводом к угождению плоти (Гал. V, 13), это - рабство греху, нравственная разнузданность. Такая свобода есть плод лжи и злобы против истины, добра и правды. Главным виновником такой ужасной свободы всегда был, есть да будет диавол с его клевретами, исчадиями ада. Бедствия, какие причиняет людям эта стихийная свобода от всяких сдерживающих ее моральных начал, неисчислимы и ужасны. Ураганы и землетрясения приносят людям сравнительно меньшие бедствия, чем сатанинский произвол извергов человечества, не желающих знать ни истины, ни добра, ни правды, не признающих никакой власти, никаких прав человеческой личности, кроме своего осатаневшего "я".

Такую именно свободу, такую "волю вольную" и проповедуют современные смутьяны, именующие себя социал-демократами, - проводниками так называемого освободительного революционного движения. Вполне достойные сыны своего отца-диавола, они насквозь пропитаны ложью, намеренным искажением истины, подтасовкою фактов, буквальным маскированием себя и своей преступной деятельности (2 Кор. XI, 14), чтобы обмануть простодушную толпу людей доверчивых: солдат, рабочих, даже молодых школяров, невинных детей, даже девиц. Прикрываясь маскою якобы участия в судьбе страждущих и обремененных мира сего, на самом-то деле все эти клевреты диавола несут с собою замыслы убийственные. Для них, исчадий исконного человекоубийцы, ничего не стоит погубить душу и тело человека. И губят они людей, губят массами без всякой жалости, чтобы только добиться своих преступных целей. Им ненавистна Божья и царская власть на земле, ненавистна родина, им хочется выкрасть, вытравить из сердец человеческих веру в Бога и преданность Помазаннику Его, лишить русских людей Отечества, как справедливо лишены его Самим Богом исконные сыны диавола, богоубийцы-евреи, самые главные виновники настоящей смуты общественной. Чтобы добиться этого, они пускают в ход всю силу сатанинской лжи: религию готовы объявить выдумкою попов, священников - обманщиками, церковь - ненужным пережитком прошлой жизни, даже Самого Христа - простым человеком, а в Его крестной смерти не видят уже никакого искупительного значения.

Если бесшабашные революционеры отваживаются с таким нахальством попирать Святыню народную, все то, чем человек русский доселе жил и дышал, то нужно ли удивляться их поистине сатанинской ненависти к священной особе Царя русского. Язык отказывается повторять всю ту грязь и ругань, какою переполнены наводнившие за последнее время нашу злополучную землю русскую разные воззвания, прокламации, брошюрки преступной лиги революционеров-крамольников. Не довольствуясь оскорблением царского имени путем устного и печатного слова, путем лжи и клеветничества, душегубы-революционеры не убоялись поднять на бунт против Царя и правительства мирных тружеников - рабочих людей, сознательно обмануть, подкупить, насильственно оторвать их от честного труда и подставить эти невинные жертвы под выстрелы военной силы, которая призвана была, которая должна была рассеять мятежную толпу.<<19>> Кровожадные душегубы-революционеры видели, как лилась неповинная кровь обманутых ими жертв, и, конечно, радовались и торжествовали, что удался их замысел кровавый. Да будет же кровь всех этих неповинных жертв вечным укором, несмываемым пятном на совести сознательных обманщиков и подстрекателей, если только хотя капля совести осталась еще у этих последних. Пусть помнят крамольники-душегубы, что кровь обманутых ими и загубленных братьев их вопиет и непрестанно будет вопиять к небу об отмщении. И рано или поздно этот вопль дойдет до Бога, и придет на них, на всех этих общественных смутьянов и кровожадных убийц, вся кровь праведная, пролитая и проливаемая ими на русской земле, от крови Царя-мученика и всех убиенных ими верных слуг царевых до крови мирных рабочих, их жен и детей, которою обагрена земля русская по лукавству и злобе сынов погибельных.

Таковы дети диавола, носители и проповедники лжи и злобы, и вот к чему ведет их преступная проповедь ложной свободы.

Братья-трезвенники и все русские люди! Поступайте как чада света, Испытывайте, что благоугодно Богу, и не участвуйте в делах тьмы. Обличайте русских крамольников, выводите их к свету, на свежую воду, ибо о том, что они делают тайно, - стыдно и говорить, а что они делают явно, открыто и нахально - это возбуждает ужас и отвращение... Берегитесь их, зорко смотрите за их действиями, а сами поступайте осторожно, не как неразумные, но как мудрые, искупующе время, потому что переживаемые нами дни слишком лукавы. Не упивайтесь вином и никакою греховною страстию, от которых бывает всякое распутство, всякая смута общественная (Ефес. V, 8-18). Уразумейте истину Христову, и она сделает вас истинно свободными чадами Отца небесного и царя земного и счастливыми сынами земли родной.

А о русских крамольниках-извергах знайте, что они сыны диавола, исконного человекоубийцы и отца лжи. Свобода, ими проповедуемая, есть самая ужасная ложь, имеющая своим концом рабство греху. А греховное рабство есть начало всякого другого рабства - и гражданского и политического, есть начало разложения и гибели личности и целого народа.

Е. А."

30 янв. 1905 г.

[Из журнала "Деятель", издающегося в г. Казани, 1905 г., год десятый, номер 5]

"О правде небесной и праве земном"

Слово, произнесенное в соборе Казанского Спасо-Преображенского монастыря в день памяти митрополита Казанского Ефрема, 26 дек. 1904 г.

"Сегодня, дорогие казанцы, вы собрались в нашу святую обитель, чтобы разделить с нами празднование памяти великого в своем служении и славного в смирении Святителя Казанского Ефрема. Не могу скрыть от вас искренней радости, что такое множество молящихся окружает сегодня достославную могилу великого служителя Церкви Христовой и своего земного отечества. В нынешние тяжкие дни для нашей национальной скорби вспоминать наших великих строителей истории и учиться у них - это великое утешение для смущенных русских граждан и прекрасный исторический урок для наших общественных деятелей всех степеней, и высших и низших. Исторические указания - это наилучшие советники, нелицеприятные слуги всех искренних служителей Церкви и самоотверженных слуг Царевых; но эти же воспоминания из истории нашей Св. Руси оказываются и жестоким обличением всего нашего русского общества - "детей, оставивших Завет Господа Бога отцов своих".

Итак, в бедствиях нашего отечества и среди наших личных огорчений обратимся к месту вечного покоя митрополита Ефрема за утешением и наставлением<<20>>..."

(Из того же "Деятеля", тот же номер)

Православные и католические святые
о церковных истинах

Григорий Назианский писал блаженному Иерониму: "Надо побольше небылиц, чтобы производить впечатление на толпу. Чем меньше она понимает, тем больше восхищается. Наши отцы и учителя<<21>> не всегда говорили то, что думали, а что влагали в их уста обстоятельства и потребности".

Епископ Синезий в 410 году по Р. X. говорил: "Народ положительно требует, чтобы его обманывали, иначе (курс. мой) с ним никак невозможно иметь дело... Что касается меня, то я всегда буду философом только для себя, для народа же - только священником".

(Из "Московского еженедельника" проф. Евг. Трубецкого за 1906 г.)

Суд над мертвыми

"За отступление от себя и "истин" своего учения Католическая Церковь карала виновных даже после их смерти; и существовала особая судебная процедура для подобных процессов, которая исключена из действующих французских законов только революциею около ста лет тому назад. Историю этих церковно-судебных процессов представил Габриель Дебар в первой ноябрьской книжке "Revue des Revues" на основании архивных документов. Обычай подвергать каре мертвецов за ересь возник в XI веке: в 1022 году, в Орлеане, Робер, прозванный Набожным, сжег первых еретиков альбигойцев, и в том же году, в том же городе был вырыт из могилы каноник Теодор, признан еретиком и его тело выброшено на улицу. В этом веке и в следующем более не известно ни одного процесса мертвых еретиков, но очевидно, этот обычай существовал, потому что муниципальный статус Тулузы в 1205 году регламентирует производство подобных процессов. Точно так же мы читаем в самом древнем руководстве для инквизиционных трибуналов во Франции, которое составлено для каркасонского трибунала доминиканским монахом Бернаром Гви, что "если еретик похоронен, то его вырывают из земли, влекут по улицам и бросают в яму, куда свозят городские нечистоты, а имущество его конфискуется, причем наследникам не дозволяется доказывать на суде, что покойник не был еретиком". В XIII и XIV веках подобные процессы были нередки. В 1235 году доминиканские монахи приказали в Тулузе вырыть несколько трупов богатых горожан и аристократов, которые признаны виновными в ереси, позорно протащены по улицам и сожжены на костре "во славу Божию, святой девы Марии и св. Доминика". При этом герольд торжественно провозглашал: "Так будет со всеми, кто так поступит". По словам одного летописца, в провинции Лангедок число процессов мертвых еретиков в течение двух лет между 1373-м и 1375-м было "бесконечно". Давность не спасала несчастные трупы: так, в Фераре инквизиция сожгла в 1301 году Арманно Пингилипо, умершего 32 года перед тем, а в 1313 году во Флоренции подвергся той же участи труп Герардо, покоившийся в могиле 63 года. В XVI столетии инквизитор Иоанн де-Рома беспощадно практиковал кару мертвецов относительно альбигойцев в Провансе. Например, Иехан Жинуи был подвергнут этим бесчеловечным инквизитором страшной пытке, и когда он не вынес пятикратного поджаривания предварительно пропитанных салом ног и умер, то его признали виновным в ереси после смерти и сожгли окончательно на костре. В XVII и XVIII веках протестанты часто подвергались посмертным преследованиям и казням, производство которых уже тогда было предусмотрено законами, именно эдиктами 1670, 1715 и 1724 годов. В этих эдиктах предписано судить и казнить мертвых не только за ересь, но за дуэль, самоубийство и мятеж. В XVII и XVIII веках были примеры посмертных процессов мятежников, дуэлистов и самоубийц. В числе последних находился Никола Лоз, секретарь министра Вилеруа, и по этому поводу Вольтер писал: "Мы таскали по улицам тело самоубийцы, мы пронзили его грудь колом и опозорили его память; мы наказываем сына за потерю отца и жену за потерю мужа, отнимая у них наследство покойника". Что касается до еретиков, подвергшихся посмертному преследованию в указанные два столетия, то невозможно их подсчитать, но Дебару удалось найти в архивах подлинные протоколы 93 подобных процессов, в числе которых обвинялись 34 женщины. Очень немногие из подсудимых были оправданы, а громадное большинство казнены, хотя достоверных сведений о казни имеется только в 60 делах. Эти процессы происходили во всех частях Франции: в Лангедоке, Пуату, Бретани, Орлеани, Пикардии, Дофинэ и т. д. Подсудимыми были самые разнообразные лица: аристократы, судьи, купцы, рабочие, поселяне. Первые из этих процессов происходили в 1685 году, а последний - в 1778 году. В одном Меце в течение 17 дней в конце 1686 года было казнено 3 мертвеца. Производились эти процессы по установленному порядку. Обыкновенно патер извещал судью, что такой-то мужчина или такая-то женщина отказались перед смертью от исповеди и причастия по католическому обряду,<<22>> за что подлежат преследованию как еретик или еретичка; судья производил с докторами осмотр тела и накладывал печать на затылок покойника, затем тело или отдавалось на хранение родственникам, или чаще всего подвергалось аресту при тюрьме, где оно оставалось иногда несколько месяцев, пока производилось судебное следствие. По окончании этого следствия вызывался на суд повесткой мертвец, а за его отсутствием опекун, иногда родственник, но обыкновенно назначенный судом посторонний человек, который, конечно, нисколько не заботился о защите доброго имени покойника и об интересах наследников, так как, в случае признания подсудимого виновным, его имущество подлежало секвестру. На суде спрашивались свидетели, обыкновенно патер и доктор, присутствовавшие при смерти подсудимого, а затем произносились обвинительная речь прокурором и защитительная опекуном, краткая и бессодержательная, или родственником, иногда очень красноречивая, если наследство было значительное. Наконец суд постановлял приговор, очень редко оправдательный, а почти всегда обвинительный. Обычная казнь состояла в том, что тело так называемого преступника привязывалось головой вниз к лестнице, которую прикрепляли сзади к телеге, и палач, держа за уздцы лошадь, запряженную в телегу, медленно проходил по главным улицам города. Это зрелище было ужасное, и один свидетель подобной казни в Пикардии восьмидесятилетнего виконта Нувиана, отказавшегося перед смертью вернуться из протестантской веры в католическую, пишет: "Его голова, вся окровавленная, билась о мостовую, а раны старого воина открылись, и кровь текла потоками". Когда это отвратительное шествие достигло до ямы, куда выбрасывали городские нечистоты, то тело несчастного бросили туда и приставлен был часовой, не допускавший никого подойти к телу с целью его похоронить. Обыкновенно тела казненных мертвецов делались жертвами собак или птиц, но иногда разъяренная толпа разрывала их на части. Подобные отвратительные сцены наконец стали возмущать народ и даже палачей. В 1693 году в Париже при такой казни народ возмутился, вырвал из рук палача тело несчастного протестанта, похоронил его и целый день ходил по улицам с криками: "Стыдно великому королю терпеть такое варварское обращение с его подданными, за что, конечно, он и навлекает на страну гнев Божий". Движение против таких варварств быстро увеличивалось. В Бержераке судьи отказались принимать к производству такие дела, а в Калэ в 1686 году палач не захотел исполнять свою обязанность столь позорным образом и согласился только под угрозой казни. В 1699 году некоторые епископы<<23>> заявили, что посмертное преследование еретиков имеет самое вредное влияние, а потому его следовало бы уничтожить. Дижонский парламент прекратил несколько подобных дел. Однако, несмотря на все это, варварские посмертные преследования и казни продолжались до 1778 года, когда в Пикардии поселянка Локлон сделалась последней жертвой дикого законодательства, отмененного революцией спустя 11 лет после этого возмутительного процесса".

("Исторический вестник", рубрика "Новости и мелочи")

"Это все католики, а не мы", - скажет самодовольно православное духовенство. Но вот что я прочел в воспоминаниях о смерти Лермонтова. Как известно, тело его, убитого на дуэли, не получило христианского погребения. О возможности или невозможности его заспорили между собою два пятигорских священника. Вследствие сомнения они обратились с запросом к архиерею. И он ответил, что не только нельзя погребать поэта, который был застрелен на дуэли Мартыновым против всякого своего предвидения, но что по-настоящему надлежало бы положить его тело в грязный мешок и, протащив рукою палача по улицам города, выбросить его в яму с нечистотами. Но, как и всегда, "православные" только говорят, а католики исполняют; у одних - сердце дряблое, вялое, у других - сильное; но природа-то сердца у обоих одинаковая. Подробности о смерти Лермонтова и погребении прочитаны мною в "Путеводителе по Кавказу" г. Москвича.

В. Р-в

Народный опрос

"Парижской газетой "Petit Parisien" предпринят был недавно своего рода плебисцит по вопросу о том, кого считать величайшими людьми во Франции в XIX в.? На этот вопрос получено было 1 1/2 миллиона ответов с более чем 15 миллионами поданных голосов.

Оказалось, что больше всего голосов получил Пастер, знаменитый ученый, открывший средство против собачьего бешенства, именно 1 338 425; второе место занимает Виктор Гюго - 1 227 103 голоса; на третьем стоит Гамбетта - 1 155 672; на четвертом Наполеон - 1 118 034; на пятом Тьер - 1 039 453. Затем идут Лазарь Карно, "организатор побед", - 950 772; Кюри, открывший радиум, - 851 107; А. Дюма (отец) - 850 602; д-р Ру - 603 941; Пармантье, которому Франция обязана введением картофеля, - 398 863; Ампер, известный электротехник, - 352 469; Брацца, путешественник, - 344 515; Эмиль Золя - 334 747: Ламартин - 298 892; Араго - 258 892; далее Шатобриан. Мак Магон, Сара Бернар. На первом месте поставлен, таким образом, ученый, облагодетельствовавший человечество, на втором поэт, на третьем патриот. Представителей религиозного идеала не находим вовсе".

(Из "Церковного вестника" за 1907-й год, номер 1-й)

Этот опрос в своем роде есть параллель католическим судьбищам над умершими еретиками: здесь тоже судят живые и, пожалуй, тоже о "мертвецах", хотя и совершенно ортодоксальных. Но как торжествен и спокоен этот суд народный, выразившийся просто в молчании, с которым 15 миллионов человек прошли мимо митр, крестов, "чудес", юбилеев, булл, "силлабусов" и "энциклик". Sic transit gloria mundi...

В. Р-в

Нравоучительная книга

Один друг подал мне листок объявлений, очевидно оторванный от "приложений" к книге, со словами: "Вот, обратите внимание, о каких гадостях пишут духовные лица и еще распространяют это как что-то поучительное и наставительное". Я взглянул. Это было объявление от книжного магазина Тузова о "только что отпечатанной и поступившей в продажу вторым изданием" книге:

"Общенародные чтения

по

православно-нравственному богословию

в порядке десяти заповедей Божиих.

Протоиерея Евгения Попова. Спб., 1901 г.

Цена 3 руб., в коленкоровом переплете 4 руб."

Заглавию предпосланы слова, что новое издание представляет "настольную книгу для всего духовенства и для каждого православного христианина". Словом, раскошеливайтесь и покупайте: протоиерей, верно, достраивает каменный дом и крайне нуждается в оживленном рынке. - Книга, судя по подробному оглавлению на 8 страницах, вполне бестолкова и никакого отношения к десяти библейским заповедям не имеет, даже едва ли помнит их. Напр., во 2 же главе: "Богопочитание сердцем", говорится:

О чествовании святых икон

О почитании святых

Об истинной и полной надежде на милосердного Бога

О страстях телесных

О страстях душевных

Советы против страстей

О чем всем вовсе ничего не говорится в Х заповедях, или говорится в другом смысле, или даже и вовсе отвергается, как, напр., отвергается и запрещается почитание каких бы то ни было изображений, копий, вещественных воспроизведений ("кумиров"), к разряду каковых, конечно, относятся "чествуемые святые иконы" Православия. Равно "святыни" Православия, среди которых на первом месте стоят, всеконечно, "мощи", относятся к тем же "кумирам", и эта форма их тщательнейшим образом предупреждена в Библии, как страшное богохульство, через сокрытие Богом смерти и смертного тела Моисея, из которого евреи, по весьма понятным основаниям, могли бы вздумать сделать для себя "мощи". Словом, православные поклонились как раз тому, чему поклонение особенно противно Богу и запрещено Его словом, - деревянным раскрашенным вещам и мертвым останкам. Самое прикосновение к "трупу" ("отцу отцов нечистоты", - по глубокому разъяснению Талмуда) было таким нехорошим, грешным, противо-святым и противо-чистым делом, - хотя бы оно совершилось в делах благочестивого погребения, - что это раз и навсегда было, безусловно, запрещено всем священникам; а частный человек, прикоснувшийся к мертвому телу, не мог весь этот день войти к себе в дом, приблизиться к своей чистой и святой семье. Напротив, православные именно на "отце отцов нечистоты" и воздвигают свои храмы, совершают свои молитвы, не веря ни одному слову Библии, смеясь над каждым ее словом.

Равно трудно приурочить к библейским заповедям эти рубрики поучения:

О правильном и богоугодном почитании воскресных дней
и праздников.

Т. е. праздников православно-христианских, совсем обратного смысла, чем библейские природные праздники, напр. рождение молодой луны, "новомесячия" и проч. Все природное изгнано Церковью из религии и заменено "косточками" или "похвалою нам", т. е. духовенству, но только духовенству прежних веков.

О соблюдении по-православному и с усердием постов.

Непонятно, для чего было упоминать "всуе" о десяти заповедях при изложении этих "наших мыслей" о посте. Ведь ничего подобного в Св. Библии нет!

В главе: "Любовь к ближайшим лицам", конечно, не забыты рубрики:

Отношение крестников к крестным отцам и последних к первым,

Обязанности в отношении к начальникам,

Отношения к пастырям духовным.

О всем указанном изложено довольно кратко, но вот автор протоиерей добирается до пресловутого "VII", т. е. "не прелюбодействуй"; и посмотрите, как он правою рукою все запрещает, даже самое невинное, а левою подсовывает "каждому православному христианину", читателям и читательницам его книги, такие гадости и глупости, о каких, кроме "святых обителей", нигде не слыхано! и они не пришли бы никому в голову без этого "назидательного чтения", перед которым "Нана" Зола и его "La terre"<<24>> - воистину представляют собою невинный ребяческий лепет! Строгий автор начинает с того, что порицает и запрещает всякие возможные способы сближения полов, все средства общения молодых людей и девушек, предоставляя родительскому авторитету устраивать судьбу их, и таким образом сводя брак к лошадиному стойлу, куда сводятся "молодые" после церковного "благословения" и где они без любви, даже без знакомства, именно как лошади, приведенные с разного поля, "творят размножение", просто, гадко, кратко, хладно!.. Брак до Петра Великого, эта старорусская конюшня, где старый боярин насиловал данную ему "в плоть едину" дочь бедного дворянина, все эти возмутительные древнерусские обыкновения, где ничего нет, кроме голого излияния семени на "плоть едину", - все это мало-помалу было установлено и выработано похотливыми "отцами церкви", которые, кроме "истицаний" (см. ниже), т. е. собственных ночных поллюций и онанизма, ничего не знали в отношении размножения. Церковь позабыла или, точнее, закрыла ладонью весь ореол размножения, весь этот предварительный свет его, сияние его, какой запечатлен так прекрасно и благородно в Библии: именно благородное-то она и возненавидела, оставив одни "истицания", при которых брак не различается от онанизма и содомии, где он есть воистину человеческое скотоложство (любимая форма совокуплений в монастырях). Вот эта переработка брака, установленного Богом и прославленного в Библии, поэтического, глубокого, мистического в христианское скотоложство, которое объявляется "законным", будучи совершено при участии попа и с уплатою ему денег, - и составляет историческое дело Церкви в отношении к семье. Скотоложство - и ничего более! Причем и невеста-жена - скот, приводимый на постелю после "благословения", и жених-муж входит в спальню как скот же: ибо чтo же другое он, просто мужчина, может чувствовать к просто девушке, раздетой и голой, перед ним положенной на кровать и к которой ему не позволено было ранее приблизиться духовно, ласково, любяще, любуясь, уважая, доверяя... "Соверши с нею истицание: это и есть христианское супружество", - учила Церковь, учила всегда. Тут что-то содомско-развратное в мысли, тут возмутительная подтасовка заповеди Божией и во главе всего забвение этой главной мысли брака: "создадим ему (Адаму) помощницу, соответственную ему". Вот "соответствие"-то и выкинула Церковь, - выкинула любовь, связанность, гармонию душ и тел; и оставила одну конюшню, отвечающую развратному "нюху" ее. Забывая, что в Библии любят, "нравятся", любуются, - что там играли на тимпанах и кимвалах, на "псалтири" (арфа), танцовали (Давид перед ковчегом завета) и пели песни (Деворра и Мариам), что там любовь и горячие ласки сливались с религиею и выливались в религиозные формы ("Песнь Песней"), - автор-протоиерей все эти приближения супружества, световые его оттенки, его "предисловия" и "введения" уравнивает с... матерною бранью!! Но я цитирую рубрики главы, которая носит характерно христианское заглавие: "Обязанности любви к ближним и самому себе в отношении целомудрия и вообще нравственной жизни":

ВИДЫ СЕРДЕЧНОЙ ПОХОТИ

Блудные помыслы.

Возжделенные взгляды на другой пол.

Чтение книг, располагающих к незаконной любви.

Блудные разговоры.

Сквернословие (матерная брань).

Любовные песни.

Страстная музыка.

Бесстыдные танцы - пляска и такие же зрелища.

Любовная переписка и списывание любовных стихов.

Слишком короткое обращение с другим полом.

Желание прельстить собой другой пол.

Ухаживанье за женским полом.

Любопытство на чужую обнаженность.

Соблазн на собственную наготу.

Неотклонение себя от живых соблазнительных картин плотской похоти.

Украшение дома, особенно спальни, соблазнительными картинами или статуями.

Искусственное разжение похоти.

Нескромная одежда.

Замечу, что все это у нас стало действительно лакейским (как и автор говорит об этом и даже называет это лакейским языком, в лакейском тоне), однако именно от не внесения сюда религии. Христианство, отвергнув, по существу, все, не допустило сюда божеского света и просвещения: и все пало в тьму! Между тем, по существу, все это, что исчисляет и осуждает автор, - есть правда, должное, необходимость: и "помыслы", и "вожделенные взгляды на другой пол", и "книги, располагающие к любви", и "разговоры", "песни", "музыка", "танцы", "переписка" и "любовные стихи", "короткое обращение с другим полом", "желание прельстить собою другой пол", "ухаживание за женским полом", "соблазн на чужую обнаженность", "украшение дома, особенно спальни" (только действительно не "картинками", которые были бы "подобиями", "кумирами"), "одежда" или полураздетость и вовсе раздетость в соответственном месте и с соответственным лицом или лицами. Но только все это должно быть не на площади и улице, а в храме и храмах, должно быть не намалеванным на вывесках балагана или цирка, а иметь место в церковных процессиях, как наши теперешние "крестные ходы", "крещение", "миропомазание", где тоже есть движение и обнажение плоти, но все постное, все не в отношении к главной заповеди Божией, а "наше", выдуманное. Приведу пример. В библейскую эпоху всякая израильская семья выжидала у сыновей и дочерей появление "волос отрочества", которыми назывались первые три волоса, появлявшиеся на лобке над детородными органами. День этот считался днем возможного супружества, наставшей поры его. Тогда родители отводили отрока или отроковицу в Храм, в эту таинственную "Скинию свидения" (встречи, свидания человеков с Богом), и здесь священник закалол жертвенного агнца "во всесожжение Господу", причем три первые волоса сбривались над шерстью закланного агнца и шли в жертву Богу вместе с ним. Как трогательно, просто, нужно: какая мысль у каждого мальчика, у девочки, еще так невинных и чистых, когда они видят, что священник отделяет нечто от детородных их органов, отделяет в храме, т. е. как бы у нас на литургии, и дает это отделенное в "благоухание Господу" (все жертвы приносились в "благоухание Господу"). При этом, естественно, и мальчик и девочка не могли не обнажиться. Это были в "Скинии свидения", а Бог был "супругом Израиля" (постоянный тезис всех пророков)... Совсем другое чувство, чем в наших "крестных ходах", где духовенство только показывает черни свои раззолоченные спины (ризы). Но этого было недостаточно: в "свидении с Богом" должны были участвовать не только 11-летние отроки и отроковицы, но и взрослые мужчины и женщины; и вот через Моисея Бог установил "закон назорейства". В тот же храм приходили израильтяне и израильтянки, мужья и жены, и таким же способом, как это делалось с отроками, священник "сбривал кругом волосы со всего их тела" (текст повеления Божия через Моисея), т. е. как само собою понятно - он сбривал их на голова и около детородных органов, где они и вырастают почти исключительно; после чего евреи обязывались не вкушать вина и какого-то "сикера", пока волосы не отрастут вновь. Как мы "до страсти любим ходить на исповедь", так у евреев, судя по записям в Талмуде, развивалось до страсти это "назорейство", и они спешили снова и снова приходить в Храм и давать "в обоняние Богу" этот волосяной покров своего тела. Невольно все это сопровождалось обнажениями: как, "сбросив с себя одежду", нескромно плясал Давид перед ковчегом завета. Вообще обнажения были косвенные, не прямые, не с темою именно обнажения в себе, а было невольным и сопутствующим обстоятельством при другом обряде, в другом церковно-религиозном ритуале. Но вся эта побочность обнажения - только в своем роде "покров Изиды": суть в том, что они именно были! И зрелище ветхозаветного Храма с этим множеством копошившихся о нем животных и нагих отроческих и взрослых, мужских и женских тел - являло совсем иной вид, нежели наши удрученные храмы! Заметим, что животные при Храме были помещаемы "гнездами", т. е. неразлученными семьями, и, конечно, при этом тоже "не на тему" обстоятельсгве они нередко перед глазами молившихся совокуплялись: что было только исполнением заповеди Божией, данной агнцу, быку, телице, голубю и горлице одновременно и наряду с человеком! На площади - все было закрыто, но в Храме - все было открыто; на улице - все в одеждах, в храме многие - решительно без одежд (погружения священников и первосвященника в Каменное море, принятие назорейства). Вот способ! вот закон! Конечно, наша молитва - из постной, сухой ткани слов - оскорбилась бы видом этих совокупляющихся животных и зрелищем множества детородных органов, с которых снимаются волосы; но ведь мы поклонились тезису: не множься! не плодись!" По заповеди - и молитвы!! Евреи, жившие под законом "плодись! множись!", - имели и другой, конечно, тон молитв, маслянисто-сладкий, текуче-сочный, вот как в "Песни Песней", для которого ничего оскорбительного не было в обычных зрелищах Храма, в ласках кротких животных и в органах исполнения заповеди Божией! Храм - тайна, в нем все таинственно. Мы, европейцы, - как юноши из Саиса: живем наружу, по ею сторону покрывала Изиды; но в том и существо "сверхъестественного", "откровения", "религии", что люди (библейские) вводились ими внутрь, за, под таинственный "покров". И не падали в смертном страхе от того, что под ним, естественно, видели.

Если заповедь Бога - размножение, то Храм, естественно, и должен быть преимущественным местом его, местом воли Божией. Но именно только размножения животных: человек же, павши, потерял правду в этом акте и недостоин совершить его в Храме; не по существу дела, а по своему, и притом временному, до снятия первородного греха, неуменью.

Но переходим к "христианскому целомудрию". Библейские люди все видели в Храме; но на сотни миллионов их на протяжении двух тысячелетий пришелся один скверный Онан. У нас же, при напутствии и пособии "Православно-Нравственного Богословия", все удерживающего человека от естественного сближения с женщиною, - и не могли не сделаться почти все онанистами. Вот, полюбуйтесь, о чем пишет протоиерей:

"ВИДЫ ТЕЛЕСНОГО БЛУДА

Страстное скоктание (щекотанье), осязание и лобызанье.

Ночное искушение.

Вспоминание ночного соблазна.

Истицания (поллюции).

Первая потеря целомудрия.

Незаконная беременность.

Обольщение невинной или невинного.

Насильственное растление.

Насильственное любодеяние.

Подпадение чьему-либо насилию.

Деторастление.

Похищение или же произвольное бегство из дома
для плотского греха.

Наложничество.

Разврат.

Сводный брак.

Гражданский брак.

Падение в кумовстве или же с принятыми от купели.

Кровосмешение.

Падение с иноплеменным лицом.

Малакия (онанизм).

Муженеистовство.

Научение других малакии и муженеистовству.

Женонеистовство.

Скотонеистовство".

Ну, не довольно ли, добрый читатель? Ты уже видишь, что христиане всех людей превзошли своим целомудрием: не танцуют, не музыканят, имеют всегда понурый вид, вечно крестятся, читают "Господи, помилуй!" и не смеют поднять глаза на "сосуд дьявола", женщину. "Аще соблазняет тебя глаз твой - вырви его". Так и зажмуриваются. В темноте и без женщины залезает худощавый христианин под ватное одеяло... и уж тут начинаются "истицания"! "Господи, помилуй" и истицания и "Господи, помилуй!". Так и до утра. А наутро - синие круги под глазами, и, "грешный", крепче бьет он лбом о каменный пол своего храма, и ярче зажигает свечу свою перед сумрачными ликами, не догадываясь, что и все они, в свое время, знали эти же "истицания" и под глазами у них были эти же синие круги.

* * *

Последнего я не решился бы от себя сказать: да сказал это известный в Петербурге странничек, г. Михаил Сопоцко, - принятый во всех благочестивых домах, а ныне удалившийся в Иерусалим и оттуда присылающий на родину нравственно-поучительные листки. Между такими листками есть один, где он, предостерегая благочестивых мирян от "козней дьявола", под которыми разумеется, конечно, "женщина", - передает, что против них не могли устоять даже и "святые угодники". Отсюда и начинается любопытное свидетельство. "Никто не мог устоять, - пишет он, - ни святители, ни пустынники, ни архиереи и патриархи, ни Отцы Церкви". В подтверждение он приводит из "жития" один рассказ, где "епископу единого града", уже тогда старцу, случилось впасть в тяжкую болезнь, о которой все думали, что она - предсмертная. "И посетила его игуменья местного монастыря, в сопровождении юной послушницы. И когда они стояли у него в ногах, то послушница нечаянно для себя коснулась рукою его обнаженной ноги. И от сего вошел огонь похоти в больного старца. И сказал он игуменье, когда она стала прощаться с ним: "Я слаб, оставь девицу при мне, чтобы услужить мне в немощи". Она так и поступила. Враг же рода человеческого не только еще более разжег его похоть, но и влил в него нужные силы, и он, поднявшись с постели, совершил насилием блуд с девицею. После чего она забеременела. Сей же епископ, поняв, что все то было от навождения дьявола, выздоровев, покинул епископство свое и город тот и, уйдя в пустыню, предался подвигам поста и молитвы. В чем так преуспел, что напоследок лет множество народа стекалось к нему, для научения и наставления, а когда он почил, - то нетленное тело его показало в нем совершенно угодившего Богу инока".<<25>>

"Он" пошел на церковный иконостас, в икону, - и православные теплят перед ним лампады. А "она" и ее ребенок? "Житие" не упоминает о них, и Михаил Сопоцко тоже не спрашивает. Пренебрегаемая незаметная величина, которою христианские "Святцы" не занимаются. Но мы доскажем ее судьбу и сделаем обложку к "Святцам". С животом и через 9 месяцев с младенцем на руках, пошла бывшая послушница, изнасилованная архиереем и "святым", на рынки торговых городов, Константинополя или Антиохии, и, послужив лет 5-8 "товаром" для корабельных матросов, "подохла" где-нибудь в нищенском квартале. Ей - ни венца, ни иконы: не постилась, не молилась: а ребенок ее, зачатый архиереем и о котором не задумался папаша, - по общему пути подобных, вероятно, еще раньше пошел с камнем на шее в воду. "Жития" об этих частностях святительской жизни не упоминают. Но так как Вечное Солнце зрит с Небес и на записанное и на незаписанное в "житиях" и видит равно "житие" архиерея и жизнь той девушки и младенца и на весах небесных всякое бытие человека одинаково весит, то можно думать, что иконостасы православных храмов суть просто деревянные заборы, исписанные скверными лицами блудников, содомитов, онанистов, девоубийц и детоубийц. А мы кадим им и взываем: "святые отче (такие-то), молите Бога о нас"...

Впрочем, Солнце под своды наших храмов и не заглядывает. Темно в них. Сумрачно. И слышно в них заунывное пение действительно "грешных" людей, биющих в перси свои в невыразимой скорби...

Пора же осветить эту скорбь. Взгляни, Солнце, сюда и расскажи молящимся все, чтo ты видело и знаешь!

* * *

Здесь я прилагаю извлечения из старинного, написанного полууставом "Требника", - где среди других "чинов" Церкви приведен и "чин исповедания инокам", и затем "инокиням", и даже "схимницам" в виде вопросов ем и ответов их. "Требник" этот, конечно, практически вырабатывался целые века: делались на исповеди признания, и "по прежде бывавшим случаям" вписывались вопросы. Таким образом, тут накопленный опыт жизни отложил свои следы, только без имен. Они и не нужны. История имеет дело с общим. Она не суд, который зовет лицо, а обзор, исследующий дела. Эти-то суммарные "дела", записанные в "Требнике", и показуют, что монастырь и монашество издревле были как бы цитаделями половых извращений, где эти противоестественности - редко и мало известные в миру, хотя и случающиеся, - были сосредоточены и неприступно сохранялись под защитою молитв, ладана, свеч, "святой воды" и "мощей", которые все окружали их и защищали от истребления, даже от беспокойства и наблюдения. "Житие тихое и безмолвное да поживем", - как бы говорили дела Содома, Гоморры и Онана, воздвигая стены монастырские, подымая их выше, вырабатывая себе строжайшие "уставы", где все предусмотрено, всякий шаг монаха, и предупреждена всякая возможность какого-либо нормального отношения к другому полу, т. е. все сохранено и сбережено для анормального.

1 Не могу не передать одного живого впечатления. Однажды мы, несколько писателей, были на беседе у одной важной духовной особы, где присутствовало несколько епископов и архимандритов. Когда после беседы мы вышли на свежий воздух, то Д. В. Философов, обертываясь к Д. С. Мережковскому и мне, сказал своим неуверенным голосом и тихо смеясь: - "Как это странно: вот мы все пришли туда, как защитники плоти, и говорили смело за плоть, за радости мира, за сытную и, во всяком случае, нормальную, без самоумерщвления жизнь". Смех его увеличился и он продолжал: - "И думал я, сидя среди их: да какие же мы защитники плоти, - в нас и весу-то чуть не несколько фунтов, худые, бледные, малорослые. Вы, Вас. Вас., Вы, Димитрий Сергеевич? Взглянуть не на что. И они с нами спорили и говорили, что постыдно служить плоти: между тем не было между ними менее пяти пудов весу в человеке, и щеки красные, лоснящиеся, губы сочные". И он смеялся. А мы все недоумевали. В. Р-в.

2 После нас хоть потоп (лат.).

3 Поразителен этот вечный порыв духовенства, во всем, всегда, к "первому месту". Но поистине исполнилось: "первые да будут последними". За "первое место", данное ему Константином Великим, духовенство объявило "равноапостольным" этого Нерона Востока, умертвившего жену, сына и тестя, изобразило его на своих иконах и велело народам поклоняться ему как Богу!!! Ибо иконам поклоняются в Православии как Богу, зажигают перед ними лампады и свечи, кадят им, служат перед ними молебны, молятся на иконы... т. е. на лица, изображенные на иконах... И вот Церковь за честь, данную духовенству, повелела христианам молиться убийце! В. Р-в.

4 Выпускаем имя, отчество и фамилию живого и известного в Петербурге лица. В. Р-в.

5 Бывший председатель С.-Петербургской Духовной Академии и один из основателей Религиозно-философских собраний в Петербурге, теперь преподаватель Высших женских курсов (Бестужевских) в Петербурге. В. Р-в.

6 Из речи на молебне в Казанском обществе трезвости.

7 Страшно сказать (лат.).

8 То-то "не гордый" новый человек, "Христов ученик". Послушаешь этого тона, то поймешь, отчего в народе называют всех их, сплошь и не разделяя, "жеребячьей породой". "Мы - духовные". - "Нет, вы - жеребячья порода". Этот краткий диалог между собою и народом (целый народ!) всегда следует держать в уме "духовным", когда они берутся за перо. В. Р-в.

9 "Скромным" сынам Иисуса, конечно, нечего помнить, что и у них тоже может быть "грех". Раз, стоя на клиросе, смотрел я в открытые южные двери и увидел, как из чаши св. даров "тянул" священник оставшееся после причащения мирян "тело и кровь Христову"... Слезящиеся, красные, старческие (почти) глаза, нетвердые руки; он тянул жадно, очевидно усталый за литургиею, и так жевал кусочки "Христова тела", что мне - полуотщепенду - стало страшно. "Все-таки вера отцов", но для него, очевидно, никаких "отцов" не существовало, а только старый желудок, согреваемый вином. В. Р-в

10 Христос этих слов не говорил, как известно, и оратор ничтоже сумняшеся влагает свои слова и мысли Иисусу Христу. Приписал Иисусу Христу он и этот биологический закон о непременном сходстве детей с родителями, забыв и то, что у одного Адама были Каин и Авель, и повседневные такие же примеры. Плетется и врет, как "безгрешный семинарист", - и все это ставит в кавычки как подлинную речь Иисуса Христа!! Это стоит причастия, которое другой семинарист тянет, как вино. В. Р-в.

11 Скажите! Опять биологический закон. Что за мудрецы выходят из семинарии. В. Р-в.

12 Называет неопределенное множество людей "сынами диавола". О, конюшня - о "духовная" конюшня, кроме которой ничего-то, ничего не имел народ русский в свое религиозное просвещение. В. Р-в.

13 Вне сомнения, судя по смелости упреков, сам автор давно почитает себя "уподобленным Богу". Приходит насмешливая мысль: "если вы подобны Богу, - то каков же ваш Бог"?! Не здесь ли один из мотивов народного безбожия и отчаяния? С такими "подобиями Божества" на земле как сохранить веру отцов и вообще какую-нибудь веру? В. Р-в.

14 Таким образом, "совершение греха" давно есть "нравственная невозможность" для нашего святейшего духовенства. Как прав я был, указывая на Религиозно-философских собраниях (1902 - 1903, доклад "О таинстве священства", см. "Около церковных стен", т. II), что духовные все вообще ощущают себя "богами", "без-укорными", "некритикуемыми". И что это, если рассматривать под комическим углом, есть только параллель исповедуемому хлыстами учению о бытии у них "Христов" и "Богородиц", а если посмотреть с трагической стороны, то увидишь, что руководимый "церковью" весь 140-миллионный "православный" народ впал в такие степени богохульства и богоотступничества, какие и не брезжились язычеству, евреям и теперешней Азии. Там хоть "что-нибудь" есть: у нас кроме цинизма, чтo же еще осталось?! В. Р-в.

15 Это вы-то?!! В. Р-в.

16 Будьте уверены, он все это относит к своему духовному сословию, "не зараженному дьявольской свободой". В. Р-в.

17 Совершенное хлыстовство! В. Р-в.

18 Прямое определение "священства", "клира"! Какое же это самоощущение? "И дана была ему власть говорить слова богохульные", - сказано о противнике Божием в Апокалипсисе. И никогда свои митры, камилавки и скуфейки не ударит духовенство о камень и не зарыдает о себе слезами глубокой совести. Никогда! Еще не рождалось такой бесчувственности и непробудности, как в этом "Петровом камне"... "И врата Адовы не одолеют" этой каменной бесчувственности. В. Р-в.

19 Речь была произнесена после движения рабочего народа к Зимнему Дворцу, - и расстрелов его, которые так смутили светское правительство (см. быстрые, "охапкою" реформы-уступки после 9 января), - а вот на духовенство они произвели "впечатление", выразившееся в этой речи. Она - незабываемый памятник "Истории русской Церкви" и пусть в качестве такового украшает могилу ее, - уже недалекую могилу! Горе! Горе! Но не виновен врач, который произносит: "сердце остановилось, пульса не слышно". В. Р-в.

20 Этот елейно лгущий язык есть второй тип "духовной речи" после того обвинительного тона как бы палача, "свежующего" свою жертву, какой мы имели в предыдущей речи. И двумя этими типами едва ли не исчерпывается наше "духовное красноречие"... То-то "зерно евангельское", кидаемое проповедниками в "каменистую почву" и в почву, "заросшую плевелами", - каковою духовенству представляется поле народное, народная душа. В. Р-в.

21 Т. е. древнейшие учителя и отцы церкви. Поэтому хотя, конечно, нельзя сказать, что "религия есть выдумка попов", но вполне основательно и правильно, что "церковь есть выдумка попов". Да Церковь этого и не скрывает: она говорит только "велелепно" и "велегласно", что "все в церкви установили Отцы и Учителя ее", - эти Василии Долговязые и Иваны-Звонари, - что они ее сотворили, и посему подвигу "сотворения" наименованы "отцами", "учителями", "святыми", т. е. мало-грешными. Но как из головы Фивского Сераписа, когда ее разбили, выбежали мыши и там оказалось не "святое место", а мышиное гнездо, так в двух приводимых отрывках из интимной переписки величайших отцов Восточной и Западной Церквей V века, - видно, что не только они сами, но, по их мнению, и более ранние "святые" церкви сознательно лгали, чтобы обманывать народ. Sic transit gloria mundi... [Так проходит земная слава... - лат.]. В. Р-в.

22 Исповедь, залезание в душу человека до последних ее тайников, есть вообще одно из страшных "таинств" христианства, на которые никогда не согласились бы несчастные народы, не будь им обещано, что за это перед ними отворятся Врата Царства Небесного. Исповедь есть такое орудие властвования над человеком, каким не обладала еще ни одна империя и никакой монарх. Одна она есть уже панихида над свободою человеческою, погребение свободной личности человека. В. Р-в.

23 Епископы протестуют последними. Как и везде, "Иисусово сердце" у духовенства наиболее вяло реагирует, наименее впечатлительно. "Первые в наступлении, последние при отступлении", - можно повторить о них, как о древних воинах, - но только в "наступлении" против чего-нибудь благородного и в "отступлении" от какой-нибудь своей гадости. В. Р-в.

24 "Земля" (фр.).

25 Излагаю по памяти, но почти дословно. Текст Михаила Сопоцко с указанием Отца Церкви, из которого он заимствует рассказ, перепечатан мною буквально в "Переписке с С. А. Рачинским", напечатанной в "Русском Вестнике" года четыре тому назад.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова