Константин Леонтьев
Очерк из истории русской религиозной
мысли
Оп.: Константин Леонтьев. Париж: YMCA-Press,
1926. 269 с. Переиздано: Алексей Степанович Хомяков. Миросозерцание Достоевского.
Константин Леонтьев. [Собрание сочинений. Т. V.] Париж: YMCA-Press, 1997. 578
с. Воспроизводится по парижскому изданию с указанием пагинации в прямых скобках.
Издание 1926 г. в пдф.
Cодержание
Глава I
Происхождение. Молодость в Москве. Натурализм и эстетизм. Любовь. Начало
литературной деятельности. Служба в Крыму. Искание счастья в красоте.
Глава II
Дипломатическая служба на Востоке. Экзотика Востока и буржуазность Запада.
Повести «Из жизни христиан в Турции», «Египетский голубь». Греко-болгарский
вопрос. Религиозный переворот. Афон. Возвращение в Россию.
Глава III
«Византизм и славянство». Натуралистический характер мышления. Философия
истории и общества. Три периода развития. Либерально-эгалитарный процесс. Аристократическая
мораль. Эстетическое учение о жизни.
Глава IV
Стремление к монашеству. Борьба эстетики и аскетики. Нужда. Болезни.
Жизнь в Москве. Оптина Пустынь. Принятие тайного пострига. Смерть. Духовное
одиночество и непризнание. Отношения с Вл. Соловьёвым. Отношение к русской литературе.
Глава V
Учение о миссии России и славянства. Самобытный тип культуры. Критика
национализма. Византизм. Неверие в русский народ. Предсказания о русской революции.
Глава VI
Религиозный путь. Дуализм. Пессимизм в отношении к земной жизни. Религиозная
философия. Филаретовское и хомяковское православие. Отношение к католичеству.
Трансцендентная религия и мистика. Натурализм и Апокалипсис. Отношение к старчеству.
Отношение к смерти. Заключительная оценка.
Библиография
[383]
Глава I
Происхождение. Молодость в Москве.
Натурализм и эстетизм. Любовь. Начало литературной деятельности. Служба в Крыму.
Искание счастья в красоте
I
Константин Николаевич Леонтьев — неповторимо-индивидуальное явление.
Нужен особый вкус, чтобы полюбить и оценить его. Хорошо говорит о нём В. В.
Розанов: «Он как не имел предшественников (все славянофилы не суть его предшественники),
так и не имел школы. Я, впрочем, наблюдал, что вполне изолированный Леонтьев
имеет сейчас, и, вероятно, всегда имел и будет иметь, два-три, много двадцать-тридцать,
в стране, в цивилизации, в культуре, настоящих поклонников, хранящих «культ
Леонтьева», понимающих до последней строчки его творения и предпочитающих его
«литературный портрет» всем остальным в родной и в неродных литературах». Трудно
отыскать К. Леонтьева на большой дороге, на основной магистрали русской общественной
мысли. Он не принадлежит ни к какой школе и не основал никакой школы, он не
характерен ни для какой эпохи и ни для какого течения. Он ни за кем не следовал,
и никто за ним не следовал. Он много писал на политические злобы дня, страстно
относился к самым жизненным историческим задачам своего времени, но не имел
влияния, несмотря на признанный огромный дар свой, и остался одиноким, непонятым,
никому не пригодившимся, интимным мыслителем и художником. В почти злободневные,
политические статьи свои К. Леонтьев вложил самые интимные свои мысли,
[383]
[384]
предчувствия и прозрения. Леонтьевский подход к вечным темам через слишком
временные остался чуждым и непонятным «правому» лагерю, к которому он был формально
и официально близок, и ненавистен и отвратителен лагерю «левому». И опять хорошо
говорит об этом Розанов: «Западники отталкивают его с отвращением, славянофилы
страшатся принять его в свои ряды — положение единственное, оригинальное, указывающее
уже самою необычайностью своею на крупный, самобытный ум; на великую силу, место
которой в литературе и истории нашей не определено...» Всё творчество К. Леонтьева
насыщено волей к власти и культом власти. Но в жизни оставался он самым безвластным
человеком. Он знает лишь эстетику власти, а не действительную власть. Он был
одинок, не понят и не признан потому, что он был первым русским эстетом. В его
время эстетизм был чужд в России всем направлениям.
Когда вникаешь в образ К. Леонтьева и в судьбу его, иногда кажется, что
он был так мало понят, так мало оценен, так одинок у себя на родине, потому
что много было в нем нерусских черт, чуждых русскому чувству жизни, русскому
характеру, русскому мирсозерцанию. Он пишет в одном из своих писем, что думает
не о страдающем человечестве, а о поэтическом человечестве. Это равнодушие
к «страдающему человечеству» и это искание «поэтического человечества»
не могло не показаться чужим и даже отталкивающим широким слоям русской интеллигенции.
К. Леонтьев не был гуманистом или был им исключительно в духе итальянского Возрождения
XVI века. Он должен был казаться русскому обществу чужестранцем уже из-за своего
острого и воинствующего эстетизма. Эстеты появились у нас лишь в начале XX века,
но и то по подражанию, а не по природе, по «направлению», а не по чувству жизни.
К. Леонтьев был также романтиком. Романтизм — западное явление, рожденное на
католической и протестантской духовной почве, чуждое православному Востоку.
У К. Леонтьева был культ любви
[384]
[385]
к женщине, которого почти не знают русские. У него была латинская ясность и
четкость мысли, не было никакой расплывчатости и безгранности. В мышлении своем
он был физиолог и патолог. И это — черта, чуждая русским и не любимая ими. К.
Леонтьев был аристократ по природе, по складу характера, по чувству жизни и
по убеждению. И это не русская в нем черта. Русские — демократичны, они не любят
аристократизма. Славянофилы были очень типичными русскими барами-помещиками,
но в барстве их не было ничего аристократического. Аристократизм есть явление
западное. Почти все русские писатели, русские мыслители прошли через увлечение
народнически-демократическими идеями, этими идеями пленялись у нас и слева и
справа. К. Леонтьев был совершенно чужд народнически-демократических увлечений,
в его душе не было тех струн, которые пробуждают народолюбивые чувства и склоняют
к демократическим идеям. В этом отношении с Леонтьевым можно сравнить лишь Чаадаева,
который также прожил всю жизнь одиноким чужестранцем. Но парадоксально и оригинально
в Леонтьеве то, что при такой совокупности свойств он всегда хотел держаться
русского направления, и поэтому его по недоразумению зачислили в славянофильский
лагерь. Он, конечно, никогда не был славянофилом и во многом был антиподом славянофилов.
Но он не был и западником, подобно Чаадаеву. Он не принадлежит никакому направлению
и никакой школе. Он не типичен и не характерен, как типичны и характерны славянофилы,
как типичны и характерны в другом отношении русские радикальные западники, —
он сам по себе. Он человек исключительной судьбы. К. Леонтьев принадлежит к
тем замечательным людям, для которых основным двигателем является не потребность
дела, служение людям или объективным целям, а потребность разрешить проблему
личной судьбы. Он занят самим собой перед лицом вечности. Поэтому он не находит
себе места, меняет профессии, не может ни на чем успокоиться. Он то врач, то
консул, то литератор, то цензор, то монах. Он решает объективные
[385]
[386]
вопросы в связи с субъективным вопросом своей судьбы. Стиль его жизни, стиль
его писаний совершенно объективный. Он из тех, для кого субъективное и объективное
отождествляется. Такие люди особенно интересны. Вот как характеризует он стремления
своей юности: «Мне было тогда двадцать три года; я жил личной жизнью воображения
и сердца, искал во всем поэзии, и не только искал, но и находил её. Я
желал и приключений, и труда, и наслаждений, и опасностей, и энергической борьбы,
и поэтической лени...» Розанов имел основания сказать о К. Леонтьеве: «Он отличался
вкусами, позывами, гигантски-напряжёнными к ultra-биологическому, к жизненно-напряженному.
Его «эстетизм» был синонимичен, или, пожалуй, вытекал, или коренился на
антисмертности, или, пожалуй, на бессмертии красоты, прекрасного,
прекрасных форм». Вся жизнь К. Леонтьева распадается на две половины — до религиозного
переворота 1871 года и после религиозного переворота. И в первую и во вторую
половину жизни он решает проблему личной судьбы. Но в первую половину жизни
он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания «ultra-биологического»,
«жизненно-напряженного». Во вторую половину жизни он решает эту проблему под
знаком искания спасения от гибели. Эстетическая упоенность жизнью и религиозный
ужас гибели — вот два мотива всей жизни К. Леонтьева. Инстинкт «антисмерти»
и «бессмертия красоты» действует и в том и в другом жизненном периоде.
II
Национальные, сословные, семейные инстинкты и традиции преломляются в
неповторимой индивидуальности, и так создается человек. Органическая наследственность
человека, его происхождение, предания, которыми окружено его детство, — все
это не случайные оболочки человека, не наносное в нем, от чего он может и должен
совершенно освободиться, все это — глубокие связи, определяющие его судьбу.
Не случайно Константин Леонтьев
[386]
[387]
родился дворянином, как не случайно он родился русским. Связь его с предками
не была случайной эмпирической связью, она имеет отношение к глубочайшему ядру
его жизни. К. Леонтьева нельзя себе иначе представить, как русским барином,
барином не только по физическому, внешнему его облику, но и по внутреннему,
духовному его облику. Без барства Леонтьева, без аристократических его инстинктов
непонятна вся его судьба и необъяснимо все его миросозерцание. Он духом своим
принадлежит своей родине и своему роду. Большие, творческие люди перерастают
род свой, выходят из быта своего, но они предполагают в роде и в быте почву,
их питавшую и воспитавшую. Л. Толстой невозможен вне вскормившего и вспоившего
его дворянско-помещичьего быта, вне того рода, против которого он восстал с
небывалым радикализмом. Дворянин может восстать на дворянство, барин может дать
негодующую и уничтожающую критику барства, но он делает это по-дворянски и по-барски.
Л. Толстой так же до конца остался барином в своем отрицании барства, как К.
Леонтьев в своем утверждении.
Константин Николаевич Леонтьев родился 13 января 1831 года в сельце Кудиново
Мещовского уезда Калужской губернии. По его словам, родился он, как и Вл. Соловьёв,
на седьмом месяце. Отец его, Николай Борисович, был ничем не замечательный человек
и никакого влияния на сына своего не оказал. Подобно многим другим дворянам,
он служил в гвардии, был удален из полка за буйство и жил потом помещиком средней
руки. Средства у него были небольшие. В своих воспоминаниях К. Н. отзывается
об отце довольно непочтительно: «Отец мой был из числа тех легкомысленных и
ни к чему невнимательных русских людей (и особенно прежних дворян), которые
и не отвергают ничего, и не держатся ничего строго. Вообще сказать, отец был
и не умен, и не серьезен». К. Н. отнесся к смерти отца совершенно равнодушно.
Есть основания думать, что он был незаконный сын. Все его детские впечатления
и все
[387]
[388]
чувства его были направлены на мать. Мать его, Феодосия Петровна, во всех отношениях
стояла выше отца, и трудно понять даже, почему она вышла за него замуж. Она
принадлежала к старому дворянскому роду Карабановых. Вот как описывает К. Леонтьев
образ деда своего Петра Матвеевича Карабанова: «Он был, может быть, один из
самых «выразительных» представителей того рода прежних русских дворян, в которых
иногда привлекательно, а иногда Возмутительно сочеталось нечто тонко «версальское»
с самым странным, по своей необузданной свирепости, «азиатским». Истинный барин
с виду, красивый и надменный донельзя, во многих случаях великодушный рыцарь,
ненавистник лжи, лихоимства и двуличности, смелый до того, что в то время
решился кинуться с обнаженной саблей на губернатора, когда тот позволил
себе усомниться в истине его слов... слуга Государю и Отечеству преданный,
энергический и верный, любитель стихотворства и всего прекрасного, Петр
Матвеевич был в то же время властолюбив до безумия, развращен до преступности,
подозрителен донельзя и жесток до бессмыслия и зверства». Не случайно был у
К. Леонтьева такой дед. Некоторые черты деда передались внуку. И в нем было
сочетание «версальской» тонкости и свирепости, хотя и очень смягчённой. Образ
матери занимает центральное место в первых впечатлениях и в детских воспоминаниях
К. Н. С ней связаны его первые эстетические и религиозные впечатления, оставившие
след на всей его жизни. Первые религиозные переживания, которые навсегда запомнились
К. Н., срослись у него с эстетическими. И образ красивой и изящной матери сыграл
тут немалую роль. «Помню картину, помню чувство. Помню кабинет матери, полосатый,
трехцветный диван, на котором я, проснувшись, ленился. Зимнее утро, из окон
виден сад наш в снегу. Помню, сестра, обратившись к углу, читает по книжке псалом:
«Помилуй мя, Боже!.. Окропиши мя исопом и очищуся; омоеши мя и паче снега убелюся.
Жертва Богу, дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит!» Эти
слова я с того
[388]
[389]
времени запомнил, и они мне очень нравились. Почему-то особенно трогали сердце...
И когда уже мне было сорок лет, когда матери не было на свете, когда после целого
ряда сильнейших душевных бурь я захотел сызнова учиться верить и попал на Афон
к русским монахам, то от этих утренних молитв в красном кабинете с видом на
засыпанный снегом сад и от этих слов псалма мне все светился какой-то и дальний,
и коротко знакомый, любимый и теплый свет. Поэзия религиозных впечатлений способствует
сохранению в сердце любви к религии. А любовь может снова возжечь в сердце и
угасшую веру. Любя веру и её поэзию, захочется опять верить». «Жертва Богу,
дух сокрушен, сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит». Я с тех пор никогда
не могу вспомнить о матери и родине, не вспомнивши этих слов псалма; до сих
пор не могу их слышать, не вспоминая о матери, о молодой сестре, о милом Кудинове
нашем, о прекрасном обширном саде и о виде из окон этой комнаты. Этот вид не
только летом, когда перед окнами цвело в круглых клумбах столько роз, но и зимою
был исполнен невыразимой, только близким людям вполне понятной поэзии!» У К.
Н. с детства была эстетическая любовь к православному богослужению, и это сыграло
немалую роль в его религиозном перевороте.
Первые острые, пронзающие эстетические восприятия жизни К. Леонтьев испытал
в связи с образом своей матери и образом своей родной усадьбы Кудиново. Так
материнское лоно — родной матери и родной земли — было изначально обвеяно для
него красотой. «В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого
теперь нет и следов, была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный
сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта казалась мне лучше всех; в
ней было нечто таинственное и малодоступное и для прислуги, и для посторонних,
и даже для всей семьи. Это был кабинет моей матери... Мать любила уединение,
тишину, чтение и строгий порядок в распределении времени и занятий. Когда я
был ребёнком, когда ещё «мне были новы все впечатленья
[389]
[390]
бытия»... я находил этот кабинет прелестным... У матери моей было сильное воображение
и очень тонкий вкус». «Летом были почти всюду цветы в вазах, сирень, розы, ландыши,
дикий жасмин; зимою всегда пахло хорошими духами. Был у нас, я помню, особый
графинчик, граненый и красивый, наполненный духами, с какой-то машинкой, которой
устройство я не понимал тогда, не объясню и теперь... Была какая-то проволока
витая, и был фитилек, и что-то зажигалось; проволока накаливалась докрасна,
и комната наполнялась благоуханием легким и тонким, постоянно, ровно и надолго...
Воспоминания об этом очаровательном материнском «Эрмитаже» до того связаны в
сердце моём и с самыми первыми религиозными впечатлениями детства, и с ранним
сознанием красот окружающей природы, и с драгоценным образом красивой, всегда
щеголеватой и благородной матери, которой я так неоплатно был обязан всем (уроками
патриотизма и монархического чувства, примерами строгого порядка, постоянного
труда и утонченного вкуса в ежедневной жизни)». По словам самого К. H., y матери
его был характер не ласковый и не нежный, а суровый, сердитый и вспыльчивый.
Но отношение его к матери напоминает влюблённость, и чувство это осталось у
него навсегда. И он никогда не хотел оскорбить тех чувств и идеалов, которым
мать его была верна до гроба. Это были монархические чувства и консервативные
идеалы, и они срослись для К. Леонтьева с образом прекрасного. С образом прекрасного
навсегда связалось у него и родное Кудиново, которое под конец жизни принужден
он был продать мужику, запутавшись в долгах. Он всю жизнь прожил под обаянием
поэзии и красоты русских помещичьих усадеб. И возненавидел все то, что убивало
эту поэзию и красоту. Либерально-эгалитарный прогресс убивал все то прекрасное,
что связано было для него с образом родной матери и родной усадьбы. Навсегда
запечатлелся в его сердце день именин его сестры и восторженное восприятие красоты
цветов в Кудинове. «С этой минуты у меня явилось и осталось на всю жизнь ясное,
сознательное
[390]
[391]
представление о первых красотах весны и лета; о том, что цветы в вазе на столе
— это что-то веселое, молодое, благородное какое-то, возвышенное... Все, что
только люди думают о цветах, я стал думать лишь с этого утра 18 мая. И с тех
пор я не могу уже видеть ни ирисов, ни сирени, ни нарциссов, даже на картине,
чтобы не вспомнить именно об этом утре, об этом букете, об этих именинах сестры».
У К. Леонтьева очень рано кристаллизовалась определенная эстетика жизни, и она
стала господствующей в нем стихией. Все жизненные явления он оценивал этой своей
неизменной эстетикой и построил целую теорию эстетического критерия как самого
всеобъемлющего. Даже Афон, Оптина Пустынь, монашество не поколебали в нем этой
эстетики, о которую все для него разбивалось и от которой он не мог отречься,
так как она была заключена в его ноуменальном существе.
В романе «Подлипки», который носит в значительной степени автобиографический
характер, К. Леонтьев описывает поэзию дворянской усадьбы и вкладывает в героя
своего Ладнева свои собственные тончайшие эстетические переживания. Ладнев,
как и К. Леонтьев, дорожит изяществом в чувственности, его не соблазняет
неизящное, простое. Но эстетическое упоение жизнью и эстетическая её оценка
имеют обратной своей стороной разочарование, меланхолию и пессимизм, ибо в жизни
преобладает уродство и красота оскорбляется на каждом шагу. Эти разочарования,
меланхолия и пессимизм очень рано начались у К. Н. Он не обольщал себя надеждой,
что в земной жизни может восторжествовать красота. Он рано увидал, что красота
идет на убыль, что то, что люди называют «прогрессом», несёт
с собой смерть красоте. Он почувствовал это раньше, чем французские «декаденты»,
символисты и католики конца XIX века, но пережил это ещё с большим трагизмом,
ибо искал эстетики жизни и не мог утешиться эстетикой искусства, как
утешался Гюисманс и др. Уже герой «Подлипок», жаждавший любви, сладострастия
и упоения жизнью, восклицает: «О Боже мой!
[391]
[392]
не лучше ли стать схимником или монахом, но монахом твердым, светлым, знающим,
чего хочет душа, свободным, прозрачным, как свежий осенний день?.. Эта светлая
одинокая жизнь не лучше ли и душного брака, где должны так трагически мешаться
и жалость, и скука, и бедные проблески последней пропадающей любви, и дети,
и однообразие?» Такие мысли очень рано зародились у К. Леонтьева, в самом начале
его жизненного пути. Он чувствовал непроходимую пропасть между поэзией романтической
любви и браком, семьей. Об этом не раз писал он впоследствии. Вот какие ноты
звучат в конце романа «Подлипки»: «Как душно везде. Даже великие люди... как
кончали они? Смерть и смертью... К чему же привела их жизнь?.. Как жива передо
мною картина, где Наполеон, в круглой широкой шляпе и сюртуке, стоит, заложив
руки за спину... Перед ним какая-то дама и негр, обремененный ношей... Как ему
скучно! И ещё картина: M-me Bertrand с высоким гребнем, рак внутри, раскрытый
рот и смерть. Ещё я вижу Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого
на кухарке... как душно в его комнате! Шиллер изнурен ночным трудом и умирает
рано; Руссо, муж Терезы, которая не понимает, кто её муж... и это ещё все великие
люди! Не ужас ли это, не ужас ли со всех сторон?» К. Леонтьев вошел в жизнь
романтиком, но романтиком суровым и беспощадным, не убаюкивающим себя «красными
умыслами». Он был предтечей неоромантического движения конца XIX века и начала
XX века, первым мучеником этого движения духа, самым серьезным, не останавливающимся
на полпути, все доводившим до конца. Своё вступление в жизнь он прекрасно характеризует
словами героя «Египетского голубя»: «После первых удач, сообразных с моими идеалами,
я полюбил жизнь со всеми её противоречиями, непримиримыми навеки, и стал считать
почти священнодействием моё страстное участие в этой живописной драме земного
бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически
неразгаданным. Приучая себя к борьбе, я вместе с тем учился как
[392]
[393]
можно сильнее и сознательнее наслаждаться тем, что посылала мне судьба. Немногие
умели так, как я умел, восхищаться розами, не забывая ни на миг ту боль, которую
причиняли мне тогда же даже и самые мелкие шипы!» Страстное участие в живописной
драме земного бытия, попытки разгадать её глубокий и таинственный смысл, окунувшись
в её пучину, принесли ему глубокие разочарования и страдания, привели его к
паническому ужасу гибели и обратили к таинственному и неразгаданному смыслу
бытия.
III
По окончании гимназии в 1849 году К. Леонтьев поступил сначала в Ярославский
лицей, но в том же году был переведен в Московский университет на медицинский
факультет. Медицина не была избрана им по призванию, а под давлением внешних
обстоятельств и по желанию матери. Врачом он был недолгий период своей жизни,
и большая часть его жизни не имела никакого отношения к медицине. Да и весь
склад личности К. Н. очень не подходил для медицинской деятельности. Но занятие
медициной не прошло для него бесследно. Он прошел естественнонаучную школу,
в ней выработались навыки его мысли, и он навсегда остался натуралистом по складу
своего мышления. Натурализм К. Леонтьева был одним из определяющих элементов
его духовной жизни, и он связался с его эстетизмом, а позднее и с его религиозностью.
Он остался анатомом, физиологом и патологом человеческого общества и пользовался
методом аналогии, сравнивая процесс упростительного смешения в общественной
жизни с процессом болезни, например с воспалением легких. У К. Н. Леонтьева
была французская ясность ума, он всегда мыслил резко и чеканно. Ему совершенно
чужда была всякая метафизическая туманность и неясность. Немецкое метафизическое
глубокомыслие его не привлекает, он нехорошо себя чувствует в этом своеобразном
царстве. К. Леонтьев — замечательный мыслитель, острый и радикальный, но он
не философ по характеру своего образования,
[393]
[394]
по складу ума и по культуре ума. В слишком отвлеченных философских вопросах
он всегда чувствует себя беспомощным. Мышление его было натуралистическое и
художественное, ясное и образное, мысль его не могла двигаться в абстракциях.
В умственном типе его было что-то романское. И не случайно, что в начале жизни
ему пришлось пройти медицинскую школу, столь чуждую его призванию. Во всем творчестве
К. Леонтьева чувствуется, что образование его не было гуманитарным. Он пережил
увлечение естественными науками. Он был и остался реалистом, и в своей беллетристике,
и в своей публицистике, и в самом подходе своем к религиозным вопросам. С этим
реализмом соединял он романтику чувств; но он никогда не был идеалистом. Это
— умственный темперамент, полярно противоположный Вл. Соловьёву.
Период студенческой жизни в Москве не был радостным и счастливым для
К. Н. Он болел, нуждался в деньгах, чувствовал отчуждение от медицины и от товарищей-студентов.
Требования к жизни у него были огромные. Он искал жизни повышенной, яркой, разнообразной,
искал жизни, а не смысла жизни. Веры у него в то время не было никакой. И он
переживает период острой меланхолии, которая так характерна для даровитых юношей,
полных бурных стремлений, не находящих себе удовлетворения. Сам он хорошо характеризует
своё состояние: «Мне тогда очень тяжело было жить на свете; я страдал тогда
от всего — от нужды и светского самолюбия, от жизни в семье, которая мне многим
не нравилась, от занятий в анатомическом театре над смрадными трупами разных
несчастных и покинутых людей... от недугов телесных, от безверия, от боязни,
что отцвету, не успевши расцвесть, от боязни рано умереть, «sans avoir
connu la passion, sans avoir été aimé!» Романтическая жажда
любви, предчувствие её восторгов и боязнь уйти из жизни, не испытав этих высших
подъемов жизненного напряжения, особенно интересна и значительна в этих словах,
в которых К. Н. вспоминает свою юность. В одном месте он признается, что мать
его довольно жено-
[394]
[395]
подобно воспитывала. И в самом складе его натуры были черты женственные. Это
может удивить тех, которые знают К. Леонтьева по его свирепой и жестокой публицистике.
Но это делается несомненным, когда глубже вникаешь в его личную судьбу. Слишком
сложный характер, романтическая окраска жизни чувств, сильное преобладание эстетизма,
невозможность найти себе устойчивое место в жизни, бурные стремления и вечная
неудовлетворенность — все эти свойства предполагают присутствие, наряду с резко
мужскими чертами, и женственной черты, не однополое, а двуполое, мужеженственное
строение души. Жажда любви, вечное искание любовных восторгов и невозможность
найти единую, утоляющую, истинно брачную любовь обыкновенно говорят о сложном
сочетании мужских и женских начал в характере человека. Таков был К. Леонтьев.
Он придавал огромное значение красивой внешности, изяществу и физической силе.
Черта натур эротических. С Боткиным он обращается грубо, потому что ему не нравится
его внешность. Подобно многим романтическим и идеальным юношам своего времени,
он увлекался Жорж Санд, и она оказала большое влияние если не на развитие его
мыслей, то на развитие его чувств. К. Н. говорит, что в молодости он был и романтиком
и нигилистом... Юность свою он называет «мечтательной, тщеславной и отвратительно-страдальческой».
Тогда в нем происходила жестокая борьба поэзии с нравственностью. Политикой
молодой К. Н. не интересовался. «О государственных собственно вопросах я и не
размышлял в эти годы; я даже вовсе тогда не понимал их и не искал понимать,
сводя все на вопросы или личного счастья, или личного достоинства, или к поэзии
встреч, борьбы, приключений и т. д». Революциями он интересовался исключительно
со стороны драматизма, поэзии борьбы, а не со стороны перестройки общества.
К. Леонтьев принадлежал к тому типу ярких людей, которые «больше думали о
развитии собственной личности, чем о пользе людей». К этому типу принадлежал
и великий Гете.
[395]
[396]
В этот московский период К. Н. влюбился в одну девицу, Зинаиду Яковлевну
Кононову, и пользовался взаимностью. Отношения их продолжались пять лет и «принимали
разные формы — от дружбы до самой пламенной страсти». Отношения эти были, по-видимому,
неясные, не определившиеся окончательно, и они не давали окончательного удовлетворения.
Эта первая известная нам любовь К. Н. кончается разрывом, и инициатива разрыва
принадлежит ему. 3. Я. Кононова выходит замуж по расчету. К. Н. имел большой
успех у женщин, и это продолжалось всю жизнь. Он был очень красив. Тургенев
говорит о К. Н., что он «чрезвычайно joli garçon», и в глаза ему говорит:
«При вашей внешности, при ваших способностях, если бы вы были более лихим, вы
бы с ума сводили многих женщин». Сам К. Н. признается, что успех у женщин больше
его радовал, чем признание его таланта. Как характерно для этого периода жизни
К. Н. место его воспоминаний, в котором он сопоставляет свою жизнь с жизнью
Каткова, у которого жена была «худа, плечи высоки, нос велик», квартира была
«труженическая» и халат «обыкновенный»: «Побывавши у него, я возвращался в свои
отдаленные, просторные и приличные три комнаты, смотрелся в зеркало и видел...
и в нем и во всем другом... много, очень много надежд... Семьи, слава Богу,
около меня давно уже не было. 3. меня ждала наверху, в хороших комнатах, сидя
на шелку и сама в шелках. Душистая, хитрая, добрая, страстная, самолюбивая...
«Tu demande, si je t'aime, — говорила она, — ah! je t'adore... Mais non! J'aurais
voulu inventer un mot...» Это не то, что мадам Каткова... Бедный, почтенный,
но все-таки бедный Катков. Тургенев, по крайней мере, холост, барин, очень красив,
bel homme, у него 2 000 душ... Это другое дело». К. Н. сам советует 3. выйти
замуж за другого. Он «приносит любовь в жертву свободе и искусству». «Он приносил
в жертву и молодую страсть, и надежды на тихое семейное счастье, возможное с
такой умной и доброй женщиной, неизвестному будущему поэзии, приключений и славы!»
К. Н. боится брака и семейной жизни. Он хочет
[396]
[397]
остаться свободным, хочет сохранить поэзию, которой грозит опасность от семейного
счастья, детей и пр. Он готов пожертвовать счастьем и личной любовью во имя
творческой жизни. Его отталкивает реализация мечты. Это — романтическая черта
в характере К. Леонтьева. Он порывает не только с любимой женщиной, но и со
своим другом, некиим Георгиевским, которого он характеризует как одного из самых
умных, почти гениальных людей, когда почувствовал, что теряет свободу, что находится
в слишком большой от него зависимости, что стеснен его навязчивыми оценками.
К. Н. хочет остаться совершенно свободным и одиноким для искания сильной, разнообразной
и красивой жизни. Он, как и все романтики, надеялся ещё впереди испытать что-то
самое могущественное, небывалое и прекрасное и хотел сбросить все препятствия
со своего пути.
IV
По своей природе и по своему дарованию К. Леонтьев прежде всего художник.
Неудовлетворенные творческие стремления, сопровождающиеся томлением и меланхолией,
должны были разрядиться в творчестве. Эти стремления, как и у многих творческих
натур, не нашли себе осуществления в жизни и реализовались в литературе. К.
Н. окончательно ощутил в себе призвание художника под напором мучительных жизненных
переживаний. Первым его литературным произведением была комедия «Женитьба по
любви», написанная в 1851 году. Ему тогда был двадцать один год. По словам самого
К. Н., первое его произведение было целиком основано на тонком анализе болезненных
чувств. Свой первый литературный опыт К. Н. решается отнести к Тургеневу. Из
писателей он встречал Хомякова и Погодина, но они ему не нравились. Тургенева
же он любил как писателя и находился под его влиянием. В своих воспоминаниях
«Мои дела с Тургеневым» К. Н. очень интересно описывает чувства, с которыми
он шёл к Тургеневу. Эстетизм К. Н. и его аристократизм
[397]
[398]
впервые тут сказались очень ярко. «Я не знал ни наружности, ни состояния Тургенева
и ужасно боялся встретить человека, негодного в герои, некрасивого, скромного,
небогатого, одним словом, жалкого труженика, которых вид и так уже прибавлял
яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки и буржуазного
плебейства» . К. Н. описывает наружность Тургенева и первое впечатление от встречи
с ним. Эстетические опасения рассеялись. «Руки, как следует, красивые:
«des mains soignées», большие, мужские руки... «Такой барин». Тургенев
оказался « гораздо героичнее своих героев». Тургенев первый оценил художественный
дар К. Леонтьева. Он очень покровительствовал начинающему писателю и много сделал
для него. «Ваше произведение болезненное, но очень хорошее». Так оценил он «Женитьбу
по любви». Тургенев имел огромное значение в меланхолической и несчастной юности
К. Леонтьева, он способствовал просветлению его жизни. «Очень многому в
этом просветлении моей жизни был главной причиной Тургенев. Он наставил и вознес
меня; именно вознёс; меня нужно было тогда вознести, хотя бы только для
того, чтобы поставить на ноги. До того первые два года московской студенческой
жизни были для меня жестоки; до того я был безжалостно истерзан и непониманием
близких людей, и внешними обстоятельствами, и первыми неожиданными телесными
недугами, и бурным вихрем впервые серьезно перерождающейся мысли».Тургенев
старался напечатать в журналах первые произведения К. Н., но они были запрещены
цензурой, что впоследствии сам К. Н. одобрял. Первые литературные выступления
К. Н. имели успех, его хвалили и одобряли. Краевский поощрял его писать побольше.
Катков очень хорошо относился к нему. Как не соответствует это начало литературной
деятельности тому невниманию и непониманию, которое он встретил, когда в зрелом
возрасте писал лучшие свои вещи! О Тургеневе вспоминает он с теплым чувством
признательности. Из-за Тургенева главным образом порвал он со своим другом Георгиевским,
так как не
[398]
[399]
мог вынести его резких отзывов. После «Женитьбы по любви» К. Н. пишет роман
«Булавинский завод», но не заканчивает его. Для напечатания его встретились
цензурные затруднения. Вспоминая долгое время спустя о замысле этого романа,
К. Н. говорит: «Цензура была бы совершенно права, если бы не пропустила «Булавинского
завода» в том виде, в каком на досуге, от времени до времени, я в течение двух
лет обдумывал его продолжение. Содержание его было в высшей степени безнравственно,
особенно со стороны эротической... В то время уже мало-помалу подкрадывалась
к уму моему та вредная мысль, что «нет ничего безусловно нравственного, а все
нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле... Что к
кому идет...» Эта мысль, что « критерий всему должен быть не нравственный,
а эстетический», что «даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или
какого-нибудь другого простого и доброго человека... эта мысль, говорю я, которая,
начиная приблизительно с двадцать пятого года моей жизни и почти до сорока,
легла в основу моего мировоззрения в эти зрелые годы мои, уже и в ту раннюю
пору начала проникать в мои произведения...» К. Н. окончательно почувствовал
себя писателем, сознал своё призвание. Это ослабило его меланхолическое настроение.
Но он недоволен своей манерой писать, чувствует в себе недостаток смелости быть
до конца самим собой, ложный стыд. Он хотел бы «одну вещь гениальную написать,
пусть она будет в бесстыдстве искренна, но прекрасна. Ты умрешь, а она останется».
Он чувствует противоположность между наукой и искусством. Московский студенческий
период его жизни кончается, в нем назревает кризис, и кризис этот разрешается
внезапным изменением внешних условий, которому он с радостью пошел навстречу.
V
Крымская война потребовала медиков на театр военных действий. К. Н.,
не окончив пятого курса, получил степень лекаря и, изъявив желание поступить
на военно-
[399]
[400]
медицинскую службу, в 1854 году был определен в полк батальонным лекарем. В
августе того же года он переехал в Керчь младшим ординатором госпиталя, а затем
в Еникале. Вся жизнь, и внешняя, и внутренняя, меняется, он переходит в совершенно
иную атмосферу, более близкую к природе, вращается среди простых, некультурных
людей и, может быть, впервые чувствует наслаждение жизнью. Меланхолия и слабость
проходят. В Крыму он возмужал и сформировался. «Вспоминая в то время своё болезненное,
тоскующее, почти мизантропическое студенчество, я не узнавал себя. Я стал за
это время здоров, свеж, бодр; я стал веселее, спокойнее, тверже, на все смелее,
даже целый ряд литературных неудач за эти семь лет ничуть не поколебали моей
самоуверенности, моей почти мистической веры в какую-то особую и замечательную
звезду мою». На свою жизнь в Керчи он смотрит как на лекарство. Он, поэт, мыслитель
и художник, притворяется на время «младшим ординатором и более ничего». Ему
было приятно, что никто не знает, кто он, что самолюбие его не страдает от людей.
Он полюбил там впервые экзотическую жизнь, не похожую на жизнь в Москве и Калуге.
«Так было сладко на душе... Страна вовсе новая, полудикая, живописная; холмы
то зеленые, то печальные, на берегу широкого пролива; красивые армянские и греческие
девушки. Встречи новые. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной,
при полной луне зимой. Татарские бедные жилища... Воспоминания о страсти, ещё
не потухшей, о матери далекой, о родине русской». Он вспоминает с ужасом и стыдом,
что в Москве «болезненно любил, болезненно мыслил, беспокойно страдал, все высокими
и тонкими страданиями». «Я гляделся в зеркало, видел, до чего эта простая, грубая
и деятельная жизнь даже телесно переродила меня: здесь я стал свеж, румян и
даже помолодел в лице до того, что мне давали все не больше двадцати лет...
И я был от этого в восторге и начинал почти любить даже и взяточников, сослуживцев
моих, которые ничего «тонкого» и «возвышенного» не знают и знать
[400]
[401]
не хотят!» У К. Н. было много любовных историй. И одна из этих крымских любовных
историй, по-видимому, не более глубокая, чем все остальные, имела роковые последствия
на всю его жизнь, брачно связав его с женщиной, с которой у него не было ничего
общего. Для всей жизни К. Н. характерно обилие и разнообразие романов, но романов
неглубоких, не захватывавших его сердца, не клавших печати на его духовную жизнь.
Он так и не встретил своей избранницы, своей суженой. Он не познал истинной
любви. У него была страстная, но эротически не утонченная натура. Он слишком
хорошо познал Афродиту простонародную, но так и не познал Афродиты Небесной.
Это имело определяющее значение для его духовной жизни, и этим отчасти нужно
объяснить исключительно монашески-аскетический, суровый и безрадостный тип его
религиозности. Романтизм леонтьевской эротики не был глубоким, он не искал,
подобно Вл. Соловьёву, Небесной Подруги. Его эротика исключительно земная и
языческая. И он сам всегда противопоставлял её своему христианству. В то время
как Вл. Соловьёв связывал свою эротику со своим христианством, у К. Леонтьева
нельзя найти никаких следов религиозного культа вечной женственности. Его религиозность
не «софийная», если употреблять термин, который стал популярен в нашем поколении.
Такое отношение К. Н. к женственному началу и к эротике определилось очень рано.
И он остался таким же, когда сделался монахом. Для К. Н. характерно, что он
не мог избрать себе всю жизнь единого предмета любви, как и единого призвания,
как и единого места жительства, как и близкого и родного круга людей. В миру
он был странником и успокоился лишь в Оптиной Пустыни.
В письмах к матери из Крыма, написанных с большим лиризмом и нежностью,
К. Н. жалуется на недостаток материальных средств. Материальная нужда преследовала
его всю жизнь. Это было большим испытанием для его барски-аристократических
инстинктов, для его эстетизма, требовавшего пластической красоты окружающей
обстановки,
[401]
[402]
для его неприспособленности к какой-либо хлебной профессии. Эстетизм К. Леонтьева
был по преимуществу живописно-пластический. А такие люди очень страдают от некрасивой
и безвкусной обстановки, им нужна воплощенная красота, богатство жизни. «Как
вспомнишь, — пишет К. Н. матери из Крыма, — что уже скоро двадцать пять лет,
а все живешь в нужде и не можешь даже достичь того, чтобы быть хоть одетым порядочно,
так и станет немного досадно, вспомнишь, сколько неудач на литературном поприще
пришлось перенести с видимым хладнокровием, сколько всяких дрязг и гадостей
в прошедшем, так и захочется работать, чтобы поскорее достичь хоть 1000 рублей
серебром в год». Те же жалобы слышны в письмах К. Н., написанных уже стариком,
под конец жизни. Материальная необеспеченность была его роком, как и роком многих
замечательных людей. Он любил богатство и блеск. Но провидение, для высших каких-то
целей, предназначило ему бедность в жизненный удел. Он должен был зарабатывать
себе насущный хлеб, в то время как питал отвращение к типу труженика. Всякая
хлебная работа представлялась ему мещанством и претила его барским вкусам. Он
любил внешнюю красоту жизни, но был бескорыстным человеком и не умел устраиваться
в жизни. Характерная судьба, выпадающая на долю многих исключительных людей,
прошедших через жизнь непонятыми и одинокими. В этом есть таинственный для нас
высший смысл.
Спокойная жизнь в Еникале начала тяготить К. Н. Мирная профессия военного
врача была не по нём. Его потянуло на войну. Он хотел приключений и сильных
впечатлений. В нем было что-то от тех русских молодых людей, которые в двадцатые
годы прошлого века стремились на Кавказ и участием в кавказских войнах хотели
утолить свою жажду сильной и разнообразной жизни, заглушить тоску от спокойной
и однообразной цивилизованной жизни. И это — романтическая черта. Любовь к войне
и идеализация войны остались у К. Н. навсегда. В войне он видел противоположность
современной буржуазной цивилизации.
[402]
[403]
По тем же внутренним мотивам К. Н. любил и восточных разбойников. Он не любил
литературного общества и всегда держался в стороне от него. «Мне и народ, и
знать, les deux extrêmes, всегда больше нравились, чем тот средний, профессорский
и литературный круг, в котором я принужден был вращаться в Москве. Я хотел быть
на лошади... Где в Москве лошадь? Я хотел леса и зимою: где он?.. Мне из литераторов
и ученых лично никто не нравился для общества и жизни... Я на всех почти
ученых и литераторов смотрел как на необходимое зло, как на какие-то жертвы
общественного темперамента и любил жить далеко от них». В словах этих, столь
искренних, как и все, что написано К. Н., звучат мотивы, родственные пушкинскому
Алеко. Но культурная обстановка русского общества в эпоху К. Леонтьева осложнилась.
Военные эстетически привлекали его более, чем литераторы и профессора. Он искал
эстетики жизни, искал счастья в красоте. И не мог найти ни эстетики жизни, ни
счастья в красоте у окружавшего его культурного общества, у русской интеллигенции.
Подобно французским романтикам, инстинкты его природы толкали его к экзотике.
Война была для него прежде всего эстетическим феноменом. «Я ужасно боялся, что
при моей жизни не будет никакой большой и тяжелой войны. И на моё счастье пришлось
увидеть разом — и Крым, и войну». Он был храбр, любил приключения. Он не любил
серой, обыденной жизни, обыденного труда, обыденных отношений, обыденных чувств.
Он всю жизнь бежал от обыденной, прозаической жизни, сначала в восточную экзотику,
потом на Афон и в Оптину Пустынь. Поэтому он не любил семейной обстановки, родственников,
братьев. Только к матери было у него поэтическое отношение. «Я в то время стал
находить, что поэт, художник, мечтатель и т. п. не должен иметь никаких этих
братьев, сестёр и т. д. ... Нужно мне было дойти до сорока лет и пережить крутой
перелом, возвративший меня к положительной религии, чтобы я был в силах
вспомнить, что привязанность к родным имеет в себе нечто более христианское,
чем дружба
[403]
[404]
с чужими — по своевольному избранию сердца и ума... Моё воспитание — увы! —
строго-христианским не было». Но инстинктов своих К. Н. никогда не удалось побороть.
Он находит, что в Кудинове, «где аллеи в саду так длинны и таинственны, где
самый шум деревьев для меня как будто осмысленнее и многозначительнее, чем тот
же шум в других местах, должно существовать то, в чем я находил поэзию».Поэзию
он находил в матери, в горбатой тетке и няне, в братьях же не находил её. Обыденность
и прозу войны К. Н. тоже не мог бы принять и полюбить. Его издалека пленяла
лишь поэзия войны, лишь эстетика её, лишь несходство её обстановки с той обыденной
обстановкой, в которой живут родственники, литераторы и все современное цивилизованное
общество. Он лишь слегка прикоснулся к войне и вынес из нее повышенные эстетические
переживания.
Но скоро его начала тяготить жизнь военного врача в Крыму. В нем зародились
творческие литературные замыслы. Он сознавал себя писателем по призванию. Шесть
месяцев провел он в отпуску у крымского помещика Шатилова и начал писать большой
роман «Подлипки». В 1857 году он получил увольнение от службы и возвратился
в Москву. По приезде в Москву ему сейчас же пришлось хлопотать о месте. Он в
конце концов остановился на месте домашнего врача в Нижегородской губернии,
в имении баронессы Розен. Жизнь в имении баронессы Розен протекала спокойно
и весело. Он прожил там два года. Но и там начинается у него томление, искание
иной, более богатой и сложной жизни. Положение сельского врача делалось для
него невыносимым. Он решает окончательно бросить медицинскую деятельность и
переехать к себе в Кудиново. Но в Кудинове он остался недолго. Его тянет в Петербург,
в центр умственной жизни. Он решает посвятить себя исключительно литературной
деятельности и жить литературным трудом.
[404]
[405]
VI
Как и всегда это бывает, Петербург не оправдал его надежд и принес ему
много разочарований. Литература не могла обеспечить его. Приходилось давать
уроки и делать переводы с иностранного. Эта черная работа была для него очень
тягостна. К. Н. надеялся в Петербурге проводить свои идеи, иметь влияние. Но
идеи его и настроение слишком резко отличались от господствовавших в шестидесятые
годы, он был несвоевременен, ненужен и непонятен. Он был одинок в своем эстетизме.
Культура красоты была чужда людям шестидесятых годов. Ему же были чужды либерально-демократические
идеи и настроения того времени. В 1862 году он окончательно порывает с остатками
прогрессивных, либерально-эгалитарных идей и делается консерватором. Этот эстетический
разрыв очень ярко и образно описан К. Н. Однажды шёл он по Невскому с некиим
Пиотровским, сотрудником «Современника» и учеником Чернышевского и Добролюбова.
Они приблизились к Аничкову мосту. К. Н. спросил у своего спутника: «Желали
бы вы, чтобы во всем мире все люди жили все в одинаковых, чистых и удобных домиках?»
Пиотровский ответил: «Конечно, чего же лучше?» Тогда я сказал: «Ну так я не
ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должно привести демократическое движение,
то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих
пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят...» В это время
мы были уже на Аничковом мосту или около него. Налево стоял дом Белосельских,
розоватого цвета, с большими окнами, с кариатидами; за ним, по набережной Фонтанки,
видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым
куполом над церковью, а направо, на самой Фонтанке, стояли садки рыбные, с их
желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому
на эти садки, на дом Белосельских и на подворье и сказал ему: «Вот вам живая
иллюстрация. Подворье во вкусе
[405]
[406]
византийском — это церковь, религия; дом Белосельских в виде какого-то «рококо»
— это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки — это живописность
простонародного быта. Как это все прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить
и сравнять для того, чтобы везде были маленькие, одинаковые домики или вот такие
многоэтажные казармы, которых так много на Невском». — «Как вы любите картины!»
— воскликнул Пиотровский. — «Картины в жизни, — возразил я, — не просто картины
для удовольствия зрителя; они суть выразители какого-то внутреннего, высокого
закона жизни — такого же нерушимого, как и все другие законы природы». Очень
характерно для К. Леонтьева, что политические симпатии его окончательно сформировались
не под влиянием отвлеченной мысли или переживаний нравственного порядка, а под
влиянием образно-пластических впечатлений. Он сделался «консерватором», потому
что увидел, что прекрасное на стороне церкви, монархии, войска, дворянства,
неравенства и т. д., а не на стороне современного равенства и средней буржуазности.
Образ прекрасного был для него связан с разнообразием. Прекрасно лишь общество,
основанное на разнообразии, на дифференциациях, на неравенстве. Это стало аксиомой
его общественной философии. Это не только критерий красоты, но и критерий жизненности.
Кризис он пережил бурно и мучительно. Нужно было отказаться от Жорж Санд и Тургенева,
от западных учителей, от гуманизма. «Были тут и личные, случайные, сердечные
влияния, помимо гражданских и умственных. Да, я исправился скоро, хотя борьба
идей в уме моём была до того сильна в шестидесятом году, что я исхудал
и почти целые петербургские ночи проводил без сна, положивши голову и руки на
стол, в изнеможении страдальческого раздумья... Я идеями не шутил, и
нелегко мне было сжигать то, чему меня учили поклоняться и наши и западные писатели».
И здесь, когда К. Н. описывает свой политический переворот, как и позже, когда
он описывает свой религиозный переворот, он намекает на какие-то сердеч-
[406]
[407]
ные влияния. В эротической природе К. Н. всегда существовало место его
внутренней жизни, связанное с его отношением к женщинам, которое он никогда
не раскрывает до конца.
У К. Леонтьева формируется миросозерцание, во многом предвосхищающее
Ницше. Это миросозерцание называют «эстетическим аморализмом». Впервые выражено
оно в романе «В своем краю» устами блестящего Мильнеева. «Необходимо страдание
и широкое поле борьбы... Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать...
И не обязан жалеть других рассудком... Идеал всемирного равенства, труда и покоя?
Избави Боже!» «Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность
форм; наша жизнь по её примеру должна быть сложна, богата. Главный элемент разнообразия
есть личность, она выше своих произведений... Многосторонняя сила личности или
односторонняя доблесть её — вот более других ясная цель истории; будут истинные
люди, будут и произведения! Что лучше — кровавая, но пышная духовно эпоха Возрождения
или какая-нибудь нынешняя Дания, Голландия, Швейцария, смирная, зажиточная,
умеренная? Прекрасное — вот цель жизни (курсив мой. — Н. Б.),
и добрая нравственность и самоотвержение ценны только как одно из проявлений
прекрасного, как свободное творчество добра. Чем больше развивается человек,
тем больше он верит в прекрасное, тем меньше в полезное». «Не в том дело, чтобы
не было нарушения закона, чтобы не было страданий, но в том, чтобы страдания
были высшего разбора, чтобы нарушение закона происходило не от вялости или грязного
подкупа, а от страстных требований лица! И Креон у Софокла прав как закон, повелевающий
убить Антигону, и Антигона, которая, любя брата, похоронила его, — права!» «Нравственность
есть только уголок прекрасного... Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра
и т. д.?» «А как же оправдать насилие?» — спрашивают Мильнеева. «Оправдайте
прекрасным, одно оно верная мерка на все». «Что бояться борьбы и зла?.. Поэзия
та велика, в которой добро и зло велики.
[407]
[408]
Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор... Отворяйте
ворота: вот вам, создавайте; вольно и смело... Растопчут кого-нибудь в дверях
— туда и дорога! Меня — так меня, вас — так вас... Вот что нужно, что было во
все великие эпохи... Если для того чтобы на одном конце существовала Корделия,
необходима леди Макбет, давайте её сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия,
пошлости и лавочной осторожности... Кровь не мешает небесному добродушию...
Жанна д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра как ангел? И что за односторонняя
гуманность, доходящая до слезливости?.. Одно столетнее, величественное дерево
дороже двух десятков безличных людей, и я не срублю его, чтобы купить мужикам
лекарство от холеры». Как необычны и странны эти речи в России шестидесятых
годов, жившей гуманными, либерально-демократическими идеями и стремлениями!
Для русской интеллигенции это был голос из другого мира, и он не мог быть услышан.
Услышан мог быть этот голос лишь в начале XX века, когда мы узнали уже и Ницше,
и Ибсена, и французских эстетов. Кровные инстинкты К. Леонтьева, его понимание
прекрасного, его отвращение к утилитаризму отталкивали его от прогрессивного
лагеря. Но он не мог остаться одиноким созерцателем. Он искал эстетики жизни,
а не эстетики искусства. И он связал себя с лагерем консервативным, так как
в великом прошлом была эстетика жизни. Консерватизм не требовал служения человеческой
пользе и всеобщему благу, он оставлял свободное место для красоты и потому уже
имел для К. Н. большую привлекательность. Консервативное направление было очень
непопулярно в широких кругах русского общества и нравственно заподазривалось.
К. Н. пришлось быть против всех, плыть против течения. «Эстетику приличествует
во время неподвижности быть за движение, во время распущенности — за строгость;
художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть
аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur (хоть немножко)
при лицемерном ханжестве,
[408]
[409]
набожным — при безбожии... то есть не гнуть перед толпой «ни помыслов, ни шеи».
Миросозерцание К. Леонтьева сложилось в атмосфере «демагогии» — и он стал аристократом;
в атмосфере «безбожия» — и он стал набожным. Он исполнил долг эстетика и художника.
У К. Леонтьева было большое художественное дарование, которое не развернулось
до конца, так как было пресечено пережитым им религиозным кризисом. Романы первого
периода его творчества не принадлежат к лучшим его произведениям. В них есть
прекрасные места, но написаны они неровно. Художественной цельности в них нет.
К. Леонтьев был импрессионистом, когда об импрессионизме ещё ничего не говорилось.
Для своего времени он был новым и оригинальным художником. Он не был отравлен
народничеством, не проводил никаких общественных тенденций. У него была большая
свобода и смелость. Как художник, он очень эротичен, не по-русски эротичен.
И сам он потом аскетически осудил свой эротизм. Он великолепно передает те томительно-прекрасные
чувства, которые вызывает прошлое. В первых произведениях К. Н. чувствуется
что-то тургеневское. Впоследствии творчество его приобрело большую силу и остроту.
Он романтик и реалист, с очень сильным преобладанием красочности. В историях
русской литературы не отводят никакого места К. Леонтьеву, и это — показатель
низкого уровня нашего культурного сознания и наших эстетических вкусов. К. Леонтьев,
как художник, стоит в стороне от большого пути русской литературы, он почти
нерусский художник. Но он будет ещё оценен как представитель чистого искусства.
Он любил красивое и отвращался от уродливого — явление редкое в нашей русской
литературе.
В 1861году К. Н. внезапно отправился в Феодосию и там, не предупреждая
родных, обвенчался с Елизаветой Павловной Политовой, полуграмотной и красивой
мещанкой, дочерью феодосийского грека, мелкого торговца. С ней у него, по-видимому,
была связь во время его пребывания в Крыму. Он был в нее влюблён, но влюблённость
эта была
[409]
[410]
неглубокой. К. H. считал себя обязанным к этому браку, и он не был для него
физически неприятен. Он предпочитал простых и наивных девушек образованным и
светским. В браке К. Н., на первый взгляд, есть что-то бессмысленное и жестокое
для него — по тем последствиям, которые ему пришлось нести всю жизнь. Но такие
события не бывают случайными, в них есть свой высший смысл. У К. Леонтьева и
должна была быть такая жена — красивая гречанка, простая и полуграмотная, добродушная
и незначительная, его не понимающая и внутренне с ним не связанная. И не случайно
она сошла с ума, и он должен был жить с женой, находящейся в состоянии слабоумия
и опустившейся. Характер эротизма К. Н. вел к такой судьбе. В сумасшествии жены
он видел расплату за свои грехи. На семью он склонен был смотреть как на «ужасную
прозу», и даже «каторгу», если она не скрашивается иконой в углу, пенатами у
очага или стихами Корана. После женитьбы К. Н. ещё острее почувствовал недостаток
материальных средств. Он пробовал поселиться в Кудинове, но и там жить нельзя
было. Он начал унывать и приходить в отчаяние. В конце концов он решается взять
место и останавливается на дипломатической службе. Через знакомого своего брата,
вице-директора Азиатского департамента Стремоухова, он определяется в Азиатский
департамент. После девятимесячной службы в центральном учреждении он в 1863
году получает назначение секретарем консульства на острове Крит и уезжает туда
вместе с женой. На Востоке начинается новый, самый яркий период его жизни. Там
он находит эстетику жизни, которой не мог нигде до сих пор найти. Но там же
переживает он и религиозный кризис, после которого жизнь его становится под
знак искания спасения.
[410]
[411] Далее |