ВОЖДЕЛЕННОЕ ОТЕЧЕСТВО
К оглавлению
Часть первая
В БЕЗДНЕ ВРЕМЕН
12
МЯТЕЖ
Россия — интересная страна, где, выйдя из дома, вы никогда не уверены, что
вернетесь назад.
Гумилев вернулся в Петроград, когда все было кончено: царь Николай II отрекся
от престола. Падал ватный мартовский снег, сапоги скользили по панели.
— "Новое время"! "Новое время"! — галдели огольцы.
Гумилев купил газету, просмотрел заголовки на первой полосе (формирование революционного
правительства, .выступление министра Милюкова, беспорядки на фабрике товарищества
"Привет"...).
Скучно.
Он сунул свернутый листок в карман шинели, закурил папиросу, щелкнув английской
зажигалкой, и пошел по Невскому.
Толпа ловила переодетого жандарма.
МЕЖДУ СМЕРТЬЮ И БЕССМЕРТИЕМ
— Способность запоминания присуща только человеку. Нет нужды проводить сравнения
с животными — безусловно, они способны чему-то научиться, но мы с легкостью можем
согласиться с тем, что "они каждый день живут заново". В генокоде животных
содержится" необходимый — для того, чтобы не погибнуть, — набор рефлексов
и инстинктов; можно
13
вырабатывать у них условные рефлексы, развивать способности к заучиванию; животные
помнят своих хозяев — но однако же кукушкины птенцы всегда могут "инкогнито"
быть воспитаны ничего не подозревающей птицей — это память иного качества, это
уровень досознания. Разве можно сопоставить домостроительство бобров или ласточек
с искусством архитекторов? Разница уровней безусловна. Во многом именно памяти
человечество обязано своею культурой и цивилизацией. Каждый родившийся человек
и течение жизни обретает опыт всех живших до него, и в ггом уже проявляется бессмертие
культуры. Вся природа подвластна времени, неумолимый поток его истребляет и конце
концов все живущее. "Жизнь природы есть сделка между смертью и бессмертием,
- пишет Владимир Соловьев. — Смерть берет себе всехживущих, все индивидуальности
и уступает бессмертию только общие формы жизни: это единичное растение или животное
обречено неизбежно погибнуть — после нескольких мгновений; но эта форма растительности
или животности, этот вид или род или род организмов." Нет бессмертия личностного,
и неумирание видов и форм не изменяет этого печального положении.
— Человек с самого начала внутренне противился всеистребляющему потоку времени.
Древний охотник нарисовал в пещере мамонта. И это уже в какой-то степени противление
законам природы, в этом рисунке какой-то давний день вырывается на из мертвящего
потока времени, чтобы стать принадлежностью дня грядущего. Борьба со смертью,
одоление ее силами творчества и разума — вот в чем содержание культуры, вот чем
отмечено явление в мир человека, назначение и смысл
14
его сущности. Это определяет и содержание творчества, которое воскрешает минувшее
в грядущее.
ДИАЛЕКТИКА
Встретились два человека в кавказской чайной — горский разбойник и русский
социал-демократ. Разговорились.
— Я все могу, — расхвастался разбойник. — Моя шайка нападает на богатые дома,
экипажи, даже поезда. Я сказочно богат. А ты все какие-то книжки читаешь.
— Твоя шайка сильна, спору нет, — согласился русский. — Но что вы можете?
Ограбить несколько богачей. А моя шайка — она называется партией — хочет отнять
все богатства у всех богачей. Вся Россия будет наша, а потом, может быть, и весь
мир.
— Якши, — сказал горец, подумав. — Я хочу вступить в твою шайку.
ЭХО ВЕКА
...Кружились пары на ледяных катках. Военный духовой оркестр играл вальс "Амурские
волны", пар валил из труб. Дворники в белых фартуках расчищали снег. Поскрипывали
валенки прохожих, проносились сани, припорашивая снегом тротуар.
Полицмейстер отвозил на извозчике пьяного в участок.
15
От Страстного монастыря тянулись вереницы нищих; обсуждали чудесное явление
образа Божьей Матери на морозном окне храма Христа Спаителя.
Василий Васильевич Розанов спешил, кутаясь в меховой ворот, на заседание теософического
общества, мечтая о том времени, когда все люди будут ходить обнаженными.
В моде были теософия, гипнотизм, магнетизм, спиритические опыты.
Дамы носили длинные газовые шарфы, подчркнуто простые прически и узкие юбки.
В моду входил стиль "модерн", который привнес характерные спиралевые
линии, восточную символику, утонченную .., простоту и ассимметричность в
архитектуру, одежду, "уличную графику" (афиши, рекламу, вывески), типографские
шрифты.
Закручивались в спираль граммофонные раковины; ракушечные рамки обрамляли семейные
портреты.
Дамы стали ездить на велосипедах и курить длинные тонкие папиросы.
Начиналась эпоха танго.
Талантливый молодой пианист Борис Пастернак встречал портретом-импровизацией каждого
входящего в дом, где проводились поэтические вечера.
Дядя царя Константин Романов печатал в перибднке сткхи под скромными инициалами
"К.Р.".
Еще не знакомый с футуризмом Василий Каменский прилаживал велосипедное колесо
к аэроплану собственной конструкции. Гремела слава Сережи Уточкина, знаменитого
одесского велосипедиста и авиатора. Это было время первых полетов Губерта Латама.
Семь дней жили в палатке среди чистого поля
16
летчик, механик и кинооператор. На восьмой день аэроплан взлетел и, пролетев сорок
метров в воздухе, благополучно приземлился. Кинокадры вызвали сенсацию. А потом
мир был потрясен событием: Блерио перелетел Ла-Манш!
Век бредил движением. Возникла идея кинетической геометрии. Движение, время —
четвертое измерение мира, и в такой же степени косно рассматривать предметы неподвижными,
как косно плоское представление о них, имеющих трехмерность. Об этом писал Анри
Бергсон в книге "Длительность и одновременность", вышедшей в 1911 году.
(Идея была не нова: по существу это возврат к Гераклиту.)
Иногда над Летним садом повисал аэростат, и горожане уже знали, что это опять
будут прыгать с парашютами отчаянные братья Шервинские.
По Волге курсировала баржа с кинематографом : "Наяда".
— "Ваши пальцы пахнут ладаном"! "Последний поцелуй смерти"
— только один сеанс! —
выкрикивали зазывалы.
Отставной казачий офицер Ханжонков просматривал только что смонтированную хронику
"Смотр войскам". Старевич, склонясь в кружке света, раскрашивал кадрики
мультипликационного фильма. Ходили по Москве разговоры, вокруг актера Сашина-Федорова,
который оставил театральную карьеру и завел себе электрический театр.
В 1908 году родительский комитет гимназий города Казани подал прошение вице-губернатору
об издании приказа, который запрещал бы гимназистам посещать
17
толкучий рынок, кинематограф и другие увеселительные заведения. ,.
Знаменитая Сара Бернар долгое время не решалась сниматься в кинематографе, чтобы
не повредить своей репутации.
Кино было еще в новинку. По всему миру наезжали на публику люмьеровские паровозы
и капризный малыш отворачивался от предлагаемой каши. Поражал не столько малыш
и суетящиеся вокруг него взрослые, сколько шелестящие, движимые ветром листья,
волнение воды. Снимали хронику и драмы, снимали с воздушного шара, из лифта, с
Эйфелевой башни.
Техническая эстетика с одинаковой легкостью отвергалась и так же легко входила
в сознание. Французская девушка Тереза из Лизье (Малая Тереза) просила Бога: "Господи,
будь моим Лифтом!.."
Эйфелева башня шокировала всех своей безвкусицей. Мопассан говорил даже, что теперь
можно спокойно прогуливаться только у подножия башни, ибо это единственное место,
откуда ее не видно.
Кинематограф сразу же объявили чудом. Таинственный шатер привлекал внимание и
успешно конкурировал с бородатой женщиной, сросшимися младенцами и заспиртованным
чудищем из озера Лох-Неш. Операторы крутили вхолостую ручку аппарата у входа в
иллюзион — зазывали зрителей (и всякий раз находились простодушные актеры из уличных
зевак, которые приходили потом вечером, надеясь увидеть себя на экране)...
"Все пространство, все промежутки между материальными частицами этого мира,
— писал в 1877 году петербургский журнал "Свет", — наполнены
18
неуловимой, как кажется, не подлежащей материальному тяготению субстанцией,
которую наука называет эфиром. Это таинственный посредник всего существующего.
Без волнообразных колебаний этой среды, к которым приспособился и которые осязает
наш глаз, мы оставались бы в вечных потьмах".
Это не было открытием эфира. Древние греки полагали, что, кроме четырех физических
стихий — земли, воды, воздуха и огня, есть еще одна — эфир, который находится
где-то между воздухом и огнем, всеохватывающая, невещественная сфера, область
обитания богов, духоносный, божественный эфир; боги на Олимпе, предполагалось,
дышали чистым эфиром.
Уже в ранней истории были дерзновения проникнуть в небо — вспомним проекты летательных
машин Леонардо, прыжки с колоколен безымянных русских изобретателей. Но в основном
люди осваивали землю и воду. Великие географические открытия XII-XVI веков расширили
сферу человеческого обитания, открыли новые горизонты; земля одновременно
"одомашнивалась" и удивляла неожиданно новыми знаниями о ней. Наносились
на карту имена первооткрывателей — Колумба, Магеллана; великие русские путешественники
Беллинсгаузен, Врангель, Крузенштерн, Литке снаряжали экспедиции. Поговаривали
о воздушном океане.
"Штурм неба" — терминология французской революции. Имелось в виду низвержение
богов. Немногим позднее началось техническое освоение пятого океана. В воздухе
повисали над изумленными толпами неуклюжие дирижабли, ветром носило воздушные
шары, наполненные горячим воздухом;
19
отважные испытатели прыгали с парашютами. Появились первые аэропланы.
Одновременно ученые вспомнили об эфире (многие века это понятие можно было встретить
только в поэтических сочинениях; ученые же люди считали его такою же нелепицей,
как идею теплорода или корпускул). Мир, который в век Просвещения представлялся
вполне освоенным и понятным, вновь обретал таинственность.
Математик Лейбниц занимался мнимыми числами, которые, как он говорил, "есть
поразительный полет духа Божиего, которые обитают где-то между бытием и небытием".
В 1857 году увидели свет два тома исчисления мнимых величин сэра Вильяма Гамильтона.
Через десять лет кембриджский профессор физики Максвелл открыл теорию электричества
и магнетизма. Сфера таинственного, трансфизического обретала видимое бытие в исчислениях
и формулах.
3 марта 1901 года с броненосца "Генерал-адмирал Апраксин", находящегося
у острова Гогланд, была послана депеша на остров Асле, за тридцать миль, по аппарату
конструкции преподавателя кронштадтских минных классов Александра Попова. Это
был первый опьгт работы беспроволочного телеграфа. Эфир, становясь проводником
сигналов, обретал реальность. Он постепенно наполнялся звуками. Радиолюбители
устанавливали на крышах домов проволочные антенны, целыми днями ловили сигналы
из далеких стран. Летели по почте радиооткрытки, испещренные непонятными непосвященным
значками. Протягивались невидимые, почти невероятные нити общения...
20
В читальном зале библиотеки Румянцевского музея за палисандровым столиком тихо
переговаривались двое — библиограф Николай Федорович Федоров и учитель геометрии
из Калуги Константин Эдуардович
Циолковский:
— Победа над смертью, общение живых и мертвых, воскрешение всех, когда-либо
живших на земле, — вот смысл и общее дело человечества. Ведь все, чем мы живем,
создано трудом наших предшественников, они жизнь свою положили на создание ценностей,
которые мы принимаем готовыми. Мы все — неоплатные должники всех живших до нас.
Чем можем мы оплатить этот долг? Только жизнью. Нет, не жизнью нас самих, отдаваемой
рано или поздно смерти (для этого не требуется никаких усилий), — но их жизнью,
воскрешением умерших. Это возможно: по портретам, воспоминаниям, дневникам, письмам
воссоздаются вновь личности ушедших. Наше общее дело — научиться воскрешать телесно.
— А где же расселить всех обретших новую жизнь?
— По всей Вселенной.
— Я не понимаю, каким образом вы предполагаете самое расселение людей по Вселенной?
Как транспортировать их на другие планеты, когда мы привязаны к Земле непреложным
законом тяготения?
— Земля — колыбель человечества. Но оно не может навсегда остаться в колыбели.
Оно оторвется от Земли...
— Каким способом?
— Вы видели когда-нибудь китайские пороховые ракеты, которые запускают по праздникам
в
21
Александровском саду? Подобные им небесные корабли смогут стать транспортом для
людей. А форму их уже предугадали храмы, которые есть порыв к небесам. И настанет
время, когда храмы оторвутся от Земли и понесут людей в другие галактики.
В православных храмах предавали анафеме графа Льва Толстого.
Мировым скандалом шло дело Дрейфуса. В защиту поднялся Эмиль Золя. На сторону
осужденного встали Чехов, Владимир Соловьев и Короленко.
Этим жил мир. Взрывались бомбы боевиков под царскими колясками.
...Шла русско-японская война. Какой-то смельчак, прервав представление в Большом
театре, встал с места и, указывая на прима-балерину, громко сказал:
— Господа! На шее этой дамы — половина русского флота, в ушах у нее — пять дредноутов.
Все знали, что прима была любовницей великого князя — министра флота. Еще жива
была в памяти Цусима, гибель адмирала Макарова, и публика не дала жандармам схватить
патриота.
Шаляпин в ресторане "Славянский базар", стоя на столе, пел революционную
песню "Дубинушка".
Савва Морозов шел пешком в банк — снимать с лицевого счета десять тысяч рублей
за освобождение Леонида Андреева, хозяина конспиративной квартиры РСДРП.
Ленин возвращался с заседания ЦК, чувствуя спиной угрюмое око филера.
22
Среди ночи поступали телеграммы к Иоанну Кронштадтскому с просьбой о молитве.
Он вставал и прилежно молился — о болящих, скорбящих, плененных, пагубными ересьми
ослепленных...
В 1911 году русский ученый Розинг впервые осуществил передачу телеизображения
(используя явление катодной телескопии, открытое им в 1907 году). Эфир, дотоле
невидимый, явил себя зримо. Только что прошла мировая сенсация — петля Нестерова.
Через несколько дней лихой пилот Борзунов, пролетая мимо царских трибун на Ходынке,
встал и отдал императору честь, за что был сразу пожалован из прапорщиков в капитаны.
Градоначальник Ростова издал приказ запретить движение автомобилей по городским
улицам, пока лошади не привыкнут к ним.
Успешно переносил сорок человек на коромысле Иван Иванович Поддубный. Шли чемпионаты
по борьбе.
— Борец в черной маске! Таинственная фигура! — зычно выкликал, выходя на опилочнын
манеж, знаменитый арбитр Дядя Ваня (И.В. Лебедев).
"Три сестры" Чехова не имели успеха у публики...
С холмов сползали конные трамваи, позванивая на поворотах. На Трубной торговали
грибами, цветами и ягодами всех сортов; ветер носил по площади подсолнечную шелуху.
Важно придерживая на бедре "селедку", прохаживался городовой. Время
от времени
23
из-за угла выезжал лихой пожарный обоз, в блестящей медной каске с закрученным
улиткой пгрком скакал усатый бранд-майор. В свете факелом горели каски, кони потряхивали
гривами...
Владимир Гиляровский бесстрашно шел и шулерский притон писать вечерний репортаж.
Есенин уже бродил в цилиндре и с тростью по петербургским улицам.
Ходили по аристократическим домам Городецкий с Клюевым, играя на гармошке и напевая
ояорнмс частушки собственного сочинения.
Гулко звенели колодцы дворов от апучныя голоюп точильщиков, лудильщиков, старьевщиком,
водоиомон, молочников; шарманки напевали свои игчильимс мелодии:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя. Ты вся горишь а огне...
Еще расписывал пасхальные яйца художник Маяковский.
Хлебников, который предсказал в своей книжке-таблице (1912 г.) падение Русского
государства в 1917 году, жил на иждивении у булочника Филиппова, на Воздвиженке.
Жаловался друзьям, что его наставляют писать какой-то роман, в то время как ему
хочспя заняться вычислениями (законами времени).
А мир готовился к войне. Она зрела, порох был сухим и атмосфера раскалена. Старый
мир ждал Искры,
24
чтобы вспыхнуть, вздрогнуть и расколоться пополам. Пороховую бочку мира взорвал
один лишь выстрел, прогремевший в Сербии.
На экраны вышел фильм "Убийство герцога Гиза".
В 1914 году Бурлюк, Каменский, Крученых, Хлебников и Маяковский подписались под
манифестом, в котором провозглашалось, в частности, что "революция содержания
— социализм-анархизм — немыслима без революции формы — футуризма..."
Год спустя Дмитрий Петровский получил телеграмму следующего содержания: "Король
в темнице, король томится. В пеший полк девяносто третий, я погиб, как гибнут
дети, адрес: Царицын, 93-й зап. пех. полк, вторая рота, Виктору Владимировичу
Хлебникову"...
Вечно нетрезвый Гришка Распутин в красных сапогах плясал на царском паркете.
Маяковский написал стихотворение "Надоело".
Утопая в табачном дыму, интеллигенты спорили до хрипоты. Ждали бури. -•
В домах пахло сладким тестом, пекли пироги и наряжали елки. Жарко горели начищенные
медные заслонки на кафельных печах. Дети возились с мишурой, золотили орехи. Висели
портреты императора, украшенные гирляндами трехцветных электрических лампочек;
газовые фонари струили свой загадочный свет.
Среди семи чудес света читатели петербургского журнала "XX век" назвали:
беспроволочный телеграф, телефон, аэроплан, раДий, антитоксины, спектральный анализ,
рентгеновские лучи. .
Россия ждала Рождества.
25
ЗА ГРАНЬЮ НЕБЕС
Мне приснился Пабло Пикассо. Он был подмастерьем у Господа Бога. Он лепил из синей
глины портреты ангслон и людей. А Господь по этим отпечаткам творил чистые сущности.
И это были лики ликов и идеи идей.
ЗАБЛУДИВШИЙСЯ ТРАМВАЙ
Баба в вагоне ругалась матом, заставляя слушателей строить самые причудливые предположения
о женской физиологии. В окно глядел печальный северный рассвет.
На нас лежит печать несбывшести. Тригиям нашего положения в том, что мы — субъекты
той культуры, которой больше нет. Наши современники ее не наследуют, как не наследуют
нынешние римлине и египтяне культуру древнего Рима и Ьгипга. Пришла новая, варварская
культура. В акрополе бродят кони, и он никогда не будет восстановлен.
