Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Василий Болотов

ЛЕКЦИИ ПО ИСТОРИИ ДРЕВНЕЙ ЦЕРКВИ

Т. 1. К оглавлению.

ВВЕДЕНИЕ В ЦЕРКОВНУЮ ИСТОРИЮ

Предварительные понятия

1. ПОНЯТИЕ ОБ ИСТОРИИ

Наука в ее величайшем напряжении способна давать иногда результаты, на первый взгляд очень странные. Для пояснения беру пример из области наук физико-математических, тем более что математика (греч. μάθημα) есть наука по преимуществу. В 1895 г. два профессора, английский Ченей (Chaney) и русский Менделеев, производили сличение двух мер: русской полусажени и английского ярда. Для ума простого работа эта покажется несложной и неважной; однако знаменитые ученые работали целых 3 дня, и неудивительно: они произвели 22 серии сличений, или 880 микрометрических измерений и 132 отчета термометров. Подобная работа требовала огромного труда. Надо сказать, что линейные меры измеряются с ужасающею точностью, измеряются микроны и даже части микронов (микрон — тысячная часть миллиметра).

Но я хочу обратить внимание не на процесс труда, а на финал его. В заключение труда составлен был протокол, последние слова которого гласили следующее: "так как вопрос о тождественности нормальной температуры 62°F и 16°С по стоградусной шкале водородного термометра в настоящее время не может быть рассматриваем как окончательно решенный, то в этом отношении предстоящий отчет мы считаем не безусловно точным, а провизорным (we consider this report so far provisional)". С точки зрения элементарной физики, подобный вопрос о тождестве указанных температур является несомненным; но с точки зрения первоклассных ученых, мы видим здесь нечто недоказуемое.

Таким образом, на высшей степени науки результат научных работ первоклассных ученых является в форме высоконаучного "мы не знаем". Но это "ignoramus" гораздо ценнее заурядно научного "мы знаем", "как всем хорошо известно". Hi подобные ignoramus наука может смотреть, как на свою гордость, свое украшение. Они показывают, как высоки те требования, которые предъявляет себе самой подобная наука, не терпящая ничего недоказанного.

Но может ли предъявить себе столь же высокие требования, наложить на себя столь же полное отречение от всего недоказанного история, все равно: церковная или гражданская? Конечно, всякий поймет, что ответ может быть только отрицательный. А следовательно, история не есть наука, и если называется наукой, то если можно так выразиться — только honoris causa ("ради почета"), или, выражаясь словами приведенного выше протокола, — только провизорным образом. К этому результату я пришел — на взгляд, может быть, многих из вас — слишком суммарным образом. Но он выдержит пробу и более подробного и обстоятельного рассуждения.

История не принадлежит к числу наук дедуктивных, в основе которых лежит форма аналитического суждения. Наоборот, синтетическое суждение в истории господствует везде и всюду, так как она питается материалом объективно данным, заимствованным из внешней для нашей души и сознания сферы. Такие науки, если они достигли в своем развитии стадии истинно научной, должны допускать математическую обработку своего содержания. Другими словами: они должны открыть законы явлений и исследовать ход их развития. Но разве история знает законы изучаемых ею явлений? Правда, можно найти книги, написанные по-ученому, в которых много речи о законах исторического развития. Но если присмотреться повнимательнее, то увидим, что цена им невелика: все открываемые в них законы — скорее громкие фразы, чем что-либо реальное. По-видимому, нельзя оспаривать того, что существуют законы исторического развития. Известно, что каждый народ растет, стареется и умирает. Можно ли оспаривать факт дознанной истины? Но я под законом разумею положение, которое имеет ценность. Если бы кто с кафедры возвестил бесспорную истину, что все смертны, то никто не дал бы ему за нее медного гроша. Истина бесспорна, но практически не приложима. Вот если бы кто предложил формулу вычислений, сколько кому осталось жить, то такому сообщению придали бы большое значение. Если бы физика на основании закона притяжения проповедовала, что всякое тело, летящее над землею, на нее падает, но не в состоянии была бы сказать, что скорее падет, выпущенная ли пуля, или балка, лежащая на подгнивших подпорках, то за такую физику дали бы немного. Предполагаемое заключение из указанного положения формально столь широко, что практически совершенно непригодно. Я уже не настаиваю, что можно спорить против широкой формулировки положения, что народы смертны. В самом деле, что такое народ? Понятие это очень неопределенно. Желающих познакомиться с тем, как трудно установить это понятие, я отсылаю к книге Дебольского "О высшем благе" (СПб. 1886). Если изберем признаком единство языка, то можно, по-видимому, сказать, что умерли свевы, вандалы. Но почему мы можем утверждать, что они не живут в современных испанцах? Нам скажут, что это романское племя, но как же мы будем судить тогда о французах? Таким образом, вопрос, в чем состоит смерть народа, вопрос нерешенный.

В истории действуют законы, но только одна возможность предсказывать заранее события показывает, что действительно известны эти законы. Физика знает некоторые из своих законов. Физик, зная угол падения, может определить угол отражения. Астроном, зная законы движения небесных тел, предсказывает солнечные и лунные затмения. Против них спорить не приходится. Но история находится не в таком положении. Какой мудрец мог бы предсказать, что 25 марта 1898 года будет присоединение сиро-халдейцев, или предсказать результаты испано-американской войны? Не зная законов исторической жизни, история не может похвалиться способностью предсказывать будущее. Если бы история знала свои законы, то она могла бы восстановить недостающие сведения и о прошедшем путем вычислений; предсказать явление в будущем и рассчитать явление в прошедшем — Для математики совершенно то же самое.

Это факты, но не упреки. Легко говорить о законах физических и химических явлений, в которых действуют величины несложные. Но в истории действует сам человек, психическая жизнь которого так сложна, что для изучения даже отдельных явлений человеческой души психология делает чрезвычайные напряжения. Что же сказать о суммировании, синтезе отдельных личностей? В истории же действуют не отдельные личности, а целые народы. Даже астрономия, хотя долгие годы наблюдает за явлениями, не может похвалиться точностью в тех случаях, когда приходится иметь дело с множеством причин: до сих пор не удалось еще написать точной таблицы движений луны. По-видимому, астроном овладел задачей, достиг совершенства в своей науке и вполне закончил свою работу; но пройдет десяток лет — и его таблица уже не совпадает с действительностью, приходится в ней делать поправки (в настоящее время таких, так называемых аргументов луны насчитывают до 200 и, следовательно, 200 раз происходит поправка таблиц). Если же в астрономии безусловно точные предсказания не удаются, то тем более нельзя их ожидать от историка. В каждом индивидууме, в каждом обществе кроется такая масса причин, что выяснить их сполна не удается историку.

Таким образом, по самому предмету своего изучения история стоит не на такой ступени, на какой стоят упомянутые более счастливые науки. Подобно многим другим так называемым наукам, история находится в эмпирическом состоянии; она еще не знает внутренней связи событий, а имеет только эмпирические данные. В таком положении находится, например, медицина, которая не всегда знает, какие химические элементы лекарства (например, хины) производят целебное действие на организм. Врач руководится лишь эмпирическими данными, что во многих случаях такой-то прием производит такое-то действие, а почему и как — врач этого не знает. Такого рода науки скорее суть искусства, чем науки. Они еще не имеют определенных законов, и прагматические построения их зависят от субъективного настроения лица или целой эпохи. Историк в своей работе выступает не как архитектор, а скорее как ремесленник, умеющий выводить арки, опирающиеся на пилястрах, которыми являются в данном случае факты, засвидетельствованные историей. Постройка при этом тем прочнее, чем прочнее устои — факты и чем теснее связь между ближайшими событиями.

Вопрос о том, достигнет ли когда-либо история той высоты, на какой стоят науки в точном смысле слова,— вопрос спорный.

Дело в том, что возможность предсказывать будущее, например, в астрономии, основывается на изучении циклов явлений. Зная известный цикл явлений, повторяющийся через известный промежуток времени, можно предсказать с несомненностью известные явления. Поэтому астрономы и могут установить законы движения луны, земли, весь цикл фазисов которых проходит пред глазами каждого наблюдателя. Но и астрономы иногда ничего не могут сказать о кометах — этих беззаконных светилах, которые, появляясь пред наблюдателем на некоторое время, опять исчезают, быть может, на целую вечность. Между тем относительно истории нельзя сказать определенно, сколько прошло циклов от начала мира, или же вся мировая история представляет только один цикл. Если последнее справедливо, то, очевидно, история никогда не будет настоящей наукой. Но это не значит, впрочем, что нет никакой надежды на усовершенствование исторических знаний. Кроме наблюдения циклов — самого твердого основания для исследования событий,— возможен другой путь. Научное упование истории в этом случае может быть представлено в следующем виде. Арифметика учит о десятичных дробях, что всякая дробь или конечна или бесконечна; если же бесконечна, то непременно периодическая. Для примера возьмем периодическую дробь 0,142857142857...До тех пор, пока дробь не выразится в повторении цифр, можно находиться в затруднении. Эта дробь периодическая и представляет из себя ряд из шести цифр. Пока человек не прошел этот ряд цифр, он не знает, в чем дело. Но когда цифры повторяются, он понимает, что период ограничен. Но и прежде у него есть некоторая возможность предсказывания начиная с третьей цифры. Первые две цифры представляет число 14; следующие две удвояют 14 и дают 28; далее опять Удвояются следующие затем числа. Если бы при наступлении 28 математику удалось угадать смысл и связь цифр, тогда предсказание становится возможным. Нечто подобное можно представить и по отношению к истории. Аналогия налицо: метеорология — наука новая и молодая,— хотя и не успела проследить определенных циклов, однако, основываясь на некоторых элементарных законах, не без успеха предсказывает перемены температуры.

Само по себе отнятие права на название истории наукой нисколько, однако, не оскорбительно для нее, ввиду ее первоначального подлинного значения. История — слово греческое и показывает, что греки не выдавали ее за науку. Ιστορία от существительного ϊστωρ, происходящего от корня Fiδ в οίδα — знаю. Замечательное явление, что в арийско-иранской ветви различаются два рода познаний. Нашему выражению: "он знает" (по-немецки — er kennt, по-английски — know), соответствует санскритское ganati, джанати. Но у нас есть и другое понятие: "он весть" (по-немецки er weiss) — по-санскритски vetti — корень vid. Таким образом, различаются два понятия — знания и ведения. В греческом языке эти понятия выражаются глаголами — "γιγνώσκω" ("знаю") и "οίδα" ("вижу, ведаю, познаю"); в латинском языке понятие "ведения" утрачено (video — вижу), но понятие "знания" сохранилось в форме глагола novi, ignovi (прич. notus, ignotus).

В чем же заключается принципиальное различие этих двух форм знания? Человек, как разумное существо, хочет знать, но еще более хочет "ведети". Знание есть знание научное, а ведение есть знание, в котором примешан сильный эстетический или волевой момент; ведение — это импульс человеческой жизни. Человек хочет быть при самом событии, чтобы все видеть своими глазами. Γνώστης ("знаток") не есть ΐστωρ ("сведущий, видевший"); ϊστωρ тот, кто сам был при событии, он сам видел что-либо, и хотя бы он ничего не понял, но он ϊστωρ. Греческое ιστορία по первоначальному значению вовсе не повествование о событиях, а только означает момент наблюдения. 'Ιστορίας χάριν ("ради расспрашивания", "ради сведений") древние греки путешествовали, а первые христиане паломничали. Ап.Павел ходил в Иерусалим — ίστορήσαι τον Πέτρον ("видеться с Петром") (Гал. I, 18) — видеть своими глазами. 'Ιστορίας χάριν — человек может целый день смотреть на небо, тогда как астроном то же явление наблюдает чрез рефлектор, обратившись спиною к небесному своду — и является γνώστης-ом. По тому же стремлению "ведети" человек записывает виденные им явления — это и составляет историю. В понятии "ведение" заключен момент субъективный, а в понятии "знание" — объективный. Ведение не заключает в себе глубокого понятия о предмете: оно есть внутреннее состояние субъекта в его познании предмета; кто его имеет, тот не сомневается, оно ему очевидно. В него еще не входит объективный элемент; оно может быть и глубоко, и поверхностно. Напротив, знание (γνώσις) прямо направляется на предмет (объект); оно предполагает со стороны субъекта выход из себя к объекту. Мы, например, знаем, что люди все должны дышать, чтобы жить; это очевидно из наблюдения. Ученый физиолог также знает это; но между знанием нашим и знанием последнего по содержанию целая бездна. Наше знание есть непосредственное ведение, а знание ученого — в собственном смысле знание; для нас — wissen, а для него — kennen. Характерное указание на взаимоотношение этих двух терминов представляет беседа ап.Петра с Христом по воскресении. Как известно, Иисус Христос как будто набрасывает тень на искренность веры ап.Петра в своей с ним беседе; апостол заверяет Христа, что он Его любит. Последнее его слово: "Господи Ты вся веси: Ты веси, яко люблю Тя" — по-гречески: "Κύριε, Σΰ πάντα οΐδας; Σύ γιγνώσκεις, οτι φιλώ Σε" (Иоан. XXI, 17). Апостол заявляет Господу, что Ему все известно, все ясно представляется Его сознанию; но он предлагает Ему Свое внимание сосредоточить на одном определенном пункте: "Σύ γιγνώσκεις". Это сосредоточение на одном определенном предмете представляет не ведение, а знание.

Вот какое ведение лежит в понятии "истории", "ϊστωρ — человек, который подчиняется влечению своей природы — все знать, стремится удовлетворить жажде знания. Человек хочет, чтобы известные вещи наполнили его сознание и были очевидны для него. Человек хочет знать, как знает свидетель; это заставляет его вращаться вовне и даже предпринимать далекие путешествия. Но здесь научное знание (цель γνώστης'α) отсутствует. Пускающийся в путешествие не думает еще приобретать знания научного в объективном смысле. Если у него преобладает склонность к самоуглублению, если он будет перерабатывать внутренне свои впечатления, то он будет философ, но и эта "φιλοσοφία" не будет еще γνώσις. Это полагает начало только истории. Стремление удовлетворить внутреннему влечению к ведению и дает понятие истории. История есть расспрашивание, разузнавание человеком чего-либо совершившегося,— и самое стремление быть свидетелем событий. В этом значении слово "история" в греческом языке удерживалось до позднейших времен.

Итак, в понятии истории дано стремление к ведению, получаемому чрез непосредственное созерцание. Но историческое знание есть как бы прямая противоположность такому понятиь об истории. Эта противоположность вызвана необходимостию: люди, жившие после тех или иных событий, не имели возможности быть их свидетелями, видеть своими собственными глазами. Но узнать о них они могли только от очевидцев. Таким образом, в понятии истории дано указание на то, что она должна почерпать свои сведения из таких источников, которые в конце концов подводили бы к непосредственным очевидцам, должна восходить до последних, самых первоначальных оснований, далее которых идти нельзя,— должна опираться на "историю" в первоначальном смысле этого слова. Таким образом, история не ставит для себя обширных задач, не выдает себя за митрополию философии, хотя и является ее первою ступенью,— не имеет и дидактических стремлений. Скромная в первоначальном определении, она остается таковою и до настоящего времени.

В 1872 году академик-профессор Бестужев-Рюмин начал свою русскую историю следующими словами: "История есть повествование о достопамятных событиях, учили нас в гимназии; история есть народное самосознание, учили нас в университете. Между этими двумя определениями лежит целая бездна". Ясно, что истории, как она задумана греками, ближе всего соответствует первое определение. Она действительно есть, скорее, повествование об интересных событиях. Второе определение отзывается делом человека, заботящегося "о мнозе службе"; оно является неосуществимым с практической стороны. В ряду особенно ценных товаров видное место занимают пружины для хронометров. Замечательно, что вес их не велик, количество и стоимость материала ничтожны; между тем за них берутся огромные цены, благодаря именно труду человека. То же самое нужно сказать и по отношению к истории, которая понимается в смысле народного самосознания. Ученый, который истолковал бы историю как народное самосознание, оказал бы величайшие заслуги; но истолковать таким образом историю так же просто, как источить воду из камня. Поэтому должно иметь силу и простейшее определение истории как повествования о замечательных событиях, замечательных уже тем, что люди их заметили.

2. ПОНЯТИЕ О ЦЕРКВИ

Объектом изучения церковной истории является церковь. Понятие церкви в его глубине едва ли может быть исчерпано кратким определением. Самое лучшее определение, принадлежащее митр. Филарету, не может быть названо отвечающим своей задаче, ибо представляет только отвлечение черт церкви, какою она является в истории, тогда как нужно определить церковь даже в момент ее доисторического существования, в самом начале ее обнаружения. Естественнее и проще всего искать указаний для этого в наименовании церкви у различных народностей.

Древнеславянское слово "ujiku" и немецкое "Kirche" (английское church) стоят на одной линии и происходят от одного и того же корня, от греческого το κυριακόν; этим словом греки IV и V вв. обозначали церковь как здание, храм. Среди германских племен гегемония на востоке принадлежала готам, а на западе — немцам. В древнем верхненемецком языке слово церковь имело два начертания: chirihha и kiricha. Для ученых, занимающихся филологией, конечное ch заключает в себе вернейший признак, что оно существовало раньше верхне-немец-кой стадии; следовательно, оно не принадлежит немцам, а заимствовано у готов. Географические названия с словом kirche встречаются в начале VIII века. К сожалению, это слово в готской письменности не встречается, а вместо него находим лишь слово aikklesjö (екклесье). Тем не менее западногерманские племена должны были заимствовать это слово из греческого языка именно чрез посредство готов, и нужно предполагать у готов соответствующее верхненемецкому chirihha слово kyreiko (кирей-ко), которое было точным воспроизведением греческого κυρι-ακόν. Хотя такого слова в готской литературе не встречается, но если мы припомним, в каком количестве остались памятники готской письменности, то мы не удивимся этому. Оно могло существовать в готском языке с IV века.

Что касается древнеславянского слова — цркы, то несомненно оно готского происхождения, а не немецкого; если бы но было заимствовано из немецкого, то оно произносилось бы как нерховь (припомним параллель между готским словом hrugg — стяг и русским — хоругвь); была бы буква "х", а не "к" Таким образом, слово церковь воспринято чрез готское посредство и гораздо раньше, чем возникло русское государство, чем распространилось у нас христианство. В ту эпоху для наших предков XV (ки) звучало чем-то вроде ку (доказательство: из слов κϋριε έλέησον ("Господи помилуй") произошло куралесить; Чурило Пленкович образовалось из Κύριλλος, "Кирилл"). Наше "церковь" походит на готское "кирейко", в котором "к" перешло в "ц". Наше же "ш> произошло не из еврейского χ (оно слишком кудряво), но из армянской 15-й буквы "к", которая образовалась из греческой буквы "κ" в курсивном написании. Как рано греческое "κ" стало произноситься как латинское "с", мне известен следующий факт: в 1016 году болгарский князь вел войну с Василием II Болгаробойцей, который сделал однажды на него внезапное нападение; побежденные болгары кричали: бегите от цесаря. Как произносили святые Кирилл и Мефодий букву "к", затруднительно ответить на этот вопрос. В славянском говоре звук "к" имел довольно своеобразное произношение, например, как оно слышится в словах: п^окг — so nfopoiyfejfi; ρΐκΛ — нл e-fciyfc ').

Для нас бесспорно, что слово церковь, как и Kirche, греческого происхождения и обозначает здание кафедрального собора. Подобное же значение имеет и в Румынии название biserica, очевидно, образовавшееся из basilica. У мадьяр слово egyhäza (церковь), означает дом, здание. Польское kos'ciol, от латинского castellum (крепость, стены), указывает на архитектуру церкви. Таким образом, весьма значительная часть новых народов понимает церковь внешним образом, заимствуя название ее от места богослужения; такое название, очевидно, не может дать нам точного понятия о церкви. Эфиопы также стоят на поверхностном понимании церкви как дома христиан (beta kns-tiyän, бета крыстиян).

Другие европейские народы, кроме нас, славян, и германцев, именно народы романские (за исключением румын), усвоили от латинян оставленное в латинском языке без перевода греческое название церкви εκκλησία (ecclesia, итал. chiesa, франц. eglise, исп. iglesia). Это же слово заимствовали у греков и две старые христианские народности: армянская (экегеци) и грузинская (экклесиа). Ему соответствует сирийское "гпу 'edta (этта, Mdta). Арабское kanisatun заимствовано от сирийского kenaS — "собрал" и употребляется для означения соборов; у евреев пшэ "кенесет" означало синагогу. Таким образом, мы имеем дело, как с единственно важными, с греческим εκκλησία и семитским "эдта".

Греческое слово не нуждается в определении, подобно тому, как хлеб не определяют, а предлагают. 'Εκκλησία — антитез βουλή ("совет"). У греков высший класс — архонты — участвовал в βουλή; вообще первые три класса пользовались правом пассивного избрания; четвертый же класс, самый бедный — οι θήτες ("феты, наемники") — пользовался правом участия в εκκλησία, которое предоставлено было ему Солоном. Древнегреческие государственные единицы представляли собою союз свободных граждан, как полноправных членов. Для совместного обсуждения дел, когда βουλή, совет старцев, признавал дело выходящим за пределы своей власти, посылался κήρυξ — герольд, который приглашал народ собраться. Таким образом, высшая инстанция государственной власти состояла в том, что "делали церковь" — έκκλησίαν εποίησαν (лат. concire concionem). Слово εκκλησία, таким образом, происходит от глагола έκκαλείν ("призывать"), так как у греков члены εκκλησίας вызывались герольдами. Этот смысл слова εκκλησία дал повод к созданию особой терминологии в Новом Завете. Для названия христиан стало употребляться слово κλητός — званный. Ап.Павел обращается к христианам, как "κλητός απόστολος κλητοΐς άγίοις", "призванный апостол призванным святым" (Рим. I. 1, 7). Для обозначения состояния в христианстве вырабатывается понятие κλήσις "звание". "Молю вас ходить достойно звания, в которое вы призваны" (Еф. IV, 1). Слова κλητός, κλήσις и εκκλησία употребляются в посланиях очень часто. В Евангелии же слово "церковь" встречается только три раза: 1) "Созижду церковь Мою", 2) "повеждь церкви", 3) "аще церковь преслушает" (Мф. XVI, 1°; XVIII, 17). Все три раза оно встречается как произносимое Самим Христом, и все три раза в Евангелии Матфея, т. е. в том, которое было написано первоначально на арамейском языке и подлинник которого утрачен.

Нет оснований сомневаться в том, что Христос, говоривший по-сирийски или по-арамейски, употребил слово "ту, εκκλησία. Отсюда вопрос, выражает ли εκκλησία вполне Христово "эдта"? Строго говоря, всякий перевод есть подлог, та> как в двух различных языках немного находится слов, тождественных по значению. В данном случае 1) внешним благоприятным признаком соответствия слова эдта слову εκκλησία служит то, что лоследнее употреблял ап.Павел, человек образованны по-гречески и по-сирийски. 2) "Эдта", сирийское слово в эмфатической форме, соответствует еврейскому гпр "эда", status con-str. гпу "адат".

Обыкновенно вся совокупность еврейскаго народа называлась Ίντρτ гпу, (общество Израиля). Весь еврейский народ составлял эда, к нему не причислялись пришельцы D'-u (герим). Самое обыкновенное в этом обществе было собираться под председательством старейшин у ворот города для обсуждения вопросовполитических, судебных и общественных. Эти собрания долгое время являлись высшею инстанциею во всех делах; здесь же возвещались все повеления Божий. Они обладали определенным авторитетом в народе. Собрания имели определенные установленные времена (iPto моэд, по-гречески εορτή — праздник). Участники этих "эда", каждый в отдельности, являлись законо-ΐ мерными носителями прав своего общества; они должны были быть свидетелями и принимали решения собраний. На обычай евреев делать собрания у городских ворот можно находить указания, например, в истории Руфи (IV, 1, 11). В описании деятельной жены в книге Притчей говорится, что муж ее всегда хорошоодет, что его хорошо знают в воротах (XXXI, 23). В этих понятий ях вращалась человеческая мысль Христа, когда Он говорил о церкви, не одолеваемой адом, тем более, что Он употребил выражение "врата адова". Церковь и ад представляются политическими обществами; вопрос в том, чья политика возьмет верх. Иначе выражение об одолении вратами не может быть объяснимо.

Насколько понятие эда (адат) соответствует понятию εκκλησία, видно из того, что глагол ТУ", от которого оно происходит, соответствует арабскому "ваада", что значит устанавливать, обещать. Но если выяснить различные оттенки этого значения, то получится — обещать, заявлять твердо, назначить место и время, высказывать с угрозою требование явиться в известное место в назначенное время. Принимая во внимание различие культур арабской и греческой, на основании сказанного можно заключать, что эда, или по-сирийски эдта, соответствует εκκλησία.

То обстоятельство, что Христос назвал основанное им общество эдта — εκκλησία, имеет особенное полемическое значение против протестантов. Протестанты носятся с невидимою церковью. Но в понятии εκκλησία заключается сильный момент види-мости. Поэтому в выражении "невидимая церковь" заключается contradictio in adjecto. Никакой невидимой церкви быть не может. В невидимом можно участвовать только духовно, в εκκλησία не иначе как и телом. В практике афинского народа имеется достаточно данных для такого понимания слова εκκλησία: на непри-шедшего в собрание налагался штраф. Участие в невидимой церкви походило бы на невидимое участие в воинской повинности.

В объеме понятий εκκλησία — эдта — эда мыслится весь народ. Кто не участник εκκλησία, тот не πολίτης ("гражданин"), кто не участник в эда, тот не израильтянин. Христиане, как участники церкви, "сограждане святым" (Еф. II, 19). В основанной Христом церкви заключается характер всеобщности; в ней нет аристократического момента, как было в афинском βουλή.

В обыкновенной жизни εκκλησία собирается редко, и при распущении собрания она как будто бы исчезает. Но здесь можно провести аналогию с римской государственной жизнью. Римский народ в своей совокупности назывался Populus Romanus Quiritum (κλητός = quires). Квиритом римлянин назывался только тогда, когда он исполнял политические обязанности; в противном случае он рассматривался как простой гражданин (пример Цинцинната). Христос же основал общество никогда не расходящееся, и κλητός всегда должен исполнять свои обязанности.

Возможны и другие выражения для обозначения христианского общества: "язык свят" έθνος αγιον (1 Петр. II, 9), "царство Божие". Царство Божие Христос проповедовал, но основал на земле церковь. Церковь Христова состоит из "званных" (κλητός). Момент актуальности, самодеятельности выражается здесь с достаточной силой. По рождению мы принадлежим к народу; но для того, чтобы стать членом народного собрания, должно туда явиться, хотя можно и не являться — под угрозою штрафа. То же самое и в церкви. Церковь не тождественна с царством Божиим, царством небесным. По отношению к царю члены царства должны проявлять безусловную покорность, должны исполнять волю царя. Но как она проявляется?... В εκκλησία этого двусмыслия не заключается. Член ее должен лишь всячески стремиться осуществить идеал своего общества, т. е. царство Божие.

Таким образом, из анализа основных терминов получаете* понятие, не богатое по своему содержанию, но определенное. Церковная история могла бы избрать это понятие точкою своего отправления, разумея под церковью такую общину, где каждый член призывается к закономерному участию в жизни общей, совместной. Она должна заниматься тем, в чем выразилась жизнь новозаветного общества Господня, которое явилось преемником ветхозаветного общества Господня, должна изучить как явления его жизни, так и идеи и желания и цели, к которым оно стремилось.

В церковь входит весь народ: в εκκλησία заключается весь δήμος ("народ"). Каждый вносит свое в содержание жизни церкви. Ergo церковная история не должна сводиться к истории отдельных лиц, она должна быть историей всего народа; и если приходится ограничиваться первым, то причина в условиях нашего познания.

3. РАБОТА ИСТОРИКА

Обязанности историка сводятся к тому, чтобы а) собрать возможно полный ряд свидетельств о прошедшем, б) устранить то, что в собранном материале не имеет признаков достоверности, в) целесообразно изложить достоверные сведения о прошедшем.

а) Как было ранее сказано, история не принадлежит к числу наук дедуктивных. Весь объем ее заимствуется из источников, т. е. материала, который может быть жертвой всяких случайностей. Мы имеем несколько книг уцелевших, но увеличить их число не можем. Только счастливая случайность может извлечь еще что-нибудь из мрака неизвестности. В этом отношение ничего систематического предпринять невозможно. И потом вся предварительная работа историка сводится к выяснение объема источников и к группировке их.

б) Выяснив объем источников, историк должен предпринять работу, имеющую сократительное значение: выделить из них наиболее достоверные. Эта задача противоположна первой. Там мы стараемся увеличить количество данных, здесь — уменьшить, отбрасывая все, не удовлетворяющее историческим требованиям. Таким образом, собравши данные, мы должны приступить к критике их. Первоначальною обработкою исторических источников занимается так называемая низшая критика. Приемы для принципиального решения вопроса о достоверности содержания документов известны под названием высшей исторической критики.

в) Сокращение собранного материала во второй стадии работы историка начинается с того, что устанавливается первоначальныйтекст каждого документа по рукописям, какие можно находить в разных библиотеках. Все эти рукописи нужно свести воедино и восстановить, по возможности, текст в том его виде, в каком он вышел из рук писателя, потому что, как известно, переписчики и читатели по своему разумению поправляют самого писателя. И подобная выборка материала представляет уже весьма много неразрешимых трудностей.

В этом отношении прежде всего должно считать устарелым то воззрение, по которому рукописи более древней всегда отдается предпочтение пред новейшей. На деле бывает, что и древнейшая рукопись не может поручиться за правильность передаваемого ею текста, и потому в некоторых случаях нужно отдавать предпочтение новейшим рукописям. В настоящее время это суеверное уважение к древнейшим рукописям поколеблено в принципе. Древность рукописи часто оказывается недостаточным Ручательством ее близости к подлиннику. Предположим, что какая-нибудь обветшавшая славянская рукопись скопирована в недавнее время каким-нибудь ученым и что она же была в XVII в. списана каким-нибудь безграмотным подьячим, и затем самая Рукопись была затеряна. Какая же рукопись должна быть признана более драгоценной из этих двух? Несмотря на то, что последняя более древняя, первая заслуживает большего внимания, ибо в то время, как безграмотный переписчик мало обращает внимания на точность копирования, первый обращает внимание даже на незначительные особенности написания.

Но здесь возможно еще и следующее явление. Известная рукопись может быть скопирована превосходно, так что тщательность ее будет бросаться в глаза каждому филологу. Пол нее является рукопись, небрежно переписанная со множествои погрешностей. Однако возможно, что первый писец копируе плохую рукопись, а второй хорошую. Приходится взвешивать какая из двух рукописей ближе стоит к подлиннику. И часто рукопись, списанная небрежно, но с удовлетворительного текста имеет преимущественное значение. Следовательно, трудны является прежде всего определение достоинства рукописей.

Когда же это сделано, тогда текст может быть восстановлен, если не так, как он вышел от самого автора, то, по крайней мере, так, как он вращался в ближайшее к нему время. Однако здесь может случиться еще то, что вопрос все-таки останется спорным, так как самое сочинение может быть уже утраченным в его подлинном виде. Какой-нибудь писатель для себя делает выдержки из какого-нибудь автора; затем в нем возбуждается интерес к сочинению, и вот он в конце делает полную копию подлинника. Подлинник утрачивается, а полуподлинная рукопись распространяется и в таком виде доходит до настоящего времени; ею нам и приходится удовольствоваться. Так, сочинение Диона Кассия дошло до нас почти только в выдержках Иоанна Зонары и Иоанна Ксифилина. Такова судьба и хроники Иоанна Малалы.

Затем является другая задача — доказать подлинность, т. е. принадлежность известного сочинения известному автору. Здесь приходится руководствоваться всевозможными соображениями. Подлинным сочинение признается, когда существует много рукописей, которые и самым текстом и самыми погрешностями показывают, что они списаны не с одной рукописи, и когда при этом они указывают на одного автора. То же самое, когда этот автор говорит о своем сочинении в других своих произведениях и сам свидетельствует о нем. Затем имеют значение свидетельства современников, друзей и противников автора, когда они упоминают о нем в своих сочинениях, где действительно они имеют побуждение сказать правду. Наоборот, подлинность признается спорною, когда современники молчат об этом сочинении, хотя бы и были побуждения к тому, чтобы они упомянули о нем, или когда при упоминании выражают сомнение или же разногласят. Вопрос об авторе может оказаться трудным до неразрешимости, если рукописи совсем умалчивают о нем или дошли без заглавного листа, и если современники также молчат. Здесь усилия ученых достигают результатов только вероятных, если только в каком-нибудь сочинении не найдется цитата из этого сочинения с указанием его автора. Тогда изменяется все положение дела.

Когда же и это требование удовлетворено, т.е. установлен вопрос о принадлежности того или другого сочинения автору, то возникает новая работа, это — определение источников, которыми пользовался автор. В общем, если древние авторы исторических сочинений претендовали на признательность со стороны потомства за достоинства своих творений, то они горько ошиблись, ибо, как показали исследования ученых, эти авторы, не будучи гениальными писателями, оставляли обычно сочинения очень невысокой пробы в научном отношении, которые в настоящее время приходится лишь терпеть, а не преклоняться пред ними, как это было раньше. Иногда приходится даже жалеть, что до нас дошли беловые рукописи этих авторов, а не черняки их: лучше было бы, если бы они доставляли материалы для сочинений, чем сами писали эти сочинения при неумелом обращении с источниками. Вот почему ученым настоящего времени приходится употреблять большие усилия, чтобы разобраться с источниками, указываемыми древними авторами, и отыскать среди них первоисточники путем критического анализа. Вопрос о критике источников — это, можно сказать, вопрос XIX столетия, ибо никогда так много не сделано было по Разработке его и в области гражданской и церковной истории, как именно в это время. Особенно известны в этом отношении изыскания фон-Гутшмида.

Задача критики источников в высокой степени важна, но и в высшей степени трудна, и, к сожалению, работы по ней в прежнее время велись без необходимых при этом предосторожностей, Между тем как произвести критику источников — это самое важное. Для критики событий. Возьмем для примера показания древних историков об обращении в христианство Грузии и Эфиопии. Прежде с апломбом могли выставлять имена 4 известных греческих и латинских авторов, передающих об этом событии. Между тем по исследованиям ученых настоящего времени оказалось, что три из них, Сократ, Созомен и Феодорит, были ни более ни менее, как копиистами Руфина, так что все 4 свидетельства сводятся, собственно, к одному свидетельству последнего. Этот факт уже значительно расчищает почву для дальнейших исторических исследований. В данном случае критика облегчается тем, что эти три автора не говорят более, чем Руфин, и тем ясно обнаруживают, что у них не было посторонних источников, кроме его сочинения. Но не всегда при подобных обстоятельствах удается разложить сочинение на первоисточники, ибо редко авторы оставляют следы своих заимствований. И вопрос о займетвовании из других источников может быть спорным даже тогда, когда авторы не говорят ничего нового сравнительно с другими источниками. Результаты критических работ могут быть прочны, когда их можно обосновать не на одном каком-нибудь обстоятельстве, а на целом ряде обстоятельств.

Вообще же говоря, нужно знать экономию критического исследования, чтобы высказывать мнение относительно научной ценности тех или других источников. Большею частью приходится сравнивать древнейшие свидетельства с позднейшими, причем первые предпочитаются последним. Это прием общеизвестный, и в германской критической литературе только тем и занимаются, что все сводят к первоисточникам. Но фон-Гутшмид сделал предостережения от этого излюбленного приема. Он заявил, что до сих пор результаты далеко не соответствуют массе затраченного на эту работу труда и совсем не убедительны. Старые профессора чрез "выслушивание, как трава растет" (т. е. в своем стремлении к выделению первоисточников), теряют вкус к распознаванию истины. Студентам дают работы — доказать, например, зависимость писателя более раннего от позднейшего, что они и выполняют блистательно Настолько тонки и неуловимы признаки сравнительной древности известий. Фон-Гутшмид говорит, что с несомненностию мы можем восстановить древний памятник лишь только тогда, когда заимствования из него более или менее полны. А если они встречаются на 20-й, потом 50-й, 80-й странице сочинения, то нет оснований для несомненного заключения.

2) Если мы достигнем того, что разложим сочинение на первоисточники, то все-таки нужно помнить, что мы еще далеки от настоящей исторической задачи. Задача каждого достоверного исследования исторических источников состоит в отыскании "истора", т. е. лица, непосредственно знакомого с ходом событий, от которого идут разные последующие источники. Но в высшей степени трудно и весьма редко с успехом выполняется это дело. Обыкновенный прием тот, что отыскивают исторов у авторов более древних, предпочитая их позднейшим. Но прием этот, собственно, покоится на той же иллюзии, которая лежит в основе предпочтения древних рукописей новейшим. На деле очень часто случается, что автор безвестный и поздний пользуется каким-либо источником очень старым, которым уже не пользуются другие, считая его устаревшим для современного состояния науки. Такая узость кругозора автора — дар Божий для историка: будь автор проницательнее, он не воспользовался бы этим источником. Так, писавший во время Ираклия автор Пасхальной хроники пользовался арианскими источниками, будучи сам православным. Будь он проницательнее, знай он лучше события и лица, он подыскал бы для своего труда источники более соответствующие. Но он этого не сделал и тем сохранил для науки источники, которыми пользовался. Таким образом, на обязанности исторической критики лежит — привлекать к делу все памятники, не делая предпочтения древнейших новейшим.

Но если таким путем и будет найден истор, задача исторической критики этим не может закончиться. Приходится определить правдивость сказания истора. Равным образом и в том случае, когда найти истора невозможно и приходится пользоваться ближайшими к нему по времени свидетелями, предварительно следует решить, можно им верить или нет. Здесь в вопросе о достоверности описываемых историком событий критика идет по двум направлениям: субъективному и объективному.

Для того, чтобы судить о достоинстве сообщения в субъективном смысле, критик должен поставить и решить следующие вопросы: мог ли автор знать событие и имел ли побуждения сообщить о нем правду. При этом вообще очень трудно получить в результате что-либо непреложное. Мы очень далеко стоим от древних авторов, чтобы судить о том, насколько верно они мог ли знать описываемое событие, и о том, были ли у них какие-либо побуждения не говорить правды об этом событии или нет.Слишком редки случаи, когда ученый прямо мог бы сказать об авторе: "нет, он не мог этого знать, или имел личные побужде-ния не сказать правды и не сказал ее". Он мог иметь побужде-j ния не сказать правды, но мог и сказать ее вследствие прирожденной человеку честности. Ошибки же, встречающиеся у него, могли и не принадлежать лично ему, а могли быть унаследованы им от других. Иногда мы не знаем об авторе ничего или знаем только то, что он благоволил открыть о себе в своих сочинениях; а этого далеко не достаточно для того, чтобы судить о том, мог ли знать и хотел ли рассказать истор истинный ход событий. Принимая в соображение новейшие примеры, можно убедиться, что случай и тут играет важную роль. Человек, удаленный от современных событий, случайно встречает лицо, которому хорошо знакомы эти события, и со слов этого последнего записывает его рассказ. Но, зная его удаленность, мы можем не поверить его повествованию. Еще труднее решить вопрос: хотел ли сообщить автор правду? Хитрость людская бывает так утонченна, что нередко находит для себя выгодным открыть истину там, где умолчание ее казалось бы более естественным.

Таким образом, оба указанные требования высшей критики терпят крушение. В этом затруднительном положении выход, однако, возможен, если вспомним, что история есть наука высшей степени консервативная. Соответственно этому все исторические документы с точки зрения консервативной науки должны пользоваться полными правами. Мы должны предполагать, что автор знал и хотел рассказать истину, а не ставить скептически с первого же слова вопрос о возможности и жела-нии автора сообщить истину. Этот вопрос уместен в том случае, когда в самом документе есть для него основание.

То же можно сказать и относительно объективной стороны в критическом исследовании. Здесь является вопрос: могло ли совершиться известное событие или не могло? Истину здесь приходится понимать как согласие события с совокупностию наших собственных представлений. Если историк дает много таких деталей, которых он не мог извлечь путем дедуктивным, если эти детали выдерживают критику с технической стороны, с точки зрения всех археологических знаний, то мы, естественно, склоняемся признать известное событие за достоверное. Более трудное положение бывает тогда, когда мы наталкиваемся на такое событие, которое нарушает гармонию наших представлений. Наши знания, конечно, бывают неполны и несовершенны, а потому несогласие какого-либо события с нашими представлениями о нем не служит еще доказательством того, что оно и на самом деле не совершилось в действительности. Доказать невозможность какого-либо события очень трудно. Много есть такого, что не отвечает наличному положению вещей, но что может иметь место при изменившейся точке зрения.

Таким образом, история в своем отношении к источникам — наука консервативная. О каждом писателе мы должны предполагать, что он честный и знающий человек. Поэтому, если при чтении какого-либо историка у нас нарастает возражение за возражением и если в конце концов у нас составится убеждение, что мы имеем дело с историком бездарным, ненадежным, противоречащим самому себе, повествующим о событиях, с которыми связаны интересы его партии, то и тогда мы не можем устранить его повествование из своего критического аппарата, пока не найдем истинного источника, который выяснил бы нам ложь первого. До тех же пор остается предположить, что, если автор неверно написал в одном случае, то в другом случае он мог сказать правду. Было бы ущербом для исторической науки, если бы мы на том основании, что известное сведение ненадежно, не стали пользоваться всеми сведениями автора. Если этот принцип проводить строго, то пришлось бы закрыть книги по многим историческим отделам. Историк должен соблюдать чувство меры или обладать особенным тактом. Таким образом, здесь Дело сводится не к знанию, а к такту. Часто историки, отличающиеся остроумием, свидетельствующие о глубоком фонде своих исторических знаний, дают фальшивые результаты в своих исследованиях. Подобного рода критические работы порождают только колебания и сомнения. Обычно смотря по тому, как преднастроены историк и его эпоха, сокращается и объем того, что считается в истории достоверным. Поэтому на "историческую критику" нужно смотреть не столько как на науку, сколько как на искусство, где уменье и чутье историка, его неподдающаяся в своих действиях точным определениям опыт-ность дает меру применению научных положений исторической критики. Ум без чувства меры, некритический или иперкри-тический, может только засорить научную перспективу своими возражениями и внести скептическую неуверенность в область достоверного.

Задача историка, производящего критику, всего более вэтом случае может быть сравнена с задачей судьи, разбирающего дело, или присяжного на суде. Из всей совокупности имею-щихся данных он должен извлечь наиболее заслуживающие доверия показания. Но важнее всего в данном сравнении то, что судья должен работать по особым законам, отличным от законов логики. Судья должен иметь чувство меры. Безотносительное руководствование формальной логикой никогда не позволило бы ему решить хотя одно дело. Он всегда должен бы был отпустить виновного со словами: "поп dico". Но судья судит, потому что он должен произнести что-либо определенное, т.е. виновен или не виновен подсудимый, на основании именно этих недостаточных данных. Чувство меры должно определять для него тяжесть улик: он должен знать, на какой стороне лежит onus probandi, и соответственно этому он обвиняет под судимого или оправдывает. Положим, человеку пришлось бы доказы-вать право собственности на какой-нибудь предмет. По закону можно было бы иногда отобрать от человека его законную собственность, потому что нет таких доказательств, которые бы вполне доказывали, что известная вещь действительно принадлежит заявляющему на нее свои права. И в исторических вопросах часто приходится иметь дело со свидетельствами недостаточными. Можно предъявить самые скромные требования научной критики, при которых известные свидетельства могут оказаться недостаточными. Но, очевидно, что этого не может предъявить историк по профессии, а лишь какой-либо посторонний человек. Можно высказать даже такое суждение: если известный исторический памятник подозрителен, то лучше и не пользоваться им, хотя история и представляет достаточные уроки, когда заподозренные памятники оказывались верными, но такое логическое предъявление напоминает собою логику доктора, который советует своему пациенту воздерживаться от питья, если он не может пользоваться безусловно чистой водой. Историк в выборе фактов должен руководствоваться не строго логическими законами, а обычным житейским тактом: и сомнительное принимать, и достоверное на первый взгляд отвергать ввиду того или иного отношения ко всей массе фактов.

Для примера укажем, что можно с критикою без чутья сделать даже с таким достоверным фактом, как крещение императора Константина Великого незадолго до его смерти в Никоми-дии. Об этом говорит Евсевий, за которым идут зависимые от него Сократ, Созомен и Феодорит. Следовательно, достоверность известия зависит здесь существенно от достоверности одного Евсевия.

Евсевий в своем сочинении "Жизнь Константина" (IV, 57-64) рассказывает, что Константин Великий, готовясь к походу против персов в 337 г., отпраздновал Пасху, заболел и отправился на теплые воды в Эленополь. Почувствовав приближение смерти, он принял оглашение, а потом созвал епископов и выразил желание принять крещение, объясняя при этом, что он давно имел желание креститься, но откладывал это потому, что ему хотелось принять крещение в водах Иордана, и обещая, в случае выздоровления, вести христианскую жизнь. После этого Константин был крещен и возблагодарил Господа. Когда его воины и приближенные выражали опасение, что он скоро умрет, он сказал, что теперь началась для него новая жизнь.

Но существует другое известие, по которому Константин Великий принял крещение пред победой над Ликинием, следовательно, около 323 г., в городе Риме, от руки епископа Сильвестра, после того как исцелился от проказы. Оно читается у Феофана Исповедника (t 818) в его хронике (а. 5814, cf. 5828). Но известно, что уже в 3-ей четверти VI в. "Акты Сильвестра" были переведены с греческого на сирийский язык и в VI в. получили окончательную редакцию. Происхождение их можно возвести к веку. На западе история о крещении Константина в Риме встречается в одной из редакций Liber pontificalis, в Catalogus Felicianus. Если представить, что эти Акты переведены были на греческий язык с латинского, то можно предполагать, что они были составлены по каким-либо древним записям. Таким образом, в принципе против равноправности Актов с историей Eвсевия не может быть и речи. А если понимать эти известия, как идущие от определенных лиц, то, по мнению Феофана, соображения в пользу Евсевия падают.

Вопрос в том, мог ли Евсевий сказать правду? Если Константин крестился в Риме, местности, столь отдаленной от Евсевия, то последний не мог знать всей правды. А если мог знать, то хотел ли верно передать? Феофан решает этот вопрос отрицательно, так как усматривает у Евсевия арианские тенденции. Он представляет рассказ Евсевия тенденциозной выдумкой ариан, чтобы набросить тень на Константина и первый вселенский собор. Таким образом, поскольку Евсевий не мог знать, известие его может быть недостоверным, вместе с тем оно является и тенденциозным. Со своей стороны, Феофан подробно мотивирует свой вывод о крещении Константина в Риме, ссылаясь, между прочим, на то обстоятельство, что там помнят крещальню, в которой Константин был крещен. А известие о крещении Константина в последнее время его жизни представляет странною деятельность императора, который присутствовал и рассуждал на первом вселенском соборе. Оказывается, по Евсевию, что Константин принимал участие в церковных делах христианской церкви, еще будучи язычником, и имел общение с отцами церкви, не причащаясь с ними, и что, наконец, Константин крещен был арианским епископом. Вот византийская попытка набросить тень на сообщение Евсевия. Таким образом, уже в IX в. производилась объективная критика источников. Разумеется, подобному замечанию должна быть отдана известная доля справедливости, так как иначе деятельность Константина получает нежелательное раздвоение и, конечно, лучше было бы для интересов православия, чтобы такого раздвоения не было. Но если сверить детали известия Евсевия и Акты Сильвестра, то получится много элементов, которые в совокупности своей дадут понять, где находится историческая правда. В Актах характеристична уже анонимность их, заставляющая более верить другому сообщению о времени и месте крещения Константина, так как принято отдавать предпочтение тому известию, автор которого достоверно известен (хотя такое предпочтение не безт условно). Во-вторых, характеристично еще и то, что вторая редакция Актов выдает себя за перевод греческого произведения Евсевия. Этим заявлением устраняется повод думать, что на западе подтверждали истинность сообщения Актов тамошними архивами. Достоверность сказания подкрепляется, как мы видим, ссылкою на Евсевия кесарийского, чем это сказание в литературном порядке достаточно подрывается.

Если далее обратить внимание на то, знал ли автор Актов всю правду о крещении Константина и имел ли желание рассказать ее, то первый вопрос, ввиду анонимности автора, остается без ответа; ответ же на второй вопрос будет не в его пользу тенденция в его сообщении несомненна. У него замечается стремление поставить первого христианского императора в связь с первенствующим епископом запада и всю жизнь и деятельность его представить строго православной. Таким образом, тенденциозность, в которой обвинялся Евсевий, возвращается на составителя Актов. Самое повествование с объективной точки зрения представляется недостоверным, потому что рассказывает о многих чудесах. Упоминание о чудесах само по себе не есть еще признак недостоверности, но чудеса потому и чудеса, что они повторяются не часто, а тут их очень много. Историк не может отказать в достоверности повествованию о болезни императора, вроде проказы, и рецепту языческих врачей, которые обещали императору выздоровление, если он примет ванну из теплой младенческой крови. С первого раза представляется едва ли возможным, чтобы жрецы, представители религиозного элемента, выступили с таким средством; если, наконец, оно и было возможно, то было весьма рискованно. Но нам, знакомым с приемами древней медицины, не может показаться удивительным, что было предложено такое средство. Из рассказа Феодорита мы знаем, что врачи времен Юлиана, если человек заживо был разъедаем червями, разрезали жирных птиц и обкладывали кусками их больные места в той надежде, что черви обратятся к птицам, как более вкусной пище, хотя, с точки зрения современной медицины, такой рецепт способен усилить только гниение. Во всяком случае, однако, рецепт этот был рискован. К тому же, если бы император Константин был поражен такого рода болезнью, то языческие писатели, враждебно настроенные к Константину, неумолчали бы об этом обстоятельстве.

Напротив, элементы, не благоприятствующие Евсевию в его рассказе, объясняются очень легко. Прежде всего сам ЕвсеЯ вий не придает особенного значения тому обстоятельству, что Константин крещен Евсевием никомидийским: он не подчеркивает его. К тому же сам Евсевий кесарийский сообщает, что Константин пригласил в Никомидию многих соседних епископов, так что уже отсюда можно усматривать, что Евсевий чужд в своем рассказе о крещении императора тенденции в пользу людей, зараженных арианством. Далее, та подробность в повествовании Евсевия, что Константин выразил желание креститься в Иордане, очень естественна для миросозерцания первого христианского императора. Наконец, хотя указываемое Евсевием участие Константина до его крещения в деятельности первого вселенского собора не совсем удобно и приятно для благочестивого чувства, но его не отвергает ни Созомен, ни Сократ, ни Феодорит; и аналогия с Константином показывает, что тут ничего нет странного или невероятного: Константин откладывал свое крещение до конца дней и в то же время принимал вцерковных соборах живейшее участие. Это обстоятельство могло показаться странным только писателям IX века, когда уже вошло в повсеместный обычай совершать крещение в младенческом возрасте. Вообще Евсевий нисколько не подчеркивает факт крещения Константина Великого, да едва ли он и мог отнестись к нему тенденциозно; для него, как человека IV века, крещение Константина не имело того важного и особенного значения, какое придали ему западные историки. Евсевий хорошо знал, что многие знатные люди его времени принимали крещение перед смертью, что Константин и до крещения былхорошим христианином, если даровал свободу вероисповедания, участвовал на соборах и проч. Сведя дело обращения Константина ко Христу на психологическую сторону, Евсевий не был заинтересован тем, от кого и когда Константин принял: крещение.

Таким образом, сравнивая детали, мы приходим к тому убеждению, что предпочтение должно отдавать Евсевию. А что византийская историография приняла "Акты Сильвестра", это показывает только ее ненаучность. И если некоторые новые ученые хотели бы более верить сообщению Актов, то обыкновенно подобные лица, заинтересованные в нем, сейчас же окрашивают свое исследование в особый цвет: они говорят, что принять крещение от папы благочестивее и равноапостольному (Константину) естественнее креститься у святого (папы Сильвестра), чем у еретика-арианина, каким был Евсевий никомидийский. Из этого рассуждения видно, что апологеты папского крещения Константина следуют постороннему течению; их доводы запечатлены тенденциозностью и подорвать их значимость нетрудно,— стоит только перечитать оба повествования о крещении Константина. Известие Евсевиево поражает своей нейтральностью, и в нем невозможна приписываемая католиками тенденция возвысить арианство, заставив св. Константина креститься у арианина.

в) Задача, какую может ставить себе история древней церкви при изложении критически проверенных сведений о событиях древней церковной жизни, по необходимости является весьма скромною. Желательно многое, но возможно весьма немногое,— все определяется имеющимися у нас источниками. Можно много говорить о задачах и методах построения новой истории, когда она располагает целым архивом источников; странно говорить о столь же широких задачах и желательных методах по отношению к истории древней, когда весь материал заключается в немногих книгах. Такое состояние литературы не позволяет делать широких обобщений и конструкций, теоретически заманчивых. Можно стремиться к различного рода планам — вроде построения истории из одной идеи, но относительно правильности такого построения можно много и много сомневаться. Много ли может уяснить философия истории — : это лежит на коленах богов, и рассматривать исторические факты с точки зрения какой-либо идеи — не значит ли готовить для большинства их прокрустово ложе, на котором они будут подрезаться по заранее определенной мерке. Вот почему, например, конструкции Горского, желавшего построить периоды церковной истории по трем ипостасям Св.Троицы, едва ли можно придать значение научное.

Но есть и другие опасности в прагматическом построении Истории: устанавливая прагматическую связь событий, можно вдаться в психологизирование, т. е. в объяснение событий личными свойствами исторических деятелей. Это психологизр рование представляет большую опасность, потому что историк из десяти в девяти случаях может при этом сделаться жертвою своей фантазии и вместо истории получится исторический роман. В жизни самой несложной действия вытекают из таких сложных побуждений, что мы не в состоянии точно определить мотив деятельности окружающих лиц. Часто мы подкладываем не те мотивы, которыми человек руководится в действительности. Если возьмем личности высшего ранга, например полв тических деятелей, то опасности ошибок удесятерятся. Генм альные личности поражают неожиданностью своих действий, определить modus agendi их невозможно; в их действиях сказьИ ваются какие-то особые углы зрения, для современника пред-ставляющнеся неожиданными; сложность гениальной души j такова, что для посторонних людей она является полною про-: тиворечий. Обыкновенно указывают в этом случае на бл. АвгуИ стина, личность выдающуюся; он построил такую систему, которая в своих частях часто противоречит себе.

Таким образом, церковная история в древнем периоде может задаваться скромною целью — установить связь между ближайшими событиями, не задаваясь целью из звеньев этих событий воздвигнуть стройное вполне законченное здание.

4. ОБЪЕКТИВНОСТЬ И КОНФЕССИОНАЛИЗМ В ЦЕРКОВНОЙ ИСТОРИИ

Этическая сторона истории довольно давно выяснена была и для древних авторов. В самом уже понятии истории дано ука-зание и на качества, которыми должен обладать историк. Истор тот, кто видел событие собственными глазами. Истор — очевидец, а очевидец никогда не может солгать самому себе. Поэтому-то, с точки зрения истора, даже тот факт, что солнце заходитна западе, есть несомненная истина, хотя с точки зрения гностика — он совершенное заблуждение. Таким образом, знания истора для него самого несомненная истина, и он должен передавать их другим без всякого искажения. Поэтому величайшая], любовь к истине должна составлять необходимое качество историка. Это требование ближе всего относится к историку-быто-писателю, описывающему свои исторические наблюдения. Но оно не менее приложимо и по отношению к историку в собственном смысле.

Говоря так, мы как будто предъявляем странное требование, так как истина составляет основной элемент всякой науки. Но это требование издавна еще было предъявляемо к истории. Так, Лукиан говорит, что "одной только истине должен приносить жертву тот, кто намерен писать историю" (μόνη θυτέον τη άληθεία, ε'ί τις ίστορίαν γράφων ϊοι). По отношению к истору подобное служение истине должно быть поставлено как особое требование, потому что ложь в истории и наиболее преступна и наиболее вредна. Она преступна, ибо, несомненно, сознательна и не может быть ошибкой, как в гносисе. Она вредна, ибо непоправима, в противоположность, например, математике и другим дедуктивным наукам, где каждый может исправить допущенную ошибку простой проверкой. История идет синтетическим путем, анализа здесь сравнительно мало; она должна покоиться на свидетельствах очевидцев, ибо говорит о предметах существовавших. Поэтому историк-свидетель, не говорящий истины, приносит вред непоправимый, если только он единственный свидетель известного события.

С другой стороны, положение историка, разбирающегося в дошедших до него свидетельствах, как уже было замечено, подобно положению судьи или присяжного на суде. Последние должны употребить все усилия, чтобы установить известный факт и произнести решительное суждение; должны вызнать качества свидетелей и заставить их сказать правду. Эти обязанности ложатся и на историка. Как служитель истины, он нравственно не может отвечать за свои данные, за характер — печальный или радостный — сообщаемых событий, и никто не может обвинить его за это. Историк должен помнить эти обязанности всегда и принимать к сведению то, чего требует Цицерон от добросовестного оратора: "не говорить ничего неистинного и не укрывать ничего истинного" (ne quid falsi dicere audeat, ne quid veri dicere поп audeat). Словом, несмотря на то, что историк отправляется от данных субъективных, несмотря на то, что наука его субъективна, он должен стремиться сделать ее объективною: не он должен управлять фактами, но факты им. Это neреводит нас в область вопроса об объективности в истории.

Против указанного понимания любви к истине в историке, в смысле объективного отношения к фактам, может быть поставлено по отношению к церковной истории возражение, которое может принимать характер довольно сильный. Как наука богословская она возбуждает следующий вопрос: наука хочетзнать нечто ей неизвестное, а богословие имеет своим содержа-нием уже известное,— это его основное положение во всех религиях. А такое понятие о богословии противоречит понятию науки вообще. Предмет богословия дан наперед, и оно, таким об-разом, по существу не может быть свободно от субъективности.

Это возражение должно быть ослаблено прежде всего пш отношению к церковной истории. Предданного, догматическо9 го не так много в том, что составляет ее содержание. Перемены в жизни церкви, даже й отрицательные явления (ереси), имеют ν значение немаловажное для положительного уяснения вероучения и, однако, далеко не все входят в область священного предания. Но это возражение устранимо и по самому существу своему, потому что оно бьет не только против богословских наук, но и против наук вообще. Действительно нужно усомниться в том: отыскивает ли наука одно только неизвестное? Известное в богословии представляется ограничением его научного характера потому, что этому известному придают значение чего-тв только теоретически заранее данного, а не смотрят на него тан как следует, т. е. как на объективный богословский факт. А с фактами и аксиомами считается всякая наука. Например, астрономия считает своим торжеством, если теоретический расчет астронома-счетчика точно совпадает с показаниями астроном наблюдателя. То же и в физике и филологии. И научное искомое (х)часто составляет не самый результат, который, может быть, уже заранее известен (например, затмение солнца, фаза луны), а метод,который соглашает посылки с этим выводом.

Собственно, в применении к церковной истории вопрос о субъективизме переходит в вопрос о конфессиональном элеменш те. Иногда требуют, чтобы история была не только общехристиЯ анскою, но и историею определенного христианского вероисповедания. Требование, предъявляемое в таком объеме, было бы незаконно, потому что история в таком виде сделалась бы полным отрицанием идеи исторического знания. Но в пределах законности конфессионализм историка есть явление вполне естественное и непротивное научной объективности. Что объективность абсолютная — вещь невозможная, это настолько же очевидно, насколько очевидно то, что невозможны абсолютно чистая вода, воздух. Однако и фактически возможны и чистая вода и чистый воздух. То же должно сказать и о нашей объективности в области истории. Здесь дело идет только о том, чтобы в истории не допустить субъективизма искусственного как преднамеренного проведения определенной тенденции. Человек не может прийти, начиная изучать тот или другой предмет, в состояние "tabula rasa" ("чистой доски"); он всегда приступает к нему с известным содержанием и всегда будет предубежден. Но предубеждение это в каждом отдельном случае не есть еще неизбежное явление, не есть необходимое свойство, от которого нельзя было бы освободиться.

История имеет своим предметом церковь, а церковь есть столп и утверждение истины (1 Тим. III, 15); каждый видит истину в той церкви, к которой принадлежит, и этот конфессионализм многие считают препятствием для объективности. Между тем, без этого элемента история превращается в нечто бесцветное. Причина недоразумения заключается в том, что вместо исторического понятия о церкви ставят понятие догматическое. Догматически церковь определяется как святая, между тем как катехизис прямо ставит вопрос: как церковь свята, если в ней присутствуют грешные члены? Согрешающие принадлежат к церкви исторической, а их причисляют к догматической. Объективность требует верного изображения исторической церкви. Нельзя в своей церкви видеть только свет, а в Другой — тени. Субъективные по природе, мы можем несколько возвышаться над субъективизмом, осматривая предмет со всех сторон, как осматриваем здание. Если осматривать здание с одной стороны, с одного портала, можно многого в нем не заметить: если смотреть на церковь лишь со стороны входа, можно не заметить алтаря; нужно при осмотре становиться по возможности на все доступные точки зрения. Так и по отношению к изучаемым событиям мы должны переноситься на разные пункты, становиться на разные точки зрения, выполнять по отЯ ношению к ним те функции, которые выполняет суд.

При таком отношении к делу, понятно, мы признаем, что и в церквах, отломившихся от кафолической церкви, есть много светлых сторон, каких нет в кафолической церкви, и что члены кафолической церкви не всегда были высоки в средствах и целях своей деятельности, следовательно, принадлежностью их к нашей церкви нельзя оправдывать все их действия. Мы признаем, что одних явлений не должно было бы быть, другие должны быть лучше. Таким образом, свет и тени распределятся равномерно; нужно только следить, чтобы историческая церковь в главном не расходилась со своим идеалом; отстаивать все существующее в своей церкви, как нечто совершенное, было бы фальшивым ком фессионализмом. Исторический объективный материал должен господствовать и над православным историком, и он должен: только осветить его с православной точки зрения, т. е. указать именно на те стороны фактов, которые имеют значение для православных, но не должен видеть, во что бы то ни стало, свои православные desiderata ("желания, требования") осуществившими-ся: это повело бы уже к искажению данных истории.

Следовательно, конфессиональность убеждений, вера в ися тинность своей церкви может вовсе не препятствовать историку стремиться к истине. А кто задается целью быть совершенно объективным, тот становится на точку зрения, для него неестественную, и в сущности быть историком на точке зрения не своего вероисповедания — невозможно. Поэтому историк должен чувствовать себя членом своей церкви и не должен отступать от церковной точки зрения: даже и там, где чувствуется слабость его точки зрения, он не должен бросать своего дел. Можно допустить, что по известным вопросам догматики ней православные стороны ведут дело последовательнее, что в той церкви, к которой принадлежит историк-конфессионалист, н все может быть светлым, есть и темная сторона: необходимо только, чтобы в главном и существенном церковь отвечала его основному принципу, ибо если историк придет к убеждению,что церковь его не имеет основания исторического, не есть истинная,— то он должен отвергнуться ее и перейти в другую,признаваемую им истинною, православною. Вообще истина вероисповедная для христианина есть лишь конкретное выражение истины вообще. Он держится своего вероисповедания потому именно, что видит в нем свидетельство истины в догмате и истории, и обязан отказаться от него, если пришел к убеждению, что истина — не на стороне его церкви. Это — аксиома, из которой исходила христианская полемика во все времена. Но очевидно при этом, что конфессионализм выражает истину только в главном, а в частностях ее может и не быть.

Разница между существующими ныне вероисповеданиями, с точки зрения отношения их к христианской древности, возводится некоторыми даже в принцип. Но, если посмотреть внимательно, то это различие окажется не столько принципиальным, сколько методическим. Собственно, те психологические типы, которые характерны для главных вероисповеданий Европы, можно наблюдать в любой, не особенно дисциплинированной школе, где склонности детей не подавлены. Возьмите тот момент, когда такая школа переживает подачу какого-либо перевода или арифметическую задачу. К письменной работе, к решению задачи дети различных темпераментов отнесутся различно. Если дети не стеснены, весьма естественно, что после подачи заходят рассуждения по поводу работы, и здесь обнаруживается, что некоторые, не особенно даровитые, но и не из плохих учеников, поражают удивительным спокойствием; они так спокойны за результат, что не считают нужным беспокоиться и рассуждать, если соблюдены ими все правила арифметики, довольствуются своим результатом, а как другие решили, об этом не беспокоятся. Но вместе с этим мы найдем и других детей, которые, убедясь, что такой-то под номером первым всегда Решал задачи верно, обращаются к нему и радуются, если решения их совпадают с его решением, и огорчаются, если решения Расходятся: они таким образом опираются на авторитет. Но есть люди другого характера, которые обсуждают вопрос со всяким, кто относится к нему серьезно, прислушиваются к разговорам и способны переоценивать результат своей работы.

Первый тип — тип протестанта, как он сложился исторически. Он не беспокоится об убеждениях других, но все обосновывает на своем разуме. Протестанты допускают полную свободу в толковании Св. Писания, отвергая авторитет святых отцов, и выдают это за свой выработанный ими принцип. Между тея это не есть принцип, свидетельствующий о высоком уме, а естя вызванный историческими обстоятельствами необходимый прием борьбы с католицизмом. Исторически первоначально дело в протестантизме стояло совсем не так: протестантизм самомнение унаследовал не от Лютера. Различие формального и материального принципа в протестантстве явилось случайно. Исторически на этом пункте произошло полное извращение идеи Лютера. Теперь это догматический принцип, тогда это был принцип полемический, к которому Лютер был вынужден обстоятельствами. Когда у него зашел спор с папистами относительно злоупотреблений папской системы и он начал доказы-вать их несоответствие с Св. Писанием, то со стороны его противников начались уловки в смысле отложения дела в долгий ящик. Они говорили, что необходимо обратиться к творениям святых отцов, которые тогда еще не были изданы и храни-лись в разных библиотеках. Успех в этом споре становился для Лютера невозможным, и он вынужден был сказать, что отказывается от авторитета Предания и признает только авторитет Писания. Однако этот принцип, вызванный минутой, сделался потом догматическим принципом, соответствуя умственному складу протестантов.

Требование, чтобы верующие руководились своим собственным авторитетом, может быть признано само по себе высоким и в известном смысле правильным. Но, с другой стороны, предъявляемое в качестве безусловного принципа, оно может вести к нравственному самодовольству и полнейшей поверхностности. Протестанты в догматике являются неправыми, потому что Христос с этой точки зрения не должен бы сказать: где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их, т. е. там церковь (Мф. XVIII, 20); достаточно было бы сказать, что если один будет верующий, то он составит церковь. Кто провозглашает абсолютную свободу своего личного разумения, тот кончит тем, что и относительно книг Св. Писания у него явятся вопросы, которые приведут к отрицанию Св. Писания. Церковная история, с протестантской точки зрения, есть нечто безразличное; за ней протестант не признает никакого авторитета — для него достаточно одного Св. Писания или, точнее, его личного мнения, а историей он пользуется, как чем-то необязательным. Это и сказалось, например, в вопросе об иерархическом устройстве протестантского общества. Церковная история не может не резать ему глаз, потому что иерархия, по свидетельству истории, существовала в церкви постоянно. Он, уклоняясь от показаний истории, хочет во что бы то ни стало доказать, что еще во времена апостолов церковь имела протестантское устройство.

Второй тип школьника — это прирожденный папист. Бог весть под какими психологическими наслоениями развился этот тип. Это люди слабые, нуждающиеся во внешней опоре, люди чужеумные и чужевольные, настраивающиеся в пользу того, кто говорил последним. Таких людей много, поэтому папизм всегда будет иметь много сторонников, ибо думать нелегко и лучше возложить ответственность за все на святого отца. И паписты могут относиться совершенно равнодушно к церкви и ее истории. Ввиду удручающего их бремени различных сомнений и недоумений по религиозным и церковным вопросам они стараются найти для себя свидетельство от внешних, авторитет, на который можно было бы опираться при решении тех или других вопросов, и таким авторитетом для них является папа. Весьма характерно то, что они дополнили свое определение церкви, назвав ее римскою. Вполне высказался католический мир на Ватиканском соборе, где была признана непогрешимость папы, когда он говорит ex cathedra ("с кафедры"). Таким образом, и для католического мира естественным является равнодушное отношение к церкви и церковной истории. Но так как совсем отречься от услуг истории невозможно и считаться с нею необходимо, то католический историк становится в самое несчастное положение и даже является иногда вредным деятелем, так как он тенденциозно распоряжается материалом, а не материал им обладает, как бы это следовало.

Напротив, третий тип — тип истинного кафолика в самом лучшем его определении. Кафолицизм есть, собственно, такое воззрение, по которому признается необходимым иметь дело со всею кафолическою церковью, и так как целое всегда равно самому себе, то авторитет поставляется здесь на второй план. Папская система построена на том, что нравственные начала заменены юридическими; раз что-нибудь определено, определять этого более не надо. Кафолическая же церковь дает возможность снова рассматривать известные истины. Вероятно, из 100 девяносто семь полагают, что мы к римскому католицизму стоим ближе, чем к протестантизму. На деле, несмотря на провозглашение свободы, протестантизм все-таки ближе к нам, потому что где нет личного убеждения, там нет и веры. Когда язычник обращается в христианство, мы требуем, чтобы он лично стал выше предков, чтобы он мыслил самостоятельно, а не ссылался на их авторитет. Самое обращение в христианство построено на начале личности. Все, чего мы не принимаем в протестантстве, основано на злоупотреблении этим личным началом. Практическая жизнь показывает, что, несмотря на свободу воззрений, мы часто охотно отказываемся от прав личного разумения. Мы предполагаем, что богослову, филологу чужда математика; но ему приходится делать математические выкладки. В случае разногласия выкладки со специалистом математиком мы в глубине души будем подозревать, что ошибку сделали мы, а не математик, хотя бы наши вычисления в действительности были вернее, чем вычисления математика. То же нужно сказать и относительно авторитета святых отцов. Православная церковь предоставляет всем свободу богословских исследований и мнений. Она не требует от нас, чтобы, несогласные в чем-либо с мнениями святых отцов и учителей церкви, мы убили свои личные убеждения, а требует, чтобы мы не торопились, чтобы мы посмотрели, не делаем ли мы в своих рассуждениях скачков, для нас самих незаметных.

Из сказанного видно, что значение церковной истории для православного богослова больше, чем для католика и протестанта. Для протестанта — это свидетель безразличный; для католика — это свидетель, которого часто приходится заставлять говорить то, чего он не хочет. Для протестанта сила и центр тяжести заключается в нем самом. Для католика важно папское верование, которое заменяет для него все. Православный богослов слышит в истории голос церкви, рассеянный не только в пространстве, но и во времени,— голос ничем не заменимый (quod semper, ubique et ab omnibus creditum est; "то, что всегда и повсюду составляло предмет веры для всех"). Сознание себя не целым, а частью кафолической церкви, дает место для правильной оценки других голосов. Для него важны даже свидетельства обществ, не принадлежащих теперь к кафолической церкви, в особенности древние свидетельства, так как эти последние являются голосом вселенской церкви. То обстоятельство, что эти свидетельства не всегда до тождества покрывают наши современные воззрения, не должно устрашать православного богослова, так как он считает себя выразителем лишь определенного местного момента, а потому не должен отказывать в свидетельстве и другим. Напротив, всякое свидетельство, вполне подтверждающее его точку зрения, является для него в особенности важным, потому что это свидетельство кафолической церкви.

Разного рода психологические типы, в каких выразились три основных христианских вероучения, имеют непосредственное значение в вопросе о возможности пользования научно-богословскими трудами, принадлежащими лицам различных вероисповеданий. Ясно, что протестантские работы в главном и существенном для православного богослова более симпатичны, чем католические. Причину этого надо искать не в вероисповедании, а в той основной особенности, которая отличает католиков,— в полной зависимости их от папского всевластия. Нужно заметить, что в некоторых отношениях трудами римско-католических богословов пользоваться удобнее, так как католик может интересоваться многими сторонами церковной жизни, мимо которых равнодушно проходит протестант; так, например, в вопросе о древнецерковном богослужении католик с интересом останавливается на форме облачений, тогда как протестант, не признавая никаких церковных облачений, относится к этому вопросу совершенно равнодушно, а потому археологические изыскания католических ученых несомненно гораздо почтеннее и содержательнее. Но зато трудами протестантских историков можно пользоваться с большею безопасностью, чем трудами историков католических. Я не говорю о тенденциях, которые выступают обыкновенно ясно: зрелый ум сумеет, как к ним отнестись, они просто являются неприемлемыми с точки зрения его вероучения. Важно то, что протестантские историки является по отношению ко многим историческим фактам более объективными, так как для них это не составляет никакого труда. Они свели счеты с преданием и не имеют никаких оснований скрывать, что учреждения древней церкви не соответствуют их современным. Они беспристрастно относятся к разногорода церковно-историческим фактам, изображая их так, как они совершились и как поняты ими. Для протестантов имеетзначение только апостольская церковь, которую они, по их убеждению, и восстановляют; но они не могут отказать себе в желаний подчеркнуть темные явления в жизни церкви за позднейшие периоды, так как для них нет побуждений представлять истину не так, как она представляется. Древняя церковная история представляет для них только более раннюю точку зрения: тогда мыслили так, теперь иначе, и поэтому они не считают для себя обязательным приводить древние порядки в гармонию с современными. Протестант признает за собою право руководствоваться личным мнением, но он не имеет побуждений составлять это мнение неправильно, и ничто не обязывает его прийти к заключению, расходящемуся с мнением древних авторов. Он может дажеложертвовать своим воззрением.

Но не таково положение римско-католика по отношению к фактам древней церковной истории. Он имеет на своих плечах ношу в виде папизма. Он, по неизменности церковного учения, признает, что существующее теперь было в таком же виде и всегда. И так как слишком мало таких вопросов церковной жизни, где папизм не заинтересован, то католический историк всегда почти должен допускать разного рода натяжки, подчас даже несознаваемые. Католик редко может рассуждать sine ira et studio ("без гнева и пристрастия"), а прославленные приемы некоторых католических ученых напоминают фальсификаторство. Читая католические труды, в особенности если знаем, что автор принадлежит к ультрамонтанам, мы никогда не можем отделаться от чувства недоверия к его показаниям и смотрим на них, как на несвободные от папского влияния. История католика представляет ту монотонность, что всегда должна согласовываться с папскими велениями. Всякая резкая протестация неблагоприятна для католика, почему он многое переиначивает, чтобы провести господствующий взгляд. Так, во всех тех случаях, где ход соборных заседаний запечатлен игнорированием папских интересов, католику приходится прибегать к разного рода передержкам и перекрашиванию наличных фактов. В особенности это резко выступает на глаза в вопросе о целибате: есть даже такие ученые, которые находят в целибате апостольское учреждение. И протестантские и католические ученые ясно выражают свои конфессиональные тенденции. Но протестант не заинтересован перекрашиванием церковно-исторических фактов, как католик, тем более что над последним тяготеет еще цензура и истинные его воззрения поэтому не всегда могут быть высказаны.

По обычному порядку предметов, о которых обыкновенно трактуется во введениях в науку, следовало бы поставить вопрос о пользе церковной истории. Но мы считаем это излишним; ибо история всех наук показывает, что всякая наука только тогда становилась полезною, когда она оставляла всякую заботу быть полезною и выдавать себя такою. Для примера возьмем две науки: химию и астрономию. Химия начала с алхимии, целью которой было изобретение золота. Золота она не изобрела, но, отрешившись от всяких стремлений принести пользу, она пришла к тому, что стала представлять из себя стройную доктрину и сделалась полезной наукой. Точно так же астрономия началась с астрологии. Стремление знать волю богов заставляло астрологов по целым ночам всматриваться в звездное небо, наблюдать за течением светил небесных, и таким образом явилась наука астрономия. В настоящее время астроном предпринимает египетский труд при составлении астрономического календаря. Зная, что эту книгу после него никто не будет читать, он впал бы в отчаяние, если бы не рассчитывал, что его вычисления могут спасти, например, целый экипаж блуждающего в море корабля

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова