Яков Кротов. Путешественник по времени.- Вера. Вспомогательные материалы.
ПЕССИМИЗМ И МИСТИКА В ДРЕВНЕЙ ГРЕЦИИ
I.
Арсеньев Н. Пессимизм и мистика в древней Греции / Путь.—1926.— № 4 (июнь — июль).— С. 88—102
«Я истомился от жажды — и погибаю», — так восклицает душа, затерявшаяся в безотрадной пустыне жизни. Эти слова читаем на золотой табличке IV-го века до Р. X., найденной в одной из греческих гробниц Нижней Италии (близ Петелии). В этих кратких словах, вложенных в уста покойника — последователя орфических таинств, как бы вылился, как бы сконцентрировался весь тот крик отчаяния и скорби, который уже с более давних времен проносится с одного конца греческого миpa до другого. Преувеличивать не следует, но нельзя также отрицать, что наряду с светлым, жизнерадостным миросозерцанием (напр. Гомеровских героев), часто, весьма часто открывается для нашего взора и струя глубокой меланхолии греческой народной души. Радостное, художественное миросозерцание далеко не исчерпывает картины.
Сознательный, продуманный пессимизм есть результат уже более зрелого культурного развития — так было это и в древней Греции; однако, данные для более мрачного воззрения на жизнь имелись отчасти уже и в самой религии греческого народа. В самом деле, под сияющим покровом художественно-гармонической олимпийской веры (которая до известной степени является произведением великих поэтов и художников Греции, прежде всего Гомера, и которая проникает как в общественную, так и в частную жизнь древнего грека), таится еще иной мир, совокупность более первобытных, более диких — странных и нередко мрачных религиозных представлений, иное, отличное от классического эллинского восприятия действительности — то, что можно назвать «нижним слоем»
88
греческой религиозности. Это темное, иррациональное, но вместе с тем глубоко живучее наследие далекой старины, не отмиравшее и в эпоху расцвета греческой культуры, но цепко угнездившееся во всех глубинах и закоулках народной души, врывавшееся на каждом шагу в повседневную жизнь, проникавшее подчас чуждым и назойливым элементом даже в художественные формы государственного культа, — к чему собственно оно сводилось? — В значительней степени это было представление о бесчисленных духовных силах, населяющих весь мир, носящихся повсюду, притом силах иррациональных, расплывчатых, неясных в своих очертаниях, но могучих. Их воздействие сказывалось на каждом шагу, со всех сторон окружали они человека; человек являлся лишь островком среди океана волнующейся духовной стихии. С большинством из них нравственного общения — общения личности с личностью быть не могло, ибо, за исключением отчасти культа предков и героев (согретого иногда более теплыми тонами) мы имеем здесь дело вовсе не с личностями: образы эти, неопределенные и туманные, воплощали в себе смутные силы, разлитые в явлениях природы, силы стихийного характера, лишенные руководящего разумно-нравственного начала, чуждые этического значения. Но считаться с ними тем не менее приходилось. Мало того: если некоторые были благодетельны и полезны человеку, если иные соединяли в себе два аспекта — грозный и милостивый, то бесконечно много было губительных и злобных. Это, между прочим, — те носители физической и духовной заразы и осквернения, родоначальники, причина бед, болезни и смерти, те одушевленные, безмерно-малые и бесчисленные бациллы, что носятся повсюду густыми роями, что повсюду проникают — во все мельчайшие отверстия, во все поры, в воздух и пищу: это — злобные Кэры!
Кэры! с таким ужасом говорит о них древний анонимный поэт: «вся земля заполнена зол, полно ими море, и роями вкруг смертных зловещие носятся Кэры, и даже волоса (острия) просунуть некуда». В таких же выражениях говорит нам про этих Кэров и Гезиод: с тех пор, как безрассудная Пандора открыла роковую крышку зловещего ящика, «многие тысячи бед по людям витают, земля вся заполнена зол, полно ими море, и болезни меж людей средь дня и средь ночи сами собой разносятся, рыскают (ἀυτόματοιφοιτῶσιν), неся страдания людям». И для мудрого Эмпедокла «наш дольний мир, это — безрадостное место, где убийство, вражды и сонмы прочих Кэров носятся во мраке».
И это — одно из основных настроений народной веры, выражающееся в ее магии, в ее архаических, малопонятных для позднейшего грека культовых обрядах, которые стремятся то задобрить, то нейтрализовать, или даже использовать в своих интересах могучую и страшную духовную стихии, разлитую повсюду. Приходилось беспрестанно быть на чеку под гнетом этой духовной или вернее демонической опасности, искать средства борьбы или возможного компромис-
89
ca, будь это с безличными, грозными силами природы, или с сонмами губительных Кэров, или с злобными духами ревнивых и назойливых покойников, которые не переставали тревожить живых. Это было состояние длительного напряжения, религия превращалась в духобоязнь, в колдовство, в демономанию. Не всегда и магические обряды могли помочь:
«Ибо со всех сторон, бесчисленны, нас окружают
Кэры смерти, от коих смертному нет избавленья»,
восклицает Гомер.
Куда же уйти, где отдохнуть душой, куда бежать от кошмара духобоязни? Древний грек находил такое прибежище — в светлом царстве религии блаженных олимпийцев. Это была художественная религия, как и сами боги ее были яркими и пластическими, человекоподобными и вместе с тем художественно-прекрасными личностями. Эстетическое миропонимание — в этом сила, в этом и ограниченность олимпийской веры. Она стремилась оградить себя от кошмара духов, от мрачных пришельцев — выходцев с того света, она все взоры, все внимание свое сосредоточила на этой, посюсторонней жизни, жизни живой, еще волнующейся, полной борьбы и подвига, еще залитой лучами солнца. Что там, за гробом — ее мало интересует, она отмахивается от мрачных видений, она стремится положить непреходимую пропасть между миром живых и миром мертвецов и призраков. Эта настоящая, текущая, живая жизнь прекрасна, даже во всех своих контрастах и диссонансах, ибо она жива, ибо она полна кипучей деятельности и силы, ибо ее страдания и радости печали и наслаждения образуют вместе общую картину эстетической полноты жизни. Итак, жизнь «в сладостном свете солнца» прекрасна и ценна. Поэтому, когда взор устремлен всецело на нее, ограничивается ее земными, эмпирическими пределами, не стремясь проникнуть дальше, — нам слышатся тона бодрой, деятельной жизнерадостности, оптимистического восприятия красоты и гармонии миpa.
Но трудно окончательно отмахнуться от мыслей о конце, от того, что ждет за гробом, от теней смерти. А они набрасывают свою мрачную дымку и на кипучую жизнерадостность. Ибо со смертью все это кончается, за гробом — лишь безрадостное прозябание теней, даже более безрадостное, чем по представлениям «низшей» народной веры: у Гомера они лишены личности и сознания, жалкие подобия человека. И к тому же общение оттуда с миром по Гомеру невозможно, и нет выхода, нет никому избавления, нет надежды. Тень Ахилла, вздыхая, говорит Одиссею:
«Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый».
90
Мысль о конце, о таком конце обесценивает жизнь.
С другой стороны, жизнь и мир оттого прекрасны и гармоничны, что все в них делается согласно мере, и поэтому горе тому, кто прейдет эту положенную меру, все равно — в счастии и успехе, в могуществе и уменьи, или в беззакониях: на него обрушивается гнев или же ревнивая зависть богов (тем более, что удача обыкновенно пробуждает в людях гордыню). Ибо боги ревнивы и зорко блюдут, как бы смертный человек не превознесся слишком высоко над своим смертным состоянием, зорко оберегают они расстояние, пропасть, разделяющую богов и людей. От их гневных или завистливых ударов падают как великие нечестивцы, преступившие меру беззаконий, так равным образом и те немногие, из ряду вон выходящие личности, те одинокие вершины среди равнины людских поколений, который достигают высших доступных человеку успеха и подвигов или дерзновенно мечтают о высшей плоскости бытия — об участии в божественной жизни. Так погиб напр. герой Беллерофон, победитель чудовищной Химеры, а за свою чрезмерную заботу об этих смертных людях пострадал даже божественный их друг и покровитель титан Прометей. Ибо все должно быть в меру (μηδἐνἄγαν), высшая полнота жизни недоступна человеку («смертным приличествует смертное состояние», говорит Пиндар), все совершается во имя мировой гармонии, художественного равновесия космоса, которое охраняется непреклонным Роком-Мойрой. Этот неумолимый, неизменный Рок то отожествляется с волей Зевса и богов, то подчиняет себе — могучая и иррациональная, безответная Сила — и самых светлых небожителей. Даже и «Солнце не преступит (положенной ему) меры: иначе его настигнут Эриннии, блюстительницы Правды», говорит Гераклит. Во имя этой гармонии космоса, охраняемой неусыпным вниманием богов и силою Мойры, санкционируются и отдельные частные страдания и бедствия, даже, казалось бы, несправедливые (как бывает напр., когда боги сами наталкивают на страшный грех, вину — ἂτη, а затем жестоко расправляются с бессознательным или невольным преступником, утверждается и гибель и смерть всего индивидуального. Это — тот вывод жизненной мудрости, что так часто звучит нам из греческой трагедии.
Великая торжествующая жизнь Целого! — ради нее отрицаются индивидуальная жизнь, ценность индивидуального счастья, индивидуального страдания. Ради ее красоты безжалостно размалывается всякое единичное создание железными законами миpa — законом преходящести, законом смерти, законом страдания и томления. Утверждался натуралистический status quo, великая космическая гармония, составленная из контрастов и диссонансов, из восторгов радости и воплей скорби, могучая, всеобъемлющая Жизнь, вся сотканная из цепи умираний и рождений, результат, равнодействующая не только жизни, но и смерти всех индивидуальных существований. Так, исходя из основных, еще «гомеровских» корней
91
греческого миросозерцания, развивала его уже в дальнейшем философская мысль греков — от Гераклита до стоиков, до позднейших платоников и эклектиков периода упадка. И ставится невольно вопрос: кто же был субъектом, носителем этого блаженства космоса, раз индивидуальное было обречено на смерть и гибель, а тем самым и на страдание? — Блаженные боги, говорила гомеровская вера. Пантеистическое божество, мир, как божественное, органическое целое, Матерь Природа — говорили позднейшие пантеисты. Но индивидуальный человек страдал и умирал и не было ему спасения пред лицом смерти и скорби — ему оставалось лишь покорность, резигнация, σωφροσύνη; и это страдание свое, равно и безнадежность, и неумолимость богов и Рока, и неизменность гармонических и жестоких Законов миpa, этих железных, безжалостных колес, давящих все на своем пути, и ужас пред смертью — индивидуальный человек ощущал, ощущал мучительно и остро. Вот — те ядовитые соки безнадежности и скорби, которые отравляют цветущее дерево греческого — казалось бы, столь оптимистического, столь жизнерадостного — художественного миросозерцания, омрачают светлую душу Эллина, и проникают мрачным и назойливым диссонансом уже кое-где и в гомеровские поэмы. И этот стон печали, то сдержанный, полусдавленный, то громкий и жалобный, проносится, повторяю, от одного конца истории античного миpa до другого.
«Ибо из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека»
— Так восклицает Гомер в «Илиаде» устами самого Зевса. И со всех сторон доносятся нам голоса, что жизнь несчастна, полна скорбей и страданий. Гезиод так производит оценку современной ему жизни человечества:
«О, зачем только должен я жить среди пятого рода!
«О, зачем не раньше я умер иль не позже родился!
«Ныне железное племя живет! Ни днем ни средь ночи
«Отдыха нет ему от безмерных трудов и печалей.
«Род бессильный; тяжелые шлют ему боги заботы».
Ранние лирики — Мимнерм (около 600-го г. до Р. X.) и особенно Симонид из Кеоса (559 — 469 г. до Р. X.) и Феогнид (около 540 — 500 г. до Р. X.) полны этих стонов скорби. «Слаба сила человека, бесплодны его заботы, в краткой его жизни скорбь следует за скорбью», восклицает Симонид. О том же часто говорить напр. (два века спустя) и Менандр в своих комедиях: «слепа и несчастна жизнь человека», «жизнь и скорбь искони связаны друг с другом». Стобей в своей (составленной около 500-го г. до Р. X.) антологии из античных писателей
92
целую длинную главу посвящает таким цитатам относительно тяжести и ничтожества нашей жизни. Где же прибежище от зол? сможет ли где-нибудь отдохнуть измученное сердце? — Λιμἠνκακῶνὁθανατος — «пристань от бед — смерть» доносится с разных сторон в ответ. Большой популярностью пользуется изречение вещего сатира Силена: схваченный в саду могущественного царя Мидаса, где он на заре пил воду из источника, и приведенный к царю, он на вопрос, в чем высшее благо для человека, сначала упорно не хотел отвечать. Наконец, после долгого принуждения — так рассказывает Аристотель — он воскликнул: «О эфемерное (мимолетное) порождение сурового демона и злобной судьбы! к чему вы заставляете меня говорить то, чего вам лучше было бы не знать? Ибо жизнь легче, когда не знаешь своих несчастий. Лучше всего для человека было бы не родиться... А следующее за этим благо — умереть как можно скорее...». Это древнее изречение Силена повторяется на разные тона — лириками, трагиками, философами, моралистами. Напр. об этом же поет хор в трагедии Софокла «Эдип в Колоне»:
«Безрассудны и жалки по-моему те,
Что продлить хотят жизнь свыше меры,
Ибо долгая жизнь — только долгая скорбь,
Каждый день умножает страданья»
Поэтому
«Высший дар — нерожденным быть;
Если ж свет ты увидел дня —
О, обратной стезей скорей
В лоно вернись небытия родное»!
«Новорожденного», говорит Эврипид, «нужно оплакивать, зато умершего хоронить с радостью и благопожеланиями». А в другом месте он восклицает: «О если бы за гробом ничего не было! ибо если и там мы смертные, умирая будем, отягчены заботами, то уже не знаю, куда бы можно обратиться! Ведь смерть то и почиталась величайшим лекарством от зол».
«О Смерть-Целитель (ὦθανατεΠαιαν), не забудь меня!
Ведь ты одна от скорбей неизбежных
Наш врач: уж мертвых не коснется боль» —
так призывает Эсхил всеисцеляющую смерть.
И в то же время тяжело, безрадостно видеть, как все проносится бесследно, как все охвачено потоком преходящести. Люди подобны листьям — так же они гибнут и проходят, поколенье за поколеньем, неудержимо, безвозвратно. Но пока человек молод, он более легко смотрит на жизнь, не останавливается
93
взором на этом всепоглощающем потоке, он не думает о том, что и ему придется «состариться и умереть», он еще полон сил и надежды.
«Глупые — те, что так мыслят! Ужель им не видно, что жизни,
Что нашей юной красы — время, увы! коротко»,
говорит Симонид.
«Горе приносит мне и юность и грозная старость:
Старость — приходом своим, юность же тем, что бежит»
с горечью замечает другой поэт.
Не только человек, но все проходит — «все течет»! восклицает Гераклит Ефесский: «нельзя вступить в тот же поток» и к смертной сущности нельзя прикоснуться дважды вследствие сего свойства ее. Поэтому в те же самые потоки и вступаем и не вступаем, и существуем и не существуем». Да! поистине человек — «лишь дуновение и тень», «дела человеческие подобны и тени», не более как иллюзия, как «сон тени человек», говорит Пиндар. Жизнь коротка, быстротекуща, она стремится к пределу своему — смерти, а там за гробом — мрак небытия или безрадостная доля. И вот смерть, которая представлялась таким желанным убежищем от зол жизни, еще чаще рисуется неведомым и страшным, но неизбежным концом, основным злом людского «смертного» жребия, страшной и мрачной силой, безжалостно уничтожающей жизнь и самую личность и сознание, темной пропастью, поглощающей человека. Ужас перед смертью проносится через века греческой истории, как навязчивая, гнетущая мысль, как постоянно возвращающийся незаглушимый стон бурно мятущейся или же пассивно покорной души. Он звучит этот ужас в различных вариациях и в надгробных надписях, и в словах мыслителей и поэтов.
«Увы, дитя! не то же — умереть и жить:
Кто умер — нет его; еще надеется живой».
Поэтому
«Безумен тот, кто жаждет умереть:
И злая жизнь все ж лучше доброй смерти».
«Мы знаем, что такое жизнь», говорит Эврипид, «но так как мы не знаем смерти, то каждый и боится покинуть свет солнца». Да, «страх смерти — величайший изо всех страхов». Это так наглядно изобразил тот же Эврипид в вопле умирающей Алкестиды. Мрачный Thanatos, бог смерти, увлекает ее в преисподнюю:
«Влечет, влечет меня кто-то - разве ты не видишь?
В обитель мертвецов!
Это — крылатый Аид, смотрящий из-под темных нависших бровей...
94
Что ты делаешь со мной?... О пусти!.. Увы!
По какому ужасному пути я отправляюсь»!
И далее:
Близок Аид!
Темная ночь нависает над глазами»...
Чувствуется холодение, уничтожение человека. Так и поэтесса Эринна (около 600 г. до Р. X.) восклицает: «безмолвно среди мертвых, мрак заполонил там очи».
И тот же ужас, ту же скорбь мы прочтем на многих (особенно эллинистического и римского периода) надмогильных камнях — это как бы последние слова умерших перед погружением их в пропасть за гробом, последний стон, протест против «Аида, ненавистного всему живому». «Аида безжалостного, подобного дикому зверю», «мрачного демона, пресекшего молодую жизнь». «Вот каков наш чертог — Аид беспросветный», говорится в одной смирнской надписи 2-го или 1-го века до Р. X..
Эта участь неизбежна; можно негодовать, сетовать против «жестокой судьбы», «суровой доли», мало того — против «жестоких богов» (срв. латинскую надпись: crudeles superi): все равно — это не поможет. Приходится смириться. Такой мрачной, безотрадной покорностью дышат многие надписи могилы.
Οὐκἢμην – γενόµηνἢμην – οὐκεἰμίτοσαῦτα.
— «Я не был — и стал; я был — а теперь уж не существую: вот все»., — это повторяется на разные лады. «Из земли я произошел, и в землю опять вернулся». «Никто не бессмертен»! «Все мы подвержены одной и той же участи», «всех ожидает смерть». В этих дешевых надгробных труизмах, впрочем, мало было утешения, когда сердце сжималось от тоски, когда приходилось расставаться с самыми близкими и дорогими.
«……&helliphellip;……………………...Увы! в преисподню
Вместе с тобою ушла радость всей жизни моей»!
говорит безутешный муж, прощаясь с умершей женою. А с другой могилы молодая женщина говорит прохожему:
«Да, наложил на меня злобную длань свою Рок».
Но «Не о себе я скорблю: тяжелый мне самой моей смерти
Эта безмерная скорбь милого мужа вдовца...»
Безутешный муж громко сетует, он хочет поскорее умереть, чтобы последовать за нею даже в смерти. Но покойница с надгробного памятника тихо отвечает ему:
«Слезы бессильны помочь — разжалобить Рок невозможно.
Кончена жизнь для меня! Это всеобщий удел».
95
Бессмысленная, глупая эта Судьба, Необходимость ('Αναγκηνηπίαχω), правящая миром — зря дающая и зря отымающая жизнь доносится нам с одной из поздних могил.
Впрочем, смерть царит и владычествует не только над судьбою человека, но и в жизни всего космоса. Тот же Гераклит, который с таким воодушевлением говорит об этом захватывающе-величественном, стихийном процессе всеобщего возникновения и всеобщего уничтожения, о великом законе непрерывного рождения из смерти, из которого слагается гармоническая жизнь миpa, Гераклит в минуту глубокой душевной тоски перед зрелищем всеобщего исчезновения восклицает с горечью: «Куче мусора, наудачу высыпаемого, подобен самый прекрасный космос!»
II.
Елевсинские мистерии.
Если эти струи пессимизма, отмеченные нами в самых различных веках истории античной культуры, и не образуют основы древнегреческого — зачастую столь юношески-жизнерадостного, столь бодрого — миросозерцания, то в всяком случае в вопросе о смерти, о судьбе за гробом нота пессимизма, как мы видели, доминирует. Светлое миросозерцание, даже гомеровского эпоса, чуть оно подольше остановится на проблеме смерти, уже помрачается. И вот мы слышим или стоны скорби и отчаяния или ходячие формулы безрадостной, безотрадной покорности судьбе и неизменному закону вещей. Но наряду с этим в измученных душах нарастает жажда жизни, жажда лучшей участи за гробом, стремление не к эфемерному быванию, а к подлинному, к повышенному бытию, к преодолению смерти в полноте блаженной жизни. Где найти это преодоление смерти? — Верующие души древней Греции искали его в елевсинских мистериях и в таинствах, связанных с культом Диониса.
Уже с 7-го в. до Р. X. вплоть до поздних времен античные писатели восторженно восхваляют великие благодеяния, даруемые мистериями елевсинских богинь. Удел посвященных отличен за гробом от судьбы прочей, непосвященной в мистерии толпы: они одни пользуются блаженством в общении с богами, всех же прочих ждут за гробом лишь страдания. Эти чаяния так ярко выразились например в найденной при раскопках надгробной надписи одного из верховных жрецов (иерофантов) Елевсина:
«Девять лет поучал я людей светлым тайнам Деметры,
А на десятом году отошел я в обитель богов.
Дивная тайна сия, что дарована смертным богами:
Смерть нам не только не зло — благом становится смерть»!
96
Как получалась эта уверенность? В чем состояли елевсинские таинства? Об этом мы осведомлены весьма мало, ибо в древности было запрещено их разглашать под страхом жесточайшей кары, разглашение их считалось величайшим святотатством. Усиленные раскопки в Елевсине и на «священной дороге» между Елевсином и Афинами отчасти познакомили нас с распланировкой и устройством елевсинского святилища — и обнаружили кроме того ряд данных по внешней истории культа, по внешней его организации. Сочетая эти данные с отрывочными свидетельствами античных писателей, мы получаем напр. довольно подробное представление о составе елевсинской жреческой коллегии, далее мы можем с значительной степенью определенности восстановить себе картину всей первой, подготовительной части празднества, протекавшей еще за пределами священной ограды (περίβολον) Елевсина. Эта подготовительная часть празднества длилась семь дней — с 13-го по 20-ое число месяца Боэдромиона (Боэдромион — приблизительно времени с 5-го сентября по 5-ое октября нашего календаря); ее кульминационной точкой была торжественная процессия 19-го числа, двигавшаяся в Елевсин из Афин, со священными тайными предметами елевсинского культа (ἰερὰ), скрытыми от всех взоров в священных корзинах (предварительно, за несколько дней перед тем, эти «священные предметы» доставлялись из Елевсина в Афины, теперь же они с торжеством возвращались обратно). Процессию возглавляла колесница со статуей юного Иакха, божественного предводителя торжества. Этот юный праздничный бог Иакх, отождествленный впоследствии с вечно-юным Дионисом, был, по-видимому, воплощением олицетворением того праздничного крика восторга — ἰάκχοσ, который испускали посвященные — участники шествия, и который, как говорит нам Геродот, был слышен издалека. Процессия двигалась медленно, ибо сопровождалась религиозными плясками, пением, игрою флейт и часто останавливалась — на главных этапах священной елевсинской дороги, связанных с различными реминисценциями из мифа елевсинской Деметры. Поэтому, несмотря на всего 20 километров раψстояния от Афин, она достигала Елевсина лишь к вечеру (т. е. по греческому счету уже 20-го числа, т. к. начало следующего дня греки считали с вечера, с заходом солнца). Зажигались факелы и лампады. И с громким пением до поздней ночи плясали достигшие желанной цели верные вокруг священного елевсинского ключа Каллихора (т. е. «Ключа хороводов»*), потрясая факелами и призывая Иакха — Диониса. «Я чту многопрославленного бога», поет хор в трагедии Еврипида «Ион»: «когда вокруг струй «Ключа Хороводов» он зрит факелы богомольцев всю ночь 20-го, без сна, напролет... когда участвуют в хороводе и само звездное Зевсово небо, и царица Луна и пятьдесят Нимф, дочерей Нерея». Отзвуки призываний Иакха елевсинскими мистами звучат в песне хора в «Лягушках» Аристофана. Хор
__________________
*) Собственно «Прекраснохороводный».
97
составлен из умерших мистов, которые в загробном царстве воспроизводят отдельные мотивы елевсинских празднеств:
«Хор. Иакх, о Иакх!
Иакх, о Иакх!
&nbsnbsp; .....................................................
О приди в хоровод наш на этот луг,
в эти сонмы посвященных,
потрясая многоплодным,
вкруг главы твоей обвитым
свежим миртовым венком!
Ударяя проворной и легкой стопой,
закружися в бурной пляске, в пляске
радостно-священной, полной стройной красоты!
nbsp; Поведи хоровод посвященных!
Антистрофа.
О воспрянь, яркий факел сотрясая в руках,
Иакх, о Иакх,
 nbsp; Ты светило полночных мистерий!
Луг весь светится огнями,
укрепились ноги старцев,
забывают они скорби,
тягость лет и древний возраст
ради праздника святого.
А ты, о блаженный, с сияньем огней
выведи на цветущий росистый луг
хоровод молодежи»!
Конечно, в хоре Аристофана, мы имеем не точное изображение, а лишь поэтическое воспроизведение ночного ликованья посвященных, прибывших к стенам елевсинского святилища.
Здесь начиналась уже новая стадия празднества: ибо все предыдущее было еще лишь внешней, подготовительной ступенью. Само мистическое действие развертывалось уже по ту сторону священной ограды, в недрах святилища — «телестерия»*), но о сущности его все наши античные источники предпочитают хранить благоговейное молчание. Что касается основ елевсинской веры, то одно вполне
____________________
*) Так называлось здание мистического культа.
98
явствует изо всей традиции, изо всего имеющегося у нас материала — именно, что здесь мы имеем первоначальный земледельческий культ, культ божества земного плодородия, научивших вместе с тем людей земледелию и начаткам цивилизованной жизни. Далее мы знаем, что эти божества плодородия, владычествовавшие под недрами земли и направлявшие судьбу семени, брошенного в землю, были вместе с тем и владыками подземного царства, божествами хтоническими, тесно связанными и с миром мертвых (ибо местопребывание мертвых было под землей, по представлениям народной веры). От этих божеств — владык подземного царства, царства мертвых, и в то же время близких к людям, в качестве благостных покровителей и подателей ежегодного урожая, т.е. важнейшего дара для жизни человека, от этих божеств, с которыми человек входил в близкое соприкосновение в елевсинском культе, зависело назначить человеку ту или иную участь за гробом. Тот, кто становился их верным, их избранником, посвященным в их божественные тайны, посвященным в их божественную жизнь, близким и родным для них лицом, такой человек мог безусловно рассчитывать на привилегированный удел после смерти, на блаженное и радостное общение с благосклонными и близкими к нему богами, на полноту счастия в загробном мире. Вот эту тесную, несомненную и неразрывную связь с хтоническими богами — владыками посмертной судьбы человека и давали Елевсинские мистерии. Как это достигалось? в чем состояли эти посвящения мистов богам, эти откровения таинств богов, какими путями осуществлялось приобщение к божественной жизни? Если бы не сознательная нескромность некоторых ранних христианских писателей, имевших возможность близко познакомиться с Елевсинскими мистериями, то мы были бы здесь лишены всяких данных. Но и так наши сведения составлены из немногочисленных и отрывочных указаний, из которых, однако, можно попытаться, как напр. делает это Foucard, реконструировать некую общую картину.
По-видимому, обряды и действия, совершаемые во внутреннем елевсинском святилище (в ночи 21-го и 22-го Боэдромиона), разделялись на мимические воспроизведения божественной драмы, т. е. главных событий из жизни, или вернее, из мифа елевсинских божеств, и на обряды собственной инициации, посвящения (τελετή) 11). Вспоминалась и драматически воспроизводилась судьба божественной юной Девы — Коры, горячо-любимой дочери богини плодородия Деметры: гуляя по цветущему лугу, Кора была внезапно похищена в преисподнюю грозным властителем подземного царства — Плутоном. Следует безутешная скорбь божественной матери Деметры, ее долгие, напрасные блуждания в поисках за дочерью. Все это, по-видимому, мимически воспроизводилось. Наконец, богиня приходит в Елевсин, и в благодарность за оказанное ей гостеприимство она научает здесь героя Триптолема — первого среди людей! — великому искусству земледелия.
99
Наконец, праздновалось и радостное возвращение Коры к матери из подземного миpa. Это — первая часть сакральной драмы. Во второй части (разыгрываемой, вероятно, во вторую ночь — 22-го числа), по-видимому, изображался наглядно брак Зевса с Деметрой, а может быть и рождение божественного мальчика — Диониса (Дионис уже весьма рано был воспринят в елевсинский культ наряду с его основными божествами — Деметрой, Корой, Плутоном). Вот, что рассказывает нам об этом священном действии, правда, поздний довольно свидетель — христианский епископ 4-го века Астерий (впрочем, елевсинские мистерии продолжали существовать и справляться до самого конца 4-го века — до 395-го года, в котором Елевсин был разгромлен Аларихом): «Разве не происходит так»,- пишет Астерий, «схождение вниз во мрак и торжественное общение (συντυχίαι) с глазу на глаз между Иерофантом и жрицей? разве не тушатся при этом факелы, и не почитает ли предстоящая несметная толпа за источник своего спасения (τηνσωτηρἰαναὐτῶν) то, что этими двумя совершается во мраке»?. Продолжение, может быть, этой священной драмы рассказывает нам Ипполит, христианский отец начала 3-го века (из свидетельства которого, между прочим видно, что воспроизведение священного брака, упоминаемое у Астерии, являлось лишь фиктивным обрядом): «Иерофант», говорит Ипполит, «который не оскоплен подобно Аттису, но который лишился мужской силы благодаря соку цикуты и отрекся от всякого плотского общения, ночью в Елевсине, при свете ярких огней, совершая великие и неизреченные таинства, возглашает громким голосом: «Владычица Бримо родила священного мальчика Бримона, т. е. Сильная родила Сильного»!
Мимическое изображение актов божественной драмы не было только воспоминанием прошлых судеб елевсинских богов, это было, по-видимому, вполне реальным повторением, действительным воспроизведением, переживанием заново этой драмы, имевшим при том магическую силу. Нужно было обеспечить правильный кругооборот земледельческого года, правильное прозябание и урожай брошенного в недра земли посева, т. е. обеспечить те процессы природной жизни, которые так наглядно воплощались (и на это указывали уже сами древние) в мифе об елевсинских богах, в частности — в похищении, поисках и радостном возвращении Коры. Регулярное сакральное повторение елевсинского «действа» (δρώμενα) было поэтому магическим закреплением регулярности этого кругооборота. Но более того: мисты, становясь участниками этих столь реальных, столь действительных воспроизведений божественной повести, тем самым становились до известной степени действительными участниками жизни богов: разделяли скорбь искания, отчаяние и радость Деметры, блуждали вместе с ней, пили, как и она, ее священный напиток — «кикеон».
nbsp; Но созерцанием и переживанием заново сакральной драмы не ограничивалось
100
отношение мистов к сфере божественного — через инициацию —τελετί они входили со своими богами в самую непосредственную, в самую тесную связь. Весьма возможно, что именно к этой инициации, а не к драматическому воспроизведению мифа о богах, относится и тот цитированный уже нами торжествующий возглас среди безмолвия ночи: «Могучая Владычица родила Могучего Сына»! В таком случае эти слова касаются самого сокровенного, самого центрального и основного, самого священного акта мистерии, — таинственного усыновления миста, более того — мистического рождения его из лона великой Матери — Богини. В самом деле, можно с очень большой степенью уверенности предполагать (на основании некоторых сообщений христианских писателей), а также умышленно неясной и темной формулы мистерии, сохраненной у Климента Александрийского, что важнейшим священным символом в елевсинских мистериях было изображение женского члена великой Богини, и что мист, вынув его из священного ящика и прикасаясь к нему (как на это намекает сакральная формула), входил в отношения сыновства к божественной Матери, таинственно из нее рождался (указания на аналогичный акт усыновления имеем, по-видимому, и на орфических табличках). Это интимнейшее объединение с божеством было приобщением к божественной жизни; а в этом приобщении был залог для чаяния светлого, повышенного существования за гробом. (С блестящей аргументацией эта точка зрения была развита в 1915-м году известным германским филологом A. Korte и нашла признание у ряда компетентнейших ученых.)
Итак, в этом, по-видимому, была главная суть инициации: приобщение, и притом даже физическое, к божественной жизни! К инициации, по-видимому, относилось также (в качестве предварительного или заключительного акта?) и то торжественное созерцание верными этих «невыразимых» (ἁπορρητα) символов (ἰερά) мистического культа, когда среди мрака ночи распахивались двери внутреннего святилища — «чертога» (ἀνἀκτορον) и жрец выносил эти святыни пред взоры мистов в ярком сиянии огней. Этот яркий свет разливался далеко в округе через высокую кровлю храма, говорит нам поздний поэт Клавдиан. Об этих «сияющих ночах» Елевсина упоминают и надгробные надписи.
Далее возможно, что, посредством ряда живописных или статуарных изображений или же чрез серию мимических и драматических действий, перед мистом воспроизводились судьбы души за гробом — блаженство посвященных и страдание, безрадостный удел для всех прочих, непричастных мистериям. Возможно, что при этом посвященные мнили лицезреть богов непосредственно, лицом к лицу, предвосхищая этим будущее блаженное общение с ними. О переживаниях, связанных с этими различными фазами инициации, говорит напр. ритор Аристид (правда, своим обычным напыщенным и довольно малосодержательным стилем) в своей «елевсинской речи», произнесенной им в Смир-
101
не в конце 2-го века по Р. X. (в 182 г.): «Кто из греков или не-греков был бы... столь несмыслящим в мире и богах... чтобы он не почитал Елевсина за всеобщее святилище всей земли и за самое потрясающее и вместе с тем за самое радостное из всего, что только священно для человеков? В каком ином месте провозвещается в мифах что-либо более разительное? Где возбуждают священные действия больший ужас и трепет? Где было когда-либо большее состязание между тем, что восхищает зрение и тем, что восхищает слух? Ибо что касается зрения, то многочисленные поколения блаженных мужей и жен видели там неизреченные явления» и т. д. Еще об одном священном акте елевсинских мистерий (явно, однако, подчеркивающем его натуралистическую земледельческую основу) сообщают нам наши источники: «Афиняне», пишет Ипполит, «при посвящении в елевсинские таинства показывают эпоптии» (т. е. посвященным второй — высшей категории) «дивное, совершеннейшее таинство эпоптии» (т. е. посвящения высшей ступени): «в безмолвии срезанный колос».
Вот в главных чертах то немногое, что мы знаем или что мы с вероятием можем восстановить относительно сокровенной для непосвященного взора стороны мистерии. Впрочем, одно является для нас вполне ясным: через теснейшее общение с елевсинскими богами — владыками не только земного плодородия, но и подземного, загробного миpa, обеспечивалось их верным счастливое существование по ту сторону смерти.
«О трижды счастливы», восклицает Софокл, «те из смертных, кто, узрев эти таинства, придут в Аид: ибо только они будут пользоваться там жизнью, остальных там ожидают одни страдания». «Счастлив, кому из земных людей удалось узреть эти таинства»! говорит «гомеровский» гимн Деметре (начала 6-го или конца 7-го в. до Р. X.). «А кто не посвящен в них и не имеет в них участия — не одинаковой, конечно, с первым участью обладает тот по смерти в гнетущем мраке преисподней». У ритора Аристида в его цитированной уже «елевсинской речи» читаем про посвященных в мистерии: «они имеют относительно смерти более сладостные надежды: ибо они убеждены, что их ожидает лучшее существование и что они не будут погружены в грязь и во мрак — участь, ожидающая непосвященных». Участники мистерии «будут жить с богами», сообщает Платон. Недаром Павсаний, путешествовавший по Греции в эпоху императора Адриана, торжественно заявляет: «Насколько боги превышают героев, настолько и Елевсинские таинства превосходят все прочие установления, посвященные культу богов». В течение не менее десяти веков таинства Елевсина продолжали стоять в центре религиозной жизни греческого народа, даже когда другие, позднее явившиеся, но более яркие мистические культы стали захватывать — захватывать более мощно, более страстно и потрясающе, те неспокойные души, что жаждали полноты жизни.
Н. АРСЕНЬЕВ.
(Продолжение следует).
102