Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Бердяев, Булгаков. Отрывок из "Воспоминаний", т. 3, ч. 2.

Бердяев о Белом: 1910: рец. на "Серебряный голубь"; 1916: Астральный роман; о воспоминаниях Белого о Блоке, 1922; 1939 - не было личности; Белый о Вл. Соловьеве, 1911. Флоренский о Б.

Выписки из публикации:
Андрей Белый и антропософия. Публ. Дж. Мальмстада. - Минувшее. Вып.8. М.: Открытое общество; Феникс, 1992.
Публикация "Материалов к биографии", отрывки о 1913-1915 гг.

С. 351. Апрель 1913 г.: "Получаю письмо от Н.А.Бердяева; этот последний просит меня, чтобы я написал Штейнеру вопрос, может ли он прослушать курс лекций его в Гельсингфорсе, не будучи членом А.О.; я пишу в Берлин об этом М.Я.Сиверс; и получаю от нее разрешение от доктора Бердяву слушать лекции в Гельсингфорсе; пишу соотвественное письмо Бердяеву".

С. 352. Май 1913 — едет в Гельсингфорс "оказываемся в одном поезде с Бердяевым и с В.В.Бородаевским" (который стал членом Антропософского об-ва). С. 353. Возвращение в Петербург на несколько дней с Асей. "Были у Мережковских, у А.Н.Чеботаревской, где встретились с Н.А.Бердяевым".



Полностью из кн.: Минувшее. Вып. 9. М.: Феникс, 1992. Опущены примечания подстрочные к публикации на с. 329-339, сопоставляющие текст Белого с воспоминаниями Бердяева.

Андрей Белый

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О РУССКИХ ФИЛОСОФАХ

Публикация Дж.Мальмстада

В предисловии к публикации «Материала к биографии (интимного)» Андрея Белого («Андрей Белый и Антропософия», начало в 6-м выпуске «Минувшего», продолжение в 8-м, окончание — в настоящем томе) коротко излагалась сложная история написания и опубликования мемуарных работ Белого 1920-1930-х годов. На одном из этапов этой работы я остановлюсь здесь подробнее.

Идея превратить свои воспоминания о Блоке, публиковавшиеся в четырех выпусках «Эпопеи», в трехтомные воспоминания об эпохе символизма вообще возникла у Белого, когда он жил в Берлине в 1922. Так появилась «берлинская редакция», получившая, по предложению Нины Берберовой, название «Начало века». По свидетельству Клавдии Николаевны Бугаевой, вдовы писателя, Белый начал переработку «эпопейной» редакции «Воспоминаний о А.А. Блоке» в первый том «Начала века» в Берлине, в декабре 1922 г. (см. ее «Летопись жизни и творчества А.Белого», ГПБ, ф.60, №107). Он завершил первый том в январе 1923, а в феврале приступил к работе над вторым, оконченным в марте. В апреле Белый, по его же словам, «нацарапал» начало третьего тома и в мае, в Зарау (Заагоуу), уже читал отрывки написанного Горькому, Ходасевичу, Берберовой и Шкловскому. В конце месяца он едет в Гарцбург, небольшой курорт на юго-западе от Берлина, где в течение июня разом кончает почти весь третий том «Начала века». Так были написаны первые три тома воспоминаний.

9 июля в Берлине он подписал договор с издательством «Эпоха» на публикацию «Начала века» в четырех томах, объемом в сто печатных листов. Издание так и не осуществилось. Хотя рукопись, по свидетельству Ходасевича, была набрана, целиком в печати она не появилась, так как издательство прекратило существование. Фрагменты из этой рукописи были прочитаны автором в Берлине (одно из чтений состоялось в сентябре 1923 г., в берлинском клубе писателей, где Белый читал главку «Арбат») //327// 
и появились как в советской России («Арбат» был напечатан в «России», 1924, №1 [10]), так и в эмигрантской прессе («Отклики прежней Москвы» — «Современные записки», 1924, кн.XVI, «Арбат» — там же, кн.XVII)'. Белый также опубликовал три «главки» из последней (десятой) главы третьего тома во втором выпуске журнала «Беседа». Что эти «главки» (1. Бельгия, 2. Переходное время, 3. У Штейнера) принадлежат корпусу «Начала века», подтверждается тем, что они совпадают с текстом единственных сохранившихся фрагментов берлинского «Начала века», находящихся в советских архивах (ЦГАЛИ, ГПБ) и озаглавленных в ГПБ «Начало века», том III, главы 1, 9, 102.

Здесь впервые публикуются другие отрывки из этого тома, выбранные мною по близости их к материалам настоящего выпуска «Минувшего».

Из первой главы третьего тома, содержащего 258 машинописных страниц (ГПБ, ф.60, №12) и датированного Белым (помета в конце машинописи) «Гарцбург. 23 года. 16 июня», — взяты два отрывка: «Центральная станция» (о Н.А. Бердяеве, частично опубликован в тексте «Отклики прежней Москвы», см. выше), и отрывок о С.Н. Булгакове. Они сопровождаются неопубликованными отрывками о двух религиозных философах из последней, «московской» редакции мемуаров, т.е. из книг «На рубеже двух столетий» (130), «Начало века» (1933) и «Между двух революций» (1934). Белый вынужден был прекратить работу над ними за месяц до смерти, 8 января 1934 г. (в конце его рукописи стоит помета рукой К.Н. Бугаевой: «2-го декабря 1933 — последний день, когда Б.Н. работал»). То, что он успел кончить, было опубликовано его вдовой в 1937 г. в «Литературном наследстве» №27-28, под названием «Воспоминания, том III, часть II (1910-1912)». Текст был подвергнут жесткой цензуре. Пропущенные части, касающиеся Бердяева и Булгакова, публикуются здесь впервые по рукописи, хранящейся в ГПБ, ф.60, №15. (В «Эпопее» и в «Начале века» они

1 Главкам, опубликованным под названием «Отклики прежней Москвы» (датировано: Гарцбург. Май. 1923), соответствуют следующие фрагменты рукописи первой главы третьего тома НАЧАЛА ВЕКА, хранящейся в ГПБ, ф.60 (Белый), №12 (рукопись датирована: Гарцбург. 23 года. 16 июня): «Москва» — лл.168-171;

«Литературно-художественный кружок» — лл.58-62; «П.Д. Боборыкин» — лл.63-65; «Н.А. Бердяев» — лл.187-191, 196-197; «М.О. Гершенсон» — лл.198-204, 206-208; «Переулки Пречистенки» — вероятно, лл.209-216, отсутствующие в моей копии рукописи. Опубликованные фрагменты, хотя и не во всем совпадают с текстом рукописи (Белый их ретушировал, сделал купюры при публикации в «Современных записках»), все же довольно близки к нему.

Главке «Арбат» соответствуют следующие места рукописи той же первой главы третьего тома: лл.3-27, 31-44 (текст опять же не вполне идентичен). Журнальная публикация сопровождалась заметкой: «Настоящий очерк представляет собою главу из книги воспоминаний Андрея Белого, подготовляемой к печати издательством "Эпоха"».

2 Им соответствуют следующие фрагменты из рукописи десятой главы (ГПБ, ф.60, №14): «Бельгия» — лл.108-125; «Переходное время» — лл.126-132; «У Штейнера» — лл.158-168.

//328// 
появляются в контексте описания зимы 1907-08 гг., а в «московской» редакции они даются в контексте описания ранней весны 1911 г.). Таким образом, мы имеем возможность заглянуть в «творческую лабораторию» •Белого и проследить его работу на протяжении целого десятилетия, касающуюся описания одних и тех же лиц. Подробный анализ всех вариан-  > тов мемуарного текста Белого — дело будущего, но сопоставление этих  ' трех отрывков показывает, что характер изменений нельзя целиком относить к причинам «личным».

Из девятой главы третьего тома (ГПБ, ф.60, №13, датировано рукой Белого «Берлин 22 года, Гарцбург 23 года. Июнь») можно было бы взять почти сто машинописных листов (лл.36-127), т.е. последние ее четыре  «главки» — Минцлова, Опять Минцлова, Оскалилось!.., Башня — так как в них описано сближение Белого с теософами, его «встреча» (не просто «знакомство», ибо для Белого слово «встреча» всегда имело особое значение) с одной из самых странных фигур в истории серебряного века, Анной Рудольфовной Минцловой (она-то и стоит в центре повествования), возникновение так называемого «мистического треугольника» (Минцлова, Вяч. Иванов, Белый)', рыцарского (розенкрейцеровского) братства, издательства «Мусагет», и все возрастающий интерес Белого и близких ему людей (А.С. Петровский, Сизов, Ася Тургенева и т.д.) к учению и личности Рудольфа Штейнера. Все это очень суммарно изложено в «эпопей-ном» варианте его мемуаров (см. «Эпопея», №4, 1923, с. 138-170) и очень сумбурно (по очевидным цензурным причинам) в книге «Между двух революций» (см., например, главку «Минцлова», с.355-362). Но по объему своему они превосходят журнальную публикацию, эти материалы лучше печатать отдельной книжкой. Точно так же из десятой главы третьего тома берлинской редакции (ГПБ, ф.60, №14), в центре которого стоит сближение Белого с Асей Тургеневой и с Рудольфом Штейнером (первая «подглавка» первой «главки», «У второго порога», — антропософский термин — называется «Поворот к встрече»: см. «Эпопея», №4, с. 171-175), можно было бы взять отрывки, входящие в состав последней ее части (лл.98-183, датированные Белым «1922-1923 г. Декабрь-Январь»): «Русские символисты» и «Базель - Фицнау - Штутгарт - Берлин». Листы 1-97 машинописи в значительной степени совпадают, хотя и не идентичны, со с. 171-305 в №4 «Эпопеи» (машинопись этой части датирована Белым «Берлин 1922 г.», а журнальная публикация «Берлин 1922 г. Декабрь»). В «Эпопее» Белый обрывает повествование на свидании с Блоком в петербургском «ресторанчике» в начале 1912 г., за чем следуют две длинные главки с разбором блоковских стихов. В последней части, т.е. лл. 98-183, берлинской редакции Белый продолжает свой рассказ: возвращение в Москву, «предотъездные» дни, отъезд вместе с Асей Тургеневой в Брюссель и окончательное «откровение», связанное со Штейнером. Именно из этой части Белый взял фрагменты для «Из воспоминаний» в

1 См. обстоятельную статью Марии Карлсон, очасти основанную на этих материалах, в кн. CULTURA E MEMORIA. Atti del terzo Simposio Internazionale dedicato a Vjacewslav Ivanov, I: Testi in italiano, francese, inglese, a cura di Fausto Malcovati (Firenze, 1989), c. 63-79.

//329// 
журнал «Беседа» (см. выше), хотя в журнальном тексте им сделаны купюры. В рукописи главка «Русские символисты» стоит между главками «Переходное время» и «У Штейнера», т.е. при журнальной публикации Белый пропустил эту очень центральную для понимания его литературной и философской позиции главку в пользу истории сближения со Штей-нером. Он оканчивает свою историю «Базель - Фицнау - Штутгарт - Берлин» (главке предшествует «У Штейнера»).

Сведения о большинстве упоминаемых здесь лиц — см. в «Регистре» на с.440-448 шестого тома «Минувшего». В настоящей публикации даются сведения только о лицах, в этом «регистре» не названных.
 
 
 

ЦЕНТРАЛЬНАЯ СТАНЦИЯ

Приблизительно в это же время в мир мысли моей входит Н.А. Бердяев, переселившийся из Петербурга в Москву, передо мною встающий в этом именно круге, в котором привык я вращаться; меня останавливает многострунная личность Бердяева, взявшего трепет эпохи в себя и все чаянья света, трагически потрясенная кризисом жизни, культуры, сознания, веры, расклеивающая с аподиктическим фанатизмом прегромкие ордонансы, энциклики интеллигенции русской; меня поразило в Бердяеве то, что он нас, символистов, вполне понимал (по писаньям его я не думал, что он так нам близок); блестящий мыслитель, прошедший отчетливо школу марксизма и лазивший в дебри критической мысли, владеющий Кантом, Когеном, Аллоисом Рилем, Г.Риккертом, Наторпом, в них не увязший, столкнувшийся с православием отцов Церкви и старцев, с воззрением католиков, Мережковского, переживавший Метерлинка, Ницше, поклонник Гюисманса, обозревал он огромное поле идей, направлений, сплетенье тенденций //330// 
от Маркса до Штирнера, от иезуитов до Безант; ничто ему не было чуждым; он в поле идей себе выбрал утес догматизма, засел на утесе орлом; в нем сказалось стежение многих тенденций, переработанных им; он казался не столько творцом мирозрения, сколько исправнейшим регулятором ряда воззрений, им стягиваемых в один узел с сознательной целью: отсюда прокладывать рельсы к грядущему; был он скорее начальник узловой, важной станции мирового сознанья; воззренье Бердяева — станция, через которую лупят весь день поезда, подъезжающие с различных путей; разбирая идеи Бердяева, трудно порой отыскать в них Бердяева: это вот — Ницше, то — Баадер, то — Шеллинг, то — Штейнер; а это вот, ну разумеется, Соловьев, перекрещенный с Ницше; мировоззренье Бердяева, — только центральная станция; мимо платформы летят поезда с разных веток: Бердяев — заведующий движеньем станции, "оригинален в порядках, которые он устанавливает в пропускании поездов иль в градации расположения элементов воззрений; акцент его мысли — несение государственных функций средь пестрого населения собственной мысли; отсюда ж его догматизм — волевой, беспощадный, слепой и насилующий совершенно сознательно спорящих в нем обитателей, чтоб не случилося свалки меж ними; он вынужден взять меч, иль жезл, чтоб нещадно бороться с наплывом народа (иль с элементами мировоззрений, ему где-то родственными, друг другу пречуждыми) — на центральную станцию сборища, именуемую «мировоззренье Бердяева»; тут, выходя из убежища, где заседает над планом скрещенных дорог, на платформу, где Макс Штирнер, Гюисманс, Мережковский, Владимир Сергеевич Соловьев, Маймонид, Ницше, Штейнер, Иоанн Богослов, Августин, Раймонд Луллий оспаривают свое право проезда в ближайшую очередь; вынужден стать государственным человеком он; и — ордонировать: «Подать поезд Владимиру Соловьеву»; и даже: хранить станционный порядок при помощи рослых жандармов, расставленных всюду; жандармы же те — произвол, установленный им в сочетании элементов воззрений; за произволом таится прозрение, интуитивное виденье «Я»; очень часто мне кажется, Н.А. Бердяев имеет виденья и откровенья в том, как ему поступать с пестрой смесью культурных своих устремлений; иначе в мгновенье ока растекся весь //331// 
 «б е р д я и з м»; опустела б центральная станция; всюду открылись бы лишь автономные области, явно вывалившиеся из бердя-евских книг: здесь бы вече собрал политический эконом, там открыл бы Дивееву пустынь Святой Серафим, там бы Штейнер, явившийся из «Ф илософии Свободы» Бердяева объявил бы, пожалуй, что это совсем не «б е р д я е в с т в о», а Дорнах; виденья вшептывают Бердяеву непререкаемые откровения субординации и порядка; и он, исполняя веления, призывает жандармов; жандармы Бердяева — догматы, появившиеся не от логики вовсе, от воли Бердяева: строить вот эдак вот; воля же эта диктуется, вероятно, каким-нибудь даймоническим голосом.

Часто он кажется в книгах, на лекциях, в ярких своих фельетонах слепым, фанатичным, безжалостным; в личном общении он очень мягок, широк, понимающ; имевшие случай встречаться с Победоносцевым нам рисуют Победоносцева понимающим, тонким и даже терпимым; но государственный пост его сделал глухим и слепым; государственный пост философии Н.А. Бердяева (не иметь своей собственной мировоззрительной виллы, заведы-вать станцией, через которую проезжают столь многие путешественники, провозящие идейную собственность) вынуждает его регулировать сложность путей сообщения совершенно практическими императивами «Быть по сему...» Его догматы,— это всегда лишь маневры и тактика: «Бытьпо сему, до... отмены ближайшим приказ ом ...»(приказами 900 годов отменен был марксизм, отменен был кантизм, отменен был Д.С. Мережковский; приказами же десятых годов: отменилась церковность сперва, и Бердяев боролся с Булгаковым, отменялся царизм, как потом революция отменилась и отменилося лучшее его сочиненье «Смысл творчества»'. Нарушенье приказа всегда угрожает ужасною катастрофою в государственном департаменте высших сообщений (культуры).

Да, да: философия эта есть пропуск едва ли не всех элементов культуры, уже обреченной на гибель, сквозь линию рельс, начинающихся от «ЕВО» Бердяева к Голосу Божию, этому «Еgо» звучавшему; до Бердяева вот период один был; а с появления Бердяева рушится все, проходя сквозь него в опускающийся над ним — град небесный; от этого личность Бердяева переживает огромнейший кризис (еще бы: весь мир пропустить сквозь себя и не лопнуть!); а Николай Александрович относительно очень легко пере//332// 


варивает старый мир в себе, разбухая; приобретает печать Чела Века, Адама Кадмона', напоминающего — Николая же Александровича, шествующего по Арбату в своем светлосером пальто, в мягкой шляпе кофейного цвета и в серых перчатках.

Подозреваю, что в миг, когда станет Н.А. проповедывать нам власть над миром Святейшего Папы, то будет лишь значить, что интуиция, продиктовавшая новый догмат Бердяева, соединилася с ним навсегда и что Папа Святейший есть он — Николай Александрович, собирающий у себя на дому философские вечеринки, которые вовсе не вечеринки, а более того: совещанья епископов; здесь — Карсавин, Франк, Лосский, Кузьмин-Караваев, Ильин, Вышеславцев, последней энцикликою Бердяева-Папы назначенные на кардинальские должности, обязуются на заседаниях бердяевской академии объявить всему миру «восьмой и последний вселенский собор».

Тот шарж мне встает неизменно, когда я прослеживаю общение с Н.А. Бердяевым в ряде годин, из которых растет его жизненный облик.

Высокий, высоколобый и прямоносый, чернявый, с красивыми раскиданными кудрями почти что до плеч, с очень черной бородкою, обрамляющей щеки; румянец на них спорил с матовой бледностью; кто он? Стариннейший ассириец иль витязь российский из южных уделов, Ассаргадон, сокрушавший престолы царей, иль какой-нибудь там Святослав, князь Черниговский или Волынский, сразившийся храбро с батыевым игом, и смерть восприявший за веру в Орде? Разумеется, что атрибуты его — колесница иль латы — не эта же сшитая хорошо темносиняя пара, идущая очень к нему, с малым пестрым платочком, выторчивающим из кармана, из верхнего, вовсе не белый жилет, снова очень идущий к нему; и красивый, и статный, с тенденцией к легкому //333// 


пополнению (лишь за последние годы весьма похудел он), веселый, отважный и легкий, он как-то цветился во мне (реминисценция, вероятно, его ассирийского прошлого); пестрый платочек, синеющий галстух, пунцовые, тонкие губы, уютнейше улыбнувшиеся среди черных волос бороды и усов, и такие лазурные, чистые, честные, детские очи, — все делало его непохожим на философа в первой беседе; в нем явственно простирало романское что-то; и что-то — от бонвивана, аристократа, немного ушедшего в круг легкомысленной пестрой богемы.

Я мысленно поворачиваюся к Н.А.; он — встает передо мной: летом, ранней весной и позднею осенью, быстро и прямо идущим в своем светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета (с полями), в таких же перчатках и с палкою, пересекающим непременно Арбат по направленью к Сивцеву Вражку, и где-то его ожидает (может быть в том доме, где жил прежде Герцен и где суждено ему было впоследствии переживать революцию), — где-то его ожидает компания модных писателей, публицистов, поэтов, и барынь, затронутых очень исканием новых путей; там проявится мягкая, легкая стать, располагающая к философу, произведенья которого часто пропитаны ядом отчетливо... нетерпеливых сентенций, почти дидактических.

В жизни он был — терпеливый, терпимый, задумчивый, мягкий и грустно-веселый какой-то; словами вколачивал догмат, а из-под слов улыбался адогматической грустью шумящей и блекнущей зелени парков, когда, золотая, она так прощально зардеет лучами склоненного солнца; когда темно-темно вишневое облачко на холодном и бледно-зеленом закате уже начинает темнеть; и попискивают синицы; и дышит [возвышенною стыдливостью страдания воздух; такою] возвышенною стыдливостью выстраданного своего догматизма мне веял Бердяев всегда из-за слов своих. Часто бывал он уютен и тих.

Нежно любящий псов и немного боящийся Гюисманса, разыскивающий фабулы странные и подобные Честертоновым в литературе новейшей, он не был тяжел в буйном воздухе литературной богемы; не был легковесен в кругу отвлеченных философов он; всюду он появлялся с достоинством, совершенно врожденным, с тем тихим, не лезущим мужеством и готовностью пострадать за идеи, которые выдает без остатка, и рыцарство, и чувства чести.

Когда ж задевали его точку зрения, касаясь предметов познания, близких ему, начинал неестественно он волноваться и перекладывать ногу на ногу, перебирать быстро пальцами, отбараба-нивать ими по краю стола, или схватываться задрожавшей рукою //334// 



за ручки под ним заскрипевшего жалобно кресла; не удержавшися, с головой он бросался тогда в разговорные пропасти, очень нервически двигаясь корпусом; вдруг разрывался его красный рот (он страдал нервным тиком), блистали отчаянно зубы в отверстии рта, на мгновение ставшего пастью, «озорно и о б л о» старавшейся вызевнуть что-то; шахлатая голова начинала писать запятые; глаза же вращались, так нервно подмаргивая; и, наконец оторвавшись руками от ручек скрипевшего кресла, сжимал истерически пальцы он пальцами под разорвавшимся ртом, чтобы спрятать язык, припадая кудлатой своей головой к горошиками заплясавшим пальцам, точно ловя запорхнувшую желтую моль пред собою (та моль — чужеродное мнение, долженствуемое быть раздавленным: тут же!); и после этого нервного действия вылетал водопад очень быстрых, коротких, отточенных фраз без придаточных предложений; в то время как левой рукою своей продолжал ловить «м о л ь» из воздуха; правой, в которой оказывался непредвиденный, небольшой карандашик, он тыкал отточенным карандашиком перед собой, ставя точку воззрения — в воздухе; этою точкою зренья своей, как мечом иль копьем, протыкал он безжалостно все, что входило в порядок его строя мыслей, как хаос, с которым боролся: свои убежденья тогда он высказывал с видом таким, будто все, что ни есть в этом мире, в том мире доселе — несло заблужденья; и сам Господь Бог, в ипостаси отеческой, мог ошибаться тут именно — до возведения человека в сан Господа (перед Второй Ипостасью Н.А. пасовал, потому что Второй Ипостасью он — как бы сказать, трудно выразить: в некотором что ли смысле вводился в хозяйство Вселенной). И тут про-являлося в нем что-то пламенно-южное; чувствовался крестоносец-фанатик, готовый проткнуть карандашною шпагою сарацина-противника, даже (весьма впрочем редко) совсем раскричаться.

Казался в минуты такие он мне полководцем, гарцующим в кресле, которое начинало протяжнейше ржать, точно конь; вспоминалося, что

Он имел одно виденье,
Непостижное уму;
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.

А потом становился опять он уютным и мягким, тишайшим и грустным. //335// 


Воистину: в догматическом пафосе Н.А. Бердяева было порою несносное что-то; не то, чтоб не видел вокруг он себя ничего (Мережковский — не видел); он — видел, все видел, но тактики ради себе представлялся невидящим: это-то вот раздражало.

Он был в душе воин; его карандашик был меч; он с охотой кидался рубить, колоть, протыкать; прямо с кресла — на площадь (как-то оказалось впоследствии: из кабинетика тихого переулка попал в Предпарламент, как прежде, весьма незадолго до этого из кабинетика выскочил он — в революцию: даже в Манеже взывал он к гражданскому мужеству войск, приглашая на сторону революции их); напоминал тут он князя, приявшего крест для борьбы с басурманами и превратившего крест в рукоятку меча.

Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый и очень хлебосольный, являлся воссиживать милым каким-то сатрапом на красное кресло из тихого кабинета, где только что быстро скрипевшим пером он прокалывал Д.Мережковского в бойком своем фельетоне, — для «Утра России»; после боя //336// 


чернильного с нами он ужинал, тихий, усталый, предоставляя всегда интересным, словоохотливым и талантливым Л.Ю. Бердяевой и сестре ее всю монополию мира идей; и внимал нам с сигарой во рту.

В его доме было много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительно громкая стая словесности дамской, раскрамсывая все слова, не давая возможности Н.А. Бердяеву планомерно ответить; да, да: было много идейных вакханок вокруг «б е р д я и з м а»; ты скажешь, бывало, — то, это: «б е р д я-и н к и» же поднимают ужаснейший гвалт:

— Что сказали Вы?

— Да!

—Нет!

— То — это!..

— Неправда же: это есть то.

И — прикусишь язык; и Бердяев прикусит язык; и останется: встать и уйти.

Так слова разрубались словами «б е р д я и н о к»; тело живой сочной мысли, кроваво разъятое оргией мысли, рубилось на мелкие части; и далее: приготовлялись «котлеты» бердяевских мнений; и дамы кормились «котлетами» этими, потчуя всех посетителей ими; от этих «котлет» уходил; и бывали периоды даже, когда я подолгу не шел на квартиру Бердяева, зная беспро-кость общения с ним.

Н.А. Бердяев порой говорил нестерпимые, узкие, крайние вещи; но сам был не узок, а крайне широк, восприимчив и чуток, мгновенно вбирая идеи до ощущения «внутреннего в о л е-н ь я»: «Довольно: ты — понял уже». //337// 


И тогда над мыслителем, или течением мысли, искусства, политики ставился крест: крестоносец Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им понятой мысли; себя он обуживал; пылкое воображенье Бердяева воздвигало химеру фантазии; эту химеру оковывал догматом он; оковав, никогда не вникал, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотною стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знания предмета, проводя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им под догмат:

совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным (бронированным Церковью); Штей-нер, конкретный весьма, — принимал вид химеры; тогда объявлял он крестовый поход против страшной химеры фантазии, дергался, вспыхивал, что выстреливал градом злощастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «б е р д я и н о к» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение зренья, и вылетал он в трубу (в мир астральный) чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он утонченным субъективистом от догматического православия, или обратно: вполне правоверным догматиком мира иллюзии.

Но импонировал в нем очень-очень большой и живой человек, преисполненный рыцарства, честный, порой независимый — просто до чертиков.

Даже не помню, когда начались забегания мои к Н.А., кажется, с осени 1907 года, когда проживал близ Мясницкой он; помню: потягивало все сильнее к нему; обстановка квартиры его располагала к кипению мысли; и милые, интересные разговоры с Л.Ю., ставшей мне очень близкой тогда.

Сам Бердяев за чайным столом становился все ближе и ближе; мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли (не соглашался я в частностях с ним); нравилась очень улыбка «из-под догматизма» сентенций, и грустные взоры сверкающих глаз, ассирийская голова; так симпатия к Н.А. Бердяеву в годах жизни естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы.

Мережковские, Риккерт, Бердяев, д'Альгеймы, неокантианцы, Шпетт, Метнер, — влияния сложно скрещивались, затрудняя //338// 


работу самосознанья; Бердяев был близок по линии прежнего подхождения к Мережковским; идейное отдаленье от них приближало к Бердяеву; а с другой стороны: мне общение с Метнером, Шлеттом вселяло порою жестокую критику по отношению к «сгейо» Бердяева; Шпетт', почитатель Шестова, в те годы всегда направлял лезвие своей шпаги на смесь метафизики с мистикой у Н.А.; и говаривал мне:

— Мистика не должна рационализироваться в мысли; стихотворение — мистика; гносеологический трактат — философия. Смешивать их — допускать стиль нечеткости.

В доме Бердяева встречен был ласково я; если мне было многое чуждо в бердяевском «сredо», то «сredо» мое было вовсе не чуждо Бердяеву; в сложном скрещеньи путей, выволакивающих вагоны культуры из гибнущих местностей быта и жизни, имелся и поезд, быть может товарный, но все-таки поезд; он значился, вероятно, в бердяевском расписании поездов: «П оезд новых прогнозов искусств а»; и направлялся через центральную станцию, "Ego" Бердяева, в град им увиденной жизни; на станции «М ировоззренье Бердяева» строгий начальник движений, Н.А. Бердяев, встречал и меня; в ту минуту, хотел или нет — все равно, я был в сфере владычества государственных отправлений его философии; и под дозором его догматической жандармерии все неприятные выходки против меня глупых критиков, или несносная брюзготня престарелых профессорш, преглупо мне портивших кровь, запрещались строжайше; вагон моей мысли подкатывал к гладкой платформе; на ней поджидал благосклонный начальник движения, Н.А. Бердяев, и всем своим весом философа (веским пером, громким словом) произносил мне:

— Добро пожаловать! //339//

Жест доброй воли, и грустной улыбки, пожатье руки, -- непосредственно как-то притягивал поезд мыслительных странствий моих в его сферу; и кроме того: ко мне лично Н.А. относился прекрасно; от этого стали все чаще чаще мои забеганья к нему в эту вьюжную зиму.

Возвраты домой от Бердяева воспоминанием связаны с вихрем метелей; бежанье мое по кривейшему переулку Мясницкой связалось с бежаньем в московских неделях; недели звенели; недели летели; недели оделись в метели; и чуялись в звуках легчайшие свистени философической истины; а атмосфера, казалось, была лишь хлопчатою массой валившего снега, где в белом волненьи, пролуенном мутно, неясно вычерчивалась тень заборчика, выпертого между двух переулков скрещеньем неяснейших абрисов белых и желтых домов.

И тумбы сидели окаменелыми нищенками по краям тротуара, где не могли б разойтись трое встречных; сидели и кланялись мне.


Полностью публикация по изд.: Минувшее.  Историческй альманах. Вып. 10.М.; СПб.: Atheneum, Феникс, 1992. Cтраницы в прямых скобках.

ERRATA

В девятом томе Альманаха в публикации Джона Мальмстада «Андрей Белый. Из воспоминаний о русских философах» прим.1 на с.339 следует читать: «Из "Воспоминаний". т.Ш, часть II (1910-1912) — ГПБ, ф.60, №15. Этот отрывок был пропущен при публикации в «Литературном наследстве», т.27-28, 1937, на с.444: 11 строка снизу, начиная с ряда точек)». Приводим также текст фрагмента А.Белого, выпущенный при публикации в девятом томе «Минувшего»:

БЕРДЯЕВ, БУЛГАКОВ

Н.А. Бердяев, переселившийся вместе с Булгаковым уже два года тому назад в Москву, особенно приближается ко мне; передо мною встает его личность в стремлении быть многогранным и в стремлении монополизировать, так сказать, все вопросы о кризисах жизни, культуры, сознания, веры; он точно расклеивал среди нас с апподиктическим фанатизмом свои ордонансы, напоминавшие энциклии папы; в этом мыслителе, увлекавшемся раньше марксизмом, потом кантианством, штудировавшем Алоиса Риля, Когена и Наторпа, поражали ярко художественные устремления; клавиатура его интересов простерлась от Маркса и Штирнера до... Анны Безант; еще в Вологде, куда он был сослан в начале века одновременно с Ремизовым и Каляевым он увлекался Меттерлинком, Гюисмансом; но все вопросы, им поднимаемые, имели публицистическое оформление при все-таки несноснейшем догматизме; он казался не столько творцом, сколько лишь регулятором гаммы воззрений; мировоззренье Бердяева мне виделось станцией, через которую лупят весь день поезда, подъезжающие с различных путей; собственно идей Бердяева среди «идей Бердяева», бывало, нигде не отыщешь: это вот — Ницше; это вот — Шеллинг; то — B.C. Соловьев; то — Штейнер, кототого он всего-навсего перелистал; мировоззренье — центральная станция; а Бердяев в ней исполняющий функцию заведующего движеньем,.— скорее всего чиновник, и.менее всего творец; акцент его мысли —..влепой, волевой, беспощадно насилующий догматизм в отборе мыслей ряда философов; он как бы ордонировал: «А подать сюда Соловьева! А подать сюда Ницше!» Порядок же пропуска поездов исполнялся жандармами от якобы «интуитивного ведения», верней — собственного произвола, вне которого и нет «центральной станции».

В книгах, в лекциях, фельетонах казался всегда фанатичным; в личном общении бывал мягок, терпим; «государственный» пост его философии вынуждал не иметь своей базы; он заведывал лишь чужими базами; //С. 488// 


его догмат был временной тактикой: быть по сему — до отмены «сего» его ближайшим приказом; приказами 900 годов отменялись марксизм, кантианство; приказами девятьсот десятых отменялся Булгаков, склонившийся к православию, отменялося православие и царизм кадетской программой; пропускалися элементы культуры, уже обреченной на гибель сквозь линию рельс, начинавшихся от «я» Бердяева и продолжавшихся к «голосу Божьему», Бердяеву зазвучавшему; до Бердяева был и в новом завете лишь ветхий; а с появленья Бердяева Божий глас стал устами Бердяева нарекать новые знаменования старым предметам; и Николай Александрович, разбухая, приобретал печать Адама Кадмона, не отличавшегося от Николая же Александровича, шествующего по Арбату в своем обычном, сером пальто, в мягкой шляпе кофейного цвета и в перчатках того же цвета; так что делалось ясно: в миг, когда Николай Александрович запроповедует о власти над миром святейшего папы, это будет лишь значить, что Николай Александрович и есть этот папа, собирающий у себя на дому не философские вечеринки, а совещание епископов, — Карсавина, Франка, Лосского, Ильина, Вышеславцева.

Высокий, высоколобый и прямоносый, с чернявой бородкой, с ико-нописно раскиданными кудрями почти до плечей, с видом гордого Ассаргадона, иль князя Черниговского, готового сразиться с татарами, он мог бы претендовать на колесницу, иль латы, если бы не шла к нему темносиняя пара с малым пестрым платочком, торчащим в кармане, и если бы не белый жилет, к нему тоже шедший; он уютнейше мне улыбался; что-то было от пестрой богемы во всей его стати, когда предо мной возникал на Арбате он в светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета с полями, в таких же перчатках и с палкой; любил очень псов; и боялся, крича по ночам, начитавшись романов Гюисманса.

У себя на дому он всегда отступал перед собраньем возбужденных и экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая; Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить слова: «Подожди, Ни, я отвечу!» Если вам удавалось избежать одной фурии. Вы попадали к другой, цепко несносной: «Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует рассказать...» и начинались потоки дотошных словечек, напоминавших падение дождевых капелек: «Т-т-т-т-т-т»; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и — прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома, потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг, родственниц, чти-тельниц, так для чего-то здесь вообще суетящихся благотворительниц, патронесс, иногда титулованных, доводивших бердяевские афоризмы до гротеска; Бердяев же, называемый в просторечии «Ни», с грустной улыбкою томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то противопоставить свое: «Ну, это вы слишком... В сущности это совсем и не так...» и беспомощно он помахивал лишь рукою.

Касаясь предметов сознания, близких ему, начинал неестественно волноваться и перекладывать ногу на ногу, схватываясь быстро за стол и

//с. 488// 


 отбарабанивая задрожавшими пальцами; и вдруг хватался за ручку, под ним заскрипевшего кресла; не удержавшися, с головою бросался он в разговорные пропасти; разрывался тогда его красный рот (он страдал нервным тиком); блистали в отверстии рта, на мгновение ставшего пастью, кусаяся, зубы его; голова ж начинала писать запятые; и наконец, оторвавшись руками от кресла, сжимал истерически пальцы под разорвавшимся ртом; чтобы спрятать язык, припадал всей кудлатою головою к горошиками задрожавшим пальцам; и потом, точно моль начинал он ловить у себя подо ртом; и уже после этого нервного действия вылетал водопад очень быстрых, коротких, отточенных фраз без придаточных предложений; левой рукой продолжал ловить свои «моли» из воздуха, правой, в которой оказывался непредвиденный карандашик, он тыкал перед собой карандашным отточенным лезвием: ставил точки воззрения в воздухе, как мечом, протыкая безжалостно мненье, с которым боролся; свое убежденье высказывал он с таким видом, как будто все, что ни есть в мире, несло заблужденье; и сам бы отец заблуждался доселе, и получал исправление от второй ипостаси, обретшей язык лишь в лице Николая Александровича; высказавшись, становился опять тихим, грустным, задумчивым.

В эти годы меня приобщил он к скрещенью путей, именуемому «новые прогнозы искусства»; оказывалось, что я ему нужен для доказательства того, что искусство уже в распыляемом вихре; он, так сказать, выходил мне навстречу с «добро пожаловать», и принимал творческий опыт мой.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова