Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

В.В. Розанов

 

А. С. ПУШКИН

Удивителен рост значения литературы за последние десятилетия. Выключая имя Толстого, мы не имели за последние 10-15 лет таких сил перед собою, какие имели решительно каждое десятилетие этого века. Но, несмотря на это, поступательный рост внимания к литературе не останавливается. В литературе творится меньшее, слабейшее, но очевидно, вся литература, в целом своем, стала столь ценным явлением, ее плоды так ярки и непререкаемы, что недостаток отдельных ярких точек уже не ослабляет общей световой силы ее и внимание относится не столько к лицу писателя, сколько к существу слова. Недавно исполнилась 50-летняя годовщина смерти Белинского; теперь - сто лет со дня рождения Пушкина. Какое же имя не литературное и поприще вне литературы найдем мы, которое пробудило бы вокруг себя у нас столько духовного и даже физического движения. Наступило время, что всякое имя в России есть более частное имя, нежели имя писателя, и память всякого человека есть более частная и кружковая память, чем память творца слова. Кажется, еще немного и литература станет у нас каким-то ietoz loroz, "священною сагою", какие распевались в древней Греции: так много любви около нее и на ней почило и, верно, так много есть любви в ней самой. Это - огромный факт, Россия получила сосредоточение вне классов, положений, вне грубых материальных фактов своей истории; есть место, где она собрана вся, куда она вся внимает, это - русское слово.

Неудивительно, что место этого сосредоточенного внимания имеет свои святыни. Это не только сила; наоборот, сила этого духовного средоточия русского общества вся и вырастает из того, что оно сумело стать воочию для всех и для всех признанным святым местом. Замечательна в этом отношении оценка многих русских писателей: над гробом многих из них поднимался упорный и продолжительный спор об их так называемой искренности. Какое было бы дело до этого, если бы литература была у нас только силою или если бы она была только красотою: "прекрасное и мудрое слово" - разве этого недостаточно для бессмертия? Нет, до очевидности нет - у нас: начинаются споры, начинается внимательнейшее посмертное исследование слов писателя, проверяемых его жизнью. Так древние египтяне производили суд над мертвыми, и мы делаем через 2000 лет то же: с великой беспощадностью мы перетряхиваем прах умершего, чтобы убедиться в такой, казалось бы, литературно-безразличной вещи, как его чистосердечие.

Что же это значит? Что за критический феномен? Мы ищем в писателе, смешно сказать... святого. Томы его сочинений свидетельствуют об образности языка, о проницательности мысли, о прекрасном стихосложении или благоуханной прозе. И вдруг Аристарх, совершенно нигде невиданный Аристарх замечает или заподазривает: "Да, - но все это было вранье". Замечание это нигде не обратило бы на себя внимания, потому что не содержит в себе в сущности никакого литературного обвинения, но оно у нас поднимает заново вопрос о писателе, и пока он не решен, место писателя в литературе вовсе не определено: начинается "суд" именно с точки этого специального вопроса, опаснейший у нас суд. И хотя немного, но есть у нас несколько репутаций, пользовавшихся при жизни огромным, непобедимым влиянием, которые, попав уже по смерти на черную доску, умерли разом и окончательно. Чудовищное явление: но оно-то и объясняет, почему у нас литература стала центральным национальным явлением.

Есть свои святыни в этой сфере, свой календарь, свои дорогие могилы и благодарно вспоминаемые рождения. Сегодня-первый вековой юбилей главного светоча нашей литературы. Мы говорим - "первый", потому что не думаем, чтобы когда-нибудь века нашей истории продолжали течь и в надлежащий день "26-го мая" не было вспомнено имя Пушкина.

Сказать о нем что-нибудь - необыкновенно трудно; так много было сказано 6-го и 7-го июня 1880 года, при открытии ему в Москве памятника, и сказано первоклассными русскими умами. То было время золотых речей: нужно было преодолеть и победить, в два дня победить, тянувшееся двадцать лет отчуждение от поэта и непонимание поэта. Ясно, почему битва была так горяча и блистательна, победа - так великолепна. Что нам остается сказать теперь? Увы, все золото мысли и слов исчерпано и приходится или вновь сковать несколько жалких медяков, или лучше подвести скромно итог тогда сказанному, без претензий на оригинальность и новизну. Так и поступим.

Пушкин - национальный поэт, вот что многообразно было утверждено тогда. Что значит "национальный поэт"? Разве им не был Кольцов? Почему же мы усиленно придаем это определение Пушкину, не всегда прибавляя его к имени Кольцова? Он не был только русским по духу, как Кольцов, но русскому духу он возвратил свободу и дал ему верховное в литературе положение, чего не мог сделать Кольцов и по условиям образования своего, и по размеру сил. Можно быть свободным и независимым - по необразованности; можно сохранить полную оригинальность творчества, не имея перед собою образцов или чураясь образцов, зажмуривая перед ними глаза. Этою мудростью страуса, прячущего перед охотником голову под крыло, грешили и грешат многие из нас, иногда грешили славянофилы: они не смотрели (повторяю - иногда) на Европу и тем побеждали ее, избегая соблазнительного заражения. Отождествляя Европу с Петербургом, Ив. Аксаков говаривал: "Нужно стать к Петербургу спиною". Ну, и прекрасно, - для Европы и для Петербурга; но что же специально приятного или полезного получалось для такого стоятеля? Проигрыш, просчет; а что касается до сил, - то и яркое признание их незначительности. Вот почему было много "русизма" в славянофилах, но никогда они не сумели сделать свою доктрину центральным национальным явлением. Пушкин не только сам возвысился до национальности, но и всю русскую литературу вернул к национальности, потому что он начал с молитвы Европе, потому что он каждый темп этой молитвы выдерживал так долго и чистосердечно, как был в силах: и все-таки на конце этой длинной и усердной молитвы мы видим обыкновенного русского человека, типичного русского человека. В нем, в его судьбе, в его биографии совершилось почти явление природы: так оно естественно текло, так чуждо было преднамеренности. Парни, Андре Шенье, Шатобриан; одновременно с Парни для сердца - Вольтер для ума; затем Байрон и, наконец, Мольер и Шекспир прошли по нему, но не имели силы оставить его в своих оковах, которых, однако, он не разбивал, которых даже не усиливался снять. Все сошло само собою: остался русский человек, но уже богатый всемирным просвещением, уже узнавший сладость молитвы перед другими чужеродными богами. Биография его удивительно цельна и едина: никаких чрезвычайных переломов в развитии мы в нем не наблюдаем. Скорее он походит на удивительный луг, засеянный разными семенами и разновременного всхода, которые, поднимаясь, дают в одном месяце одно сочетание цветов и такой же общий рисунок; в следующий месяц - другой и т. д.; или, пожалуй - на старинные дорогие ковры, которые под действием времени изменяют свой цвет, и чем долее, чем поздней, тем становятся прекраснее. Да в стихотворении "Художник-варвар кистью сонной" - он сам так и определил себя. Тут только не верно слово "варвар"; напротив, душу Пушкина чертили великие гении и его создания, его "молитвы" перед ним сохраняют и до сих пор удивительную красоту и всю цену настоящих художественных творений. Без этого Пушкин не был бы Пушкиным и вовсе не сделался бы творцом нашей оригинальности и самобытности. Посмотрите, как он припоминает эти чуждые на себе краски, уже свободный от них, когда уже спала с него их "ветхая чешуя". Как глубоко сознательно он относится к богам, когда-то владевших его душою. Он начинает с Вольтера, когда-то любимца своего, коего "Генриаду" он предпочитал всем сладким вымыслам:

...циник поседелый,
Умов и моды вождь пронырливый и смелый,
Свое владычество на Севере любя -
Могильным голосом приветствовал тебя.
С тобой, веселости, он расточал избыток,
Ты лесть его вкусил, земных богов напиток.

Какая точность! Какое понимание человека и писателя! Что нового прибавил к этим шести строкам в своей блестящей характеристике Вольтера Карлейль? Ничего, ни одной черты, которая не была бы здесь вписана. Но человека можно понимать только в обстановке:

...увидел ты Версаль;
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все... Армида молодая,
К веселью, роскоши знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветренным двором окружена.

Как многое достигнуто одною заменой имени Марии-Антуанетты греческим: "Армида". Гениально поставленное слово воскрешает в вас разом "Сады" Де Лиля, весь ложный классицизм, полусменный пасторально, когда придворные дамы, читая Феокрита, неудержимо разводили своих коров и навевали лучшие сны юному еще Жан-Жаку.

Ты помнишь Трианон и шумные забавы?
Но ты не изнемог от сладкой их отравы;
Ученье делалось на время твой кумир;
Уединялся ты. За твой суровый пир
То чтитель промысла, то скептик, то безбожник
Садился Дидерот на шаткий свой треножник.
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедывал. И скромно ты внимал
За чашей медленной афею иль деисту
Как любопытный скиф афинскому софисту.

Тут опять мы припоминаем "Путешествия молодого Анахарсиса", которым на Западе и у нас зачитывались в XVIII веке. Заменою "Дидеро" - "Дидеротом", как писалось это имя в екатерининскую эпоху, новой пушкинской странице вдруг сообщается колорит времен Богдановича, Княжнина, Сумарокова. У Пушкина повсюду в исторических припоминаниях есть это удивительное искусство воскрешать прошлое, и с помощью самых незаметных средств: он поставит, например, неупотребительное уже в его время "афей", и точно вы находите в книге новой печати старый засохший цветок, екатерининский цветок, и чувствуете аромат всей эпохи.

Скучая, может быть...
Ты думал дале плыть. Услужливый, живой,
Подобный своему чудесному герою,
Веселый Бомарше блеснул перед тобою.
Он угадал тебя: в пленительных словах
Он стал рассказывать о ножках, о глазах,
О неге той страны, где небо вечно ясно;
Где жизнь ленивая проходит сладострастно,
Как пылкий отрока, восторгов полный, сон;
Где жены вечером выходят на балкон,
Глядят и, не страшась ревнивого испанца,
С улыбкой слушают и манят иностранца.

Опять какая точность! "Блеснул"... Действительно, при огромном значении, Фигаро Бомарше не имеет вовсе в истории литературы такого фундаментально-седалищного положения, как, например, Дидеро или даже как Бернарден де Сен-Пьер: какой-то эпизод, быстро сгоревшая магниева лента, вдруг осветившая Франции ее самое, но и затем моментально потухшая, прежде всего по пустоте Фигаро-автора.

И ты, встревоженный, в Семиллу полетел.
Благословенный край, пленительный предел!
Там лавры зыблются, там апельсины зреют...
О, расскажи ж ты мне, как жены там умеют
С любовью набожность умильно сочетать,
Из-под мантильи знак условный подавать;
Скажи, как падает письмо из-за решетки,
Как златом усыплен надзор угрюмой тетки;
Скажи, как в двадцать лет любовник под окном
Трепещет и кипит, окутанный плащом.

И опять тут тон, краски и определения прекрасного гейневского стихотворения "Исповедь испанской королевы":

Искони твердят испанцы:
"В кастаньеты громко брякать,
Под ножом вести интригу
Да на исповеди плакать -
Три блаженства только на свете".

Пушкин продолжает, - и какая, без перемены стихосложения перемена тона:

Все изменилося. Ты видел вихорь бури.
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы.
Преобразился мир при громах новой славы,
Давно Ферней умолк. Приятель твой Вольтер,
Превратности судеб разительный пример,
Не успокоившись и в гробовом жилище,
Доныне странствует с кладбища на кладбище.
Барон О'Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот,
Энциклопедии скептический причет,
И колкий Бомарше, и твой безносый Касти,
Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти
Забыты для других. Смотри: вокруг тебя
Все новое кипит, былое истребя.
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья,
Жестоких опытов сбирая поздний плод.
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры,
Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры,
Звук лиры Байрона развлечь едва их мог.

Какая бездна критики во всем приведенном стихотворении. Ведь это - курс новой литературы, так бесцветно обыкновенно разводимый на сотнях водянистых страниц учеными, томы которых мы имеем неосторожность читать вместо того, чтобы заучить наизусть, упиться и, чтобы их написать, разве достаточно волшебно владеть стихом? Нужны были годы развития, сладостная молитва перед этими именами и осторожная от них отчужденность, основанная на тончайшем вкусе, и моральном, и эстетическом.

Умов и моды вождь пронырливый и смелый...
Как это сказал о Вольтере, уже перерос Вольтера.

Так Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения, - как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более не нужной куколки. Пушкин оживил для нас Вольтера и Дидеро: заставил вспомнить их, даже их полюбить, когда мы и не помнили уже, и уже не любили их; в его абрисах их нет и тени желчи, как и никакого следа борьбы с побежденным гением. Это любовное, любящее оставление, именно, вылет бабочки из недавно соединяющейся с нею в одно тело оболочки, "ветхой чешуи". Ум и сердце Пушкина, как это ни удивительно, как ни странно этому поверить, спокойно переросли столько гениев, всемирных гениев. Факт поразителен, но он точен, и мы точно его формулируем. Никто не отважится утверждать, что в приведенных характеристиках есть неполнота понимания; и никто же не докажет, что можно отчуждиться от гения, поэта или философа, вполне понимаемого, не став с тем вместе и выше его.

Таким образом, слова о себе Пушкина, что память о нем и его памятник подымется ...выше Наполеонова столпа, - не есть преувеличение: и даже сравнение взято не искусственно. Пушкин был царственная душа; в том смысле, что, долго ведомый, он поднялся на такую высоту чувств и созерцаний, где над ним уже никто не царил. То же чувство, какое овладело Гумбольдтом, когда он взобрался на высшую точку Кордильер: "Смотря на прибой волн Великого океана, с трудом дыша холодным воздухом, я подумал: никого нет выше меня. С благодарностью к Богу я поднял глаза: надо мной вился кондор" ("Космос").

Сейчас, однако, мы выскажем отрицание о Пушкине. И над ним поднимался простой необразованный прасол Кольцов - в одном определенном отношении, хотя в другом отношении этот простец духа стоял у подошвы Кордильер. Как он заплакал о Пушкине в "Лесе" - этим простым слезам

Что дремучий лес,
Призадумался...
........................
Не осилили тебя сильные,
Так зарезала Осень черная, -

Мы можем лучше довериться, чем более великолепному воспоминанию Пушкина о Байроне:

Меж тем, как изумленный мир
На урну Байрона взирает
И хору европейских лир
Близ Данте тень его внимает.

До чего тут меньше любви! Есть великолепие широкой мысли, но нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого, и в особенности - любить противоположное, но зато же не угрожает любимому изменою... Пушкин был универсален. Это все замечают в нем, заметил еще Белинский, заметили даже раньше Белинского непосредственные друзья поэта, назвавшие его "протеем". Но есть во всякой универсальности граница, и на нее мы указываем: это - забвение. Пушкин был богат забвением, и может быть, более богат, чем это вообще удобно на земле, желательно на земле для ее юдоли, но это забвение - гениальное. Он все восходил в своем развитии; сколько "куколок", умерших трупиков оставил его великолепный полет; эти смертные остатки, сброшенные им с себя, внушают грусть тем, кто за ним не был в силах следовать. Где же конец полета? что, наконец, вечно и абсолютно? Атмосфера все реже и реже; Ты - Царь. Живи один...

Глазам обыкновенного смертного трудно и тягостно за самого гения следить этот полет, взор, наконец, отрываться от него - потому то гениальные люди остаются непонятными для самых близких своих, к своему и их страданию!.. Не та ли темная пустота раскрывается перед этим восходящим полетом, которая делает гениальных людей безотчетно сумрачными и, убегая которой, люди, простые люди, так любят жаться на земле друг к другу, оплакивать друг друга, хранить один о другом память; и отсюда вытекли если не самые великолепные, то самые милые людские сказочки и песенки. Отсутствие постоянного и вечно одного и того же составляет неоспоримую черту Пушкина и в особом смысле - слабость его, впрочем, только перед слабейшими на земле. Собственно абсолютным перед нами является только его ум и критическая способность; но тем глубже и ярче выступает временность и слабость перед ним всего, что было на земле предметом его внимания, составило содержание его творений. Нет суженной, но в суженности-то и могучей цели, как нет осязаемо постоянной меры всем вещам, если не назвать ею вообще правду, вообще прелесть: но это - качества, а не имя предмета, как и не название лица или даже убеждения. Пушкин был великий "прельститель", "очарователь", владыко и распорядитель "чар", впрочем, и сам вечно живший под чарами. Но под чарами чего? Тут мы находим непрерывное движение и восхождение, и нет конца, нет и непредвидимо, даже, завершение восхождения:

...В цепях, в унынии глубоком
О светских радостях стараясь не жалеть,
Еще надеясь жить, готовясь умереть,
Безмолвен он сидел, и с ним в плаще широком,
Под черным куколем, с распятием в руках,
Согбенный старостью беседовал монах.
Что смерть и бытие равны одно другому,
Старик доказывал страдальцу молодому,
Что здесь и там одна бессмертная душа
И что подлунный мир не стоит ни гроша.
С ним бедный Клавдио печально соглашался,
А в сердце милою Джульеттой занимался.
("Анджело")

Какая правда, и вместе какое безмерное любование юности на себя, на радость жизни и мира! И около этого, с равною красотою, но не с большею правдою и не с большею простотою, умиление перед полным упразднением всякой юности и всякого земного тления:

Отцы-пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем улетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста -
И падшего свежит неведомою силой:
"Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей;
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи".

У Пушкина давно замечено тяготение к контрастам. В таком отношении контраста стоят сын и отец в "Скупом рыцаре"; входящий к Альберту еврей есть еще контраст к легкомысленному и великодушному рыцарю и с тем вместе он ни мало не сроден и с рыцарем-отцом. Рачительный Сальери и гениальный Моцарт - в таком же между собою отношении взаимного отрицания. "Египетские ночи", быть может, лучший или, по крайней мере, самый роскошный пример этой манеры Пушкина; петербуржец Чарский, с его мелочной о себе озабоченностью, и скупой и гениальный "импровизатор", так мало усиливающийся скрыть свою жадность к деньгам, и, наконец - Клеопатра...; далее, если от лиц перейдем и к сценам: петербургский концерт и ночь в Александрии: какие сочетания! Откуда же этот закон у Пушкина, это тяготение его воображения к совмещению на небольшом куске полотна разительных противоположностей: закон прелести и как бы высшего засвидетельствования... о "несотворенном себе кумире". Мир был для Пушкина необозримым пантеоном, полным божеского и богов, однако, везде в контрасте друг с другом, и везде - без вечного, которому-нибудь поклонения. Это и делает абсолютным его, но без абсолютного в нем кроме одного искания бестрепетной правды во всем, что занимало его ум. Вечный гений - среди преходящих вещей.

"Преходящими вещами" и остались для Пушкина все чужеродные идеалы. Они не отвергнуты, не опрокинуты. Нет, они все стоят на месте, и через поэзию Пушкина исторгают у нас слезы. Отсюда огромное воспитывающее и образующее значение Пушкина. Это - европейская школа для нас, заменяющая обширное путешествие и обширные библиотеки. Но дело в том, что сам Пушкин не сложил своих костей на чужом кладбище, но, помолившись, вернулся на родину цел и невредим. Надо, особенно, указать, что сказки, его предисловие к "Руслану" и вообще множество русизма относится к очень молодым годам, так что не верно изображать дело так, что вот "с годами он одумался и стал руссачком". Это - слишком простое представление, и неверное. Дело именно заключается в способности его к возрождению в его универсальности и простоте, простоте, всегда ему присущей. Он ни в чем не был напряжен. И... с Байроном он был Байрон; с Ариной Родионовной - угадчик ее души, смиренный записыватель ее рассказов; и когда пришлось писать "Историю села Горохина", писал ее как подлинный горохинец. Универсален и прост, но всегда и во всем; без швов в себе; без "разочарований" и переломов. В самом деле, не уметь разочаровываться, а уметь только очаровывать - замечательная черта положительности.

*

В своих тетрадях, посмертно найденных, он оставил следы критической работы над чужеземными гениями. Замечательную особенность Пушкина составляет то, что у него нельзя рассмотреть, где кончается вдохновение и начинается анализ, где умолк поэт и говорит философ. Отнимите у монолога Скупого рыцаря стихотворную форму, и перед вами платоновское рассуждение о человеческой страсти. У Пушкина не видно никаких швов и сшивок в его духовном образе. Слитность, монолитность - его особенность. Его огромная способность видеть и судить, изумительная и постоянная трезвость головы и помогла ему увидеть или ложное в каждом из владевших им гениев, или - и это гораздо чаще - ограниченное, узкое, односторонне-душевное (суждение о Байроне и Мольере).

Он остался, из-под всех сбежавших с него красок, великою русскою душою. Мы упомянули о черновых его набросках, заговорили об его уме: в самом деле, среди современников его, умов значительных и иногда великих, мы не можем назвать ни одного, который был бы так свеже-поучителен для нас и так родственен и душевно-близок. Жуковский пережил Пушкина; Чаадаев был его учителем; Белинский был его моложе; однако все три как архаичны сравнительно с Пушкиным! Как, наконец, архаичны для нас даже корифеи 60-х годов: не враждебны, но именно старомодны. Между тем в публицистических своих заметках, как журналист, как гражданин, Пушкин не испортил бы гармонии, сев между нами как руководитель наш, как спикер сегодняшней словесной палаты. Вот удивительная в нем черта: он не только пожелал освобождения крепостного населения, но в пожелании предугадал и образ этого освобождения:

...по манию царя...

Как глубоки и отвечают современным нам мыслям его замечания о внутреннем управлении в царствование Екатерины II. Или его заметка о речи Николая I на Сенной площади, во время холерных беспорядков, к народу. Державин написал бы по этому поводу оду, Жуковский - элегию, Белинский - восторженную статью, и даже перед фактом оказался бы молод Герцен; Пушкин осторожно оговаривает: "Это хорошо раз: но нельзя повторять в другой раз, не рискуя встретить реплику, которая носила бы очень странный вид и на которую не всегда можно найтись удачно ответить". Это почти речь Каткова, его сухой слог и деловитая осторожность. До Пушкина мы имели в писателях одистов или сатириков, но только в Пушкине созрел гражданин, обладатель очень прозаических черт, но очень старых, седых, очень нужных. Обращаясь к императору Николаю, он говорил:

Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни,
Но правдой он привлек сердца;
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукий,
Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье.
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен,
Как он - неутомим и тверд
И памятью, как он, незлобен <<1>>.

Этой твердости и спокойствия тона не было у Жуковского, не было у нервно-капризного Грибоедова. Из этого трезво спокойного настроения его души вытекли внешние хлопоты его об основании журнала: его черновые наброски в самом деле все представляют собою как бы подготовительный материал для журнала; из них некоторые в тоне и содержании суть передовые статьи первоклассного публициста, другие суть критические статьи, и последние всегда большей зрелости и содержательности, чем у Белинского.

Появление "Современника" в формате, сохранившемся до минуты закрытия этого журнала, самым именем своим свидетельствует о крайней жадности Пушкина применить свой трезвый гений к обсуждению и разрешению текущих жизненных вопросов. Так из поэта и философа вырастал и уже вырос гражданин.

У Гёте Фауст, в самом конце второй части, занимается, - да всею душою, - простыми ирригационными работами: проводит канал и осушает поля. Мы знаем, что сам творец "Вертера" и "Фауста" с необыкновенным интересом ушел в научные изыскания: о теории цветов, о морфологии организмов.

Есть кое-что родственное этому у Пушкина, в этом практицизме его, в журнальных хлопотах, публицистической озабоченности. Укажем здесь один контраст: Достоевский накануне смерти пишет самое громоздкое и обильное художественное созданье - "Карамазовых", Толстой - стариком создает самое скульптурное произведение, "Каренину", - Лермонтов - в последние полгода пишет множество и все лучших стихов. Но просматривая, что именно Пушкин написал в последние 1/2 года жизни, мы видим с удивлением все деловые работы, без новых поэтических вспышек или концепций. Мы можем подумать, что собственно поэтический круг в нем был сомкнут: он рассказал нам все с рождением принесенные им на землю "сны" и по всему вероятию остальная половина его жизни не была бы посвящена поэзии и особенно не была бы посвящена стихотворству, хотя, конечно, очень трудно гадать о недоконченной жизни. С достаточным правом во всяком случае можно предполагать, что если бы Пушкин прожил еще десять-двадцать лет, - то плеяда талантов, которых в русской литературе вызвал его гений, соединилась бы под его руководством в этом широко и задолго задуманном журнале. И история нашего развития общественного была бы вероятно иная, направилась бы иными путями. Гоголь, Лермонтов, Белинский, Герцен, Хомяков, позднее Достоевский пошли вразброд. Между ними раскололось и общество. Все последующие, после Пушкина, русские умы были более, чем он, фанатичны и самовластны, были как-то неприятно партийны, очевидно, не справляясь с задачами времени своего, с вопросами ума своего, не умея устоять против увлечений. Можно почти с уверенностью сказать, что проживи Пушкин дольше, в нашей литературе, вероятно, вовсе не было бы спора между западниками и славянофилами, в той резкой форме, как он происходил, потому что авторитет Пушкина в его литературном поколении был громаден, а этот спор между европейским Западом и Восточной Русью в Пушкине был уже кончен, когда он вступил на поприще журналиста. Между тем сколько сил отвлек этот спор и как бесспорны и просты истины, им добытые драгоценною враждой! Но отложим гадания, признаем бесспорное.

Путь, пройденный Пушкиным в его духовном развитии, бесконечно сложен, утомительно длинен. Наше общество - до сих пор Бог весть где бы бродило, может быть, между балладами Жуковского и абсентенизмом Герцена и Чаадаева, если бы из последующих больших русских умов каждый, проходя еще в юности школу Пушкина, не созревал к своим 20-ти годам его 36-летнею, и гениальною 36-летнею, опытностью. И так совершилось, что в его единичном, личном духе Россия созрела, как бы прожив и проработав целое поколение.

[ПРИМЕЧАНИЕ В. РОЗАНОВА]

(1) Император Николай I, поговорив с час с 26-летним Пушкиным, сказал: "Я говорил сейчас с умнейшим человеком в России". Очевидно, Россия перед обоими стояла одна и та же, хотя разница в высотах созерцания, казалось бы, была несравнимая.

О ПУШКИНСКОЙ АКАДЕМИИ

Наперерыв вся Россия думает, как еще и еще увенчать своего Пушкина. Италия, страна художеств, давала капитолийское венчание избранникам; смотря на всероссийские сборы к торжеству столетия рождения великого поэта, невольно приходит на ум, что Россия впервые дает избраннику ума и муз что-то похожее на это капитолийское венчание. Ко дню этому готовятся целые города. В газетах появляется известие, что вот "такой-то город" "так-то думает отпраздновать юбилей". И, главное, нет инициатора этих приготовлений; даже нет никого главного в них; нет руководителя. Готовится Россия, готовятся все, и все делается само собою. Это самая замечательная сторона в плетении венка, самая симпатичная.

Да будет позволено сказать два слова об одном особенном увековечении памяти поэта, которое нам приходит на ум. Если что не идет к Пушкину, то это стих Лермонтова о себе:

      Я знал одной лишь думы власть,
      Одну,  но пламенную, страсть...

Напротив, Пушкина можно определять лишь отрицательно, т. е. отвечая "нет!", "нет!" и "нет!" - на попытку указать в нем одну господствующую думу, или - постоянно одно и то же, нерассеиваемое, настроение. Монотонность совершенно исключена из его гения; выразимся в терминах, особенно понятных: ему чужда монотонность, и, может быть, чужд в идейном смысле, в поэтическом смысле - монотеизм. Он - все - божник, т. е. идеал его дрожал на каждом листочке Божьего творения; в каждом лице человеческом, поискав, он мог или, по крайней мере, готов был его найти. Вся его жизнь и была таким-то собиранием этих идеалов, - прогулкою в Саду Божием, где он указывал человечеству: "А вот еще что можно любить!"... "или - вот это!...". "Но оглянитесь, разве то - хуже?!" Никто не оспорит, что в этом его суть. Чувства гневливости почти отсутствуют в нем. В этом отношении замечателен один отрывок, посмертно найденный в его бумагах; он в нем отвечал на упреки друзей, отчасти и на недоумение врагов, отчего он не отвечал ничего на жестокие критические приговоры, какие ему случалось читать о себе? Оправдание его вполне серьезно и почти пунктуально, но оканчивается припискою, которая в сущности зачеркивает все пункты: "никогда не мог преодолеть в себе смертной скуки подобного ответа". Не буквально, но смысл этот, и он отвечает всему, что мы знаем о поэте. Однако, не только поверхностно, но и плоско было бы думать о нем, что он страдал и, так сказать, тонул в какой-то любвеобильности, в вечном пылании положительными чувствами. Эта бенедиктовщина души также была совершенно исключена из его настроения. Нет, - он был серьезен, был вдумчив; хотя в Саду Божием, - он не издал ни одного "аха", но как бы вторично, в уме и поэтическом даре, он насаждал его, повторял дело Божиих рук... Но уже выходили не вещи, а идеи о вещах, - не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотою всю полноту его сложного строения. Так получился "Пушкин", эти "семь томов" обильно комментируемых созданий, где мы находим своеобразный и замкнутый, совершенно закругленный "мир" как "космос", как "украшенное Божие творение". Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь. Попробуйте жить Гоголем, попробуйте жить Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом... Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: "простора! воздуха!.." У Пушкина - все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это - в точности сад, где вы не устаете.

Конечно, Россия никогда не станет "жить Пушкиным", как греки, не остановившись на Гомере, перешли к Пиндару, Софоклу; перешли к Аристофану. Но тут не недостаточность поэта, а потребность движения. В этом движении - потребность между прочим подышать и атмосферой исключительных настроений. "Мертвые души" и "Мцыри" - почти современны Пушкину, и замечательно, что из сада его поэзии Россия так быстро заглянула в эти два исключительные и фантастические кабинета. Вернемся к Пушкину. "Циклос", "круг" его созданий сам по себе, без отношения к историческому народному движению, вполне способен насытить человека и дать ему прожить собою всю жизнь. Скажем более; если Россия в некоторых исключительных своих душах, составляющих нить исторического вперед ее движения, конечно вечно будет обогащаться исключительностями, - будет искать ударных форм разного в веках, но единичного порознь и в каждую минуту, поэтического и философского монотеизма, - то в заурядных своих частях, которые трудятся, у коих есть практика жизни и теория не стала жизнью, она спокойно и до конца может питаться и жить одним Пушкиным. Т. е. Пушкин может быть таким же духовным родителем для России, как для Греции был - до самого ее конца - Гомер. Вы ищете сказки - он дает вам сказку; вы ищете светской шалости - вот она:

      Отдай любви
      Младые лета,
      И в шуме света
      Люби, Адель,
      Мою свирель.

На каждую вашу нужду, и в каждый миг, когда вы захотели бы сорвать цветок и закрепить им память дорогого мгновения, заложить ее в дорогую страницу книги своей жизни - он подает вам цветок-стихотворение. И это не только относительно беспечальных мгновений, но и самых печальных, леденящих душу:

      Итак - хвала тебе, Чума!
      Нам не страшна могилы тьма,
      Нас не смутит твое призванье!
      Бокалы пеним дружно мы,
      И Девы-Розы пьем дыханье,
      Быть может - полное чумы.

И сейчас - какая перемена тона: "Безбожный пир! Безбожные безумцы!"

По этому-то богатству тонов, которые не исчерпаны ни обществом нашим, ни литературою, и в себе самих даже не исчерпаемы -"дондеже умрем" - мы и сказали, что Пушкин способен пропитать Россию до могилы не в исключительных ее натурах.

Что же это значит? Откуда это богатство? Что это за особый строй души? Критика русская давно (еще с Белинского) его определила термином - "художественность". Художник есть тот, кто, может быть, и заражает, но ранее - сам заражается; в отличие от пророка, который только заражает, но - если позволительно перенесение узкого медицинского термина - заражается только Богом; Им слушаем; ему - Он открыт. "И небеса отверзты" - пророку: а художнику вечно открыта только земля, и, как это было с Пушкиным, - ему открыта бывает иногда вся земля. Не будем обманываться, что у Пушкина есть "Пророк"; это страница сирийской истории, сирийской пустыни, которую он отразил в прозрачном лоне своей души, как отразились в нем и страницы Аль-Корана:

      О, жены чистые Пророка!..
      От всех вы жен отличены:
      Страшна для вас и тень порока,
      Под сладкой тенью тишины
      Живите скромно: вам пристало
      Безбрачной девы покрывало.
      Храните верные сердца
      Для нег законных и стыдливых:
      Да взор лукавый нечестивых
      Не узрит вашего лица.
      А вы, о гости Магомета,
      Стекаясь к вечери его,
      Брегитесь суетами света
      Смутить пророка моего.
      В паренье дум благочестивых
      Не любит он велеречивых
      И слов нескромных и пустых...
      Почтите пир его смиреньем
      И целомудренным склоненьем
      Его невольниц молодых.

И рядом с этою мусульманскою рапсодией - дивный православный канон:

      Отцы-пустынники и жены непорочны,
      Чтоб сердцем улетать во области заочны,
      Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,
      Сложили множество божественных молитв...
      Но ни одна из них меня не умиляет,
      Как та, которую священник повторяет
      Во дни печальные великого поста.
      Всех чаще мне она приходит на уста -
      И падшего свежит неведомою силой:
      "Владыко дней моих! дух праздности унылой,
      Любоначалия, змеи сокрытой сей,
      И празднословия, - не дай душе моей!
      Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
      Да брат мой от меня не примет осужденья,
      И дух смирения, терпения, любви
      И целомудрия - мне в сердце оживи".

Какая противоположность! Но один и другой тон равно серьезны. То есть истинно серьезное и оригинально серьезное в Пушкине было, так сказать, не звуки, которые он ловил, но ухо его. Есть знаменитое выражение, в Апокалипсисе и у Иезекииля, о небесных существах, "исполненных очей спереди и сзади, внутри и снаружи", т. е. существ - как ткани "очей", как полноты "очей". Все "очи, очи и очи", и вот - все существо; может быть--тайна всякого существа, каждого из нас?.. Тайна эта разгадывается в великих людях. Что такое Рафаэль, как не какой-то всемирный Глаз, человек, ставший Глазом, оформившийся весь в это огромное и необозримое видение, в котором переливались и переплелись земные и небесные краски, земные и небесные тени, штрихи?.. Он все видит и этим только видением он ограничен. Звуков он не слышит, не понимает; не понимает же мыслей, или очень ограниченно их понимает. И таков был Бетховен, столь же всемирное и такое же вековечное Ухо. Читатель простит, что я пишу нарицательные имена с большой буквы: до того очевидно, что нарицательное, т. е. общее свойство, стало собственным и личным и именуемым у этих людей. Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость. Не только было бы напрасно искать у него одного господствующего тона, но совершенно очевидно, что этого тона и не было; что он пришел на землю не чтобы принести, но чтобы полюбить: полюбить эту прекрасную землю и, ничем исключительно новым не утолщив ее богатств, - скорее вознести ее к небу, и уж если обогатить, то самое небо - земными предметами, земным содержанием, земными тонами. Чувство трансцендентного ему совершенно чуждо, в противоположность Гоголю, Лермонтову, из новых - Достоевскому и Толстому. Самая молитва, как приведенная: "Отцы-пустынники..." - у него всегда феномен, а не ноумен; поэтому рассеивается, а не стоит постоянно; и, в конце концов, -

      Ревет ли зверь в лесу ночном,
      Поет ли дева за холмом,
      На всякий звук
      Родит он отзвук...

Преображенная земля, преобразуемая земля! Не падающие на землю зигзаги электричества, совсем нет! - но какое-то пресыщение изяществом всего, растущего с земли и из земли:

      Я помню чудное мгновенье:
      Передо мной явилась ты
      Как мимолетное виденье,
      Как гений чистой красоты

- это стихотворение к А. П. Керн, повторенное в отношении к тысяче предметов, и образует поэзию Пушкина, ценное у Пушкина, правду Пушкина.

      Шли годы. Бурь порыв мятежный
      Рассеял прежние мечты,
      И я забыл  твой голос нежный,
      Твои небесные черты.
        (Из того же стихотворения).

И все так же забывал Пушкин, и на этом забвении основывалась его сила; т. е. сила к новому и столь же правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового (перед своим прежним) в поэзии, именно необозримое в поэзии многобожие, много-обожение, как последствие свободы ума от заповеди монотеистичной и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: " Аз есмь Бог твой... и не будут тебе инии бози..." Ведь забывать - это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать; и мы даже не научались бы, ничему бы не научались, если б в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, что в данную секунду познаем. Монотеисты-евреи так и не образовали никакой науки. У них не было и нет дара забвения.

*

Но довольно о Пушкине и несколько слов - об его увенчании. Это - Академия Изящных Искусств, - которую мы хотели бы, чтобы она наименовалась Пушкинскою Академией.

В самом деле, в России нет ее, России нужна она. И нет имени, нет памяти, нет гения, к коему она так приурочивалась бы, как к Пушкину. Пушкин - это земное изящество, это - универсальное изящество. И только. Но изящество, действительно возведенное к апофеозу, - отбежавшее от внешней красивости и приблизившееся к внутренней, к доброте и правде:

      Подруга дней моих суровых,
      Голубка дряхлая моя!
      Одна в глуши лесов сосновых
      Давно, давно ты ждешь меня!
      Ты под окном своей светлицы
      Горюешь, будто на часах,
      И медлят поминутно спицы
      В твоих наморщенных руках.

В самом деле, в одном отношении мы можем назвать Пушкина самым красивым во всемирной литературе поэтом, потому что красота у него сошла вглубь, пошла внутрь. Тут две тысячи лет нового углубления, христианского развития сердца, но пошедшего не специально в религию, а отраженно бросившего зарю на искусство. И в самом деле -

      Голубка дряхлая моя

- о няне старой: почему это не есть Небесная Афродита, христианская Афродита, которую предчувствовал Платон, сумрачно говоря "нет! нет! нет!" по отношению к своим, к афинским, смазливым и ограниченным богам. Земные боги умерли; сошли небесные боги.

Академия Изящных Искусств - в Петербурге ли или, еще лучше, в Царском Селе, - это питомник изящества и всяких изящных дисциплин, без всякого ограничения; питомник, в который войдя, великий поэт повторил бы собственный стих:

      ...весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую:
      Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе.
      Сколько богов, и богинь, и героев
      ............................................
      Тут Аполлон -- идеал, там Ниобея - печаль...
      Весело мне!

Мы воспользовались стихом, чтобы весело очертить радостную мысль собственным словом художника и, так сказать, ввести читателя в мир душевной его, поэта, радости, если б он вошел в питомник изящества, в самом деле над ним воздвигнутый мавзолеем. Кстати, в мастерской художника, средь Аполлонов и Ниобей, Пушкин вспомнил усопшего же:

            ...в толпе молчаливых кумиров
      Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет;
      В темной могиле почил художников друг и советник.
      Как бы он обнял тебя, как бы гордился тобой!

Конечно, мы даже и отдаленно не разумеем здесь Школы Живописи или Ваяния в их изолированности, что все уже есть; - хотя, конечно, ничему не помешает параллелизм в них или к ним. Есть изящные вещи, но есть еще само изящество, коего и живопись, и ваяния суть только факультеты. И как помимо Медицинской Академии есть Университет, - так может быть и настоль же нужна около специальных художественных школ Академия Изящных Искусств: которая была бы столько же академиею архитектуры, как и академиею вокального совершенствования, музыкальных упражнений, равно чтений из Магабараты и Рамаяны, и все прочее. На Западе давно есть наука искусства, история искусства; искусство вообще есть нечто разнородное с наукой, есть даже огромная поправка к науке, может быть - другой мир, великое ограничение разума и его претензий. Для науки - пусть недостаточно - но все же много у нас сделано. И если не ничего, то чрезвычайно мало сделано для искусств. Даже нельзя скоро найти и может быть даже вовсе нельзя найти в России места, куда придя, можно было бы совершенно быть уверенным, что вот здесь узнаешь о плодах работ Винкельмана или о результатах критики Лессинга. "Критики"... Какая богатая область у нас, в нашей собственной истории и развитии! - но кафедры истории русской критики, или кафедры истории критики всемирной, или - теории критики, нигде в России нет. Вот - для проектируемой нами Академии - ряд кафедр, которые достаточно назвать, чтобы почувствовать, как они нужны, как они уместны в России.

Наш театр... разве он не пережил эпоху Оффенбаха, и разве ее допустила бы серьезная, доминирующая в стране школа, как именно Университет Изящного, с свободным карающим бичом в руке? Какова роль Шекспира на нашем театре? Что мы успеваем сделать для народного театра? Вы видите, что не только кафедры на этот зов, на эту мысль бегут, но и бегут темы, т. е. нужды дня, и, сбегаясь на улице, так сказать, роют уже фундамент нового здания, на фронтоне которого были бы

      И мраморные циркули и лиры,
      И свитки - в мраморных руках.
      И наряду с нею, этою воспоминаемою красотою, -
            ...арфа серафима,
      которой умел внимать
      В священном ужасе поэт.

Академия Изящных Искусств непременно стала бы авторитетом изящества, критиком в изящном. И когда все виды красоты так глубоко падают теперь, и Афродита уличная решительно не дает прохода добрым людям, даже обывателям, сторонним искусству, - право же, в такое время не лишне два раза "отмерять" прежде, чем решительно и строго отказать на просьбу "о неуместной затее"... Да встретит слово это добрую минуту...

ПУШКИН И ЛЕРМОНТОВ

Пушкин есть поэт мирового "лада", - ладности, гармонии, согласия и счастья. Это закономернейший из всех закономерных поэтов и мыслителей, и, можно сказать, глава мирового охранения. Разумеется - в переносном и обширном смысле, в символическом и философском смысле. На вопрос, как мир держится и чем держится - можно издать десять томиков его стихов и прозы. На другой, более колючий и мучительный вопрос - "да стоит ли миру держаться", - можно кивнуть в сторону этих же десяти томиков и ответить: "Тут вы все найдете, тут все разрешено и обосновано..."

Просто - царь неразрушимого царства. "С Пушкиным - хорошо жить". "С Пушкиным - лафа", как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, - и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину.

Ну, - тогда все тихо, замерло и стоит на месте. Если с Пушкиным "лафа", то чего же больше. "Больше никуда не пойдешь", если все "так хорошо".

Остроумие мира однако заключается в том, что он развивается, движется и вообще "не стоит на месте" ...Ба! - откуда? Если "с Пушкиным" - то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и "охранку"...

- Не хочу быть сохраненным...

Странно. Но что же делать с этим "не хочу". Движется. Пошел...

Мир пошел! Мир идет! Странное зрелище. Откуда у него "ноги" - то? А есть. Ведь должна-то бы быть одна колоссальная созерцающая голова, один колоссальный вселюбующий глаз. "Бежит канашка", - говорит хулиган со стороны. "Ничего не поделаешь", - "Дураку была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал". Так можно рассказать "своими словами" историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире. "Умираем"...

Если "блаженство", то зачем же умирать? А все умирают. Тут, правда, вскочишь с какой угодно постели - и убежишь. Если "смерть", то я хочу бежать, бежать и бежать, не останавливаться до задыхания, до перелома ног и буханья головой куда-нибудь об стену. Смерть есть безумие в существе своем. Кто понял смерть, не может не сойти с ума - и человек удерживается в черте безумия лишь насколько умеет или позволяет себе "не думать о смерти".

"Не умею" и "не хочу" или еще "не способен": и этим спасается от "побыть на 11-й версте".

Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно "лад" выразился столько же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и "разлад"; и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. "Как может быть перемена", "каким образом перемена есть"...

Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, - почему мир "вскочил и убежал"...

Лермонтов никуда не приходит, а только уходит... Вы его вечно увидите "со спины". Какую бы вы ему "гармонию" ни дали, какой бы вы ему "рай" ни насадили, - вы видите, что он берется "за скобку двери"... "Прощайте! ухожу!" - сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все.

"Разлад", "не хочется", "отвращение" - вот все, что он "пел". "Да чего не хочется, - хоть назови"... Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. "Не хочется, и шабаш", - в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как "лад" Пушкина. Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.

Лермонтову и в раю было бы скверно. Этот "ни рай, ни ад" и есть движение. Русская литература соответственно объяснила движение. И именно - моральное, духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.

Есть ли что-нибудь "над Пушкиным и Лермонтовым", "дальше их?" Пожалуй - есть.

- Гармоническое движение.

Страшное мира, что он "движется" (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он "гармонично движется" (отрицание Лермонтова). Через это "рай потерян" (мировая проблема "Потерянного рая"), но и "ад разрушен" (непоколебимое слово Евангелия).

Ни "да", ни "нет", а что-то среднее. Не "средненькое" и смешное, не "мещанское", а - великолепное, дивное, сверкающее, победное. Господа, всемирную историю не "черт мазал чернилами по столу пальцем"... Нет-с, господа: перед всемирной историей - поклонитесь. От Чингис-хана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было "кое-что", над чем не засмеется ни один шут, как бы он ни был заряжен смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.

Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире все-таки отрицание, - и хотя есть "смерть" и "царит смерть", но "побеждает однако жизнь и в конце концов остается последнею..." Все возвращается к тому, что мы все знаем: "Бог сильнее диавола, хотя диавол есть"... Вот как объясняется "моральное движение" и даже "подводится ему итог". В итоге - все-таки "религия"... В итоге - все-таки "церковь"...

С ее загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем "танцующим" (их много): -"Господа, здесь тише; господа, около этого - тише". "Сами не зная того, вы все только религиею и церковью и живете, даже кощунствуя около них, ибо самое кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия - вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах".

 

КОЕ-ЧТО НОВОЕ О ПУШКИНЕ

Самое скучное в литературе - это повторения. И бывают прекрасные и нужные темы, которые вступают в опаснейшую минуту своего существования, когда ум человеческий начинает бесплодно вертеться около них, не находя ничего нового и в то же время по какой-либо причине не желая или не будучи в состоянии отстать от темы. Лучшие задачи, цели погибли от этого. Некрасов не от того сравнительно забыт, что был плох, но от того, что после него начали перепевать его темы, не находя более в круге их ни новой мысли, ни свежего чувства, ни оригинального слова. Всем стало ужасно скучно... После двух памятных торжеств над Пушкиным - московского и петербургского, имя поэта находится перед такою же опасною минутою человеческой изболтанности. Хочется о нем говорить, но нечего о нем говорить. Однако совершенно ли нечего? Где граница возможного и невозможного? Скажем так: о "Пушкине вообще" - нечего более говорить и не нужно более говорить; "Пушкин вообще" - так исчерпан, выговорен, обдуман, что на этих путях даже очень остроумный критик будет впадать только в болтовню. Нельзя собирать сто первого зерна ни с какого колоса. Но если формулы, характеристики, очерки "вообще" - не нужны, то наступает настоящее время для "Пушкина в подробностях". Крошечные его пьесы суть часто миры прелестного и глубокого. И заскучив, решительно заскучав над "Пушкиным, как человеком", "как национальным поэтом", "как гражданином" и т. д., и т. д., мы можем отдохнуть и насладиться, и надолго насладиться эстетически, идейно и философски просто над одною определенною страницею Пушкина. Здесь для остроумия критика, для историка, для мыслителя - продолжительная прохлада от зноя мысли, от суеты мысли; огромные темы для размышления и наблюдения.

Жид и Пушкин... что общего между мелочным торгашом и великодушнейшим из смертных? Какое взаимное понимание? Не знаем мыслей евреев о Пушкине, но ярко помним эти строки Пушкина из "Скупого рыцаря". Только в "Венецианском купце" есть такое же проникание. Альберт говорит:

      Иль рыцарского слова
      Тебе, собака, мало?
        Ж и д
         Ваше слово,
      Пока вы живы - много, много значит.
      Все сундуки фламандских богачей,
      Как талисман, оно вам отопрет,
      Но если вы его передадите,
      Мне, бедному еврею, а меж тем
      Умрете (Боже сохрани!), тогда
      В моих руках оно подобно будет
      Ключу от брошенной шкатулки в море.

Хитрость, лесть в этом как бы испуге при мысли о смерти ему постороннего и ненужного человека, и какая-то сжатость и замкнутость в себе в свою очередь никому ненужного "жида" чудно передана всего в восьми строках. "Я один и мне никто не поможет. Я должен помогать себе сам". И сейчас внимайте, что-то опытное и старое, что-то библейское в духе строк:

      Ужель отец меня переживет?
        Ж и д
      Как знать? Дни наши сочтены не нами:
      Цвел юноша вечор, а нынче умер,
      И вот его четыре старика
      Несут на сгорбленных плечах в могилу.

Ведь это - мысль, страница, отсвет Библии? Это - глубоко и прекрасно, как в "Эклезиасте" и однако без малейшей ему подражательности, в обороте мысли, чисто пушкинском, Альберт говорит: что я стану делать с деньгами тридцать лет, если отец проживет тридцать лет?

      Тогда и деньги
      На что мне пригодятся?
        Ж и д
      Деньги? - Деньги
      Всегда, во всякий возраст нам пригодны;
      Но юноша в них ищет слуг проворных
      И, не жалея, шлет туда-сюда,
      Старик же видит в них друзей надежных
      И бережет их, как зеницу ока.

Какая старость ответа, какая мудрая старость! Мы удивляемся, почему "жид" побеждает русского, да победил и француза, между тем, в строках Пушкина есть ответ на это. "Жид" - всемирный старик, а между тем все европейские народы еще очень молоды и как-то малоопытны душою. Старик всегда обойдет юношу, не потому, чтобы он был умнее и даровитее его, и в особенности не потому, чтобы он был нравственно крепче его, но потому, что он опытнее, больше видел и наконец более вынослив. В чисто вводном лице, на минуту и побочно введенном в пьесу, Пушкин и набросал эти главные и существенные черты, под которыми мы должны рассматривать "загадочное лицо" европейской цивилизации. Если мы сравним с этим очерком знаменитого Янкеля у Гоголя, мы поразимся, до чего мало схватил Гоголь в теме, как скользнул по ней. Янкель болтает ногами, когда его хотели бросить в Днепр - во-первых; Янкель бормочет, покрывшись простынею во время молитвы - во-вторых; и в-третьих - Янкель называет, пробираясь в тюрьму, хорунжего полковником. И ни в-первых, ни во-вторых, ни в-третьих не выходит ничего всемирного, как в смысле значительности, так и силы. Пушкин сразу угадал: всемирное в "жиде" - его старость.

Было бы ошибочно думать, что какой-нибудь народ может достигнуть сколько-нибудь значительной старости, т. е. долговечности, не имея чего-нибудь, что согревало бы его в веках и наконец в тысячелетиях. Печальная сторона отношений между евреями и Европою заключается в том, что к Европе они обращены исключительно отрицательными, действительно дурными и ничтожными своими сторонами, а теплая красота еврея обращена исключительно внутрь себя. Это - семья еврейская. Он с нами соприкасается как торгаш, как продавец и часто как обманщик; но, вдумаясь в это, нельзя же не засмеяться мысли, что тысячи лет можно прожить только торгуя и не имея ничего более заметного. Еврей, в исторических и общественных его судьбах, очень похож на того сатира, о котором говорит, устами Алкивиада, Платон в конце "Пира". Статуя сатира ставилась в греческих домах и представляла собою в сущности шкаф. Ее раскрывали и внутри открывались сокровища, золотая утварь, драгоценные камни. Но только хозяин дома умел и мог его открыть; для всякого же гостя статуя являла обыкновенные, отвратительные черты этого низкого божества греков. Так и еврей. Что такое в нем хорошего - это знают его дети, его жена, его отец. Мы знаем в нем только отвратительное: пронырство, жадность, торговую безжалостность. Но замечательно, что Пушкин сумел растворить сатира и уловить, что изнутри и для себя они вовсе не то, что снаружи и для нас. У него есть "Начало повести", т. е. был обширный сюжет на обширную тему, которого выполнено только начало:

      В еврейской хижине лампада
      В одном углу горит;
      Перед лампадою старик
      Читает библию. Седые
      На книгу падают власы,
      Над колыбелию пустой
      Еврейка плачет молодая.
      В другом углу, главой
      Поникнув, молодой еврей
      Глубоко в думу погружен.
      В печальной хижине старушка
      Готовит скудную трапезу.
      Старик, закрыв святую книгу,
      Застежки медные сомкнул.
      Старуха ставит бедный ужин
      На стол и всю семью зовет:
      Никто нейдет, забыв о пище.
      Текут в безмолвии часы.
      Уснуло все под сенью ночи, -
      Еврейской хижины одной
      Не посетил отрадный сон.
      На колокольне городской
      Бьет полночь. - Вдруг рукой тяжелой
      Стучатся к ним - семья вздрогнула.
      Младой еврей встает и дверь
      С недоуменьем отворяет -
      И входит незнакомый странник...

Что хотел рассказать Пушкин - неизвестно. Можно только догадываться, что он хотел взять средневековый сюжет из истории религиозного преследования евреев, и "незнакомый странник" есть или дозор св. инквизиции, или член какого-нибудь еще иного судилища. Но оставим предположения. Ни кожаных застежек на книгах, ни лампад у евреев нет; здесь вся внешность неправильна; и тем правильнее - дух, "Лампада" есть способ нашего европейского религиозного освещения, и Пушкин безотчетно употребил его как способ религиозно осветить и выразить то, что и в самом себе священно. "Жид" взят здесь в том особенном сцеплении отношений, которое составляет его всемирную крепость. После тех аллегорических, символических и преобразовательных истолкований Библии, которые были сделаны на Западе и Востоке в средние века и ни малейше не отвечают ни тому, как сами евреи понимают смысл священной своей книги, ни ее прямому, чистому и незапутанному значению, можно кажется остановиться на мысли, что весь библейский теизм есть собственно семейный теизм, что здесь как его родник, так и предметное устроение. И Пушкин это понял и безмолвно указал.

*

Мы указываем это мимоходом, потому что на отношение пушкинского гения к семитизму никогда не было до сих пор обращено внимания. Настоящий предмет нашей статьи - прекрасные биографические соображения, высказанные И. Л. Щегловым в "Литературных приложениях" к "Торгово-Промышленной газете" относительно источников пушкинского творчества. "Нескромные догадки" - так озаглавил он свой этюд. Посвящен он "Каменному гостю" и "Моцарту и Сальери". Справедливо говорит г. Щеглов, что под самыми жизненными созданиями поэтов, как бы они ни были отвлечены в окончательной отделке, лежат жизненные впечатления, личные думы и иногда личная судьба их творцов. "Каменный гость", "Скупой рыцарь", "Пир во время чумы" и "Моцарт и Сальери" написаны осенью 1830 года в селе Болдине, и г. Щеглов пытается ориентироваться среди обстоятельств этих дней и восстановить приблизительно думы поэта. "Думы эти были, - пишет он, - как известно, невеселого свойства. Приближение холеры, денежные затруднения и разные волнения и огорчения, вызванные предстоящей свадьбой, все это настраивало мысль и лиру поэта на самый скорбный лад... И вот, под влиянием грозного призрака смерти, он пишет потрясающие сцены "Пир во время чумы"; денежный гнет вызывает в нем злые мысли о предательской власти денег, что отражается более чем прозрачно в "Скупом рыцаре". Его собственное высокое положение, как писателя, и вместе оскорбительная тяжкая материальная зависимость весьма недалеки от положения благородного рыцаря Альберта, вынужденного обращаться за презренным металлом к презренному жиду. А трагическая сцена барона с сыном, разыгрывающаяся в присутствии герцога, - весьма недвусмысленно намекает на известную тяжелую сцену, происшедшую в селе Михайловском между Пушкиным-сыном и Пушкиным-отцом, в присутствии брата Льва. Наконец "Моцарт и Сальери" и "Каменный гость?.."

Автор ставит вопрос и рядом мельчайших штрихов доказывает, что и здесь лежат автобиографические родники. В "Дон-Жуане" Пушкин сводит концы своей молодости перед женитьбой. Это - взгляд назад и таинственное предчувствие будущего. Напр. в стихах:

      А завтра же до короля дойдет,
      Что Дон-Жуан из ссылки самовольно
      В Мадрид явился - что тогда, скажите,
      Он с вами сделает?..

Это вопрос Лепорелло навеян воспоминанием Пушкина о попытке, к счастью неудачной, без разрешения оставить ссылку в Михайловском и явиться неожиданно в столицу. Восклицание Дон-Жуана:

      А муж ее был негодяй суровый -
      Узнал я поздно... Бедная Инеза!..

есть опять реальный факт. Под Инезой скрыто воспоминание о г-же Ризнич. Богатый помещик Сабаньский, с которым Ризнич уехала из Одессы в Вену, скоро потом ее бросил и она умерла в нищете и одиночестве". Под Лаурою выведена Керн. "Характер Лауры, веселой, легкомысленной, живущей одной любовью и не думающей о завтрашнем дне, кружащей головы испанским грандам, одинаково и мрачному Дон-Карлосу, и жизнерадостному Дон-Жуану... как нельзя более сходен с характером тригорской Лауры - А. П. Керн - стоит только перенестись воображением из комнаты Лауры в окрестности Тригорского. Там та же гитара, то же пение, те же восторги веселой молодой компании"... Лаура поет и гости восхищаются:

      Какие звуки! Сколько в них души!
      А чьи слова, Лаура?
        Л а у р а
      Дон-Жуана. Их сочинил когда-то
      Мой верный друг, мой ветреный любовник.

В самом деле - это оглядка женящегося Пушкина на себя и свои отношения к обворожительной девушке, потом так несчастной. Как очень правдоподобно догадывается г. Щеглов, даже фигура Лепорелло - не выдумана. У Пушкина был безотлучный слуга Ипполит, всюду его сопровождавший. Из Оренбурга он пишет о нем жене: "Одно меня сокрушает - человек мой. Вообрази себе тон московского канцеляриста, глуп, говорлив, через день пьян, ест мои холодные дорожные рябчики, пьет мою мадеру, портит мои книги и по станциям называет меня то графом, то генералом. Бесит он меня, свет-то мой Ипполит, да и только". В другом месте: "Важное открытие: Ипполит говорит по-французски".

В "Моцарте и Сальери" автор "Нескромных догадок" - усматривает горькие воспоминания поэта о Баратынском. Материалом для его соображений послужили письма Баратынского к И. В. Киреевскому, впервые появившиеся в "Татевском Сборнике", изданном С. А. Рачинским, и извлеченные из местного Татевского архива. Известно необыкновенное горькое чувство, часто соединяемое Пушкиным с мыслью о дружбе; между тем как о нем определенно известно, что сам он был чудно открытая и ясная, безоблачная душа. Эта горечь воспоминаний давно могла дать подозрение, что около Пушкина стояла какая-то облачная туча, которою напрасно усиливалась пронизать своими лучами пушкинская "дружба", - и г. Щеглов опять очень правдоподобно указывает Баратынского - Сальери. В "Татевском Сборнике" приведены письма Баратынского, которые никак не могли попасть на глаза Пушкину, и где отзывы о пушкинском творчестве более чем странны: "Если бы все, что есть в "Онегине", было собственностью Пушкина, то без сомнения он ручался бы за гений писателя. Но форма принадлежит Байрону, тон - тоже. Множество поэтических подробностей заимствовано у того и у другого. Пушкину принадлежат в "Онегине" характеры его героев и местные описания России. Характеры его бледны. Онегин развит не глубоко. Татьяна не имеет особенности. Ленский - ничтожен. Местные описания прекрасны, но только там, где чистая пластика. Нет ничего такого, что бы решительно характеризовало наш русский быт. Вообще это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием. Оно блестяще, но почти все ученическое, потому что почти все подражательное. Так пишут обыкновенно в первой молодости, из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об "Онегине". Поверяю его тебе за тайну и надеюсь, что она останется между нами, ибо мне весьма не кстати строго критиковать Пушкина..."

Действительно "не кстати". В другом месте он ставит подражания народным песням Дельвига выше народных сказок Пушкина. При появлении "Бориса Годунова" он "на слово верит своему брату, что гораздо выше его одновременно появившаяся историческая трагедия Хомякова". - "На слово верю", т. е. а priori хочу верить. И одновременно с этим в письмах к самому Пушкину он рассыпался в похвалах, в одном месте сравнивая его поэтическую деятельность даже с государственною деятельностью Петра Великого. - "Тут выходит, - замечает г. Щеглов, - уже не только обычное у вторых нумеров jalousie de metier , но прямо вероломство".

По крайней мере - недоброжелательство, явно неосновательное и очевидно скрываемое ("не показывай письма Пушкину"). Баратынский принадлежит к прекрасным нашим поэтам, но его характер и литературная судьба действительно oчepчивaютcя этим признанием о себе Сальери.

      Отверг я рано праздные забавы;
      Науки, чуждые музыке, были
      Постылы мне; упрямо и надменно
      От них отрекся я и предался
      Одной музыке. Труден первый шаг
      И скучен первый путь. Преодолел
      Я ранние невзгоды. Ремесло
      Поставил я подножием искусству;
      Я сделался ремесленник; перстам
      Придал послушную, сухую беглость
      И верность уху. Звуки умертвив,
      Музыку я разъял, как труп. Поверил
      Я алгеброй гармонию. Тогда
      Уже дерзнул, в науке искушенный,
      Предаться неге творческой мечты.
      Я стал творить, но в тишине, но в тайне,
      Не смея помышлять еще о славе.

В самом деле - это так конкретно, как бы с кого-то списано, - "Я не отказываюсь писать; но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам". Это - язык Сальери! Между тем - это письмо Баратынского. И наконец грустное признание последнего, всегда казавшееся нам chef d'oeuvre его поэзии, по искренности глубокого сознания.

      Не ослеплен я музою моею:
      Красавицей ее не назовут
      И юноши, узрев ее, за нею
      Толпой влюбленною не побегут.
      Приманивать изысканным убором,
      Игрою глаз, блестящим разговором
      Ни склонности у ней, ни дара нет;
      Но поражен бывает мельком свет
      Ее лица не общим выраженьем,
      Ее речей спокойной красотой;
      И он скорей чем едким осужденьем
      Ее почтит небрежной похвалой.

Опять это язык и мысли Сальери, которые можно почти вплести в пушкинскую пьесу. И везде почти у Баратынского та же мысль, например:

      И я в безвестности, для жизни жизнь любя
      ..............................................
      Что нужды до былых иль будущих племен?
      Я, не внимаемый, довольно награжден
      За звуки звуками, а за мечты мечтами.
                            ("Финляндия").

Тот же язык в стихотворении:

      О счастии с младенчества тоскуя,
      Все счастьем беден я ...
и - прочее. Сальери - глубок. Сальери только не даровит тем особенным и действительно почти случайным даром, который Бог весть откуда приносит на землю "райские виденья", который творцу ничего не стоит, дается ему даром и совершенно затмевает глубокие и трудные дары, какими обладает иной раз душа возвышенная и только лишенная этого специального дара. Тут - несправедливость, тут действительная и роковая несправедливость, и Пушкин в бессмертной пьесе возвел к вечному началу случай своей жизни. Пьеса его первоначально и называлась просто "Зависть". Перенесение литературных отношений на музыкальные - только аноним для прикрытия лиц, как и придуманные имена Моцарта и Сальери. Что творение это глубоко субъективно и лично, видно из того, что в нем, как и в "Каменном госте", проходит образ смерти, выразившийся в столь не сродных сюжетах. Дон-Жуан в "Каменном госте" и Моцарт в последней пьесе - один характер, под которым мы можем почти прочесть подпись: "я, Пушкин". В одной пьесе он взят как член общества, в окружении ласкающих сирен; в другой - как творец, с стоящей около тенью "друга". В самом деле, отчетливы отношения к Пушкину Языкова, Дельвига, Пущина, горе по нем Гоголя, стихи о нем Лермонтова; но один друг, о котором сам Пушкин высказал самые шумные похвалы в печати, всегда выдвигая его с собой и почти вперед себя, до сих пор оставался в тени и не рассмотренным в своем обратном отношении к Пушкину. В то же время Пушкин время от времени вскрикивал от боли какой-то "дружбы" и наконец запечатлел мучительное и долгое ее впечатление в диалогах поразительной глубины. Догадки г. Щеглова так интересны и многозначительны, что хочется, чтобы он приложил дальнейшее усердие к их разработке. Они очень правдоподобны и мы должны быть благодарны автору уже за то, что он наводит мысль исследователя, открывает дверь исследованиям.
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова