Константин Леонтьев
К оглавлению
Глава III
«Византизм и славянство». Натуралистический характер мышления.
Философия истории и общества. Три периода развития. Либерально-эгалитарный процесс.
Аристократическая мораль. Эстетическое учение о жизни
I
У К. Н. Леонтьева не было сложных познавательных интересов и широкого
познавательного кругозора. Идеи его — остры и радикальны, но не отличаются большим
разнообразием и богатством. Он искал сложной и разнообразной жизни, а не сложного
и разнообразного познания. Он не принадлежит к гностическому духовному типу.
Это был человек необыкновенно сильного и острого ума, один из умнейших русских
людей. Но ум его был по преимуществу эмпирический, а не метафизический. Он совсем
не силен в диалектике и не может мыслить отвлеченно. Он сам признает, что для
него непривычны «натуги непрерывной метафизико-диалектической нити» и что он
заботится о «методе действительной жизни». Никакой философской школы у него
не чувствуется, а всегда чувствуется школа натуралиста и дарование художника.
«Сознаюсь, что когда я пишу, то больше думаю о живой психологии человечества,
чем о логике; больше забочусь о наглядном изложении, чем о последовательности
и строгой связи мыслей. Меня самого, при чтении чужих произведений, очень скоро
утомляет строгая последовательность отвлеченной мысли; глубокие отвлечения мне
тогда только понятны, когда при чтении у меня в душе сами собой являются примеры,
живые образы, какие-нибудь иллюстрации, хотя бы
[437]
[438]
смутно, туманно, мимолетно, но все-таки живописующие эту чужую логику, насильно
мне навязанную; или же пробуждаются, вспоминаются какие-нибудь собственные чувства,
соответствующие этим чужим отвлечениям. Самые же эти так называемые «начала»
мне малодоступны... Когда мне говорят: «Начало любви», я понимаю
эти слова очень смутно до тех пор, пока я не вспоминаю о разных живых проявлениях
чувства любви... Вот как я слаб в метафизике». Он предпочитает богословие метафизике,
потому что его можно прикрепить к Евангелию, к соборам, к папской непогрешимости
и т. п. более зримым и осязаемым вещам. «Я не признаю себя сильным в метафизике,
— пишет он Александрову, — и всегда боюсь, что я что-нибудь слишком реально
и по-человечески, а не по-философски понял. Я чувствую психологию более
конкретную, но, когда начинается психология более метафизическая, у меня
начинает «животы подводить» от страха, что я не пойму». В метафизике, в области
отвлеченной мысли, он всегда пасовал перед Вл. Соловьёвым и признавал его превосходство.
Он не платоник, не созерцатель общих идей. Он остался натуралистом и в религиозный
период своей жизни. Но его натуралистические исследования и построения были
усложнены его эстетическими оценками и религиозными критериями. Натуралистические,
эстетические и религиозные мотивы действуют в нем свободно и самостоятельно,
не насилуя друг друга, но в конце концов ведут к высшей истине, в которой совпадают
все критерии и оценки. К. Леонтьев был необычайно свободный ум, один из самых
свободных русских умов, ничем не связанный, совершенно независимый. В нем было
истинное свободомыслие, которое так трудно встретить в русской интеллигентской
мысли. Этот «реакционер» был в тысячу раз свободнее всех русских «прогрессистов»
и «революционеров». У него нужно искать свободомыслия, родственного свободомыслию
Ницше. К. Н. говорит, что «свобода лица привела личность только к большей безответственности
и ничтожеству». Он делает резкое различие между «юридической свободой
[438]
[439]
лица и живым развитием личности, которое возможно даже и при рабстве». Он глубоко
понял, что «индивидуализм губит индивидуальность людей, областей и наций». «Свернувши
круто, — пишет К. Н. со свойственными ему радикализмом и остротой, — с пути
эмансипации общества и лиц, мы вступили на путь эмансипации мысли». И
поистине, все русское «эмансипационное» движение, освобождающее общество и лицо,
не только не привело к эмансипации мысли, но окончательно поработило мысль.
К. Леонтьев «эмансипировал» мысль — в этом одна из великих его заслуг. В нем
было «живое развитие личности», «индивидуальность», а не индивидуализм, не отвлеченная
«свобода лица».
В своих социологических исследованиях К. Леонтьев хотел быть холодным,
безучастным к человеческим страданиям, объективным. В этом он был прямой противоположностью
русской «субъективной школе в социологии». Как социолог, он решительно не хочет
быть моралистом и проповедовать любовь к человечеству. Он относится к социологии
как к зоологии, к которой, кстати сказать, имел вкус и склонность. «Есть люди
очень гуманные, но гуманных государств не бывает. Гуманно может быть сердце
того или другого правителя; но нация и государство — не человеческий организм.
Правда, и они организмы, но другого порядка; они суть идеи, воплощенные
в известный общественный строй. У идей нет гуманного сердца. Идеи неумолимы
и жестоки, ибо они суть не что иное, как ясно или смутно сознанные законы природы
и истории». «Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и
процесс разложения. Все болит у древа жизни людской... Боль для социальной
жизни — это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он субъективен».
Вот с какой умственной настроенностью подходит К. Леонтьев к исследованию общественного
процесса. И этот пафос жестокого и беспощадного натуралиста, объективного физиолога
и патолога человеческого общества находит себе санкцию в его эстетических оценках
и в его религиозной
[439]
[440]
вере. Он с религиозным пафосом и с эстетическим любованием утверждает действие
железной природной необходимости в человеческом обществе, объективно-природные
основы общества, не допускающие субъективного человеческого произвола. В
законах природы, действующих в истории, он видит Бога и красоту. Он открывает
божественное начало не в человеческой свободе, а в природной необходимости.
В этом родствен он Ж. де Местру и французской контрреволюционной католической
школе, хотя, по-видимому, он не был с ней знаком. Натурализм К. Леонтьева приводил
к тому, что он не понимал категории свободы, не понимал творческого значения
духа в жизни общества.
К. Н. был, в сущности, добрый, мягкий человек, с любовью и вниманием
относившийся к людям. Это видно из его писем, из воспоминаний о нем, из всей
истории его жизни. Уж наверное, в нем было больше доброты и любви к людям, чем
у Н. Михайловского, проповедовавшего гуманную и сердечную «субъективную социологию».
Добрым и нежным человеком был ведь и Ж. де Местр. Опубликование его переписки
всех изумило. Не могли понять, как это тот, кто проповедовал апофеоз палача
и искупление кровью невинных жертв, оказался таким прекрасным человеком. Жестокие
идеи К. Леонтьева тоже внушали самое превратное о нем мнение. Он пишет о себе
А. Александрову: «Я, хоть и никогда не проповедую «чистую мораль» и терпеть
не могу, когда пишут о «любви» к человечеству, но сам не совсем уже, как Вам,
я думаю, известно, лишен нравственных и добрых чувств». В воспоминаниях своих
он говорит о той «любви к людям, о которой я никогда не проповедовал пером,
предоставляя это другим, но искренним и горячим движениям которой я, конечно,
никогда не был чужд. Близкие мои знают это». И это подтверждают все знавшие
его. К. Н. любил конкретных живых людей, встречавшихся ему на жизненном пути,
он не любил отвлеченного человечества и отвлеченного человека, отвлеченного
человеческого блага и человеческой пользы.
[440]
[441]
Беспощадная натуралистическая социология не мешала этой любви к живым людям,
она не допускала лишь любви к отвлеченному человечеству, к утопиям земного всеблаженства.
Эстетика К. Н. относилась с отвращением к отвлеченному человечеству и к земному
всеблаженству, но нисколько не противоречила любви к живым людям. Это очень
важно выяснить о личности К. Леонтьева. И христианство его находило себе сердечный
исход в любви к живым людям, а не отвлеченному человечеству и отвлеченному человеческому
благу. В обществе он видел организм иного порядка, чем организм человеческий,
и к нему относился иначе, чем к живой человеческой душе. И в этом он возвышался
над обычным русским отношением к проблеме общества, отношением сентиментальным,
отрицающим органическую реальность общества и применяющим к нему исключительно
субъективно-моральные категории. Благодаря такому подходу, К. Леонтьеву удалось
сделать некоторые социологические открытия, которые ждут ещё своей оценки и
которые подтверждаются жизненным общественным процессом. «Будем строги в политике;
будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в «государственных» действиях; но в «личных»
суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть
могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость
ума и бедность жизненной фантазии». Вот почему К. Н. был добрым и мягким человеком
и жестоким и суровым социологом. У нас же слишком часто бывает наоборот. Тип
К. Н. не только эстетически, но и этически выше. Так и Ж. де Местр был выше,
чем Ж. Ж. Руссо. Но всей тревожности и сложности вопроса об осуществлении христианской
правды в жизни общества Леонтьев никогда не понимал из-за своего натурализма
и прирожденного своего язычества.]
[442]
II
На социологическое учение К. Леонтьева имел влияние Н. Данилевский своей
книгой «Россия и Европа», хотя он и стоял многими головами ниже. Н. Данилевский
тоже был натуралистом по складу ума и образования. И он натуралистически обосновывал
некоторые славянофильские идеи. Но уже Данилевский упрекал славянофилов в «увлечении
общечеловеческим» и в том, что учение их «было не чуждо оттенка гуманитарности».
Он уже учил натуралистически о периодах цветения и упадка, дряхления цивилизаций,
и в Европе, в романо-германском культурно-историческом типе, видел начало отцветания
и одряхления. Данилевский развил теорию культурно-исторических типов и пытался
установить самобытный славянский культурно-исторический тип, который должен
идти на смену типу романо-германскому. Эта теория, довольно произвольная и в
чистом виде совершенно неприемлемая, оплодотворила мысль К. Леонтьева и дала
в нем оригинальные плоды. По складу мышления и подходу к вопросам Данилевский
был ему ближе старых славянофилов, которые никакого непосредственного влияния
на него не оказывали. И у Данилевского и у Леонтьева было иное отношение к прошлому
Европы, не такое отрицательное, как у старых славянофилов. Данилевский дает
Леонтьеву научный аппарат, которым он пользуется для совершенно своеобразного
построения, родившегося из совершенно других внутренних мотивов и интересов.
Со свойственным К. Н. благородным бескорыстием, отсутствием завистливого и самолюбивого
соревнования, он оценивал Данилевского и его влияние на себя выше, чем тот этого
заслуживает, хотя нельзя отрицать того, что Данилевский был умный и своеобразный
мыслитель. Но мышление самого К. Н. было жизненно-конкретным. Вот что говорит
он о том, как написана лучшая его вещь «Византизм и славянство», в которую он
вложил всю свою общественную философию: «Без ученой подготовки, без достаточных
книжных источников
[442]
[443]
под рукой, подчиняясь только внезапно охватившему мою душу огню, я написал
эту вещь, «Византизм и славянство» . Сила моего вдохновения в то время (в 73-м
году) была до того велика, что я сам теперь дивлюсь моей тогдашней смелости».
Толчок для написания «Византизма и славянства» дала восточная политика. К. Н.
не мог писать без непосредственных жизненных импульсов. Но внутренних побуждений,
определявших всю его философию истории, нужно искать глубже. Это — побуждения
прежде всего эстетические, в конце концов вызвавшие творческую работу мысли
и давшие плод познавательный. Над философией истории, над судьбой обществ, государств
и культур, над движущими пружинами общественного процесса К. Н. глубоко задумался
прежде всего потому, что его эстетически ранила и ужаснула одна мысль, на которую
натолкнула его картина современной Европы: «Не ужасно ли и не обидно ли было
бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи,
римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом
каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали,
мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах
для того только, чтобы французский, или немецкий, или русский буржуа в безобразной
комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно»
на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно было бы за человечество,
если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы
восторжествовал бы навеки!»
Перед К. Леонтьевым стал образ мещанства, как последний результат
либерально-эгалитарного процесса, которым захвачена Европа. И он ужаснулся,
содрогнулся от отвращения. Опасность европейского мещанства почувствовал уже
Герцен, которого К. Н. очень любил и который имел на него некоторое влияние.
Но К. Леонтьев острее почувствовал проблему мещанства и глубже поставил её.
И на Западе боролись против надвигающегося мещанства
[443]
[444]
и буржуазности — Карлейль, Ницше, Ибсен, Л. Блуа. Но один лишь Л. Блуа, подобно
К. Леонтьеву, углубил эту проблему до религиозных её первооснов. К. Н. почувствовал
сначала эстетическую, а потом и религиозную ненависть к «прогрессу», который
ведет к царству мещанства, он возненавидел свободу и равенство как главные,
по его мнению, орудия мещанского царства. У К. Н. было иное отношение к Европе,
чем у славянофилов. Он почти влюблён в великое прошлое Европы. Он любил в Европе
«то, что в преданиях её прекрасно: рыцарство, тонкость, романтизм», любил поэзию
пап и противополагал её прозе западных рабочих. «В жизни европейской было больше
разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше
страсти, чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество
первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов,
воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия
глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия
резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее римской; вообще
самые принципы, которые легли в основание европейской государственности, были
гораздо многосложнее древних». И К. Н. не может простить Европе, что она отреклась
от своего благородного прошлого. Это — совсем не славянофильская настроенность.
Он не был врагом тех принципов, которые были положены в основу европейской культуры,
— католичества, феодализма, рыцарства. Он был врагом измены этим принципам,
самими же принципами эстетически восторгался. Мещанство победило католичество,
аристократию, поэзию старой Европы. «Со времени объявления «прав человека»,
ровно сто лет назад, началось пластическое искажение образа человеческого на
демократизируемой (то есть опошляемой) земле». Умерла «поэзия жизни», и осталась
лишь «поэзия отражений». «Поэзия жизни» была в средние века и в эпоху Возрождения.
Эти эпохи только и любил К. Н. Идеал европейской демократии он называет
[444]
[445]
«неслыханно-прозаическим» и восхваляет Герцена за то, что тот понял это. Что
вышло бы от торжества революционного социального идеала во Франции? «Обновилась
ли бы народная физиономия француза? Ничуть, — она стерлась бы ещё более. Вместо
нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких
буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не
буржуа; по уму, по нравам, по всему тому, что, помимо политического положения,
составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или
характером, — они были бы буржуа». К. Н. один из первых открыл духовную буржуазность
социализма. «Глупо так слепо верить, как нынче большинство людей, по-европейски
воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле,
в мещанский и рабочий, серый и безличный земной рай... Глупо и стыдно, даже
людям, уважающим реализм, верить в такую нереальную вещь, как
счастье человечества, даже и приблизительное... Смешно служить такому идеалу,
несообразному ни с опытом истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания.
Органическая природа живет разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом
антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне. Если
история есть лишь самое высшее проявление органической жизни на земле, то и
тогда разумный реалист не должен быть ни демократом, ни прогрессистом в нынешнем
смысле. Нелепо, оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться,
на пороге социологии, в утилитарного мечтателя. Смешно, отвергая всякую
положительную, ограничивающую нас мистическую ортодоксию, считая всякую
подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса,
кумиру поступательного движения». Нелепая и мелкая мечта о земном благоденствии
противоречит всему — и эстетическим идеалам, и религиозным верованиям, и нравственным
понятиям, и науке. Человеку нужен опыт, и он на опыте убедится, что «прогресс
равно-
[445]
[446]
мерного счастья» невозможен и что он лишь готовит почву для нового неравенства
и новых страданий. «Я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество,
без пороков, правда, но и без добродетелей, и не хочу ни шагу сделать для подобного
прогресса!.. И даже больше! если у меня нет власти, я буду страстно мечтать
о поругании идеала всеобщего равенства и всеобщего безумного движения; я буду
разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество,
чтобы желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность!»
«Прогрессивные идеи грубы, просты и всякому доступны. Идеи эти казались умными
и глубокими, пока были достоянием немногих избранных умов. Люди высокого ума
облагораживали их своими блестящими дарованиями; сами же идеи, по сущности своей,
не только ошибочны, они, говорю я, грубы и противны. Благоденствие земное
— вздор и невозможность; царство равномерной и всеобщей человеческой
правды на земле — вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная
истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала,
а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях. Мученики
за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут и преподобные».
Стиль К. Н. достигает высокого патетизма. Никто ещё не изобличал так гениально-остро
низости и уродства идеи земного равного благополучия человечества. Он — самый
крайний враг эвдемонизма. «О ненавистное равенство! О подлое однообразие! О
треклятый прогресс! О тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной
истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих
недр твоих выползает мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;
средний рациональный европеец, в своей смешной одежде, неизобразимой
даже в идеальном зеркале искусства; с умом мелким и самообольщенным, со
своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда
ещё в истории
[446]
[447]
до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости
перед Богом и нравственного смирения перед идолом однородного, серого рабочего,
только рабочего и безбожно-бесстрастного всечеловечества! Возможно ли
любить такое человечество?» «Не следует ли ненавидеть не самих людей,
заблудших и глупых, — а такое будущее их, всеми силами даже и христианской
души?» Ясно, что К. Н. эстетически любит органические периоды человеческой
истории, органическое строение общества и не любит критических периодов,
критическое строение общества. Общество было для него организмом, и выход
его из органического состояния означал разложение и смерть. Проблема социологии
и философии истории была для него не только биологическая проблема, но прежде
всего эстетическая. Он задумывался над вопросами социологии и философии истории
под влиянием эстетических впечатлений. И в сознании его произошло сближение
и совпадение эстетических и натуралистических восприятий и критериев. Это отождествление
эстетической и биологической оценки может быть охарактеризовано как элемент
натуралистического оптимизма в его миросозерцании. Но в противоречии со своими
прозрениями неизбежности социальной революции К. Леонтьев как будто бы считает
невозможным и противоречащим греховной природе человека осуществление социализма
и социальных утопий. В действительности же социальный идеал самого Леонтьева
есть большая утопия, чем социализм.
III
Что представляют из себя с точки зрения социальной науки, бесстрастной
натуралистической науки, те результаты европейского прогресса, которые вызвали
в К. Леонтьеве эстетическое отвращение и ужас? Что такое демократическое уравнение
и смешение, надвигающееся царство мещанства как органический общественный процесс?
У К. Н. есть и другой язык, которым он говорит об общественных явлениях, не
только язык художника и эстетика,
[447]
[448]
страстного публициста и политика, — язык натуралиста-социолога. Сам он, по-видимому,
придавал большое значение своей натуралистическо-социологической теории, ждал
серьезной критики, но так и не дождался. Он не был ученым, не был специалистом,
не обладал большой начитанностью, и люди академического склада назовут его дилетантом.
Но самые глубокие интуиции в общественной философии принадлежат не ученым академического
склада, а свободным мыслителям. Один Ж. де Местр или один Чаадаев стоит многих
профессоров-специалистов. Необходимо прислушаться внимательнее, как К. Леонтьев
говорит языком холодной, бесстрастной, суровой науки. «Что касается до социальной
науки, то раз она принуждена была допустить, что всякое общество и государство,
всякая нация и всякая культура — суть своего рода организмы, а во всяком организме
развитие выражается дифференцированием (органическим разделением) в
единстве, то она должна допустить и обратное, то есть, что близость разложения
выражается смешением того, что прежде было дифференцировано, а
потом, при большой однородности положений, прав и потребностей, ослаблением
единства, царившего прежде в богатой разновидности составных частей. Распадение
же на части, как результат ослабления единства, есть конец всему». Подобно Спенсеру,
К. Леонтьев хочет найти формулу органического развития общества.
Спенсера он не знал, когда писал «Византизм и славянство», но впоследствии прочел
и признал, что у них общая исходная точка зрения. Понятие развития у Леонтьева
чисто натуралистическое, оно взято из естественных наук, и в нем нет нравственной
оценки. Но он хочет найти не только формулу органического развития общества,
но и формулу наибольшего органического совершенства общества, формулу его высшего
цветения. «Идея развития соответствует в тех реальных, точных науках,
из которых она перенесена в историческую область, некоему сложному процессу,
и, заметим, нередко вовсе противоположному с процессом распространения,
развития, процессу как бы враждебно-
[448]
[449]
му этому последнему процессу». Процесс развития в органической жизни значит
вот что: «Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему, постепенная
индивидуализация, обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с
другой — от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных
явлений. Постепенный ход от бесцветности, от простоты, к оригинальности
и сложности. Постепенное осложнение элементов составных, увеличение богатства
внутреннего и в то же время постепенное укрепление единства. Так
что высшая точка развития не только в органических телах, но и вообще
в органических явлениях, есть высшая степень сложности, объединенная некиим
внутренним деспотическим единством».Единство в разнообразии, цветущая сложность
— вот вершина органического развития. Но всякий живой организм не только развивается,
но и разлагается, идет к смерти. Что такое разложение? Какова формула разложения?
«Что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый процесс),
или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно, что разложению
и смерти второго (организма) и уничтожению первого (процесса)
предшествуют явления: упрощение составных частей, уменьшение числа признаков,
ослабление единства, силы и вместе с тем смешение. Все постепенно
понижается, мешается, сливается, а потом уже распадается и гибнет, переходя
в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее. Перед окончательной
гибелью индивидуализация как частей, так и целого слабеет. Гибнущее становится
и однообразнее внутренно, и ближе к окружающему миру, и сходнее с родственными,
близкими ему явлениями (то есть свободнее)». Для К. Н. в обществе происходит
совершенно тот же процесс, что и в организме. Разложение, упрощение и смешение
есть болезнь, ведущая к смерти. Период смесительного упрощения есть период дряхлости
общества. Равенство всегда есть дряхлость. К. Н. устанавливает три периода органического
общественного процесса: «Все вначале просто,
[449]
[450]
потом сложно, потом вторично упрощается, сперва уравниваясь и смешиваясь
внутренно, а потом ещё более упрощаясь отпадением частей и общим разложением,
до перехода в неорганическую «нирвану». «Тому же закону подчинены и государственные
организмы и целые культуры мира. И у них очень ясны эти три периода: 1) первичной
простоты, 2) цветущей сложности и 3) вторичного смесительного
упрощения».
Эту свою формулу К. Н. применяет к новой истории. Теперь понятно, что
означает мещанство современной Европы, отталкивающие результаты либерально-эгалитарного
прогресса. Правда эстетического восприятия и эстетической оценки получила биологическое
и социологическое обоснование. Европа вступила в третий период, в период «вторичного
смесительного упрощения», в европейских обществах начинается одряхление и смерть*.
Развитие кончилось, и началось разложение. То, что называют «прогрессом» современные
либералы, демократы и социалисты, и есть разложение, умирание. Европа переживала
период «сложного цветения» в эпоху Возрождения. «Новое сближение с Византией
и через её посредство с античным миром привело немедленно Европу к той блистательной
эпохе, которую привыкли звать Возрождением, но которую лучше бы звать эпохой
сложного цветения Запада; ибо такая эпоха, подобная Возрождению, была у
всех государств и во всех культурах, эпоха многообразного и глубокого развития,
объединенного в высшем духовном и государственном единстве всего, или частей».
Эпоха «сложного цветения» предполагает сложное, дифференцированное, разнородное
и разнообразное строение общества, неравенство сословий и классов, существование
аристократии, сильной государственности, великих людей, возвышающихся над массой,
гениев и святых. Страсть к равенству и к смешению влечет общества и культуры
* Леонтьев уже более пятидесяти лет тому назад открыл то, что теперь
на Западе по-своему открывает Шпенглер.
[450]
[451]
к смерти. Демократические движения означают распадение общественного организма,
наступление старости, умирание. К. Н. открывает что-то вроде закона энтропии
в социальной жизни. «Вся Европа с XVIII столетия уравнивается постепенно,
смешивается вторично. Она была проста и смешана до IX века; она
хочет быть опять смешана в XIX веке. Она прожила 1000 лет! Она не
хочет более морфологии! Она стремится посредством этого смешения к идеалу
однообразной простоты и, не дойдя до него ещё далеко, должна будет пасть
и уступить место другим!» Что такое форма? «Форма есть деспотизм внутренней
идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма,
явление гибнет... Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи». Деспотизм
внутренней идеи в современном обществе исчезает, оно теряет форму и декристаллизуется.
«Между эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет
ничего логически родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс
есть антитеза процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко
общественный материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает
его разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого
деспотизма — сословий, монастырей, даже богатства и т. п., есть не что иное,
как процесс разложения, процесс вторичного упрощения целого и смешение составных
частей... Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения,
гниения, таяния льда; они сходны с явлениями, например, холерного процесса,
который постепенно обращает весьма различных людей сперва в более однообразные
трупы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец,
в свободные азот, водород, кислород и т. п.». «Европа вторично смешалась
в общем виде своем, составные части её стали против прежнего гораздо
сходнее, однообразнее, и сложность приемов прогрессивного процесса есть
сложность, подобная сложности какого-нибудь ужасного патологического
[451]
[452]
процесса, ведущего шаг за шагом сложный организм к вторичному упрощению
трупа, остова и праха!» A «всё истинно великое, и высокое, и прочное вырабатывается
никак не благодаря повальной свободе и равенству, а благодаря разнообразию
положений, воспитания, впечатлений и прав в среде, объединенной какой-нибудь
высшей и священной властью».Натуралистический процесс уравнения представляется
К. Леонтьеву таинственным процессом. Все современные силы «являются лишь слепыми
орудиями той таинственной воли, которая шаг за шагом ищет демократизировать,
уравнять, смешать социальные элементы сперва всей романо-германской Европы,
а потом, быть может, и всего человечества».
К. Леонтьев очень оригинально определяет отношение между прогрессистами
и реакционерами. До периода цветущей сложности «все прогрессисты правы, все
охранители неправы». «После цветущей и сложной эпохи, как только начинается
процесс упрощения и смешения контуров, то есть большее однообразие областей,
смешение сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство
воспитания и т. п., как только деспотизм формологического процесса слабеет,
так, в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся не правы
в теории, хотя и торжествуют на практике. Они не правы в теории; ибо, думая
исправлять, они разрушают; они торжествуют на практике; ибо идут легко по течению,
стремятся по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех.
Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда
начнется процесс вторичного упростительного смешения; ибо они хотят лечить
и укреплять организм. Не их вина, что нация не умеет уже выносить дисциплину
отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах её!» Это очень смелая постановка
вопроса, в ней есть бесстрашный и подкупающий пессимизм. Точка зрения К. Н.
имеет мало общего с банальным реакционерством, это, во всяком случае, свободная
и дальновидная точка зрения. К. Н. пытается
[452]
[453]
дать единственное в своем роде биологическое, социологическое и эстетическое
обоснование правды реакции. Его реакционерство вытекает из любви к развитию
и цветению, к культуре. В этом своеобразие миросозерцания К. Леонтьева, на которое
не было обращено достаточно внимания. Он — человек Возрождения и потому реакционер
в наше время. Он менее всего мракобес. Его реакционерство связано с любовью
к жизни, а не с отвращением к жизни. Он реакционер совсем иного типа, чем, например,
Победоносцев, который, впрочем, тоже был глубже и тоньше, чем принято о нем
думать. «Быть просто консерватором в наше время было бы трудом напрасным.
Можно любить прошлое, но нельзя верить в его даже приблизительное возрождение».
«В прогресс надо верить, но не как в улучшение непременно, а только как
в новое перерождение тягостей жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих.
Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не
благодушная, все ожидающая какой-то весны... В этом смысле, я считаю
себя, например, гораздо больше настоящим прогрессистом, чем наших либералов».
Бесстрашие мысли характерно для К. Н. Он не делает себе никаких розовых и оптимистических
иллюзий. Он прямо смотрит в глаза будущему, страшному и отвратительному для
него будущему, и предсказывает о нем много верного, уже сбывшегося и сбывающегося.
Эстетика К. Н. требовала пессимизма и отвращалась от оптимизма. Его натурализм
и его эстетизм влекут его к пессимизму. В свободу же духа он не верит, не видит
её.
IV
Натуралистический критерий и натуралистическая формула развития совпадает
у К. Леонтьева с эстетическим критерием и эстетической формулой. Путь натуралистический
и путь эстетический приводят его к одной и той же истине. Он открывает как бы
предустановленную гармонию законов природы и законов эстетики, то есть признает
эстетический смысл природной жизни. «Замечательно,
[453]
[454]
что с определением идеи развития в природе вещественной соответствует и основная
мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая гармония, в сущности,
не только не исключающая антитез, и борьбы, и страданий, но даже требующая их».
Эстетика К. Н. требует существования контрастов в общественной жизни, нуждается
в существовании зла и тьмы наряду со светом и добром. Но того же требует и природное
цветение жизни. К. Леонтьев утверждает всеобщий характер эстетического критерия.
В замечательном письме к о. И. Фуделю он предлагает такой чертеж:
Мистика (особенно положительные религии)
|
Критерий только для единоверцев; ибо нельзя христианина судить и ценить по-мусульмански
и наоборот.
|
Этика и политика
|
Только для человека.
|
Биология (физиология человека, животных и растений, медицина и т. д.)
|
Для всего органического мира.
|
Физика (т. е. химия, механика и т. д.) и Эстетика
|
Для всего.
|
Эстетический критерий он считает применимым ко всему, то есть во всем
бытии видит существенно эстетические признаки. Критерий же этический захватывает
сравнительно узкую сферу. При столкновении эстетики с моралью К. Н. отдает онтологическое
предпочтение эстетике. «В явлениях мировой эстетики есть нечто загадочное, таинственное
и как бы досадное, потому что человек, не желающий себя обманывать, видит
ясно, до чего часто эстетика с моралью и с видимой житейской пользой обречена
вступать в антагонизм и борьбу... Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия
Акакиевича, и даже Скобелев был несравненно развратнее многих современных нам
«честных тружеников», и если у вспомнившего эти факты есть эстетическое
чувство, то что ему делать — коли невозможно отвергнуть, что в Цезаре
и Скобелеве в тыся-
[454]
[455]
чу раз больше поэзии, чем в Акакии Акакиевиче и в самом добром и честном из
сельских учителей». Этот «эстетический аморализм» сближает К. Леонтьева с Ницше.
Но нужно сказать, что с более глубокой точки зрения ни К. Леонтьев, ни Ницше
не были аморалистами. В конце концов К. Н. видел в красоте — добро, а в уродстве
— зло. Вторичное упростительное смешение было для него не только уродством,
но и злом. И вернее было бы сказать, что он утверждает не аморализм в общественной
и исторической жизни, а иную мораль, несоизмеримую с моралью индивидуальной.
Но его поразило и пленило, что «красивы, прекрасны, привлекательны и т. п. могут
быть одинаково: какой-нибудь кристалл и Александр Македонский, дерево и сидящий
под ним аскет». «Эстетика, как критерий, приложима ко всему, начиная
от минералов до человека. Она поэтому приложима и к отдельным человеческим обществам,
и к социологическим, историческим задачам. Где много поэзии — непременно будет
много веры, много религиозности, и даже много живой морали... Эстетика
жизни гораздо важнее отраженной эстетики искусства... Будет жизнь пышна,
будет она богата и разнообразна борьбою сил божественных (религиозных) и с силами
страстно-эстетическими (демоническими), придут и гениальные отражения
в искусстве». К. Н. устанавливает тождество красоты с жизнью, с бытием.
Эстетическая ценность для него — первоценность. В конце концов, она тождественна
со всякой ценностью, и с общественно-политической, и с моральной, и с религиозной.
Самая борьба божественных и демонических начал оправдывается эстетически, но
она нужна и для высших целей жизни, для полноты жизни. И самое столкновение
эстетики с моралью служит полноте жизни. К. Н. исповедовал своеобразный эстетический
пантеизм, который должен будет столкнуться с его религиозным теизмом. У него
была своеобразная натурфилософия, но недостаточно раскрытая и обоснованная,
не имеющая никакого гносеологического фундамента. В основе этой натурфилософии
лежит отождествление эстетики и биологии,
[455]
[456]
красоты и жизни. «Культура тогда высока и влиятельна, когда в этой развертывающейся
перед нами исторической картине много красоты, поэзии. Основной же общий
закон красоты есть разнообразие в единстве». Аморалистом К. Н. можно
назвать лишь в поверхностном и условном смысле. Ибо, в конце концов, он утверждает
тождество эстетики и морали, он провозглашает особую мораль, как и Ницше. Для
него самое существование морали требует разнообразия и контраста, то есть того
же, чего требует и эстетика. «Будет разнообразие — будет и мораль... Ибо
даже всеобщее равноправное и равномерное благоденствие, если бы и осуществилось
на короткое время, то убило бы всякую мораль. Милосердие, доброта, справедливость,
самоотвержение — все это только тогда и может проявляться, когда есть горе,
неравенство положений, обиды, жестокость и т. д». Основная идея всей жизни К.
Н. — это необходимость и благостность неравенства, контраста, разнообразия,
это идея и эстетическая, и биологическая, и социологическая, и моральная, и
религиозная. Он прозревает ту онтологическую истину, что бытие есть неравенство,
а равенство есть небытие. Он проповедует не аморализм, а более для него высокую
мораль неравенства, мораль жизни в красоте. Он религиозно верил, что сам Бог
хочет неравенства, контраста, разнообразия. Стремление к равенству, к смешению,
к однообразию враждебно жизни и безбожно. Демоническая эстетика ближе к Богу,
чем уравнительная мораль. Поэтому все эстетические оценки К. Н. имеют для него
положительное и объективное социально-политическое, моральное и религиозное
значение и смысл. И также можно сказать, что натуралистическая социологическая
его теория имеет значение и смысл эстетический, моральный и религиозный. Эстетические
оценки у него имеют характер целостных духовных оценок.
«Для меня сильный человек сам по себе, яркое историческое и психологическое
явление само по себе дорого... Мне дорог Бисмарк как явление, как
характер, как пример многим, хотя бы и даже так было, что он нам безуслов-
[456]
[457]
ный враг». Это оценка эстетическая прежде всего, но также и оценка моральная,
в конце концов, оценка религиозно-онтологическая. «Только там много бытовой
и всякой поэзии, где много государственной и общественной силы. Государственная
сила есть скрытый железный остов, на котором великий художник — история — лепит
изящные и могучие формы культурной человеческой жизни... » Здесь опять эстетическая
оценка совпадает с оценками другого порядка, общественно-государственной и моральной.
«Все изящное, в каком бы то ни было роде, являясь в действительности, не может
не крепить национальной жизни; оно красит и славит её». И тут совпадение оценок.
Приведу места, которые как будто бы оправдывают взгляд на К. Леонтьева как на
аморалиста в политике, как на ужасного макиавеллиста. «Хорошие люди нередко
бывают хуже худых. Личная честность, вполне свободная, самоопределяющая нравственность
могут лично же и нравиться, и внушать уважение, но в этих непрочных вещах
нет ничего политического, организующего. Очень хорошие люди иногда ужасно
вредят государству, если политическое воспитание их ложно, а Чичиков и городничие
Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого». «Я ничего не говорю о
сочувствиях, о страданиях и т. п. Все эти сердобольные фразы ни к чему не
ведут. Откровенное обращение к интересам эгоистическим вернее». «Какое
дело честной исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма,
до страданий? Ни к чему эти ненаучные сантиментальности, столь выдохшиеся в
наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные! Что мне за дело в
подобном вопросе до самых стонов человеческих?.. Государство есть как бы дерево,
которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему
таинственному, не зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной
в него идеи». Эти мысли, положенные в основу социологических исследований К.
Н., полярно противоположны субъективизму и морализму в социологии. Но значит
ли это, что он был аморалист? Нет,
[457]
[458]
он видел большую моральную высоту и правду в холодном объективизме,
суровости, жестокости к человеческой природе, чем в субъективном человеческом
произволе, в человеческих утилитарных чувствах, в идее блага человечества. Это
— другая мораль, хотя и малохристианская. Когда К. Н. восклицает: «Вождей создает
не парламентаризм, а реальная свобода, то есть некоторая свобода самоуправства.
Надо уметь властвовать беззастенчиво!», он не аморалист, он проповедник
морали власти, морали вождей и водителей против морали масс и автономных личностей.
«Где это законное, священное право насилия над волей нашей ослабло и
в сознании самих принуждающих и в сердцах принуждаемых, там, где утратились
одинаково и уменье смело властвовать и уменье подчиниться с любовью и страхом,
там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового, порядка».
Здесь опять эстетическая оценка и эстетический критерий совпадает с моральным,
с государственным, с биологическим. «Известная степень лукавства в политике
есть обязанность».«Мистицизм практичнее, «рациональнее», так сказать, чем
мелкое утилитарное безбожие». «Они все ставят идеалом будущего нечто самим себе
подобное — европейского буржуа. Нечто среднее; ни мужика, ни барина,
ни воина, ни жреца, ни британца или баска, ни черкеса или тирольца, ни маркиза
в бархате и перьях, ни трапписта во власянице, ни прелата в парче... Эти люди
прежде всего не знают и не понимают законов прекрасного, ибо всегда и везде
именно этот средний тип менее эстетичен, менее выразителен, менее интенсивно
и экстенсивно прекрасен, менее героичен, чем типы более сложные или более односторонне
крайние... Это не научно именно потому, что оно не художественно. Эстетическое
мерило самое верное, ибо оно единственно общее и ко всем обществам, ко
всем религиям, ко всем эпохам приложимое». К. Н. убеждён, что средний тип буржуа
не только антиэстетичен, но и есть приближение к небытию, есть угашение жизни,
то есть в конце концов аморален, антионтологичен, безбожен. Вот ещё яркое место,
подтвер-
[458]
[459]
ждающее верность моего истолкования К. Леонтьева: «Именно в социальной видимой
неправде и таится невидимая социальная истина; глубокая и таинственная
органическая истина общественного здравия, которой безнаказанно нельзя противоречить
даже во имя самых добрых и сострадательных чувств. Мораль имеет свою сферу и
свои пределы; политика — свою. Политика, вносимая в дела личные — через меру
и ввиду лишь одной личной выгоды, убивает внутреннюю, действительную, мораль.
Мораль, вносимая слишком простодушно и горячо в политические и общественные
дела, колеблет, а иногда и разрушает государственный строй». «Политика не
этика... Что делать. Она имеет свои законы, независимые от нравственных».
«Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные
несправедливости». Политика у К. Н. имеет свою мораль, не похожую на мораль
личную, нередко разрушающую общество и государство, понижающую жизнь. Эта мораль
оправдывает рабство, насилие и деспотизм, если их ценою покупается государственная
и национальная крепость, культурное цветение, самобытность духа. Он поет хвалу
«хроническому деспотизму, всеми, более или менее, волей и неволей, по
любви и из страха, из выгод или из самоотвержения, признаваемому и терпимому,
в высшей степени неравномерному и разнообразному деспотизму». Он верит,
что через деспотизм достигается могущество и цветение жизни, осуществляется
не только красота, но и правда. На однородной почве, когда произошло уже смесительное
упрощение, невозможно появление оригинальных мыслителей, на этой почве не рождаются
гении. Требование разнородной почвы — не только эстетическое, но и нравственное.
«Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества
на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были
прожить под давлением трех атмосфер — чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя
бы для того, чтобы Пушкин мог написать «Онегина» и «Годунова», чтобы построился
Кремль и его соборы, чтобы
[459]
[460]
Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы... Ибо слава... ибо
военная слава... да, военная слава царства и народа, его искусство и поэзия
— факты; это реальные явления действительной природы; это цели
достижимые и вместе с тем высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное
человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите
стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно». Эти
необычайно яркие и смелые слова, особенно в России, предполагают определенное
нравственное сознание, проповедуют определенную мораль, иную мораль, чем та,
которая всегда проповедовалась в широких кругах русской интеллигенции, которой
учил Л. Толстой и все русские народники. Это — мораль ценностей, а не мораль
человеческого блага. Сверхличная ценность выше личного блага. Достижение высших
целей, целей сверхличных и сверхчеловеческих, оправдывает жертвы и страдания
истории. Называть это просто аморализмом есть явное недоразумение. И Ницше не
был аморалистом, когда он проповедовал мораль любви к дальнему в противоположность
морали любви к ближнему. Это — иная мораль. Но совпадает ли она с моралью христианской,
это более чем сомнительно. Евангельской морали К. Леонтьев никогда не мог до
конца принять. Он остается язычником в своем отношении к истории и обществу.
К. Леонтьев защищает мораль сильных и ярких индивидуальностей, мораль
героическую против морали утилитарной, морали демократической середины. «С одной
стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и грубость мужика. Граф
Вронский или Онегин, с одной стороны, а солдат Каратаев и кто?.. ну, хоть Бирюк
Тургенева, для меня лучше того «среднего» мещанского типа, к которому прогресс
теперь сводит мало-помалу всех — и сверху и снизу, и маркиза и пастуха». Прозаическую
религию всеобщей пользы он ненавидел не только эстетически, но и нравственно.
Идея всеобщего блага была для него безнравственной идеей. Это необходимо подчеркнуть,
[460]
[461]
чтобы глубже понять К. Леонтьева, чем его обыкновенно понимают. «Это все лишь
орудия смешения — это исполинская толчея, всех и вся толкущая в одной
ступе псевдогуманной пошлости и прозы; всё это сложный алгебраический
приём, стремящийся привести всех и вся к одному знаменателю. Приёмы эгалитарного
прогресса — сложны; цель груба, проста по мысли, по идеалу, по
влиянию и т. п. Цель всего — средний человек; буржуа, спокойный среди
миллионов таких же средних людей, тоже покойных». Слова эти проникнуты не только
эстетическим, но и нравственным негодованием. К. Н. — решительный противник
морали автономной личности: «Европейская мысль поклоняется человеку потому
только, что он человек, поклоняться она хочет не за то, что он герой или
пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому
развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую
личность желает сделать счастливою (здесь на земле), равноправною, покойною,
надменно-честною и свободною в пределах известной морали. Это-то искание
всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от положительного
вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, автономической
нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех
столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские
общества». Мораль К. Н. стоит не за всякую личность, а за личность высокого
качества, за высокое качество в личности, за подбор качеств. Это — мораль качеств
в противоположность морали количеств. У нас привыкли мораль понимать в смысле
толстовском, и потому К. Леонтьев представляется совершенным отрицателем морали.
По моральному сознанию своему К. Н. — антикантианец. Аристократическая мораль
— особая мораль, а не аморализм. Как сознательный глашатай аристократической,
качественной морали, К. Н. говорит: «Даже и добродетели не все одинаково полезны
всем классам людей, например, сильное чувство личного достоинства в людях высшего
круга
[461]
[462]
порождает рыцарство, а, разлитое в народной массе, оно возбуждает инзуррекции
парижских блузников... Однообразие развития и тут оказывается антисоциальным».Он
не только эстетически, но и морально не понимает, почему «сапожнику повиноваться
легче, чем жрецу или воину, жрецом благословенному». Ему и эстетически
и нравственно одинаково отвратительны «и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские
сокровища, и неверующий охранитель капитала». Он защищает эстетически и нравственно
высокий душевный тип, когда говорит: «Смесь страха и любви — вот чем
должны жить человеческие общества, если они жить хотят... Смесь любви и страха
в сердцах... священный ужас перед известными идеальными пределами, любящий
страх перед некоторыми лицами; чувство искреннее, а не притворное только
для политики; благоговение при виде даже одних иных вещественных предметов,
при виде иконы, храма, утвари церковной». Тип совершенно автономный, не
чувствующий уже «священного ужаса» перед тем, что выше его, есть нравственно
низменный душевный тип. «Без насилия нельзя. Неправда, что можно жить
без насилия... Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда
за ним, за этим насилием, есть идея... В трудные и опасные минуты исторической
жизни общество всегда простирает руки не к ораторам или журналистам, не к педагогам
или законникам, а к людям силы, к людям, повелевать умеющим, принуждать дерзающим!»
Это — определенная мораль силы, столь не похожая на господствующее у русских
моральное сознание, отрицающее моральное значение силы, заподозревающее её.
Но мораль эта не евангельская.
К. Леонтьев — враг гуманистической морали, один из самых страшных и крайних
её врагов. Он всей силой своего страстного темперамента, своего острого ума,
своего необычайного дарования отрицал всякую связь христианства с гуманизмом.
Он предвидел, чем кончится гуманизм, каковы будут его последние плоды. Он понимал,
что гуманистическая свобода опустошает человека и должна пре-
[462]
[463]
вращать его в небытие. Он любил и почитал не вообще индивидуальность, не всякую
индивидуальность, а оригинальную и яркую индивидуальность — «исключительное,
обособленное, сильное и выраженное развитие характеров». Индивидуализм, автономизм
враждебны такому развитию характеров, таким индивидуальностям. «Реальная свобода
лица» возможна и при пытке. Как преклонялся К. Н. перед сильно выраженными и
оригинальными характерами, видно из его оценки дела раскольника Куртина и казака
Кувайцева. Раскольник Куртин заколол родного сына своего в жертву Богу. Он заставил
сына одеть белую рубаху и нанёс ему несколько ран в живот. Он любил сына и совершил
преступление в религиозном экстазе. Казак Кувайцев держал у себя под тюфяком
отрезанную руку, палец и волосы, а также одежду своей умершей возлюбленной.
Куртин и Кувайцев отданы были под суд. «Конечно, — говорит К. Н., — никто не
станет оспаривать у суда право карать поступки, подобные поступкам Куртина и
Кувайцева. Но обыкновенный суд, точно так же как и справедливая полицейская
расправа, суть проявления лишь «правды внешней»,и ни государственный
суд, ни суд так называемого общественного мнения, ни полицейская
расправа не исчерпывают бесконечных прав личного духа, до глубины которого не
всегда могут достигать общие правила законов и общие повальные мнения людей.
Судья обязан карать поступки, нарушающие общественный строй, но там только сильна
и плодоносна жизнь, где почва своеобразна и глубока даже в незаконных своих
произведениях. Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный
и почетный судья, осудивший их вполне законно». Взор К. Н., «полного ненависти
к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса», обращается
к Куртину и Кувайцеву, в которых он видит «характер трагического в жизни народа».
В этом сказываются не только эстетические, но и моральные вкусы К. Н. Социологическое
и моральное его учение полярно противоположно социологическому и моральному
[463]
[464]
учению H. Михайловского. К. H. утверждает, что яркое развитие личности предполагает
дифференцированное и сложное строение общества. Упростительное смешение общества
ведет к отцветанию личности, к её опустошению. Общественная нивелировка ведет
к умиранию не только общественной, но и личной яркости и оригинальности. Индивидуализм
Михайловского, требующий уравнения и смешения общественной среды, враждебен
индивидуальности. Точка зрения Леонтьева находит себе подтверждение у исследователей
совершенно иного типа, например у Зиммеля в его «Социальной дифференциации».
Наряду с истиной социологического характера К. Н. выясняет истину этического
характера. Сверхличные ценности, религиозные, культурные, государственные, выше
личного блага. Личное благо должно склониться перед сверхличными ценностями.
И это — бесспорная истина нравственного сознания, столь противоположного нравственному
сознанию Толстого, Михайловского и многих русских людей. Но границы сознания
К. Леонтьева были в том, что он не понимал значения свободы духа, что точка
зрения его была не столько духовной, сколько натуралистической. Религиозная
проблема человека не стояла перед ним во всей глубине. Леонтьев забывает, что
христианство утверждает абсолютное значение всякого лица человеческого.
V
К. Леонтьев пророчески чувствовал, что надвигается мировая социальная
революция. В этом он резко отличается от славянофилов, у которых не было никаких
катастрофических предчувствий. Он с большой остротой сознавал, что старый мир,
в котором было много красоты, величия, святости и гениальности, разрушается.
И этот процесс разрушения представлялся ему неотвратимым. В Европе не может
уже быть остановлен процесс упростительного смешения. Вся надежда была на Россию
и на Восток. Под конец и эту надежду он потерял. «Когда-нибудь погибнуть нужно;
от гибели и разрушения не уйдет ника-
[464]
[465]
кой земной общественный организм, ни государственный, ни культурный, ни религиозный».
К. Н. любил «роковое», и в действии «роковых сил» он видел больше эстетики,
чем в сознательных человеческих действиях. «Свершение исторических судеб зависит
гораздо более от чего-то высшего и неуловимого, чем от человеческих,
сознательных действий». Он не чувствовал эстетики человеческой свободы. Он отрицал
действие свободного человеческого духа в истории. В этом он был близок к школе
де Местра и Бональда. Но «роковые силы» против него. В мире не удается «все
церковное, все самодержавное, все аристократическое, все, охраняющее прежнее
своеобразие и прежнюю богатую духом разновидность». «Все идут к одному, к
какому-то среднеевропейскому типу общества и к господству какого-то среднего
человека. И будут так идти, пока не сольются все в одну всеевропейскую республиканскую
федерацию». Революция есть «всемирная ассимиляция», и она идет. В будущность
монархического начала для Европы XX века может верить лишь тот, «кто не умеет
читать живую книгу истории». К. Н. предвидел, что либерализм неизбежно должен
привести к социализму, и с гениальной прозорливостью определил характер грядущего
царства. «Тот слишком подвижный строй, который придал всему человечеству
эгалитарный и эмансипационный прогресс XIX века, очень непрочен и, несмотря
на все временные и благотворные усилия консервативной реакции, должен привести
или ко всеобщей катастрофе, или к медленному, но глубокому перерождению человеческих
обществ на совершенно новых и вовсе уже не либеральных, а, напротив того, крайне
стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство в новой форме,
вероятно, в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин
— государству...» О будущих социальных формах он говорит: «Либеральны
они не будут... Уж, во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжела
для многих, и замесят её люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре
и розовой воде
[465]
[466]
равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных».
К. Н. понял раньше и лучше других, что гуманизм в социализме переродится в антигуманизм.
Поэтому социализм он предпочитает либерализму и демократии. В социализме болезнь
доходит до своего конца и может перейти в свою противоположность, может начаться
возрождение. К либерализму К. Н. был особенно несправедливым. Социализм же,
по его мнению, «служит бессознательную службу реакционной организации будущего».
«Как вы думаете, господа либералы, вам они, что ли, поставят памятник?
Нет! Социалисты везде ваш умеренный либерализм презирают... И как бы ни враждовали
эти люди против настоящих охранителей или против форм и приемов охранения,
им неблагоприятных, но все существенные стороны охранительных учений им самим
понадобятся. Им нужен будет страх, нужна будет дисциплина. Им
понадобятся предания покорности, привычка к повиновению; народы, удачно
экономическую жизнь свою пересоздавшие, но ничем на земле всё-таки не удовлетворимые,
воспылают тогда новым жаром к мистическим учениям».В словах этих
есть настоящее пророчество. Для России оно сбылось. К. Н. понял всю пустоту
и ничтожество чувствительного гуманизма. «Социализм теперь, видимо, неотвратим,
по крайней мере, для некоторой части человечества. Но, не говоря уже
о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побежденным, сами
победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им
далеко до благоденствия и покоя. И это как дважды два четыре вот почему:
эти будущие победители устроятся или свободнее, либеральнее нас, или,
напротив того, законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших,
строже, принудительнее, даже страшнее. В последнем случае жизнь этих
новых людей должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных
монахов в строгих монастырях». К. Леонтьев глубоко проникал во внутреннюю диалектику
общественного процесса. Он — великий разоблачитель всех
[466]
[467]
иллюзий. «Нет, нет, вывести насилие из исторической жизни — это то же, что
претендовать выбросить один из основных цветов радуги жизни космической. Этот
цвет, эта великая категория жизни, придет в новой и сильнейшей форме. Чума
почти исчезнет, чтобы дать место холере».
Ошибочно у К. Леонтьева было отождествление свободы и равенства. Поэтому
он одинаково ненавидел свободу и равенство. Свобода была для него исключительно
отрицательным понятием. К. Н. предсказывал появление на почве социализма во
Франции великого вождя и могущественного диктатора. Для Франции он желает, чтобы
«якобинский (либеральный) республиканизм оказался совершенно несостоятельным
— и не перед реакцией монархизма, а перед коммунарной анархией... Торжество
коммуны, более серьёзное, чем минутное господство 71-го года, докажет,
несомненно, в одно и то же время и бессилие «правого порядка»,
искренно проводимого в жизни (чем искреннее, тем хуже!), и невозможность
вновь организоваться народу на одних началах экономического равенства. Так
что те государственные организмы, которым ещё предстоит жить, поневоле будут
вынуждены избрать новые пути, вовсе не похожие на те пути, по которым шла Европа
с 89-го года». К. Н. провидит не только всемирную революцию, но и всеобщую войну.
Он предсказывает появление фашизма. Он жил уже предчувствием катастрофического
темпа истории. У него вообще было сильное чувство истории — в отличие от огромного
большинства русских людей. Он «предпочитает сложность и драму истории бессмыслию
земного абсолюта». Он никогда не искал Царства Божьего на земле, царства окончательной
правды. Он предпочитал драматизм истории, с противоречиями, с контрастами, с
добром и злом, со светом и тьмой, с борьбой. И в этом он не был характерно русским
человеком. Ему чуждо было русское искание всеобщего спасения, спасения всех
людей и всего мира. По чувству истории, по оценке культуры и общественности
он, скорее, западный человек. Он любил «ценности» культуры, хотя и не
[467]
[468]
употреблял этого выражения. Спасения же он искал личного, а не общественного
и не мирового. К эстетическому и натуралистическому подходу к общественному
процессу у него присоединяется ещё подход религиозный. То, что эстетически
воспринимал он как уродливый образ мещанства, а натуралистически как процесс
одряхления и смерти, то религиозно предстало перед ним как предсказанный в Евангелии
и Апокалипсисе конец. И ему эстетически нравилось, что христианские апокалиптические
пророчества говорят не о царстве правды на земле под конец, а об иссякании любви
и победе начал антихристовых. Дуализма добра и зла, трагизма, страдания требовала
его эстетика. Тезис натуралистической социологии и философии истории об одряхлении
и смерти всех наций, государств и культур не может ещё сам по себе быть истолкован
апокалиптически, этот тезис не носит ещё мирового характера. Но в истории произошло
объединение человечества, объединение наций и культур, все делается всемирным.
И одряхление и смерть объемлют весь мир, всю мировую культуру. Когда К. Н. потерял
веру в Россию, он воскликнул: «Окончить историю, погубив человечество; разлитием
всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую
на земном шаре уже совсем невозможной. Ибо ни новых диких племен, ни старых
уснувших культурных миров тогда уже на земле не будет».К машине, к техническим
открытиям и к индустриальному прогрессу у него не было типического отношения
романтика. Он не мог примирить поэзию с утилитарной наукой и машиной. И он искал
спасения, искал сложности и разнообразия не в творчестве, а в охранении, в реакции.
С этим связано его учение о византизме и о призвании России, но об этом нужно
говорить отдельно. Поэзию государств, с их силой и насилием в прошлом, К. Леонтьев
романтически преувеличивал. Он идеализировал аристократию историческую, смешивая
её с духовной аристократией.
[468]
[469]
VI
Как оценить объективное научное и философское значение социологического
учения К. Леонтьева и его философию истории? Для придирчивой и формалистической
мысли нашего времени прежде всего должны бросаться в глаза методологические
и гносеологические недостатки этого учения. Неокантианцы, особенно сторонники
Риккерта, не перенесут такого натурализма в общественных науках. Я не разделяю
гносеологической схоластики Риккерта и в крайнем методологизме современной критической
философии вижу упадок и вырождение философской мысли, отступничество от великих
онтологических задач философии. Но в крайнем натурализме всего мышления К. Н.
нельзя не видеть внутреннего противоречия. Объективизм и бесстрастие леонтьевской
социологии кажущиеся, — в действительности, это социология очень страстная и
эмоциональная. Характер образования и просвещения, связанного ещё целиком с
естественными науками и позитивным духом второй половины XIX века, сталкивается
с интуициями нового духа, опередившего его эпоху. Философская культура К. Н.
не стоит на высоте его смелых интуиции и прозрений. Замечательное учение К.
Н., в котором ему удалось установить несомненные истины, не было достаточно
углублено. Учение это может быть названо общественной морфологией. Оно устанавливает
соотношение форм в общественной жизни. И многие положения этой общественной
морфологии имеют объективное значение. Но К. Леонтьев не доходит до общественной
онтологии, он остается в области общественной феноменологии. Его общественная
философия не углублена до онтологических основ общественности. В качестве
морфолога общественности он рассматривает общество как организм и изучает смену
и соотношение форм. Наиболее ценно установленное К. Н. соотношение между цветущей
сложностью общества и его дифференцированностью и морфологическим разнообразием,
а с другой стороны — между отцветанием и умиранием общества и упростительным
смешением в нем.
[469]
[470]
Но какой космический и онтологический смысл могут иметь эти положения? И в
жизни природы, и в исторической жизни человеческих обществ происходит борьба
хаотических и космических начал. Победа космических начал в обществе порождает
иерархическое, дифференцированное, сложное его строение. Победа начал хаотических
означает смешение и упрощение, низвержение иерархического строя и лада. Бурное
стремление к равенству, к демократизации, которое на известной ступени обнаруживается
в человеческих обществах, представляется подъемом хаотической стихии, которая
не хочет, чтобы общество было космосом, иерархическим организмом. Одряхление
и смерть общественных организмов означают распадение космического их строения
и частичный возврат к хаосу. Демократизация воспринимается как возобладание
хаоса над космосом, как смешение, снятие всех границ и дистанций, сообщающих
всему форму. Поэтому процесс этот, сам по себе, не означает развития и прогресса.
Он может вести к первоначальному состоянию, может превратить общество в хаотическую
массу. Процесс этот может оказаться смертельным для личности, для самого образа
человеческого. Он низвергает всякую высокую культуру. Такова одна сторона процесса.
К. Н. воспринимал эту сторону необыкновенно чутко и прозорливо, прежде всего
эстетически. Он умел это выразить в терминах естественнонаучной социологии.
Но есть и другая сторона прогресса демократизации — приобщение лишь внешне сдержанных
хаотических сил к космосу, возможный подъем количеств до более высоких качеств.
Метафизически углубить эту проблему он не сумел. Натуралистическую аналогию
общества и организма он простирал слишком далеко, и потому смертоносный процесс
упростительного смешения представлялся ему слишком роковым и неотвратимым. Он
не чувствовал действия свободного человеческого духа в истории, и само действие
Промысла Божьего слишком натурализовал, и склонен был отождествлять с законами
природы. Он не видел, что жизнь общества есть не только
[470]
[471]
жизнь природная, но и жизнь духовная. Вообще, К. Н. не понимал тайны свободы.
Эта тайна не пленяла его и не притягивала к себе. В этом была его ограниченность,
ограниченность натуралистического миросозерцания. Поэтому он совершенно не дорожил
свободой человеческого духа, раскрывшейся в христианстве, и склонен был отождествлять
свободу с эгалитарным процессом. В этом корень его метафизической и моральной
ошибки. С этим связано и отрицание права, прав человека, коренящихся в бесконечной
природе человеческого духа. Он не умел связать свободы человеческого духа с
христианством, с христианским откровением о человеке. К. Леонтьев не понимал,
что обратной стороной смерти и развоплощения старых обществ является освобождение
христианства от языческого быта. Сам он оставался язычником в отношении к истории
и обществу. В его бурном восстании против гуманизма была большая правда и заслуга
его. Но ему не открывалось положительное религиозное отношение к человеку. Эстетическое
учение К. Леонтьева о жизни очень оригинально, и применение эстетического критерия
к общественности совершенно своеобразно. Эстетизм был новым явлением, резко
отличавшим К. Н. от людей его эпохи. Но он не прошел через более утонченную
эстетическую культуру конца XIX и начала XX века. Он не мог ещё почувствовать
прелести и красоты упадочного утончения культуры. Если бы он уже почувствовал
и пережил этот закат, это очень усложнило бы его слишком прямолинейное учение
об упростительном смешении и дряхлости обществ. В упадке и отцветании, в осени
великих культур, есть наибольшая сложность, неведомая эпохам расцвета. Это ускользало
из кругозора К. Н. Он принадлежал к той эстетической эпохе, которой понятен
Рафаэль, но непонятен Боттичелли. В учении К. Н., развитом главным образом в
«Византизме и славянстве», он соединил своё искание полноты жизни в красоте
со своим исканием спасения. Соединение этих двух основных стремлений его жизни
привело к глубоким и острым мыслям, к дерзновенному радикализму.
[471]
[472]
Далее
|