Гусарский прапорщик вошел в подъезд, подпилен но чугунной лестнице на четвертый
этаж, отпер днсрь с зеркальной визитной карточкой — затейливый курсив, кокетливо
загнутый никелированный уголок. — и, не раздеваясь, прошел в кбмнаты, вдыхая запах
нежилого — пыльный, холодный дух.
26
Разница культур — это, в конце концов, разница в запахах.
Есть запах дикости, запах варварства и запах цивилизации.
Есть взрослые народы и народы-дети.
Молодые культуры пахнут зверем и травами.
Белый охотник не может уподобиться индейцам или жителям африканских саванн. И
тем более — диким зверям.
Машинально подобрал с запыленного паркета забытую некогда брошюру: "Служебная
памятка молодым офицерам, выпускаемым из Александровского военного училища";
присев на край турецкого дивана, раскрыл на случайной странице:
"...Свой окоп и позицию защищать, как пост, как святыню, доверенную воину
родиной, стремясь при этом нанести врагу как можно больше потерь, Постоянно
внушать бондам, что оставление ими рядов без приказания или отход назад целой
частью является предательством по отношению остальных. "
Культура обретает сладость и полноту, как и плод, достигнув зрелости и старости.
Ни одна из культур не бесконечна, она старится и должна умереть. Ее седина — золото
и мед.
"...Умело и твердо командовать своею частью и постоянно помнить о разведке,
охранении и связи. "
27
Декаданс, свойственный старым культурам, — предчувствие скорой гибели и нашествия
варваров ("Божий бич, приветствую тебя!")
"Создать себе доблестных и умелых помощников. "
Я думаю, что наша культура погибнет, от нее не останется следа. Нас захлестнет
дионисийская стихия.
"Снято исполнять приказания и служить примером добршчшсстного отношения к
делу, доблести и спокойствия в ту минуту, когда все теряют голову и только в тле
видят поддержку. "
Молодые культуры имеют особый, пряный аромат, но они лишены гармонии, сладости
и полноты. Наши идеалы обращены назад, к той культуре, которая уже умерла.
"Уметь со своею частью прорывать врага я окружать его, не боясь своего окружения,
и при всяких обстоятельствах помнить воинскую честь, запрещающую даже мысль о
сдаче; честь дороже трусливой жюни. "
Христианство внекультурно. Оно вечно юно и несет на ct*ie отблеск алой утренней
вари, в отличие от прохладного, яолотого вечернего света угасающих культур.
"... Приказание начальник» сдаваться в плен -исполнять, л отдавшего такое
приказание — убить.
28
- Поэт вынул из кармана, развернул, скомкал, швырнул на пол газетный лист — весть
измены и мятежа, знак катастрофы. Подняв медно-бычий взор, презрительно бросил
в глаза-пятаки царева портрета окопный, фронтовой ярлык:
— Штафирка!
Он откинулся на спинку дивана и заснул, склонивши голову на грудь.
Сон офицера был коротким и глубоким.
Ему снился радужный рай: золотой океан, жирафы Африки, лохматые пальмы и львы.
ОСВОЕНИЕ МИРА
— Освоение мира человеком началось, возможно, с называния окружающих его предметов.
Психологи считают, что не названное не существует в сознании, ибо оно не отделено
от незнакомого, незнаемого нечто; когда же явлению дается имя,слово, оно уже определяется
(получает границы, пределы), выделяется из бесформенного ничто, обретает форму.
Например, "дерево" — это не весь лес целиком, не куст, не зверь и так
далее. "Дуб" — не осина, не береза — то есть дифференциация понятий
все более и более четко оформляет, определяет окружающее. - Названное принадлежит
уже неотъемлемо сознанию, и над ним не властна безымянная бесформенность, равнозначная
небытию.
— Но этого мало! Ибо человек смертен, и какой смысл в этой оформляющей мир деятельности
сознания,
29
когда забвение поглотит все, и сыновьям заново придется постигать то, что уже
открыто умершими?
— В этом видится дурная бесконечность, пугающая бессмысленность, обращающая в
ничто личное существование каждого...
— В письменной культуре (я употребляю это понятие в расширенном смысле — включая
изображения) было спасение. Опыт и анании передавались изустно, но одновременно
делались уже изображения, которые оставались после своего создателя. Человечество
было обречено на письменность — иначе невозможно было сохранить культуру.
— Строго говоря, не было насущной необходимости рисовать на стенах пещер.
— Она кроется в глубинном, интуитивно постигаемом, неодолимом стремлении вывести
себя (и даже не только себя лично, но и сознание всего рода) из мертвящего потока
времени, в противлении смертоносным законам природы. Письменность началась с того,
что человек провел палочкой или углем черту на плоскости — оставил след, память
(хотя бы об этом своем действии). В китайской культуре существует понятие о памяти,
как тени, и белом забвении. Белое означает одновременно смерть, забвение и пустоту.
(Пустота, понимаемая как прозрачность, в которой нет ничего. Прозрачность — зримое
выражение пустоты). Черное же есть символ графической определенности предмета
и его способности быть запечатленным в памяти.
— Сократ презирал письменность.
30
— Однако же мы знаем о нем благодаря его верному ученику Платону, не только не
презиравшему ее, но и преуспевшему в этом деле.
МАРШ
"В борьбе за народное дело... " — взрыднули трубы за окном.
Привалясь спиной к уютному кафелю печи, Катя шнуровала высокие ботинки-"коты".
Она оправила на выпушке пальто алый, вошедший в нынешнюю моду бант, глянулась
в зеркало, сумеречно мерцавшее в прихожей, сделала себе воздушный поцелуй и скользнула
в подъезд, а там, отчечетив ступеньки этажей, — Литейным на Невский.
Оркестр ушел на полверсты вперед. Хоронили жертвы революции. Их было числом около
сорока.
Слезы, светлые, радужные, как отмененные теперь императорские флаги, навернулись
на Катины глаза.
— Николай Степанович! — закричала она вдруг, замахав рукою в замшевой перчатке.
По тротуару, в расстегнутой шинели, глядя прямо перед собой, не замечая ее, шел
Гумилев.
ОБВАЛ
— Зло совершило прорыв в мир.
— Оно и раньше прорывалось — войнами, революциями, разбоем,, насилием властей...
31
— Но тут оно прямо-таки обвалилось в мир, рухнуло на него. Никогда еще мир не
знал столь истребительной войны, как первая империалистическая.
— Я думаю, что во всем виноват тот французский инженер, который изобрел колючую
проволоку.
— Чудовищная дальнобойность артиллерии и убойная сила нарезного огнестрельного
оружия сделала бессмысленными латы и кольчуги. Обороняющиеся войска стали закапываться
в землю. Оставалось преимущество атакующей кавалерии. Против нее был придуман
пулемет.
— И — та самая колючая проволока, которая первоначально, надо полагать, создавалась
для сельскохозяйственных нужд — оцеплять загоны для скота.
— Пулемет сделал невозможной и атаку пешей колонной, вышибая за рядом ряд солдат.
Атакующие поползли. Война сделалась позиционной. Окопавшиеся, загородившиеся колючей
проволокой войска стали выкуривать газами, вышибать разрывными снарядами и взрывами
авиабомб, расстреливать с аэропланов. На колючку поперлн танки. Тогда возникли
минные поля — как нротив вражеских кораблей. Армия зарылась в землю,
— Флот начал прятаться под воду — возникли субмарины. Бою флотов — рыцарскому
турниру — противопоставлены были торпеды и взрывы глубинных оомб. Неприятеля стало
нужно уже не сразить, не покорить, а — извести, истребить. Встарь уходили абордажи,
штыковые атаки, фехтовальные поединки конников.
32
—. Когда противник далеко — лица не разглядеть, он перестает быть личностью, судьбой.
Он, собственно, перестает тебя интересовать.
— И не стало милосердия, ибо злоба закипала — когда рядом, после разрыва снаряда
— груда кишащих кишок, разбрызганные по земле мозги — а это был твой товарищ.
А вон там, на дереве, висит нога. Твоя?.. Сердца солдат переполняла злоба.
— Зло множилось на всех фронтах. С его запасом они уходили домой — готовые на
все.
— Враг словно ждал: кто первым рухнет? Кого захлестнет стихия тьмы? И рухнула
Россия — круговой порукой зла, увлекая за собой весь мир.
ФЕВРАЛЬСКАЯ ЛАЗУРЬ
— Свобода, свобода, слава Тебе, Господи! — купец в распахнутой бобровой шубе,
с алым бантом на шапке христосовался с подвыпившим мастеровым.
(Мы чувствуем себя как-то очень торжественно — как перед смертью, как моряки на
тонущем военном корабле, надевающие лучшие одежды. Какая-то светлая, тихо-радостная
обреченность.)
И это была Россия — пьяная, ошалевшая от счастья, наивная, резвая, святая, обреченная
на смерть и предсмертные муки, простодушно щедрая на ласку и гнев, сгубившая себя
на взлете, как уточкинский аэроплан, — правду о которой в тот смутно солнечный,
до обидного, до ангинной боли в горле звенящий, ликующий день знал один Гумилев.
33
УТРО ВОЖДЯ
Русскую революцию Ленин проспал.
Слышали бы стены Смольного, Зимнего или дворца царской пассии Кшесинской, как
матерился он в то мартовское утро в Цюрихе, раскрыв и перешарив ворох утренних
газет, как нервно пил пиво в дремотном кафе, как в бессильной ярости бродил между
урн и деревьев парка, как стучал кулаком по скамейке, твердя: "Суки... Опередили!"
Как кинулся собирать чемодан, как снимал партийную кассу. Надюше нагрубил.
И неотвязно, назойливо вылезал из задворков памяти тот нелепый арест в Галиции
в самом начале войны (шла охота на русских подданных) полевой жандармерией австрийцев.
Недельку пришлось провести в неуютной, пахнущей клозетом и плесенью кутузке, пока
не предстал, хлопотами местных социалистов, перед шефом жандармов.
Шеф был усат, похмелен и по-швабски груб.
На великолепном берлинском диалекте, усвоенном от матушки, Ленин потребовал объяснений.
Шеф стукнул костлявым прусским кулаком по казенному столу и предъявил обвинение
в шпионаже в пользу русского правительства, выслушав которое, Ильич заливисто
расхохотался.
Ему был подан стакан воды.
Ульянов выпил воду залпом, после чего сделал следующее заявление:
34
— Меня обвиняют в шпионаже в пользу России. Нельзя придумать ничего смехотворнее
подобного обвинения. Кто, как не мы, большевики, разлагаем русскую армию на фронтах,
призывая солдат не исполнять приказы командиров, бросать окопы и уходить домой?
Кто, как не мы, большевики, подрываем военную промышленность России, организуя
забастовки на заводах, беспорядки и саботаж? Кто, как не мы, большевики, средствами
прессы, устной агитацией, повседневной работой в массах влияем на общественное
мнение России, склоняя его к желательности и даже неизбежности австро-германской
победы? Кто, как не мы, большевики, препятствуем снабжению русской армии и населения
городов продовольствием, побуждая крестьян уничтожать помещичьи экономии — основной
источник сельской товарной продукции? Результаты не замедлят себя показать: армия
деморализована, фронт расползается по швам, оружейные заводы простаивают, в городах
возникают голодные бунты, а русская общественность убеждена в необходимости и
даже полезности военного поражения России. И меня обвиняют в антиавстрийской,
антигерманской деятельности! Не мешайте нам работать, и я гарантирую падение нынешнего,
враждебного Габсбургам русского режима через пару лет. Дайте нам взять власть
— и Россия, поправ все союзнические обязательства, пойдет на самые унизительные,
самые постыдные уступки ради сепаратного мира с державами Тройственного союза.
Шеф, ошеломленный услышанным, снесся с высоким начальством в Вене и Берлине.
35
Наутро, вернув Ульянову галстук, подтяжки и ботиночные шнурки, его вывезли в Швейцарию...
И вот настает тот последний, тот решающий миг. Промедление смерти подобно. Только
бы добраться до России! Он, коего ждали, нежданным придет. Каждому даст по делам
его, рабов на престол возведет.
Вместе с женой и группой верных товарищей Ульянов-Ленин усаживается в опломбированный
вагон с немецкой надписью: "Achtung! Seuche!" ("Внимание! Чума!"),
прицепленный к почтово-багажному поезду, следующему кружным путем, минуя опутанные
колючей проволокой линии фронтов, через Германию и Австрию — в мятежный Петроград.
ЗА СТЕНОЙ У БАБЫ МАНИ
Сын бабы Мани сильно матерился за картонной стеной всю ночь, а утром рассказал,
что вернулся с похорон: друг его пришел домой пьяный, упал лицом в пуховую подушку,
а подняться уже не смог — и задохнулся так.
Этот случай произвел почему-то особенно сильное впечатление на сына бабы Мани,
уже пожилого мужика; он почернел и стал пить еще больше прежнего.
ПРЕДСЕДАТЕЛИ ЗЕМНОГО ШАРА
Хлебникова особенно раздражало название нового правительства — "временное".
Видя в этом узурпацию
36
и плагиат, он одну за другой посылал уничтожительно-язвительные телеграммы Керенскому,
неизменно называя его "Александрой Федоровной".
Хлебников мечтал о государстве Времени, перед которым содрогнутся правители
пространственных государств.
Вдвоем с Дмитрием Петровским они отправились к отцу Павлу Флоренскому — с тем,
чтобы предложить ему стать одним из будущих председателей земного шара.
Вошли, как школьники в келью схимника. Вышли через час — задумчивые и присмиревшие.
— Там, за Ураном — граница Неба, — рассказывал им отец Павел. — Это область
сверхсветовых скоростей, где протяженность тел равна нулю, масса их бесконечна
и время — тоже бесконечно. Не есть ли это мир чистых форм Аристотеля, платоновских
идей, бестелесных вечных сущностей — иерархии ангельских чинов? Это воинство небесное,
созерцаемое с земли как звезды, но земным свойствам чуждое. Время там течет в
обратном направлении — от следствий к причинам, причинность заменяется телеологией,
и за границею предельных скоростей простирается царство целей.
Поговорить о председательстве так и не пришлось.
37
А Маяковский, уже давший свое согласие, решил пока что выставиться на выборах
президента России.
— От какой партии? — спросил приятель. Он ответил:
— От партии футуристов.
И ходил задумчивый весь день.
В БЕЗДНЕ ВРЕМЕН
Над Невским кружил аэроплан, сбрасывая прокламации. В воздухе чувствовалось какое-то
беспокойство. Кончался сумрачный октябрь. Выстроились очереди к хлебным лавкам.
Догорали в сизой дымке костры.
ПУТЕШЕСТВИЕ В РОССИЮ
Россия — странная страна, где русский человек испытывает тоску по родине.
Мы искали ее всюду и не находили. Мы вглядывались в темноту пустынных улиц, в
пустоту переулков, где от домов на лунный снег ложились сиреневые тени. Век моргал
глазами фонарей и не дав .чл ответа.
Пуршил между домами крупный и частый снег. В темноте под фонарем мы увидели торчащий
из стены трехцветный флаг и кинулись к посольству неведомой страны.
Оказалось — это Верхняя Вольта. Вместо синего был черный.
38
А потом страны такой не стало, а на ее месте появилось какое-то Буркина Фасо —
народная джамахерия. И флаг стал бильярдно-зеленым, с коньячной звездой, и вождь
у них — капитан милиции...
А я уж знаю: раз джамахерия рубят.
значит, головы
ЗАХВАТ
Ленин ехал в автомобиле.
Загодя шофер приметил сваленные поперек дороги бревна и затормозил.
Из сугроба выскочил бродяга и, нацелив наган, потребовал не двигаться с места.
Его напарник, такой же оборванец, ловко вскочил в машину и довольно бесцеремонно
обшарил поднявших руки пассажиров. Из бокового кармана ленинского пиджака он выудил
бумажник, а из брючного — револьвер, вооружась которым, потребовал, в свою очередь,
покинуть машину. Ленин, Крупская и водитель подчинились. Грабители, усевшись в
автомобиль, развернулись и скрылись в метельной тьме.
На другой день Ленин вновь выступал на заседании Совнаркома и, в качестве
аргумента в пользу подписания немедленного — пусть даже и на грабительских условиях,
пусть унизительного — мира с Германией, привел пример со вчерашним ограблением,
которое могло бы стоить ему и жизни, не прояви он выдержки и хладнокровия. (Не
обмолвясь, впрочем, ни
39
единым словом о том, что поучительное происшествие случилось с ним самим).
"ЦАРЬ НИКОЛАШКА"
"Царь Николашка долго правил на Руси", — запел Тенорок.
Вагон качало и подбрасывало, поезд мчался в сторону Коломны.
"Хоть собой ои был не очень-то красив..."
Не шайка разбойников, а концертная бригада ехала в сей Богом забытый райский уголок
— на станцию Фруктовая (Тенорок для смеха называл ее "Овощной", а соседи-аборигены
всякий раз добросовестно поправляли), где нам предстояла халтура.
Саксофон в студенческие годы выручал меня не раз. И — приятели с экономического
факультета, отлично знавшие культурные запросы жителей дальнего Подмосковья.
"При нем водились караси, при нем плодились пороси..."
Экономисты были: пианист-виртуоз Рустам Азизов, артисты смешанного жанра — от
фокусов до парного конферанса — Сыров, Брильянтов, Кошкин, поющий негр Ачуки Чуди,
басист Валерий Самоваров по кличке Тенорок и стихийный барабанщик Васька Рудь.
(Тенорком Самоварова звали, во-первых, за сорванный голос, а, во-вторых, за то,
что он, при поступлении в университет, наврал, будто бы играет на саксе-теноре,
что было чистейшей липой, но перетянуло чашу конкурсных весов.)
40
"И было много чего выпить-закусить... " Это была явная и наглая контрреволюционная
агитация, впервые в жизни услышанная мной.
— ... А ты не еврей? — спросил хозяин, накалывая на вилку соленый скользкий гриб.
— Нет, — ответил Рустам. — Я дагестанец. Хозяин одобрительно кивнул.
Из темного угла, чуть озаряемый лампадой, смотрел на нас суровый русский Бог.
За окнами стояла тьма, тягучая, как студень. Потом пришел хозяйский сын по кличке
Никсон — главарь всех местных хулиганов.
Рустаму постелили на полу, на половиках, а меня уложили вместе с Никсоном на пуховую
кровать.
— Ты, если что, зови сразу Никсона, — сказал мне Никсон на будущее. — Меня вся
Коломна знает. Мы проснулись с пеньем петухов.
ЛУНА
Мне приснилось, что Луна — древняя планета, более древняя, чем Земля, и что раньше
Земля была спутником Луны, а потом случилась космическая катастрофа, в результате
которой Луна уменьшилась в объеме, пообтерлась или рассеялась и стала вращаться
вокруг Земли, потеряв атмосферу и жизнь. А может быть, это была древняя планета
Фаэтон, находившаяся между Землей и Марсом. Часть ее — может быть, поверхностная,
— стала, по разрушении, метеорами, а оставшаяся, сойдя с орбиты, устремилась к
Солнцу, но была притянута Землей и стала ее спутником. Отсюда
41
загадочность Луны и магизм ее света, ее влияние на приливы и отливы, на жизненные
процессы Земли, ее безысходная печаль.
СТАЛЬНАЯ ГВАРДИЯ
Как-то мне попалась, вероятно, нашумевшая в двадцатые годы книга профессора Залкинда
"Психопатология РКП(б)". Он провел исследование по заданию ЦК партии,
точнее — обследование старых большевиков. И обнаружил, что все они страдают тяжкими
психическими расстройствами: маниакально-депрессивным психозом, паранойей, навязчивыми
идеями, бредовыми галлюцинациями. Сказывалось утомление, перенапряжение подпольных
и военных лет. Они не способны были к работе в мирной, обычной обстановке, не
умели расслабляться, отдыхать. Им всюду чудились враги.
Не случайно Афиногенов в своей знаменитой по тем временам пьесе "Страх"
утверждал, что человеком, и особенно человеческими толпами движут четыре элементарных
инстинкта: гнев, голод, любовь, страх.
Эти инстинкты толп наблюдал Сергей Степанович Чахотин — ученик Ивана Павлова,
сотрудник Макса Планка, шеф пропаганды Веймарской республики.
Питирим Сорокин исследовал голод в Поволжье и пришел к еще более страшным выводам.
От голода люди теряли человеческий облик. Развивалась голодная проституция, были
зафиксированы случаи людоедства, кражи и пожирания чужих детей, поедания своих
42
собственных детей — не говоря уже о такой малости, как слабоумие, апатия и потеря
памяти.
ОВЛАДЕНИЕ ВРЕМЕНЕМ
В двадцатые годы философ и провидец Валериан Муравьев написал книгу "Овладение
временем как основная задача организации труда". Он писал о времени, которое
можно будет свертывать и растягивать, "прокручивать" заново, консервировать
и хранить, извлекая его, если нужно, из резервуаров...
В сентябре 1919 года большевики приговорили Муравьева к высшей мере социальной
защиты, но — по прихоти всемогущего тогда Льва Троцкого — все же оставили в живых.
(Был в Троцком какой-то сатанинский пафос, магнетически воздействовавший на самых
несговорчивых людей и заставлявший их повиноваться.)
Валериан Николаевич издал "Овладение временем" на собственные средства
в Москве в 1924 году.
Потом он бесследно исчез, и время так и осталось темной, неосвоенной стихией.
МОНУМЕНТ
...Зимою 1920 года человек в шубе с собачьим воротником — поэт Алексей Крученых
лепил себе снежный памятник возле Большого театра.
43
Дважды подходил милиционер, справлялся, что это он тут делает, и, не найдя ничего
предосудительного, возвращался на пост.
Торопились прохожие — к домам, где ждал морковный чай; везли на саночках дрова.
Ветер трепал бумажное оперение афишных тумб: расстрельные списки, поэтические
вечера.
РОЖДЕНИЕ МЫСЛИ
Сергей Меркуров в тяжких раздумьях перечитывал декрет о монументальной пропаганде,
подписанный Лениным и Луначарским: кому пролетариат ставит памятники.
В первом пункте декрета перечислялся ряд имен — более или менее известных и ничего
не значащих.
И был второй пункт, вписанный рукою Ленина (скульптор об этом знал), который гласил:
"Исключить Владимира Соловьева".
А у Сергея Дмитриевича в мастерской стояла уже законченная мраморная композиция
"Мыслители России": Лев Толстой, Федор Достоевский и... тот самый, запретный
ныне Соловьев.
Художник подошел к морозному окну. На мостовую падал медленный, мохнатый, на птиц
похожий снег.
Меркуров оглядел со всех сторон крамольный монумент и, вздохнув, решительно
взялся за зубило и молоток.
44
Через час опального философа не узнал бы сам Дзержинский: гладко выбритые борода
и усы, голова острижена "под ноль"...
Ваятель истово перекрестился.
Теперь завершающая фигура триптиха носила новое названье: Мысль.
До пятидесятых годов она простояла в палисаднике "дома Ростовых" на
Поварской, а затем исчезла.
ПОСЕТИТЕЛЬНИЦА
Анна Андреевна пришла к Горькому просить за мужа.
Тот внимательно выслушал и повел показывать свою коллекцию текинских ковров, реквизированных
у буржуазии.
Говорил о грядущем мире, о рождении нового человека. Цитировал Короленко: "Человек
создан для счастья, как птица для полета"; Чехова: "В человеке все должно
быть прекрасно — и душа, и тело, и мысли, и одежда"; свой собственный кодекс
гуманизма: "Если враг не сдается, его уничтожают".
Насчет мужа ничего не обещал.
СОЦИОЛОГ
Человек в желток,куртке покупал и раздавал арбузы детям на улице. Он только что
вышел из следственной тюрьмы. Это был Питирим Сорокин.
45
Он вошел в свою комнату. Она была пуста. Сквозняк гонял по половицам обрывки бумаг.
Ни книг, ни рукописей не было.
Он по памяти написал "Систему социологии" (два тома) и "Общедоступный
учебник социологии" — и выпустил их в Ярославле в дни белого мятежа, который
сам же организовал.
Профессор Петроградского университета Питирим Александрович Сорокин был личным
секретарем премьер-министра Керенского.
Его дед был зырянским шаманом.
В ЧК застрелили его друга, тоже социолога, Петра Зепалова. Сорокин, сидевший в
соседней камере, остался жив — непонятно, почему.
Ученый посвятил "Систему социологии" памяти Петра Зепалова.
Потом он двинулся на север — бунтовать Архангельск.
РЕФЛЕКСИЯ
Пишу, как всегда, в электричке. Как всегда, тоскую по России. Ощущаю, как счастье,
иллюзию ночного поезда: кажется, что движемся назад — стремительно,
46
преодолевая время. Это чувство переполняет меня неизъяснимо — ни в чем я не
нуждаюсь так, как в нем.
Люди живут насыщенной серятиной , — сказал отец Александр Мень.
Хочется не захлебнуться.
Иллюзии интересны тем, что они суть факты духовного мира, и этот способ бытия
сообщает им конструктивный характер.
ЧЕРНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Утренний город окутан был туманом. Сквозь молочно-серую его пелену проступали
острые, как морские скалы, крыши домов.
Что это со мной? Отчего так тяжело на душе, словно
я всю ночь, не переставая, курил трубку?
Есенин вышел из гостиницы и завернул за угол. Его пугали безлюдные площади чужого
белоглазого города, Он бежал сюда, чтобы забыться, бежал от самого себя, заранее
зная, что это невозможно и мир обречен.
В таких состояниях нельзя садиться за руль, ходить по канату, разговаривать с
незнакомыми, выступать публично.
В ушах звенел его же собственный истошный визг: — Айседора, ты дура!
47
И звон стоял посуды и зеркал в дорогом, приличном, коврами устланном отеле "Берлинер".
И шепот Клюева подзуживал:
— Зря, Сережа, Изадорку-то бросил — хорошая баба, богатая. Сапоги б мне справила...
— Ничего, Коля, — утешал Есенин, — будут тебе сапоги. . „.
А Клюев сладким петушиным голоском, заглядывая в донья глаз да гладя Сереженьку
по стылым пальцам, все убеждал:
— А поедем мы, Сереженька, во северны края, на бело озеро, на остров Валаам, ко
обрядцам да скобцам. Поживем в скиту сосновом, в братской обители — тихой пристани.
Стоит остров середь озера, а на нем — чудо-город-монастырь. А и сядем мы с Сереженькой
за веслицы кленовы, в дубовой челнок, да и поплывем невемо куда. Хорошо!..
И завел свое: о Божьей Матери Владимирской, о Пирогощей, о Спасе Ярое Око.
И глядел из угла, не мигая, угрюмый мужицкий Бог.
Надо честно прожить этот период и дойти до конца пропасти.
— Вот ты, Сережа, хорошую вещь написал... — Клюев пальцы распростер, припоминая:
— "Черный человек, черный человек..."
— "Черный-черный — на кровать ко мне садится", — угрюмо промычал Есенин,
подпаливая папиросу.
48
— "Черный человек спать не дает мне всю ночь", — продолжал Клюев. —
Великая вещь, — сказал он без всякого восторга, а скорее с хозяйственным оглядом.
— Всемирного будет прославления вещь. Вот только я чего, Сережа, думаю: ну, как
ее в Африке пожелают перевесть? Что будет? Ведь для них черный человек — не страшен:
они сами черные. — (Клюев истово перекрестился: "Прости, Господи, душу мою
грешную, ежели чего не так сказал. Помилуй грешного аза. Аминь.") — Как тогда?
— А ведь и вправду... — Есенин занедоумевал.
— Может, подходяще будет: "Белый человек"? — поинтересовался Клюев.
•— Точно! — Есенин обрушил кулак с тяжелым перстнем на стол. (Чашки вздрогнули.
Половой покосился на столик с загулявшими поэтами.) — Точно: "Белый человек"!
Так и надо переводить.
— И актуальность момента появится, — поощрил Клюев. — Как там у тебя в конце?
"Я взбешен, разъярен..."
— "И летит моя трость... "
— "Прямо к морде его..."
— И переносицу !
— Представляешь, что скажут негры Африки? Правильно, скажут, режет товарищ Есенин:
надо бить этих колонизаторов!
Дожить до смерти. Я не знаю ни одного человека, которому бы это не удалось.
Утром Клюев, надев на шею дареные сапоги, пешком ушел в Олонетчину.
49
Что-то хрустело под ногами. И невозможно было понять, лед это или битое стекло.
НАВАЖДЕНИЕ
И был один образ, при воспоминании о котором у Кати леденело сердце.
Высокий мужчина в сатиновой рубахе, плисовых штанах и красных сапогах появился
в дверях.
Это был Григорий Распутин.
С СОБАКОЙ ПОД ДОЖДЕМ
Всю неделю, не переставая, лил дождь.
Вот уже третье утро подряд Маяковский гулял с собакой под дождем.
Собаку оставили друзья, а сами уехали в Париж на целый месяц.
Это была добрая, тихая сука — ирландский сеттер.
Она будила его на рассвете, тычась в лицо холодным носом.
Поэт послушно вставал, отбрасывая одеяло, подходил к окну.
Дождь стучался в темное стекло безутешной жертвою погрома.
Владимир Владимирович одевался в полумраке, натягивал боты и прорезиненный плащ,
брал в руку палку и ("Найда, фьюить!") выходил на улицу.
Словно снова обрушил на землю потоп разгневанный большевиками Бог. Разверзлись
хляби небесные. (Ах,
50
хлеба бы нам, хлеба...) Бронзовые крендели свисали над Мясницкой фаллическими
знаками. Светили газовые фонари.
Поэт любил этот предутренний час, когда пробуждаются трамваи, а по булыжным мостовым
лениво цокают копыта да вскрикивают сонные извозчики.
Маяковский был певцом катастроф и бурь. Ему нравилась война, пафос разрушения.
Он обладал своеобразной куриной слепотой: для него не существовало определенных
явлений — таких, как старость, смерть, погода, вообще природный мир.
И есть вещи или явления, к которым реэмигрант должен привыкнуть, и к которым привыкать
невыносимо трудно: например, тошнотворный запах немытых тел, грязи и блевотины
в местах скопления людей.
Вдруг остро вспомнился Монмартр, марсианские параболы Sacre-Coeur. Когда-то там,
на алой мостовой, лежали, умирая, коммунары, и дамы зонтиками прикалывали их.
Потом французы ужаснулись и построили на этом месте храм — параболы марсианских
куполов...
Пробираясь с собакой Кривоколенным переулком к Чистым прудам, Маяковский размышлял
о том, какой памятник воздвигнут ему — поэту революции — победившие пролетарии
,в коммунистической федерации земли.
51
Скорей всего — летающий фрегат, чьи обтекаемые очертанья предугадала распластанная
в небе Sacre-Соеur.
Но вообще-то Владимир надеялся, что коммунисты будущего его воскресят. ..
Поэта мучил насморк. Он сморкался в большой батистовый платок, закуривал, притулись
в подворотне, и, перехватив цепочку собачьего поводка, двигался дальше.
С легкой горечью припомнились чужие строки:
Мой отец простой водопроводчик.Ну, а мне судьба судила петь. Моя отец над
сетью труб хлопочет, Я стихов вызваниваю сеть.
У Маяковского был (своеобразный комплекс неполноценности:
Столбовой отец мой
дворянин,
кожа на моих руках
тонка. Может,
я стихами
выхлебаю дни,
и не увидав
токарного станка.
52
Почему-то подумалось: "Я пригодился бы парижской ЧК — хорошо знаю город".
В первом, поспешном издании поэмы "Ленин" он обнаружил две досадные
ошибки: "отобрали... и раем разделили селеньице" (А у него было — "разделали")
и "к векам коммуны сияющий генерал" (вместо перевал ).
Наборщик в простоте спутал буквы — переврал.
К тому же ведь и вправду — отбирали и делили...
И генерал сияющий уже маячил невдалеке — на перевале к тридцатым — красивый уголовник
в жестком воротничке и мягких крадущихся сапогах.
АГИТАТОР
Крутилась пластинка. Сквозь скрип и скрежет патефона доносился неторопливый уверенный
голос с раскатистыми горскими интонациями: •,
— Я не собирался выступать, но вот товарищ Хрущев очень просит меня об этом. Ну,
что я могу, сказать, товарищи? Есть такие депутаты: ни Богу свечка, ни черту кочерга;
ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Что ж, товарищи? Голосуйте за Сталина. Товарищ
Сталин вас нэ подведет.
Эта — предвыборная — речь вождя особенно нравилась Феликсу Чуеву, и он всякий
раз, воспроизводя ее, делал горделивый, эротически-смачный акцент на этом -"нэ".
53
ПАЛИТРА
Гитлер так возлюбил коричневый цвет, что даже любовница у него была — Ева Браун.
НОСТАЛЬГИЯ
Феликс Чуев говорил мне, что разведчик, засланный в армию противника, естественно,
добросовестно выполняет все и любые приказы "своего", то есть вражеского
командования, забывая порой, в какой же армии он служит на самом деле. И рассказал
о своем знакомстве с ветераном военной разведки, который, в припадке дружеской
откровенности, провел его в свою спальню и распахнул платяной шкаф. Там висели
два мундира — русский и германский времен второй мировой войны. К советскому кителю
была прикреплена звезда Героя, а к немецкому — эсэсовскому — рыцарский железный
крест.
Так возникло стихотворение, оканчивающееся словами:
Рейхсканцлер Гитлер крест ему вручал, И золотую звездочку — Калинин, —
исполненное горькой ностальгии по пакту Молотова — Риббентропа. ^^
54
СЕМИОТИКА
Прихожанин спросил отца Александра Меня, почему вояки вермахта изображали на своих
танках и самолетах наш крест.
Отец Александр объяснил, что нацисты пользовались краденой символикой.
ДОЗНАНИЕ
Слово "Партия" звучало как "Patria" — и как женское имя.
— А ты разоружился перед Партией?
БЕССОННЫЕ НОЧИ ЧК
Арестовав жену своего очередного соратника, Сталин сам допрашивал ее.
ЕЛЬ
Комкая гитару, как бы желая спрятать ее от посторонних глаз, вышел певец с внешностью
парикмахера.
Всю ночь кричали петухи И шеями мотали...
55
Пел он неуверенно, шепеляво, картаво, путаясь в аккордах, но необыкновенно выразительно
ткал ребусы слов, задевая щемящие струны души.
При этом выяснялись странные вещи: что "Моцарт на старенькой скрипке играет..."
— а старенькая — это очень дорогая, с прекрасным тембром. И ель становилась отзвуком
империи. И неумелое пение под подъездную или дачную гитару превращалось в высокое
искусство, заставляя кучу мусора под дворницкой метлой играть бриллиантовыми красками.
И комиссары в пыльных шлемах...
Никто не понял, что комиссары склонились над убитым врагом, разглядывая его: над
своим они сняли бы шлемы.
(Розовые карамельные окна сквозь трамваи и метель... И это — тогда — называлось
Россией.)
А мне припомнилась супружеская пара, которая всю жизнь учила детей игре на скрипке
в городе Тамбове.
Часть вторая
НЕВИДИМЫЙ КОЛЛЕДЖ
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ТАМБОВ
Фамилия их была музыкальной — Реентович. Мне кажется, писаться она должна была
— Регентович, иначе теряла смысл. Он и был настоящий скрипичный регент — Марк
Наумович с литыми чугунными усами и властным взглядом цирковых огромных глаз.
Никто из их учеников не стал великим скрипачом, и это очень характерно. Даже сыновья.
Старший, Юлий Маркович, был скорее выдающимся организатором — он создал ставший
знаменитым ансамбль скрипачей. Младший, Борис Маркович, и вовсе забросил скрипку,
став виолончелистом в оркестре того же Большого театра.
Под конец жизни Мария Моисеевна совсем оглохла.
Ее сестру звали Раисой. И имя это, и эта глухота вернулись ко мне через много
лет, накрепко вплетшись в мою судьбу, как и музыка.
И Тэрнер, Тэрнер...
Музыка звучала все больше итальянская — Вивальди, Паганини — вычурная, романтическая
и совсем не подходящая к русским снегам. Разве что поляк Венявский, бывший русским
подданным. Хотя вот Чайковский, который сочинял все то же самое, и к снегам это
вполне подходило. Да, Чайковский.
И огнедышащий катер Тэрнера, тащивший по водам залива на кладбище кораблей фрегат,
видевший Трафальгарское сражение. Фрегат был похож на скрипку. И — на смычок,
подаренный мне Марией Моисеевной.
59
На скрипке была выжжена надпись — "Steiner".
Доктор Штейнер, не имевший, видимо, никакого отношения к моей скрипке, говорил,
что Бог живет внутри человека.
Скрипку мне подарил дядя Алексей Андреевич — старший брат моего отца. Она была
обшарпанной, и он покрыл ее лаком, после чего скрипка оглохла. Вскорости и он
сам оглох (догнала военных времен лихорадка). Помню, как дядя Леша разговаривал,
смешно приложив ладонь к оттопыренному уху.
Тэрнера при жизни не признавали. Потом только во Франции появились столь же колоритные
колористы — импрессионисты, изрядно испортившие вкус русской публике, но те изображали
убегающую видимость земного, плотяного, вещественного бытия, хоть и сотканного
из лучей света, а Тэрнер видел духов.
Вот и писали импрессионисты стога да пикники, балерин и проституток... Хоть бы
одного ангела нарисовали.
В недрах человека скрыта бездна. В недрах человека скрыт Бог.
Обратное течение времени. Мама вяяла к нам в дом Женю Земцова — сироту, обещавшего
стать гениальным скрипачом. Он переиграл руки, когда переехал от нас. Пророчество
или подсказка? Предчувствие судьбы или чужая карма, взятая на себя,
60
а потом отброшенная, но лишь мнимо, видимо, ибо карма не имеет реверса.
'Заманчиво, зазывно звучали их имена: Леша Кожевников, Женя Земцов, Шурик
Кабасин... Или: Зоя Истомина. Ну, как еще могло звать скрипачку? Только так: Зоя
Истомина — именем тонким, нежным и возвышенным, как запах канифоли, снежной пылью
оседавшей на струнах.
У всех учеников Марии Моисеевны на шее, в том месте, куда прикладывали скрипку,
был шрам, на кончиках пальцев левой руки, твердых и черных, как четвертные ноты,
— бороздки — след фанатически-усердных занятий. Кроме меня, бездельника...
Леша Кожевников повредил руку (вывихнул или сломал) на физкультуре, во время прыжка.
Шурик Кабасин вообще сошел с ума. Женя Земцов растянул сухожилия, доучился-таки,
сочинял даже музыку и исчез где-то в Ульяновске, успев перед этим жениться. Что
стало с Зоей Истоминой, я не знаю.
Шурик, "Schroeder", Шрадик...
В кабинете Марии Моисеевны, увешанном фотографиями, стоял кабинетный рояль. Возможно,
" Schroeder". Они занимали восьмую квартиру в доме 2-й по Студенецкой
улице в Тамбове. Прямо под окнами тек Студенец — ничем не примечательный ручей,
бывший некогда судоходным. А за ним — стадион (возможно, .бывший монастырь, как
это нередко бывало в русской провинции).
61
Год продержалась тамбовская республика крестьян-повстанцев, упиравшихся военному
коммунизму и чуявших коллективизацию. Ждали прихода с Дона подкрепления — белых
войск. На чем был основан этот слух, неизвестно. Но только пришли туда ночью на
конях отряды ЧОН во главе с Тухачевским — под видом белых.
Был устроен маскарад — с погонами, знаменами, кокардами. А ночью, после дружеской
пирушки, повязали тамбовцев сонными да и вывели всех в расход.
Тухачевский изображал, надо полагать, генерала. А может, полковника — не знаю
точно. Но только с контрреволюцией было покончено в одну ночь.
Автопортрет Тэрнера. Тэрнер ничем не интересовался, кроме живописи, и никогда
не был женат.
И вот теперь, когда в моем кабинете (он же зала, спальня и гостиная, а также кабинет
моей жены) стоит " ScAroeder", купленный по случаю в Путевом проезде,
— старенький, обшарпанный, без репетиции, сравниваемый моими друзьями с необъезженным
мустангом (из-за причудливо тугой клавиатуры), — я воспринимаю его как карму —
перст и дар судьбы и не применяю ни на "B/utaer", ни на "Petroff.
С мустангом моего "Schroedеr'a" мужественный певец, от которого
я тамбовском карнавале Тухачевского.
62
То-то все приезжающие из Тамбова жалуются, что народ там какой-то ущербный — вроде
как недоделанный. Ну так как же! Косилка революции прошлась. Что там осталось,
кто уцелел и дал плод — одному Богу известно.
Меня назвали Владимиром в честь Ленина. (По другой версии — в честь младшего брата
моего отца, который очень меня любил.)
"Сотня юных бойцов из буденновских войск... " — пел тоненький девичий
голосок. И в этом было что-то по-человечески мещанское, как закатный вечер, алый,
Как пламя, над обрывом к Студенцу, как керосиновая лампа на столе, как образа
в углу, как цокот верховых коней над тихим весенним Тамбовом, как пасхальные яйца
и свечи, как лепестки "китаек" и вырезные ставни, глядящие на Пензенскую
улицу.
Житейская археология. Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым
гулко прокатывала телега с молочными бидонами.
Живое, живоносное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках
и крашеных полах.
В окнах террасы, называемой сенцами (наверно, сено в них хранили в деревнях в
старину) были вставлены цветные стекольца — красные, синие и, по-моему, оранжевые,
и всяк, входивший в них, делался как арлекин, — но я тогда этого слова не знал,
пользуясь, не называя, словом "клоун".
63
Герб Тамбова изображал собой улей с тремя кружащимися над ним пчелами. Впрочем,
сами жители города, отличавшиеся известным скептицизмом в отношении его ценности
в истории, истолковывали это изображение иначе: как сортир с кружащими над ним
мухами.
На базаре тамбовском крутилась карусель. И пригородный поезд, подкатывая к перрону,
мелькал перед глазами так же слитным смешением вагонных окон, дверей и тамбуров.
Базарную улицу так все и звали Базарной (на ней располагался базар), с трудом
привыкая к новому названию — Сакко и Ванцетти, — отдаленно улавливая в нем намек
на мочу. Но со временем привыкли, как и ко всем другим нововведениям.
Было много меди — медалей, оркестров, стреляных гильз. •••'•••-'
Полководцы с осанкой шахматных коней.
Твердые позолоченные погоны, мундиры со стоячими воротниками и ватной набивной
грудью, синие галифе подняли боевой дух армии на недосягаемую высоту. Тогда же
возродился русский патриотизм, не угасший и поныне.
В то время были Чомбе, Касавубу и еще какой-то Мобуту. Все ругали Лумумбу дураком
за то, что он сам пришел к врагам на расправу.
У нас на кухне висела большая карта мира. Я зачертил красным карандашом желтое
Конго. K»in было два: Браззавиль и Леопольдвиль. Потом одно ня них стало — Киншаса,
не помню уже, какое.
Политики были смехотворные — Кеннеди, Хрущги.
64
Выстрел Гагариным в небо произвел ошеломляющее впечатление.
Я терпеливо ждал, как неизбежного прихода весны, с таянием льдов и снегов, когда
вся карта Африки станет красной.
Помню, как радовали красные чернила, — независимо от содержания.
В В Тамбове я был известен как поэт патетического темперамента.
Чернила, густея, зеленели, отливали жирным жуковатым золотом, а, будучи разбавлены
и разбавляемы все больше (примерно как чай пьют, доводя до платиновой светлоты),
становились синими, а затем и голубыми, приобретая постепенно белесость расступающегося
утра за окном — черным, зимним, в которое был четко вписан белый крест рамной
перекладины. '
Разными были наши формы, галстуки, чернила: у одних — шерстяные, шершавые, приятного
маренгового цвета; атласно -шелковые алые морковки, рубиновые язычки пурпурного
пламени; густые, цвета старой бронзы, с зеленью и позолотой; у других — сизо-фиолетовые,
как свалявшийся туман, из облезлой линялой вискозы; хлопчато-бумажные, блеклые,
мнущиеся, жеваные трубочки; унылые, подслеповато-голубые, с комочками закисшей
грязи. И перочистки, и пеналы, и завтраки наши расслаивались по этим полюсам призорности
и бесприглядства, как и места за партами: поближе к доске и подальше, рядом с
круглой отличницей Зоей Изумрудовой или ябедой Тайкой Таякиной, а то и ужасным
второгодником Балбекиным, весь перезревший пыл которого, казалось, уходил в
65
адские замыслы устроения пакостей всем: учителям, одноклассникам, животному и
растительному царствам, а также миру вещей.
Оценки тоже выставлялись по стратам. Троечнику Анурьеву даже за безукоризненный
ответ нечего было надеяться получить больше четверки, которой он несказанно радовался,
— той самой четверке, над которой горько плакал отличник Коля Кузнецов. Это было
как разница в зарплате: для одних тридцать рублей — деньги, для других — ничто.
Отличникам двоек никогда не ставили, так же как и двоечникам — пятерок.
Пацаны в подъезде пели о красотке Розенели. Луначарский знал толк в женских
чарах, раз его жена прославилась не только в синематографе, но и в блатном фольклоре.
Иногда мной овладевали империалистические замыслы — хотелось уничтожить Турцию
и отнять у нее Арарат, Ван и Эрзрум, Константинополь, Босфор и Дарданеллы; вернуть
Аляску, Дальний и Порт-Артур, Финляндию и Польшу; Германию измельчить на города
и пушками уткнуться, остужая раскаленные жерла, в Атлантический океан.
Мы любили песню "Коричневая пуговка" — про то, как "коричневая
пуговка валялась на песке". Шли ребята, не обратив на нее никакого внимания,
но среди них был босой и потому особенно бдительный пионер Алешка.
66
Случайно иль нарочно — Никто не знает точно — На пуговку Алешка Ногою наступил,
А на пуговке оказалась надпись на иностранном языке. Ребята, посоветовавшись,
сдали пуговицу в милицию. По ней вскоре нашли шпиона, потерявшего коричневую пуговку.
Шпион шел со специальным заданием — кажется, отравить колодец или взорвать завод,
где работал Алешкин папа.
Видимо, иностранные вещи были в тот период такой редкостью, что по оторвавшейся
пуговице можно было поймать диверсанта. В период железного занавеса и холодной
войны, да еще в провинции, это вполне могло быть реальностью.
Брешь пробил всемирный фестиваль. Потом появились стиляги, щеголявшие во всем
заграничном, а позднее и фарцовщики, наладившие снабжение советских граждан зарубежным
барахлом. Стиляг ловили бригадмильцы, стригли машинкой наголо, узкие брюки резали
ножницами, а галстуки с обезьянкой и пальмами выбрасывали. Да еще фотографировали
со вспышкой и вывешивали портреты стиляг в самых людных местах.
Но Запад брал свое.
В шестидесятые годы появились звездные "мальчики" — дети НТР. За ними
выплыли "старики" (под влиянием Хэма). Потом поперли "деревенщики".
67
...Нашу "Литературную Россию", занимавшую почти весь верхний этаж серого
конструктивистского здания на Цветном бульваре, так же как и основного домовладельца
— знаменитую и могущественную "Литературную газету", злые языки называли
бульварной прессой — именно из-за их местонахождения. По ту сторону бульвара стояли
старый цирк и центральный рынок, что также давало повод для двусмысленных шуток,
но этим поводом, по счастью, никто, насколько мне помнится, так и не воспользовался.
Газеты жили в мире и добрососедском согласии, словно и не было между ними распрей
в начале шестидесятых годов, когда были они еще тощими, выходили три раза в неделю
и одна из них, а именно нынешняя "Литроссия", носила название "Литература
и жизнь" (превращенное врагами в унизительную аббревиатуру "Лижи").
Я хорошо помню их бесконечную, доходившую до драки полемику, потому что ходил
в школу через сквер, где щиты с этими газетами стояли рядом, в каждом номере бурно
опровергая, обличая и повергая друг друга в прах.
У нас в Тамбове литературные события были в чести, много было пишущей братии,
да еще ия Москвы, что пк осень, наезжали на тамбовскую ниву Игорь Кобзгв, Виктор
Боков, Алексей Марков с рыжей петушиной бородой и — считавшийся известным московским
поэтом, но в Москве абсолютно никому нг известный наш земляк — Василий Журиплом,
носивший прическу в форме лиры и всегда читянший с трибуны стихотворение про навоз,
дающий ослопу хлебу.
68
Трибуной чаще всего служил обширный гранитный постамент памятника Зое Космодемьянской,
стоявшего здесь же в сквере перед школой, в которой я учился.
В этом же сквере с нами — пионерами встречались пузатые старые большевики, брызгавшие
слюной на алые галстуки, которые мы каждый раз им привязывали (куда они эти галстуки
девали? у каждого дома валялось небось штук по пять дареных).
Одно время меня "подбрасывал" к школе райкомовский шофер дядя Жора на
жуковатом "Москвиче" старого, еще "эмковского" образца, но
это продолжалось недолго — пока мой отец, в диагоналевой гимнастерке, галифе и
военных сапогах, с отчетливым пулевым шрамом на правой щеке, работал секретарем
райкома партии (после бурного пленума в 1955 году, когда все коммунисты проголосовали
за отца, он все-таки не был избран, поскольку критиковал в своей речи самого секретаря
горкома Лобова).
Это избавило меня от едких насмешек учительницы Екатерины Федоровны ("сия
персона не может ходить пешком"), но не от некоторых льгот, которые полагались
мне как сыну горкомовского, а потом и обкомовского работника: спецбольницы с чехлами
на пустеющих диванах, дорожками и фикусами, а также пропуска на трибуну на площади
Ленина в дни ноябрьских и первомайских торжеств.
Улица Интернациональная (бывшая Дворянская), по которой мы шли с отцом, шурша
новенькими болоньевыми плащами, безлюдная в этот ранний час предвкушения праздника,
была украшена флагами, гирляндами ламп, портретами вождей. На перекрестках ее
перегораживали встык составленные грузовики.
69
перед красной трибуной, а мы свято верили в них и все ждали, ждали... >•
Дети партийных работников любили, встав на перемене между парт, произносить следующую
речь:
— Товарищи! Все мы — товарищи. Но среди нас есть такие товарищи, которые нам не
товарищи.
Второгодник Попов сочинил речь под названием "Мы — русские люди", где
говорилось о том, что мы должны отлавливать немцев и "вешать их на вешалках
на площадях".
Выпив, взрослые морщились и говорили, как бы удивляясь: _ **.**?
— Крепка... советская власть!
Так и запомнилось с детства: что советская власть крепка и что при упоминании
о ней надо морщиться.
Когда я впервые услышал "Интернационал", я решил, что "работники
всемирной", которые "владеть землей имеют право", — это партийные
работники — друзья и коллеги моего отца, а "паразиты" — их враги. Мне
кажется, что и они так думали.
На сером фронтоне клуба "Знамя труда" была вытесана барельефная композиция:
по одну сторону — "работники всемирной" — мужественные, мускулистые,
с молотками и знаменами, а по другую — пузатые, монстрообразные "паразиты"
в цилиндрах, обреченные на истребление диктатурой пролетариата.
Так и впечаталось с детства: что пролетариат — это начальство, а диктатура — когда
они делают, что хотят.
Во всех подвальных зарешеченных оконцах виделись мне паукообразные капиталисты
и помещики, прикованные цепью к стене, пожизненно выполняющие общественно-полезный
труд. И мы, первоклашки, со
72
страхом припав к очередному подвалу и у гукну в, опрометью бросались прочь от
этого логова буржуев.
Сотня юных бойцов из буденновских войск На разведку в поля поскакала.
Меня поражала документальная подлинность этой песни. В американской армии разведка
до сих пор называется "cavalry"— кавалерия.
И еще привлекательная фигура "буржуя" — в цилиндре, фраке, с тростью.
Его рисовали на плакатах, он остался неизменным персонажем оперетт, ради него
вспоминаются события гражданской войны. Чаплин — тот же мелкий, опустившийся буржуа.
И — тоска по мужику, бывшему существеннейшей частью жизни России.
Когда отец напряженно думал, мучительно билась жилка на правом виске, чуть пониже
осколочного ранения, и этот комок умной плоти, рождавшей мысль, поврежденной войной,
а потому обреченной на приливы боли, бледно-розовой, чуть прикрытой прядью поседевших
волос, трепетной, был неслышным укором легкомыслию моей жизни.
Мне представился дом, внутренние стены которого были вынесены вовне: с картинами,
портретами родных, может быть, даже иконами. Обои были снаружи. Внутренние и внешние
стены, иными словами, ничем не различались между собой.
И другой дом, где внешние стены были внутри, там был и внутренний дворик.
73
И мне вспомнился трубач Миша, у которого как будто вовсе нет внутреннего плана
бытия, а есть только внешний, как отражатель, с его поверхностными, мгновенными
репликами-реакциями, заезженными, вульгарными шутками, — все это только снаружи,
а внутри — лишь жидкости да слизи: кровь, моча, сперма, желчь, слюна, желудочный
сок; может быть, и слезы, хотя в это не верится. Мыслей там нет, только мозги:
кашевидная, слизистая масса. Ну, и еще знание нот — он ведь трубач.
И еще вспомнилась Люда, у которой словно бы нет внешнего плана бытия, а есть
только внутренний, и она от этого чувствует себя неловко, и больно ушибается там,
где не ушибется никто, и движется как-то скомканно, боком — от отсутствия формы,
и делает все не в такт, потому что вся — внутренняя — наружу — без обертки.
Я думаю о тех людях, из которых складывается мой автопортрет. Они отражаются
в моих глазах, как и дома, события. Ведь единственная реальность — человеческая
душа, сознание, все существующее существует в нашем сознании. Все, что я знаю,
что есть в моей памяти и душе, и составляет мой автопортрет.
Вспоминаются кондукторши в мерзлых тамбовских автобусах — горластые, в матерчатых
перчатках с отрезанными пальцами, чтобы легче считать медяки. Одна из них, с вострым
и добрым дегенеративным лицом, никогда не брала с меня денег. Деньги тогда были
дробные, со многими десятичными долями, которые теперь не учитываются.
74
Возле кондукторши была электрическая печка, о которую она грела пальцы, обжигая
их после морозной гремящей мелочи. Мы дышали на пятаки и придавливали их к окну,
протаивая стеклянную полынью, через которую виднелась улица.
Дикторшу дядя Слава фамильярно называл Ниночкой Шиловой. Говорили, что у нее один
глаз стеклянный: выбодала рогом корова на ВДНХ. И все женщины страны не слушали
сообщений, а только гадали, какой глаз стеклянный — левый или правый.
Еще все удивлялись, когда диктор Балашов, облысевший, стал вновь волосеть,
покрывшись легким пушком, а потом и буйной пенистой шевелюрой. Одн говорили, что
у него парик, а другие — что волосы настоящие, которые ему вырастили в Париже.
Были популярны куплеты:
Римский папа грязной лапой Лезет не в свои дела. И зачем такого папу Только мама
родила?
И
еще:
Дяде Сэму за гроши
Продал душу Чан Кай-ши. И теперь его душа
Уж не стоит ни гроша.
Дядя Сэм изображался с бородкой, в цилиндре. Он часто клал ноги на стол.
75
На смену сталинскому зачесу назад, выражающему стремление общества вперед и выше,
пришла косая челка с пробором, отразившая либерализацию общества.
Помню литературные вечера в редакции молодежной газеты, столь густо увешанные
табачным дымом, просто устланные им, что забывалось, ради чего, собственно, здесь
собираются, и казалось, что главным делом является именно курение — такое себе
каждение богу прозы и поэзии, еженедельный ритуал.
Комическое впечатление производила "госпожа Хрущева" — знаменитая Нина
Петровна — толстая, сияющая, слегка смущенная вниманием. На званых международных
вечерах они с супругом являли собой торжество демократии, вероятно, шокируя аристократов
простецкими манерами.
Тогда и появились звонкие, бойкие "мальчики" с баскетбольными сумками,
ни в чем не схожие с молодогвардейцами и обходившие стороной покорителей целины.
Им чужды были манерные "стиляги", разоблаченные журналом "Крокодил"
и подвергнутые, подобно овцам, стрижке в отделениях милиции бравыми ребятами из
бригадмила.
"Мальчики" были спортивны, ироничны и ориентированы на дикий, полный
опасностей и приключений Запад. Их духовным отцом был Хемингуэй, пророком — Ремарк,
предтечей и кумиром — Уолт Уитмен.
Все они, от прически и кед, от ковбоек до вяглядон на жизнь — чистых и распахнутых
всем ветрам —
76
были американцами. Их культивировала, преподносила, пачками пекла катаевская "Юность"
— "детей Флинта"; — раскованные, длинноногие, столичные, воспитанные
едва ли не по доктору Споку, они сами себе казались надеждой нации. Вот только
слегка мешали старики (не "старички" Хемингуэя, а настоящие — "кони"
или "танки"), оставалось терпеливо дождаться, когда они сами отомрут.
Молодые "старички" (или "мальчики", или "сердитые молодые
люди") носили хемингуэевские -бороды, драные свитера и только-только появившиеся
облезлые джинсы. Они не расставались с походной гитарой, ночевать предпочитали
в палатке, у костра, пили кофе без сахара в молодежных кафе (которые позднее переродились
в гадюшники для проституток, фарцовщиков и воров).
Всюду стали вспыхивать голубые и прочие "огоньки" с чтением стихов,
игрой на саксофоне, бурными дискуссиями.
Зашевелились модернисты, в особенности
живописцы, получившие остроумное наименование
"тля" .
Особенные надежды связывались у всех с покорением космоса.
Законодателем моды стал Фидель Кастро. Со всех обложек всех иллюстрированных журналов
смотрело его мужественное дружественное лицо, обрамленное толстовской бородой.
Высокий, бравый военный, он являл разительный контраст с низеньким, круглым, штатским
Никитой Сергеевичем.
77
Рассказывали, что однажды Хрущев посетил выставку московских художников и
сказал речь, в которой были такие знаменательные слова: "А кому у нас не
нравится, пусть уезжает отсюда к эбене матери". Американцы как будто записали
эту речь на пленку, вырезали кусок со знаменательной фразой, склеили его кольцом
и запустили через "Голос". И все могли в течение сколько угодно долгого
времени слушать знакомый по бесчисленным выступлениям голос вождя, повторяющий
исторические слова: "А кому у нас не ндравится, пусть уезжает, — (или убирается
— не помню точно), — отсюда к эбене матери",
Никита Сергеевич никак не мог одолеть премудрость русской грамматики и решил в
конце концов ее отменить. Писать: "огурца", "конца", "молодца",
...И вот тот самый Человек, который для Хрущева был другом, товарищем и братом,
оказался вдруг бездельником, жуликом и лихоимцем. На смену высокой сознательности
пришли органы милиции и прокуратуры — и это в тех самых вожделенных восьмидесятых
годах, которых мы так ждали, о которых так мечтали из глубины шестидесятых и боялись
только одного — что не доживем.
Да и как было не развалить сельское хозяйство, если повсюду искоренялось травопольное
земледелие и заменялось пропашным, насаждалась кукуруза, забивался личный скот.
Это только усугубило предвоенное разорение.
Еще Хрущев любил Америку — тайно, с оглядкой на Китай, но любил — за ум и веселый
нрав. Было в
78
нем и.врожденное сельское, провинциальное тяготение к городу, метрополии. Он и
дома хотел чтоб были как в Америке, и фермы как у Гарста, и демократичен был на
американский манер. Жаль только — капитализм им мешает, — думал, видать, про себя.
Американцы тоже по-своему любили Никиту Сергеевича, хотя и считали его дурачком.
А уж как Хрущев армию подраспустил — тут наши соколы за головы похватались.
Он надеялся победить, в случае чего, с помощью ракет.
Очень обрадовался, когда спутник запустили. Космонавтов любил. Даже и представить
себе нельзя было ничего космического без улыбающейся луновидной головы Хрущева.
Кажется, Гагарин ему в улыбке подражал.
И ни один политический деятель не оставил после себя такой дурной памяти — даже
Сталин, у которого остались сторонники, чей портрет еще так недавно украшал ветровое
стекло каждого третьего грузовика. Кто повесит у себя портрет Хрущева?
Он и ушел-то на американский манер — не умер, как подобает нормальному вождю,
а был выбит из седла соперниками.
На подносе лежали бутерброды, а деньги мы клали сами и сдачу набирали, сколько
нужно, из лежавшей тут же мелочи. Так же продавались перышки, резинки, карандаши,
школьные тетради и прочая мелочь. Доверие всем нравилось, но постепенно обаяние
79
светлых зорь прошло, и начали, сперва робко, а потом все смелее, хватать все так,
пока самообслуживание не отменили. Там же, где оно осталось, был введен удвоенный
контроль.
Хрущев думал, что, обладая более эффективной социалистической системой, где не
разбазариваются народные средства на серьги и яхты для миллионерш, а стихия рынка
и кризисы не мешают плановой и неуклонно растущей, легко и четко управляемой экономике,
мы уж точно обгоним США. И он бросил вызов.
Речи Хрущева были хвастливы и изобиловали вульгаризмами, которые первоначально
импонировали всем, а потом стали резать слух: все ж королям не подобает говорить
в стиле дворников.
Вероятно, никогда за всю историю России не было сложено и рассказано столько анекдотов,
как в благословенную эру Хрущева, длившуюся около десяти лет.
Хрущев старался ни в чем не походить на Сталина, и это ему удалось.
Еще он думал, что ускоренному движению вперед мешают пережитки, или, как он их
называл, родимые пятна капитализма: тунеядство, хулиганство, религия и модернизм.
Стоило убрать эти неприятные пигменты — и мы пошли бы вперед семимильными шагами.
80
Преступность он решил отменить, преступников перевоспитать. Было модно брать
хулигана или вора на поруки рабочего коллектива. Думали, что скоро и тюрем-то
не будет. Лагеря он как будто начал потихоньку закрывать.
Но оставалась еще сталинская гвардия. Да и молодая подросла, которой не по духу
были хрущевские веяния, а нужен был порядок.
Мы никогда не жили так весело, как при Хрущеве. Он был гениальный и простодушный
авантюрист, в стиле героев О'Генри.
Казалось, Хрущев и сам радуется изобилию анекдотов о нем. *Он любил это слово
— изобилие.
Коммунизм был его светлой и простодушной мечтой, представляясь в виде большого
универсального магазина в Нью-Йорке, — только расплачиваться по выходе не надо.
Хрущев считал, что у нас все не хуже, чем в США, — и быки, и самолеты, а метро
даже лучше, да и балет тоже. Балет он любил смотреть из первого ряда партера,
откуда все хорошо видно, — не то что Сталин, сычом глядевший из правительственной
ложи в морской бинокль.
...Диск победы. В ранце каждого американского солдата лежала эта пластинка, выпущенная
в 1944 году, с записью буги-вуги. Джаз, наиболее свободолюбивая музыка, являет
собой яркое противостояние
81
авторитарному сознанию. Они отстаивали демократию. К тому же это искусство негров,
а янки воевали против геноцида.
Хрущев говорил: пусть наши быки с вашими померяются.
Звездные мальчики мечтали со звездным билетом улететь к далеким звездам. А колхозники
— на фанерном аэроплане — к едене матери.
Мне приснилось, что воскрес мой отец. Он шел по Тамбову, по Интернациональной
улице, довольно молодой, ироничный, в соломенной шляпе, в костюме и рубашке без
галстука, с отросшей черной щетиной, и как бы говорил мне:
— Ну, где твой Бог? Я Его так и не видал...
А воскрес он так. Женщина, старая коммунистка, подошла к его гробу и довольно
грубо сказала:
— Петр, черт, вставай!
И он встал.
Политики всегда были смехотворными. У нас в доме, в Котовске, жил столяр, которого
звали Чемберленом — непонятно, за что.
Степанова, жившего в Тамбове в большом желтом доме на углу Пролетарской и Интернациональной,
называли Шопеном, хотя играл он не на фортепиано, а на скрипке.
Если быть искренним и бесстрашным, тогда получится хороший автопортрет.
82
ДЕТИ ЛЕНИНСКИХ ГОР
Контролерша легко и уверенно, словно тачку катила перед собой, вела через вагоны
"зайца".
— Смотрю, она книжку читает, — повествовал в соседнем ряду бойкий среднерусский
говорок. — Глянул •— книжка интересная, про любовь: она любовь ищет...
Напротив шел диалог в стиле Проппа:
— "Накинула дочка сеть... " "
— Платье женщины — всегда сеть.
Рядом кто-то оглушительно храпел.
На сумку был наклеен портрет Аллы Пугачевой и еще какой-то бабы с гладкой прической,
и мне это было смешно, потому что с Алкой Пугачевой я играл в одном оркестре,
в самодеятельности факультета журналистики, и никак не думал, что она станет великой
певицей. Она пела на репетиции вместе с красавцем Любомиром Коларовым импровизированный
джазовый вокализ, в паузах повизгивая:
— Ах, как это сексуально!
Оркестром руководил Жора Газарян, женившийся на дочери вождя финских коммунистов.
Джинсы с отворотами, в которых он, заспанный и небритый, выходил в холл, были
непонятны мне, тамбовскому провинциалу, и казались чем-то неприличным. Жора только
что вернулся с юбилея Еревана — гигантской, как тогда говорили, всеармянской пьянки
— и всем повторял:
— На десять лет старше Рима!
83
В джинсах было что-то невероятно, неприкрыто, безнравственно мужское — в этой
строчке и молнии, заплатках, оттопыренных карманах...
Другая Алла, потрясавшая воображение мощной грудью, стала выдающейся поэтессой.
Помню, как она, треща пуговицами лифчика и поводя воловьими глазами, жарила картошку
и варила кофе в два часа ночи (кухни тогда еще не запирали) на пятнадцатом этаже
высотного здании МГУ, в то время как ее подруга — Нина? Лена? — забыл, как ее
звали, — с риском для потомства сидя на каменном подоконнике, курила и играла
на гитаре. Глаза ее были подведены всегда, даже, возможно, раз и навсегда — так
это было ', крепко сделано.
Еще У нас была Лина, феноменально некрасивая и компенсировавшая это мощным умом
и деятельной страстью к творческой жизни.
— Заявление в партию надо писать синими чернилами, — сказал Вадим Дундадзе. —
Это партийный цвет.
5 декабря 1966 года — через год после нашумевшего митинга диссидентов — на Пушкинской
площади собрались пять тысяч стукачей и целый день проверяли друг у друга документы.
— Как колчушкой ни тряси, последние капли — в штаны, — говаривал Славик Брусилов,
и это была сущая правда (хотя и прискорбная, конечно).
Еще они с его другом Толиком Бормотовым выясняли вопрос, почему член всегда свисает
в левую штанину. По теории Толи Бормотова, предки человека ходили без штанов,
и, когда они гнались за мамонтом,
84
то в правой руке сжимали дротик, потрясая им (откуда и произошла фамилия Шекспира
— Потрясатель Копья), и чтобы член, болтаясь, не путался под ногами, его держали
при этом в левой руке. Позднее ориентированность члена влево стала наследственной.
Гера Шуцман любил материться в сортире, когда Миша Смоляник оставался с бабой
наедине в своей комнате. Герин голос гулко бился об унитаз, придавая любви студентов
особую пикантность.
Когда Миша наутро укорял его, Гера всякий раз делал большие глаза и говорил:
— Откуда я знал, старик? Надо было предупреждать. Ты в следующий раз повесь на
дверь записку: "Я с бабой"— и все.
На дверь туалета Гера привинтил упертую им в бытность проводником вагонную
табличку: "Во время стоянки пользоваться туалетом воспрещается", — содержавшую,
в контексте мужского студенческого общежития, всем понятный намек на эрекцию.
Гера был членом КПСС. Студент-старшекурсник объяснял это так: , ,
— Фашистской партии у нас нет — вот он и вступил в коммунистическую.
О Шуцмане говорили, что он — единственный в мире еврей, напрочь лишенный интеллекта.
Бывший матрос, боксер, редкостный грубиян, он был широкогруд и широкоплеч, высок
ростом, густо покрыт орангутанговой шерстью.
— Все: решил я чне пить, не курить и с дамами дел больше не иметь, — заявил, проходя
с чайником по коридору, заросший щетиной Федя Карпов.
85
— Нельзя, — остерег Гера Шуцман. — Дамы узнают — морду набьют.
Однажды студентка Валя долго стучалась в запертую дверь мужского блока — хотела
попросить конспект. Наконец дверь отворилась и на пороге предстал Шуцман, совершенно
голый, окутанный клубами пара. Нимало не смутившись, он осведомился, что ей нужно,
и, как истинный джентльмен, предложил войти.
У Геры было любимое выражение:
— Вот такой женщине я бы отдался.
На четвертом курсе он сдружился с советским корейцем Сережей Ке, который тоже
был боксером. Они развлекались тем, что в два часа ночи пели дуэтом, в сопровождении
двух гитар, распахнув настежь окна, "Тройку", каждый в своей комнате:
один на двенадцатом этаже, а другой — на четырнадцатом.
Шуцман уверял всех, что его отец — советский шпион, живущий в Западной Германии.
Отношение к личным драмам было у него житейским:
— А что? Жопа об жопу — и разошлись.
На старших курсах он долго подбирал себе невесту, все колебался в выборе между
двух- и трехкомнатной квартирой. Наконец решился на трехкомнатный вариант, слегка
прогадав при этом с фамилией жены, которую он взял взамен своей собственной. Звучала
она все-таки по-еврейски, но была предпочтительнее, ибо содержала и некоторый
намек на Прибалтику.
— Даже такой идиот, как Шуцман,.. — так говорили у нас на факультете.
86
...В комнату вошел Детинин — мужественный, с ежиком серых волос, стальным взглядом
и крепкой челюстью американского актера, исполнявшего роль Спартака в только что
прошедшем широкоэкранном боевике. Его чело омрачала мысль, которую он тщетно пытался
отогнать от себя. Троекратно извинившись перед всеми, он обратился к Морковьеву,
начав издалека:
— У Чехова в записных книжках есть рассказ про одного старика, у которого была
большая борода. Однажды его спросили: когда он спит, куда кладет бороду — под
одеяло или поверх него? Старик не мог вспомнить. А когда лег спать, положил бороду
поверх одеяла — неудобно. Сунул под одеяло — тоже неудобно. Ворочался он, ворочался
всю ночь — а наутро встал и сбрил бороду. Вот и у меня к тебе, Юра, похожий вопрос:
ты, когда на унитаз садишься, конец на круг кладешь или опускаешь вниз?
— Опускаю, — твердо ответил несколько растерявшийся Морковьев. Детинин задумался:
— Почему же тогда круг в этом месте все время мокрый?..
После чего, откланявшись, галантно удалился.
Комсорг Паша Куяров прославился на английском. Ему попалось в тексте слово "job"
(работа). Паша читает:
— "Жоп".
— Comrade Kouyaroff! — в ужасе воскликнула преподавательница.
— I'm sorry. "Иоб", — поправился Куяров.
87
По ночам перед экзаменами устраивали коллоквиумы: кто что читал — ибо одолеть
всю гору программной западной и нашей литературы, да еще в последнюю, решающую
ночь одному человеку было не по силам.
(Помню, именно тогда я поклялся, если стану когда-нибудь писателем, писать как
можно короче — чтоб не мучить бедных студентов.)
В ночных консультациях участвовали все расы и народы. Содержание необъятной русской
классики многие из нас узнавали в обратном переводе из уст африканцев, читавших
ее по-французски в сокращенном изложении.
Но порой дайджест был уж черезчур дайджестом. Так, непобедимому футболисту из
Ботсваны попался на экзамене роман Чернышевского "Что делать?". Он пересказал
его так:
— Жила-была Вера Павловна. Она не умела читать и писать. Потом пришел Рахметов.
Он научил ее читать и писать, — за что получил свой заслуженный "трояк",
который носил еще одно — утешительно-эвфемическсе наименование: "государственная
отметка .
Дипломы детям тропических широт выдавали роскошные, как ресторанные меню, — со
званием магистра искусств (Master of Arts).
Наши завистники так и говорили:
— Вон магистры пошли...
Замдекана по хозчасти Ада Леонидовна, виртуозно бравшая взятки, задумчиво глядела
на девицу,
приехавшую к нам учиться из знойных изысканных стран, прикидывая, куда бы ее заселить.
Жора Газарян, работавший в интерсекторе, наклонился к могучему, украшенному голубым
брильянтом уху квартироначальницы и громким шепотом произнес волшебное слово "спецкафедра",
означавшее некоторую причастность миндалеокой смуглянки к шпионским интересам
нашей родины на ее дальних заморских рубежах, а значит, и полагавшуюся по статусу
комнату-"одиночку" в украшенной золоченым шпилем "высотке".
Ада мигом выписала ордер. ''
Танька Замахова потом жутко бранилась, жалуясь приятелям на поселившуюся с ней
в одном блоке первокурсницу-"туземку", которая никак не могла приучиться
правильно пользоваться туалетом.
— Там все "французы" собрались, — рассказывал Куяров. -— Ну, кто во
Францию вместе ездили. Это были отборные стукачи, вроде него самого.
...Войдя в комнату, я застал спавшего на диване человека. Он спал беспокойно,
весь съежившись и натянув край байкового общежитского одеяла на голову. Он внезапно
проснулся, откинув одеяло от сонного лица с воспаленными глазами, и, протирая
их (волосы при этом путаным пучком-торчком торчали во все стороны), изумленно
спросил, кто я такой.
Лицо его было мне полузнакомо. Потом я вспомнил: это был Слава Брусилов :— круглый
отличник с предыдущего, уже выпущенного курса. Мы скоро объяснились. Слава вернулся
из Египта, и его подселили ко мне, пообещав, что он будет жить один
89
(ну да, я же чуть не уехал в Южный Йемен!). А теперь, коли я не уехал, нам предстояло
жить вдвоем.
Слава обнаружил трезвость и твердость суждений, рассказывая о войне, о лени
и трусости наших доблестных союзников по синайской кампании. Я понял тогда, не
осознав, а теперь вспомнил, как много значит правда, как преображает она скованного
и закомплексованного страхом и демагогическими лозунгами советского человека.
Сертификаты, полученные за участие в иудейской войне, Брусилов бездумно тратил
на сигареты "Уинстон" и "Салем", которые блоками носил в общагу.
Его невеста Аля, аспирантка биофака, притаскивала спирт, я — апельсины и шоколад,
и мы пировали втроем ясными зимними вечерами.
Помню, как Аля билась в истерике после выборов, повторяя: "Я не хочу жить
в этой фашистской стране! — а мы с Брусиловым, как могли, успокаивали ее, и подносили
спирт, и она пила его, разведенный наполовину, звеня зубами по краю тонкого стакана.
Успокоившись, Аля рассказала, что дежурила на избирательном участке. Когда день
подходил к концу, вскрыли урны и стали считать голоса. Полагалось, чтобы "яа"
было девяносто девять и девять десятых процента. "Против" считался только
бюллетень, перечеркнутый крест-накрест, но избиратели об этом не знали, поэтому
таких листов вообще не было. Попалось несколько бланков, перечеркнутых наискось
одной чертой, с угла на угол. Председатель счетной комиссии разъяснил, что это
— "за": товарищи хотели подчеркнуть фамилию кандидата, но рука от волнения
дрогнула, и линия пошла вкось. Процентов двадцать
90
вообще не явились на выборы. Председатель, выждав немного, взял пачку чистых бюллетеней
да и сунул ее, недолго думая, в запечатанную урну, сбалансировав тем самым искомый
процент. - w-> •:.«
Аля пила спирт, и зубы ее стучали по тонкому краешку химического стакана...
— Я в аспирантуре остаюсь, — сказал мне Куяров. — Буду на комсомоле.
Так это у них называлось: "работать на комсомоле"
ХРАМ НАУКИ
— Ну, теперь мы хрен оттуда уйдем, — радостно говорил, поигрывая солнечным зайчиком
на сапоге, полковник Наживкин.
(Наша армия вошла в Чехословакию.
Десантников поразила высокая и сочная трава.)
Военная кафедра была таинственным заведением. Вход охранял бдительный дежурный
с повязкой на рукаве. Туда и обратно шмыгали подтянутые бравые офицеры; студенты
сохраняли загадочный и многозначительный вид. Все были при галстуках, которые
полагались по форме.
Из нас готовили специалистов по моральному разложению войск и населения противника.
Преподаватели на занятиях в открытую делали такие » людоедские заявления, что
у нас дух захватывало.
91
Полковник Боровиковский, например, говорил (а может, и мечтал) о тотальной, глобальной,
трансконтинентальной, ракетно-ядерной войне.
Кругом были развешаны портреты Ленина, цитаты из его работ. (Еще бы! Уж Ильич-то
знал, как разложить армию и население противника...)
Мы все мечтали стать шпионами. ;
Нам выдавали "секретные" засургученные, с прошитыми и пронумерованными
страницами, тетради, в которых мы писали, а потом переводили на английский тексты
антиамериканских листовок и радиопередач собственного сочинения. За них выставлялись
оценки.
На перекличке, услышав свою фамилию, полагалось : громко пролаять: "Аи-аи!".
Это было потешно и * странно. Позднее выяснилось, что именно таким образом ("I-I":
сдвоенное — ради шума ветра — "Я!") откликаются на линейке моряки американских
военно-морских сил, где служил наш доблестный шпион, а солдаты армии США на поверке
отзываются совсем иным, более понятным возгласом: "Неге!" ("Здесь!").
Пришлось срочно переучиваться.
Восхитительную, почти что киплинговскую строку обнаружили мы в учебнике военного
перевода — ласкавшую слух, как ода: "The infiltration is a variation of penetration
" ("Просачиваиье — вариант прорыва ").
И — чеканную дефиницию из боевого устава, которую заучивали наизусть: "The
prime aim of infantry
92
in attack is to close the enemy and to destroy or capture him " ("Первейшая
цель пехоты в атаке — сблизиться с врагом и уничтожить или пленить его ").
Все-таки больше хотелось — пленить, тем более что "infantry" ассоциировалось
с эрмитажной принцессой-инфантой, инфантилизмом, детскими играми в "войнушку",
а янки были невыразимо симпатичны — с их джазом, джинсами, козлобородым дядей
Сэмом, что тыкал пальцем в праздную толпу, с чисто американской чудаковатой прямолинейностью
признаваясь: "I want you .
Он меньше всего походил на врага, что бы там ни говорили нам наши наставники —
суровые ландскнехты психологической войны. '' '
Лучшую листовку на сборах сочинил студент Минашкин. Она была рассчитана на
французских солдат и содержала всего четыре слова:
Кончай трепаться —
Иди сдаваться!
Подполковник Ярошевский, правда, сомневался,
удастся ли передать красоту подлинника во , французском переводе.
Полковник Наживкин приводил по памяти текст немецкой листовки, которая попала
к нему в руки в начале войны, — тоже в стихах:
Бей жида-политрука — Его морда просит кирпича.
93
Автор-нацист был, видимо, уверен в том, что его ценности найдут сочувствие у русского
солдата.
— Сейчас выпьем чаю с антистоинчиком... — сказал, вытирая пот со лба, немолодой,
малиновый от солнца начальник военных сборов.
(У офицеров и солдат было твердое убеждение, что во все жидкие виды армейского
питания добавляется некое, способствующее половой импотенции, вещество — антистоин.)
Красными и синими карандашами наносили на карту продвижение наших и вражеских
войск, ядерные и пропагандистские удары.
— Первый батальон мы разложили, второй разложился сам, — подытожил Жора Газарян.
А Федя Карпов озабоченно завис над картой:
— Как бы нам по ошибке не залистовать свои войска!
Кто-то поставил свой карандаш "на попа".
Вскоре перед каждым солдатом высился остро зачиненный красный карандаш. Хитроумный
Леша Денницкий изловчился установить вертикально и карандаш подполковника, но
ненадолго: тот рухнул от колебания стола.
— У подполковника не стоит, — свистящим шепотом передал по рядам Жора Газарян.
Ярошевский чуть заметно улыбнулся сквозь стрекозиные очки.
(Армия не может не хотеть войны. Представьте себе человека, которому бесконечно
показывают
94
порнографические фильмы и журналы, читают лекции о сексе, но к реальной женщине
не подпускают. О чем он сможет думать и мечтать?
Кромешный мат в ночных палатках... ,
Вы видели, как вся армия мастурбирует? Страшное, неумолимое зрелище. А войны все
нет и нет.
Для армии желать войны так же естественно, как для солдата — женщины.
И это — добыча на войне.
Хочет, хочет армия войны, не может не хотеть. Не может.)
— Никогда не обнаруживайте своих флангов раньше времени, — учил нас бронзоволицый,
опаленный пустынными ветрами танковый полковник Нариманов. Вспоминал о дерзких
диверсиях, провокациях и перевербовках, страшном взрыве в ливанском аэропорту:
"Море огня!" ,,
Ночью, во время учений, соседняя, пятая рота решила взять "языка" и
заставить его вещать по громкоговорителю на нас, чтобы мы сдавались в плен. Они
пробрались в наше расположение и спрятались в кустах.
Старший сержант Сухаренко отошел за эти же самые кусты по нужде, в результате
чего на него была наброшена шинель и сам он завернут в нее и несом в довольно
быстром темпе и не ведомом для него направлении.
Но лазутчики совершили ошибку, неся нашего помкомвзвода по дороге, на которой
им вскоре
95
встретился майор-посредник. Солдаты бросили шинель вместе с бесценным грузом на
землю и разбежались.
В сиреневатом лунном свете майор разглядел испуганное лицо старшего сержанта Сухаренко,
который истолковал событие по-своему:
— Это наши солдаты из шестой роты хотели меня избить.
В качестве улики и трофея у майора осталась шинель, за которой, естественно, никто
не пришел.
(А избить, вообще-то, хотели...)
Карпов говорил, что если начнется война, он при первой же возможности сдастся
в плен неприятелю и выдаст ему все наши тайны.
Пожилой полковник медицинской службы заявил однажды факультетским девицам, что
то, как занимается их группа, его не удовлетворяет.
— Что такое, товарищ полковник, — удивилась Танька Замахова. — Всех удовлетворяем
— а вас одного не можем удовлетворить!
Студентки, кто похулиганистей, вычислив загодя, справляли день зачатия вождя,
которого для конспирации называли Лукичом (родина прямо-таки забодала всех предстоявшим
вековым юбилеем). Студенты посолиднев вели схоластические споры: например: ругался
ли Ленин матом? А иные охальники усматривали скрытый сексуальный смысл, полный
едкой горечи для импотента в его первую брачную ночь, даже в первой строке "Интернационала
.
96
Абитуриентка Римма на экзамене по английскому доказывала, что ее американский
"френд" прекрасно ее понимал. Преподаватели, конечно, не стали ей объяснять,
что для взаимопонимания с "фреидом" знание языка вовсе не необходимо.
Примерно тогда же в Москву приезжал Джон Стейнбек. В первый же вечер он вышел
прогуляться по центру. Двое забулдыг у винного магазина пригласили автора "Гроздьев
гнева" выпить на троих. Разделив с незнакомцами граненую горькую чашу,
позаимствованную собутыльниками в ближайшем газировочном автомате, бесстрашный
классик присел на скамейку в сквере отдохнуть. Не заметил сам, как задремал. Проснулся
в полночь — его теребил за плечо милиционер:
— Гражданин, здесь спать не полагается. Ваши документики!
Стейнбек принялся объяснять: .
— Я — известный американский писатель... Начитанный сержант воскликнул:
— О, Хемингуэй! козырек и восхищенно взял под
Мечтая о большой литературе, мы помешались на идее "айсберга", решительно
выстругивая из своей зеленой прозы задорины метафор и гипербол.
"Айсберг" был, возможно, блефом. Но все кинулись выискивать в сухощавой
прозе Хэма невидимые глубины. И вырос миллион айсбергов, сотворенных читателями:
каждый вытащил свое.
97
("Титаник'' потонул, напоровшись именно на айсберг.)
В моде были "симпатичнейшие уродцы с перекошенными мозгами".
Хемингуэй писал заметки на салфетках. Леша Денницкий — на пипифаксе, который,
по русской привычке, всегда носил с собой.
Когда на Камчатке, где мы работали практикантами в газете, я объяснил Леше, что
"усталые, но довольные" было штампом еще в петровских "Ведомостях",
он подарил мне свой очерк с надписью: "Спасибо Володе Ерохину, который научил
меня так писать". Слово "так"л посоветовал подчеркнуть.
Москвичи на факультете были все больше дряблые, хлипкие, а приезжие — с волевым
напором, яркие индивидуальности — не считая десятка партийно-армейских, невесть
как проскочивших по конкурсу, сереньких троечников, которые все, как один, были
стукачами.
Когда в армии меня обозвали вшивым интеллигентом, я вначале обиделся, а потом
задумался: к«чему студенты (а дело было в Ворошиловских военных лагерях под Калининой)
не только не стыдятся s»oero низкого происхождения, но даже бравируют им? Вся
политика послереволюционных лет была направлена на вытравливание образованных
слоев общества и замену их полуинтеллигенцией в науке, культуре, политике. Да
и этим моим однокакашникам как было не
98
гордиться своей неинтеллигентностью: ведь сама система отбора в вузы, куда за
уши затаскивали "стажников", набавляя им льготные баллы, показала ориентацию
общества не на способности и знания, а на некое состояние готовности быть надежными
исполнителями любого безумия и бесстыдства. Это неизбежно привело к деградации
знания, искусства, управления. "Пусть похуже, зато абсолютно свои" —
желательно члены (КПСС). Может быть, так раскрылись Ломоносовы, гибнувшие прежде?
Сомневаюсь. Способностей от них не требовалось никаких, особенно если вспомнить
анекдотический "рабфак". Да и учились они еле-еле, с большой натугой
и натяжкой оценок.
Советская власть была для них непререкаемой, незыблемой святыней. Они говорили:
— Вы меня не агитируйте, я и так уже двадцать пять лет за советскую власть!
Или (если кому-то, допустим, не давали квартиру): я: — А они потом на советскую
власть обижаются.
Вадим Дундадзе говорил, что факультет журналистики — это партийный факультет.
Тем сильнее поразили наши умы, после брутальности военных сборов, мощные и
освежающе прозрачные, как Ниагарский водопад, лекции по социологии, которые начал
читать нам на четвертом курсе Юрий Александрович Левада.
(Платон писал, что, знание — это припоминание. Еще бы: Сократ столько всего наговорил
— было что вспомнить.)
99
Профессор Левада был великолепен — холодновато-спокойный, с сияющими серыми
глазами, в серой эйнштейновской куртке, с пальцами, испачканными мелом.
Мне особенно запомнились две его сентенции: "Для того, чтобы думать,
надо питаться. Но иногда люди умиряют с голоду за право думать ". И: "Совесть
— внутренний контролер".
НЕВИДИМЫЙ КОЛЛЕДЖ
Я вначале пожалел, что у меня нет бумаги, а потом вспомнил про исписанный блокнот:
обратные стороны листов пригодны для записей. Я сижу и думаю: неужели Эдик Зильберман
жил, постигал глубины мудрости Востока и уехал в Америку лишь затем, чтобы умереть
там?
Эдик погиб под колесами машины по дороге в университет, куда он добирался, по
обыкновению, на велосипеде. Остались жить его жена и дети. Это случилось однажды
осенью в Бостоне.
Что я знал о нем? Очень немногое. Впервые я увидел Эдика за девять лет до
его смерти на семинаре у Юрия Александровича Левады. Семинар этот был элитарным
интеллектуальным клубом, в духе школы игроков в бисер, существовавшим, впрочем,
в рамках вполне официального академического учреждения с красивым названием ИКСИ.
Мы тогда все были увлечены романтикой научного поиска и возлагали большие надежды
на социальные науки. Не уклонюсь
100
от правды, если скажу, что профессор Левада воспринимался многими как символ и
воплощение этих надежд.
Со своей неизменной детской улыбкой он вспоминал факт из "Военно-исторического
журнала" — Гитлер, году этак в 39-м, на совещании высшего германского генералитета,
проанализировав политическую ситуацию в Европе и повсюду, заявил: "В мире
есть только одна сила, способная сколько-нибудь серьезно повлиять на ход дальнейших
события. Эта сила — я":
— И это была не демагогия, а система аргументации.
Еще Юрию Александровичу нравился афоризм Мао Цзэ-дуна: "Наши учителя в отрицательном
смысле — Хрущев, Чан Кай-ши и американский империализм":
— Надо быть циничным на разных уровнях...
Постукивая мелом по доске, фанатично возбужденный Гриша Видзон толковал про
Макса Вебера и культуру тробриан.
Толя Тельцов так же истово цитировал Парсонса, как когда-то, наверное, — Маркса.
"Учение Маркса истинно, потому что оно верно", — острил, усаживаясь
за полированный стол, Никита Дедов.
Нашими кумирами были Питирим Сорокин, Райт Миллс, Радклифф-Браун и Малиновский,
отцами-основателями — Огюст Конт и Эмиль Дюркгейм, пророками — Леви-Брюль и Леви-Стросс,
героями — Ортега-и-Гассет, Эрнст Кассирер, Мартин Бубер и Алексис де Токвиль.
101
Колдовски красивая секретарша Злата в модной по тем временам мини-юбке разливала
по чашечкам тягучий кофе, отвинчивала ароматный золотой коньяк.
В моде был структурно-функциональный анализ и системный подход.
Еще были красивые термины: инцест, инициация, архетип и артефакт. Они вкусно хрустели
на зубах.
Я изучал девиантные группы.
Социологи, покуривая в кулуарах, перебрасывались информацией:
— Особенно хорошие библиотеки у тех, кто был близок к ЧК и конфискациям. Есть
один книголюб...
— Библиотека Таганской тюрьмы...
— Например, Крыленко...
— Библиотека иностранной литературы — из фондов городов Львов и Ужгород...
Рассказывали, как Иосиф Бродский перед отлетом напевал только что сочиненный им
шлягер:
Подам, подам, подам,
Подам документы в ОВИР. , ,
А там, а там, а там Будет ждать меня Голда Меир...
Он зяб на холодном ветру, но был настроен весело. Провожающие смахивали слезы.
102
( "А вы знаете, как страшно умирать в освещенной вечером стране?" Мне
вспомнился свет разноцветных электрических лампочек сквозь марево тумана вокруг
портретов Ленина и Сталина на здании дирекции завода "Ревтруд" на Коммунальной
улице в Тамбове.)
Аспирант Левады Эдик (Давид Беньяминович) Зильберман — изящный человек с лицом,
словно выточенным из слоновой кости, — спал по четыре часа в сутки и прочитывал
за неделю невероятное количество книг и статей. (Левада еще острил, после вспышки
холеры в Одессе, — а Эдик был одессит, в прошлом — метеоролог, и только что вернулся
с каникул, — что эпидемия на родине Эдика возбудила в нем холерический темперамент.)
Помню доклад Зильбермана о каббале и Адаме -Кадмоне (всечеловеке — средоточии
мира). Он вскользь упоминал о том, что губернаторы провинций в древнем Китае были
обязаны писать стихи — хороший поэт считался хорошим правителем (и наоборот).
Эдик рассказывал, что в индийской культуре время не течет линеарно, как у нас,
а идет (или, вернее, располагается) по кругу. С ходу переводил с санскрита на
диктофон древний текст про утробу Татхагаты (всерождающее лоно — источник бытия).
Библиография к его двухтомной диссертации по типологии культур содержала четырехзначные
числа названий на четырех современных языках — а он знал еще и четыре древних
языка.
Зильберман занимался раджа- йогой и, как говорили ' ребята, "заводился через
познание". Он исповедовал
103
адвайта-веданту и, в соответствии с этой традицией, был убежден в том, что его
самого — нет.
Последнее обстоятельство не помешало Эдику составить для меня в течение пяти минут
в стоячей забегаловке под рестораном "Прага", где мы с ним ели жареные
чешские сардельки с горчицей, проект построения метасоциологии — в аподиктической,
гипотетической и деонтической модальности — с использованием излюбленной им триады:
"нормы — ценности — идеи" — школьной шариковой ручкой на клочке салфетки.
Мне нравилось его рассуждение о тернарной оппозиции (по типу: черное — белое
— красное), которое выводило за предел бинарности и давало плоскости объем.
Сенсацией стал доклад Мамардашвили и Пятигорского о метатеории сознания. Они откопали
где-то, перевели на русский язык и осмыслили древнеиндийский трактат "Виджняна
вада", где говорилось о том, как построить теорию сознания.
Народу набилась уйма. Минут сорок не начинали — ждали Пятигорского. Серьезный,
как шахматная ладья, Мамардашвили высказал предположение, что его соавтор заблудился.
Все отдали должное остроумию Мераба Константиновича, но когда Александр Моисеевич,
наконец, появился в зале, он первым делом сказал хозяину семинара:
— Юра, ты извини — я забыл, где находится ваш институт...
Сознание в "Виджняна ваде" выглядело как лес с движущимися в нем деревьями,
которые иногда
104
набредают и на нас. (Примерно как мы говорим: "мне в голову пришла мысль"
— именно пришла — а не "я подумал".)
— Люди настолько глупы, — говорил Пятигорский, — что думают, что они могут подумать
о чем угодно.
— Эта теория очень старая, — бросил реплику кто-то из зала. И получил оплаченный
ответ: -
— Она не старая. Она — древняя...
Левада в перерыве сказал Мамардашвили:
— Мераб, по-моему, Сашка тебя съел, переварил и разбавил все это индийской
философией.
Но тот заверил собеседника, что древний текст был настоящий.
Кряжистый добряк с медвежьеватой выправкой бомбардира (он и в самом деле служил
когда-то в артиллерии) — Володя Лефевр занимался рефлексивными играми и изучал
конфликтующие структуры. Он изобрел электронные машины — дриблинг и гитик, — не
умевшие проигрывать никому. У него были очень интересные идеи: например, конфликтующие
структуры, паразитирующие на одном и том же материале. А суть рефлексивных игр
заключалась в способности "передумать" противника: "я думаю, что
ты думаешь, что я думаю..." — и так далее, до бесконечности, как отражения
в трельяжных зеркалах. Умение имитировать то, как наш противник имитирует наш
ход мыслей, давало немалый шанс к победе и могло найти довольно занятное применение
в экономике, политике и военном деле — да и, наверное, нашло — но уже потом, когда
Владимир Александрович эмигрировал в Америку.
105
"Можно написать роман, — говорил мне Лефевр, — где время будет идти вот
так", — и он изображал в воздухе нечто вроде ленты Мебиуса или бутыли Клейна
— двустороннюю поверхность — то, чем был увлечен еще Флоренский, написавший "Мнимости
в геометрии". Еще он рассказывал об эффекте Эдипа — превращении опасения
в явь: с нами случается именно то, чего мы более всего боимся и всеми силами стараемся
избежать.
...Мы входили в патриархальный барский двор старой Академии наук на Ленинском
проспекте, сворачивали налево к флигелю, где в то время размещался ЦЭМИ. Теперь
он в небоскребе на Профсоюзной, его называют институтом "Ухо" (из-за
гигантского мозаичного панно на стене), и там, очевидно, пропускная система. В
старом здании тоже был вахтер — бабушка в вязаном платке, которая к Лефевру пропускала
беспрепятственно.
На семинары ходили аккуратно, как на работу, — всем было интересно, хотя и не
все понятно.
Нравилось в науке то, что Шеф может однажды скавать:
— И чтоб до понедельника я вас в лаборатории не видел! И чтоб сегодня же встретил
вас в кафе пьяным и не думающим ни о чем!
(Во многом этому способствовала художественная чушь, печатаемая в журнале "Юность".)
106
Еще мы слышали о "невидимых колледжах" и некоем научном центре в
США, сотрудники которого сами составляют себе график работы, включая и присутственные
часы, — иначе говоря, работают по своему собственному свободному расписанию. Это
вдохновляло. После "дневной тюрьмы" советских учреждений "невидимый
колледж" представал воображению этаким волшебным градом Китежем с тремя библиотечными
днями в неделю. Реальностью же в конце концов стали для нас стеклянно-бетонные
(почти по четвертому сну Веры Павловны) стены института с неудобопроизносимым
длинносокращенным названием ЦНИПИАСС, куда собрались мы, десять намучившихся сидением
по разным скучным конторам искателей истины, а проще говоря « — философствующих
бездельников, — на первый установочный семинар научно-методологического отдела.
— Когда будем собираться? — не очень уверенно спросил наш свежевыпеченный шеф.
Договорились, что по понедельникам и средам — > изучать "Науку логики"
и "Феноменологию духа".
(Мой однокурсник спросил как-то Арсения Чанышева на лекции, понимает ли кто-либо
из современных философов систему Гегеля адекватно, — на что получил вполне добросовестный
и авторитетный ответ:
— Может, и есть какой-нибудь один чудак...)
107
Юра Будаков читал ночами Гегеля и, не понимая ровно ничего, от отчаянья впадал
в запой. Затем — снова читал и снова пил — причем уже не "горькую",
а "мертвую". А Коля Сверкун штудировал Канта и получал от этого, как
он говорил (с весьма характерным мягким южнорусским акцентом), "неизъяснимое
блаженство ".
...Крутился диск магнитофона, наматывая, как дерево — кольца лет, — метафизическую
рефлексию.
— Постарайся не кончать, — попросила докладчика Аня Пуляева.
— Вредно, — ответил Стае Галилейский, очень довольный своей шуткой.
У него была оригинальная физиономия: треугольная в профиль, ромбовидная анфас...
Собственно рефлексии меня обучал Георгий Петрович Щедровицкий — философ с умным
и благородным лицом квалифицированного рабочего.
— Новую мысль выразить легко, — говорил он, — если она есть. Иное дело — когда
ее нет.
Щедровицкий вел блистательные сократические диалоги с учениками.
(Пожалуй, Сократ был одной из немногих философских утех в годы запрета всего нематериального.
Интересно, как оценивали себя сами марксисты — как венец стихийного, но закономерного
саморазвития материи? И как было не материться в
108
стране, господства двух материализмов — диалектического и исторического?)
— Кто ясно мыслит, тот ясно излагает, — говаривал Георгий Петрович.
В пылу самого яростного спора он мог сказать:
— Я рассуждаю, может быть, и неправильно, но по-своему логично.
Иногда он парировал доводы оппонента так:
— В чем вы меня упрекаете? В том, что я понимаю это?
Или:
— Возможно, вы и правы — но какое мне до этого дело?
Он считал, что человечество не умеет мыслить, и что его можно этому научить.
Лично меня, правда, особенно не обнадеживал.
— Сначала вы будете учиться мыслить, — прогнозировал он во время наших вечерних
прогулок.
— Потом — создавать себе для этого условия. А там — на "мыслить"
останется — всего ничего.
Щедровицкий полагал, что гуманизм проистекает из неуважения к человеку, недоверия
к нему: людям внушают, что они живут неправильно, не так, как нужно, сами не понимая
всей глубины своего несчастья; и навязывают им, иногда и силой, новую, счастливую
жизнь, — которая этим людям, может, и даром не нужна.
Не признавал он и никаких авторитетов, говоря:
— Что мне предки? Я сам себе предок.
Друзья дразнили .его "Федором" — не знаю, почему. ,
109
Он презирал ученые советы, предпочитая им лыжные трассы в Серебряном бору.
Щедровицкий не уставал повторять, что человечество не умеет мыслить, и научить
его этому "считал своей главной задачей.
Помню оброненные им фразы:
— Мне много раз твердили о конце света — а я шел и работал.
И:
— Вдруг может произойти все, что угодно, — но, '* как правило, не происходит.
И еще:
— Ничего не надо делать слишком явно.
" Чтобы жить в Москве, нужна была прописка.
— Но ведь факультет журналистики — это факультет отчаянных девиц? — полувопросительно
изрек Георгий Петрович, выковыривая ложечкой мякоть из помидора.
За Щедровицким тянулась, не знаю, заслуженная ли им, сла.за. хорошего любаря.
В студенческие годы он изучал "Капитал" и, не понимая в нем ничего,
стал переписывать от руки и переписал его весь — полностью. После чего заинтересовался
вопросом: а кто из отечественных марксистов вообще сам читал Карла Маркса? И выяснил,
сопоставляя ссылки, конспекты и частные "''письма, что последним его действительно
добросовестно
110
прочел. Плеханов. Все же прочие авторы пользовались компиляциями, критическими
статьями и обзорами своих предшественников — включая Ленина, Троцкого, Сталина,
Бухарина, — которые переписывали одни и те же цитаты друг у друга, а восходили
все к тому же Георгию Валентиновичу, а вовсе не к Карлу Генриховичу, чьи сочинения
в изобилии пылились во всех библиотеках, но прочитать их не хватило духу ни у
кого.
(Известно было и то, что всемирный учитель диалектики "Георгий Федорович"
Гегель написал свои лучшие сочинения под пиво: содержательный анализ текстов,
проделанный специалистами-наркологами, показал весьма характерные признаки отравления
синильной кислотой, выделяемой при неумеренном потреблении хмельного. Поэтому
и понять Гегеля можно было только под пиво — желательно темное, а лучше всего
— баварское.)
Был у Щедровицкого трогательно преданный ему друг Володя Костеловский — рослый
худощавый человек в лоснящемся пиджаке — "совопросник века сего", аккуратно
посещавший все дискуссии. У него была своя история.
Осенью 45-го года воинская часть, в которой Володя служил, стояла в Болгарии,
напротив Турции. Костеловский готовился поступать на философский факультет и поэтому
изучал знаменитую четвертую главу "Краткого курса истории ВКП(б)", содержавшую
в сжатом виде всю философию марксизма. А поскольку понять там было, ничего нельзя,
он заучивал ее наизусть. Кто-то стукнул политруку.
111
Тот сперва не поверил, что солдат читает "Краткий курс", но все-таки
вызвал к себе рядового Костеловского и лично убедился в том, что тот цитирует
четвертую главу на память.
Володю уволили из армии со следующей характеристикой: "Заучивал секретные
сведения с целью передачи их врагу".
(Резон в этой формулировке был, потому что, овладев марксистским методом, враг
мог обрести неслыханную боеспособность.)
Впрочем, формула политрука не помешала Костеловскому, по возвращении в Москву,
поступить в университет на философский.
Однажды некий ортодоксальный марксист прочитал вслух маловразумительный для него
фрагмент из диссертации неокантианца и задал публике риторический вопрос:
— Это как же прикажете понимать?
И вдруг услышал с галерки звонкий голос студента Костеловского:
— А вот так и понимать — как там написано...
В кружке Щедровицкого Костеловский славился тем, что умел задавать гениальные
вопросы, иных раздражавшие своей простотой.
Когда он, наконец, защитился, официальный оштонект "Васька" (Василий
Васильевич) Давыдов — директор Института психологии — на банкете, приходившем
в крохотной квартирке Щедровицкого, поднявши стопку водки, произнес замечательное
резюме:
— Ладно, Володька, хрен с ней — с твоей диссертацией! Главное — что парень ты
хороший.
112
Фотограф Костя в студии дизайна все возмущался ленинским субботником: бессмысленно
вызвали людей, дел все равно никаких...
— Видите ли, Костя, — наставительно сказал Щедровицкий, вскапывая вилами газон,
— людей наказывают не за то, что они не работают, а за то, что они не играют.
''
А на реплику Эдика Зильбермана о каком-то логическом парадоксе — что "это
так же невозможно, как родить ребенка от двоих", — рассудительно ответил:
— У нас на факультете бывало — и от большего числа...
Виталику Воеводину, который измучился с утверждением своего научного проекта в
муторных советских инстанциях, Георгий Петрович, выслушав все перипетии дела и
хорошенько поразмыслив, предложил:
— А вы пошлите их всех — на хрен!
И когда тот пролепетал, что посылал уже, и не раз, он ясно и строго заметил:
— Виталик! На хрен посылают один раз.
Александр Александрович Зиновьев всегда ходил точно по середине тротуара. На мой
вопрос, не считает ли автор "Комплексной логики" себя стеклянным, Щедровицкий,
хорошо с ним знакомый, пояснил, что, если идти близко к домам, кирпич на голову
упадет, а если у обочины — машина может сбить, а Зиновьев полагает свою жизнь
слишком большой ценностью для человечества, чтобы вот*, так вот глупо погибнуть.
113
хотя и. знал их в великом множестве. Так, например, когда однажды он спросил у
меня, куда я исчез на целых две недели, и я ответил, употребив журналистский жаргон,
что мне надо было выписаться, Корытов глубокомысленно заметил:
— Выписываться надо обязательно. Если этого не делать, может начаться страшная
болезнь — воспаление мочевого пузыря.
Колоритнейшей фигурой был еще один мой учитель — Борис Андреевич Грушин —
бородатый, орлиноглазый, резкий в движениях и безрассудно смелый человек.
...Когда-то Грушин прочитал фразу: "Мнения правят миром , — которая ему очень
понравилась и запомнилась на всю жизнь. Если бы в кратком словаре крылатых латинских
изречений, откуда он, как мне тогда казалось, черпал большинство своих идей, содержалась
другая сентенция: "Любовь и голод правят миром", — он, возможно, стал
бы изучать любовь (как Фрейд) или голод (как Сорокин). Но судьба распорядилась
иначе: Борис Андреевич сделался исследователем мнений. Он возглавил Институт общественного
мнения при "Комсомольской правде" и написал книгу "Мнения о мире
и мир мнений".
Грушин рассказывал, как однажды он выступал перед слушателями Военно-политической
академии. Ему задали вопрос: что он думает о газете "Советская Россия"
(в то время только начавшей выходить)? Борис Андреевич честно "ответил, что
не думает ничего. Тогда на него прислали донос: что он пришел на
115
(Эти слова я вспоминал потом, когда Эдик Зильберман попал в Америке под машину).
Учеников и последователей у Александра Александровича не было, так как понять
его комплексную логику не удавалось никому, но это его не смущало: он рассчитывал
на признание лет этак через двести-триста.
До войны Зиновьев возглавлял философский кружок в Московском университете. Прослышав
о своем скором аресте, метнулся на Дальний Восток, где выучился на летчика. В
войну летал бомбить Берлин. Его сбили, он выбросился с парашютом и пешком добрался
до своих. Самолет Зиновьеву уже не доверили, он довоевал в пехоте, так и вошел
в Берлин, а потом заново поступил в Москве на философский (старые страсти улеглись,
его успели позабыть).
В новом зиновьевском кружке занимались будущие звезды русской философии, основатели
школ. И уж никто не ожидал, что заумный, закопавшийся в логических формулах, слывший
за городского сумасшедшего Зиновьев уедет на Запад и выпустит там злые, убийственные
по сарказму политические памфлеты. г,, ,
Профессор Корытов говорил, что для того, чтобы стать начальником в Советском Союзе,
надо иметь отталкивающую внешность:
— Квазимодо сделал бы у нас блестящую карьеру. Ну, а уж когда внешнее, уродство
соединяется с внутренним...
Для описания открывающихся в подобном случае перспектив Валерий Яковлевич просто
не находил слов,
114
лекцию небритый, пьяный призывал не подписываться на "Правду".
(Как-то на семинаре в МГУ, прохаживаясь по темно-вишневому паркету туристскими
ботинками на каучуковых шипах, профессор Грушин, метнув в аудиторию острый задумчивый
взгляд, закончил тему так:
— И на вас — вся надёжа.
И в том, как была выговорена эта мысль, и что значило — не проникнуться ею, —
были сжаты в болезненный ком: расстрелы, проволока лагерей; нагие дети, уснувшие
на снегу; и русские крестьяне с их деревнями разоренными.)
> В дни нашего с ним сотрудничества Грушин напечатал в "Вопросах философии"
прогремевшую на всю страну статью, где доказывал, что общественное бытие определяется
общественным сознанием, а никак не наоборот. Это была сенсация, вверх дном опрокинувшая
все постулаты марксизма. Вскоре нас раздолбали в пух и прах.
Спасибо вам, книги, купленные в ленинградском "буке" на улице Чайковского:
"Социология Конта в изложении Риголажа", "Наука об общественной
х«на«ш" К.М. Тахтарева, "Общая социология" Г. Шершеневича... Я
таскал вас с собою в портфеле и изучал. Вы утешали меня, я .знал, где есть мои
"свои". Простите, что я снес вас московским букинистам, — каждая стоила
примерно семь рублей и дала мне продержаться пять-семь дней. Я без сожаления
116
расстался с вами, отождествившись с вашим содержанием, — не буквально, а по сути
выраженных в нем идей. .
А в отделе кадров Института социологии обо мне пошла дурная слава — как об авторе
антисоветских работ...
— Живем как в фотографии: сидим и ждем, когда снимут, — деловито сообщил мне Грушин,
раскуривая непослушную трубку.
— Флаг не спускаем, идем ко дну, — шутил Левада на институтской лестнице, неумело
держа двумя пальцами дешевую злую сигарету.
...Когда Леваду лишили звания профессора, это было смехотворной пакостью — не
перестал же он быть ученым своего масштаба в результате этого.
Помню обсуждение его книги "Лекции по социологии" в большом зале
Академии общественных наук при ЦК КПСС. Затеяли его твердокаменные марксисты,
имея целью покончить с рассадником буржуазных идей. Больше всех усердствовали
Сергей Иванович Попов с окаменевшей серно-свинцовой маской злодея вместо лица
и бритоголовый, налитый кровью Цолак Александрович Степанян, которому для полноты
образа не хватало только окровавленного фартука и топора. Но и другие не подкачали...
Впрочем, надо ли вспоминать их имена, которых не вспомнит никто и никогда? Накинулись
стаей и вцепились — кто в горло, кто...
117
Друзья опального социолога пытались его отбить. Блистательно и резко выступил
Грушин (как едко заметил кто-то из советских обществоведов, "сорвал аплодисменты").
Он, в частности, заявил:
— Вокруг нас свистят пули... Можно идти по пути, проложенному Марксом и Энгельсом.
Можно на нем стоять. — (Это был выпад против тех, кто с пафосом заявлял, что стоит
и будет стоять на позициях марксизма.)— А можно лежать на этом пути, мешая поступательному
движению и развитию... Даже если уничтожить на поле всех сусликов, хлеб сам не
вырастет. А здесь мы имеем дело не с уничтожением сусликов, а с уничтожением хлеборобов!
(В открытую выступить против марксизма в тот год означало прямую дорогу в тюрьму
— отсюда заемная, как бы внутренняя позиция...)
Утонченно-элегантный социальный психолог Игорь Семенович Кон, который работал
в Москве, а жил в Ленинграде (неизменно добродушно прибавляя к этому обстоятельству:
"чего и вам желаю") пытался свести все к спору о словах.
— Если я начну сейчас употреблять такие термины, как "социальная стратификация",
"ценностные ориентации", "референтная группа", "культурная
динямика", — разъяснял он с не нужной здесь никому университетской обстоятельностью,
— меня объявят буржуазным социологом. А если стану говорить: "общественный
прогресс", "экономические интересы", "революционная ситуация",.
"классовая борьба", — скажут, что это свой человек.
Сидевший за моей спиной марксист, оглянувшись кругом, негромко заметил:
118
— Они все тут собрались.
— Да, — подтвердил его сосед. — Как говорил Маяковский, "тюрьма и ссылка
по вас плачет"...
Ни логика, ни стройность аргументации не играли здесь никакой роли, потому
что оппонентами Левады были дубы сталинской посадки, за которыми стоял гигантский,
давно и четко отработанный репрессивный механизм тоталитарного государства с танками
и ракетами, а на его стороне — лишь кучка лохматых, бородатых, очкастых, подозрительно
носатых ч интеллигентов в драных джинсах и линялых свитерах, готовых разбежаться
при первом выстреле.
Поздним вечером после обсуждения: —- Ребята, Леваду надо упить.
— Теперь только во Внуково.
— Или к цыганам...
Но он вышел — сутуловато-громоздкий, серебряноволосый, с медальным профилем легата,
— невозмутимо улыбаясь, как всегда.
Весть о разгроме социологии разлетелась по Москве. — Самое мягкое из того,
что там было сказано, — что Левада написал беспартийную книгу, — грустно поведал
мне уже из третьих рук мой шеф в "Литературной газете" Виктор Трофимович
Алмазов. (Добрый человек, он старался своими большими статьями исправить маленькие
недостатки советского общества.)
Позитивистская социология с ее понятийным i. аппаратом и системной методологией
— это, так
119
сказать, домашняя, наша внутренняя история, в которую вмешались и танки в Чехословакии,
и разгром Левады.
Налицо было столкновение марксизма с позитивизмом.
марксистской психологии я ничего не слышал, но фактически существовал некий
смутный ее вариант, основанный на павловском рефлексо-физиологизме. Говорили о
материалистической психологии, которая пришла в столкновение с психоанализом.
"Учение" Маркса, ориентированное на своекорыстные экономические
интересы профессионально житейских групп (которые, по аналогии с биологией, он
назвал "классами"), сводило человека к животному. Только голод был возвышен
до "материальных потребностей".
В Институте социологии сотрудники поначалу, насколько я мог заметить, делились
на две категории: одни пили за обедом кофе, другие — пиво. После кадровых перетрясок,
последовавших за разгромом, из прежних социологов остались только те, что пили
пиво.
А в основном пришли новые ученые — отставные подполковники. •"
Пущенное кем-то из них в ход выражение: J "Исторический материализм — вот
лучшая социология" — уже тогда напоминало мне поговорку: "Лучшая рыба
— это колбаса", — которая со временем, когда исчезла рыба, а за ней и колбаса,
полностью утратила смысл. Социология исчезла несколькими годами раньше.
120
С исчезновением колбасы и мяса утратили свой смысл и диссиденты — всем все стало
ясно и без них. а Стало ясно и то, что даже если исчезнет хлеб, народ не взбунтуется.
Именно исчезновение хлеба в годы первой мировой войны привело к революции. Народ
требовал мира и хлеба. В годы второй мировой войны он не требовал уже ничего.
И была еще жабообразная крашеная баба — что-то вроде Надежды Михайловны (фамилии
у них бывают обычно никакие, так что и запомнить нельзя, да и ни к '' чему), которая
служила сперва в секторе Грушина в ИКСИ, а потом в первом отделе ЦНИПИАССа.
В дни своей молодости, в войну, она выселяла немцев из Кенигсберга.
"И родина щедро поила меня березовым соком, березовым соком", —
пели, обнявшись, братья из ЦНИПИАССа. Они были спортсмены, комсомольцы, охотно
ходили в походы.
"Мы трудную службу сегодня несем вдали от России, вдали от России".
Они были верными сынами * оккупационных войск.
(" — Постой! Постой! Ты комсомолец? — Да! — Давай ие расставаться никогда!".
Мой приятель-социолог говорил, что в этой песне есть латентный гомосексуализм:
когда густой бас спрашивает, а тенорок ему отвечает — и они вместе заканчивают:
"На белом свете парня лучше нет, чем комсомол семидесятых лет! )
121
— Березовый сок? Дерьмо! — сказала продавщица. — И кто его только берет? ,. ,
— Кругом обман.
Но братья, видно, присасывались прямо к березам, делая на них болезненные
надрезы, напивались по глотки, пока не набрякали яйца под тяжестью мочевых пузырей,
и уходили в кусты отливать и отплевываться, отрыгивать и пердеть, а березы сохли,
подымая к небесам обугленные ветки: "Так плачут березы, так плачут березы".
.»
Да, родина щедро поила и кормила, учила и одевала, давала квартиры и путевки,
отпускала в загранкомандировки, требуя взамен одно — живую душу, растя, за отрядом
отряд, поколение душителей.
Страна глупела на глазах: не нужные никому, уезжали, умирали, уходили в тень ее
лучшие умы.
...Брахман, ,., погруженный в созерцание,
пристроившись у краешка заваленного книгами и рефератами стола, быстро писал что-то
авторучкой на , санскрите, попыхивая трубкой, к которой пристрастился в последний
год перед отъездом в Англию.
Его жена, оставшаяся в Москве, пела на левом клиросе церкви Ивана Воина, что
на Якиманке. Ее уговаривали перейти на правый клирос, где платят дольше, а поют
только по праздникам, но она не соглашалась: на левом можно петь и утром, и вечером
— каждый день, давя тоску.
122
СВЕТ НЕЗРИМЫЙ
Ты знаешь, как дорог мне
Улиткой свернувшийся город
И горы его Воробьевы...
Золотым сиянием окрылена Москва — золотое на голубом. Она вся — словно икона
Божьей Матери в киоте вод и лесов.
Ленинские горы дают особую точку зрения. Они окрыляют душу, вознося ее метафизикой
Москвы — города, не утратившего святости своей даже в антихристово время. -
Нет, покидать Москву нельзя. Здесь — центр мира, его метафизическое зерно. Здесь
и быть свершению времен.
БОЛЬШОЙ СВИНГ
Гонениям на левую интеллигенцию парадоксально радовался Георгий Петрович Щедровицкий.
— Жизнь пижонов учит, — саркастически констатировал он. И прибавлял уже сардонически:—
Хотя другие говорят, что она их ничему не учит.
У Щедровицкого была коронная фраза: "Я не озабочен гармонией мира",
— вызывавшая бешеную реакцию у потрясенных его цинизмом московских философов.
Один из либеральных мыслителей назвал ГП фашистом за егоидеи социальной инженерии,
управления и контроля. Доходило и до забавных коллизий.
123
В начале шестидесятых обществовед-марксист новой волны в конференц-зале Института
философии атаковал Сталина (после хрущевских разоблачений это стало не только
возможным, но и, в некотором смысле, необходимымым для философского истеблишмента
делом). Щедровицкий, находившийся в вечной опале, наклонился к соседу и негромко,
но отчетливо сказал:
— Собака мертвого льва ругает.
Эти слова услышал сидевший сзади него скрытый сталинист и немедленно взял
Георгия Петровича к себе на работу.
Щедровицкий утверждал и доказывал, что свободная мысль легче всего развивается
в условиях террористических диктатур.
Он часто употреблял едкое с точки зрения философических кругов выражение "Юра
Левада и левая интеллигенция", хлестко прохаживаясь по сановным амбициям
его неразумных коллег.
— Вот возьмите, к примеру, наших социологов, — желчно повествовал, меряя Арбат
длинными ногами в обтрепанных индийских джинсах мой приятель и наставник. — Они
создали для себя институт — ИКСИ — чтобы мыслить. И что они сделали затем? Начали
писать друг на друга "телеги" и ставить друг другу подножки: кто будет
директором, кто замдиректором, кто — первым член-корреспондентом. И они допрыгались...
У Щедровицкого дома был обыск, когда забрали мою пишущую машинку. (Я потом
ездил на Лубянку ее выручать.)
124
...Голый по пояс, Георгий Петрович впустил меня в квартиру; затем снял валенки
и джинсы и, блеснув всеми фибрами, нырнул под одеяло.
— У меня был обыск — всю ночь, — сказал Щедровицкий, нервно зевнув. — Закройте
форточку, — попросил он, а затем продолжил: — Они ушли в восемь утра и унесли
все магнитофонные ленты и обе пишущие машинки. И, что самое печальное, — все телефонные
книжки.
Я рассказал ему, в свою очередь, что вчера вечером приезжали и на работу —
в студию дизайна; все обшарили, но ничего крамольного не нашли — только у : фотографа
Кости в фотолаборатории обнаружили порнографию. А пишущую машинку свою я выручал
так.
Полгода ее продержали в КГБ и отдавать, кажется, не собирались. А мне надо
было на ней работать (я и к Щедровицкому-то ее принес только на один день — чтобы
помочь ему быстренько расшифровать с магнитофона какой-то его доклад, — да в день
не уложились — вот и остался мой "Консул" ночевать у опального философа,
— став наутро лубянским пленником).
*Георгий Петрович, поразмыслив, дал мне телефон главного следователя — кажется,
полковника Сорокина, — который вел его дело (точнее, как я понял из составленного
на меня протокола, — о котором речь впереди — дело его университетского однокурсника:
Щедровицкий проходил у них пока что как свидетель), и посоветовал прямо с них
н требовать свою собственность.
125
К тому времени я трудился уже не в студии дизайна, а в организации с гремучим
названием: "прам-трам-трам", а говоря точнее, — Управление Моспромтранс
Главмосавтотранса; ввиду переменчивости жизни у меня выработался не японский,
а, скорее, американский стереотип подхода к фирме — как-то не получалось надолго
в кресло врастать; и сам собой сложился опыт — многообразный и пестрый, чаще всего
отрицательный (если не считать ту работу, которую я выполняю и по сей день, —
в школе для нервнобольных детей).
Было в тот год такое поветрие — чтобы повсюду появились планы социального развития,
и под это дело по всей Москве искали заводских социологов (а никто их в ту пору
официально не готовил — все учились, где придется), давали этим экзотическим специалистам
в общем-то символическую, но по местным условиям вполне сносную инженерскую зарплату
и заставляли сидеть, как каких-нибудь павлинов, в конторе от сих до сих, чтобы
можно было при случае доложить министру или начальнику главка: у нас на предприятии
социология есть! (А если нет — так и три шкуры с директора могли спустить.)
Мне это напоминает ситуацию в Соединенных Штатах после великой депрессии,
когда в расправившей плечи стране в моду вошли биг-бэнды. И вот энергичные импрессарио
стали разыскивать по всей ...Америке забытых публикой, перебивавшихся мытьем посуды
старых джазменов, вставлять им зубы, покупать инструменты и сажать в самые респектабельные
оркестры Чикаго и Нью-Йорка: эра Вуди Германа, Каунта Бейси и Дюка Эллингтона
(большой свинг).
126
Дел не было никаких, в библиотеку не пускали (библиотека была не блажью, а производственной
необходимостью: это сейчас любые книжки переводятся да продаются, а в начале семидесятых
мы читали, можно сказать, исключительно американскую литературу, которая обреталась
вся в научных фондах, а зачастую и в спецхране, куда к тому же еще не каждый мог
попасть).
Мой начальник по фамилии Дубровский, когда я вякнул что-то насчет библиотечного
дня, вяло постучал пальцами по столу и философически произнес:
— Банный день... Библиотечный день... Нет уж, сиди лучше здесь.
Я и сидел, изнывая от безделья, — как, впрочем, и все управленцы во главе с добродушным
начальником.
Иногда, правда, выезжал на автобазы — проведать своих приятелей, которых, кого
смог, распихал по подведомственным мне шарашкам (от меня требовали набрать штат
— я и набрал: киноведов, психоаналитиков, поэтов...). '
Зина Метнер жаловалась: ей дали каморку, общую с отдыхающими от рейсов шоферами.
Как-то ее вызвал к себе директор. Она оставила на столе раскрытую книгу — кажется,
"Эстетику" Гегеля. Возвращается и застает следующую картину. Вокруг
Гегеля рядком сидят водители, забросив костяшки домино. Один зачитывает фразу
вслух, а остальные валятся под лавки от хохота.
Другого моего коллегу — по фамилии Шапиро — директор автобазы пригласил в свой
кабинет и конфиденциально попросил:
127
— Моисей Изранлевич, у меня есть пять минут свободного времени. Скажите мне
— только честно: что такое эта ваша социология?
От нас ждали, как я уже сказал, планов социального развития коллектива: сколько
будет женщин и мужчин, лиц со средним образованием, плавательных бассейнов и детских
садов на данном заводе или в отрасли (в зависимости от уровня системы) через десять
лет. Написать можно было все что угодно — никто этих планов все равно не читал;
но полагалось, чтобы планы были — их требовал Совмин.
Довольно ловкий и оборотистый сотрудник Плехановского института Аристарх Платонович
Обдунин, смекнув, в чем дело, враз сделался специалистом по составлению таких
бумажек. С трафареткой (по типу тех, которыми Маяковский множил, а потом раскрашивал
свои плакаты РОСТА) он разъезжал по Северу и всюду мигом ублажал умаянное Москвой
начальство, вставляя в готовенький план наспех подсунутые ему на местах или просто
взятые с потолка цифры, — за что и получал, конечно, по-северному. Да еще завел
в тех приполярных вотчинах красавицу-вдову и похвалялся, что приезжает к ней,
как к себе домой.
Обдунин сумел между делом написать и даже, кажется, защитить диссертацию: "Материальные
стимулы как моральный фактор".
...Помню, когда ужесточили режим в ЦНИПИАССе, я детально изучил, сидя там, "Метафизику"
Аристотеля, а заодно и "Физику".
Юра Будаков от отчаянья повесил на спинку стула старый пиджак и исчез, создав
эффект присутствия.
128 ,
Полгода никто ни о чем не догадывался, пока не взбунтовалась бухгалтерия: он не
являлся даже за зарплатой.
Коля Сверкун возложил на свой стол клеенчатый портфель и был таков. На его беду,
директор Гусаков, зайдя через несколько недель в отдел науки и заподозрив неладное,
засунул руку в сей подозрительный предмет и вдруг, побелев от изумления и гнева,
вновь узрел ее — свою родимую властвующую руку: портфель оказался мало того что
пустым — в нем не было дна...
Естественно, нас всех через четыре месяца сократили, тем более, что научно-технический
отчет, представленный всеми тремя группами нашего отдела в конце года, содержал
всякую блажь — от неокантианства до китайской философии — и явно не имел ни малейшего
отношения к проектированию автоматизированных систем в строительстве.
Мне рассказывали еще более интересные вещи о всяких "почтовых ящиках",
где люди летом день-деньской загорали на крыше. Но это, собственно говоря, по
производственной полезности мало чем отличалось от вязания чулок, выпуска стенгазет
или разгадывания кроссвордов, за которые никто никого никогда в жизни не упрекнул.
У нас в ЦНИПИАССе, в соседнем отделе, работал мужик с одутловатым и бледным лицом,
который постоянно, с утра до вечера, курил, стоя на лестнице, — и ничего. Ему
бы, пожалуй, и молоко могли давать за вредность — если бы подобное пришло кому/
нибудь в голову.
Так вот, если вернуться к Моспромтрансу и к тому, как я вызволял с Лубянки свою
пишущую машинку:
129
часов в шесть вечера, выйдя с любимой работы, я из ближайшего же автомата позвонил
по продиктованному мне Щедровицким телефону (не такой же я олух, чтобы н присутствии
сослуживцев звонить в КГБ). Полковник Сорокин не сразу сообразил, о чем идет речь,
а потом дал мне другой телефон — старшего лейтенанта, чья фамилия за давностью
лет вылетела у меня из головы — да, надо сказать, и внешность. (Мне кажется, это
вообще профессиональное и, возможно, специально вырабатываемое чекистами отличительное
свойство — сливаться с массами.) Тот предложил зайти в любое время. Договорились
на завтра.
Я отпросился у Дубровского вроде как к зубному и отправился на Малую Лубянку
— рядом с костелом, в зелено-белый барский особняк, где помещалось московское
управление сией прославленной в детективной литературе организации. Захожу, звоню
по местному аппарату — мне выписали пропуск. Нашел нужную комнату — там сидят
двое: один — похоже, выходец из Средней Азии, другой — тот самый старший лейтенант
с неприметным среднерусским лицом. Окно, глядящее во двор, по жаре распахнуто
настежь, а на столе — моя пишущая машинка. Обрадовался я, поблагодарил дядей-чекистов
за честность и принялся было укладывать свое громоздкое стило в футляр. А они
говорят: '
— Нет, вы погодите. Как это мы вам машинку отдадим? А вдруг — не ваша?
— Да как же, — говорю, — не моя? Моя это.
— Ну, тогда садитесь и рассказывайте, где, когда и при каких обстоятельствах ее
приобрели.
130
Тут и рассказывать нечего, обстоятельства простые: на Камчатке, студентом, когда
на практике был, заработал сто рублей, тридцать отец добавил — вот и купил в ГУМе.
А потом еще за тридцатник мне в мастерской переделали клопиный шрифт на большой,
по издательскому стандарту.
Записали они номер, велели все буквы на их бумажке отпечатать — чтоб им осталось
на память. Отщелкал — а сам думаю: так ведь если я какую крамолу задумаю на своем
"Консуле" размножать — мне тот же мастер за шесть "синеньких"
все буквы заново перепаяет.
А чекисты тем временем меня просвещают: что не только литеры сами по себе, но
и то, как они искривлены, и с какой силой каждая по бумаге бьет — все это у всех
машинок разное, как почерк у людей. Вот почему любую машинку можно по отпечатку
узнать.
Потом стали расспрашивать, как моя машинка к Щедровицкому домой попала. Я им объяснил,
что мой научный руководитель (тут я явно перехватил, потому что моим научным руководителем
ГП никогда не был, а просто иногда дружески консультировал меня) — что мой научный
руководитель мыслит вслух, как Сократ, а потом кто-нибудь переносит его мысли
с магнитофона на бумагу. Они подивились и спросили:
— А не высказывал ли когда-нибудь ваш научный руководитель антисоветских взглядов?
— Нет, — говорю, — не высказывал. И сомневаюсь, что у него вообще есть какие-нибудь
взгляды, кроме научных.
— А почему вы именно его избрали своим наставником?
131
— Потому и избрал — что он ученый высочайшего класса, уникальный специалист в
области содержательно-генетической логики и теории деятельности, глава московской
логической школы.
Почесал чекист в затылке и сел писать протокол.
Подает мне, я прочитал — мама родная! — в каждом слове по ошибке, а уж термины
все перевраны до неузнаваемости.
Я говорю:
— И вы хотите, чтобы я это подписал? Это же галиматья какая-то! Да Щедровицкий
прочтет — я от стыда сгорю.
— А как же быть?
— Ладно, давайте я сам напишу — на своей же машинке.
Они обрадовались, а потом загрустили:
— У нас через пять минут перерыв начнется, а из-за вас мы можем остаться без обеда.
— Так пообедаем вместе!
Они окно плотно затворили, застегнули шпингалеты, бумажки все в сейф попрятали,
и отправились мы в чекистскую столовую. Зашел я руки помыть — земляк Аль-Фараби
рядом стоял, глаз не спускал — чтоб я ненароком еще куда не забрел.
Кормят у них в столовой, надо сказать, хорошо — борщ украинский, свежие огурцы,
рыба, картошка жареная, компот. И недорого.
За едой разговорились. Я про свою работу рассказал — что на транспорте сейчас
горячая пора. И нелегко создать благоприятный социально-психологический климат
в трудовом коллективе. Они говорят:
— У нас тоже работы — вагон. Еле поспеваем...
132
Вернулись снова в кабинет. Сижу я, щелкаю на "Консуле" нехитрую его
биографию, и тут еще какой-то мужик заходит — постарше, в такой же, как и все,
летней распашонке. Мои двое вскочили с мест и вытянулись в струнку, а я продолжаю
печатать. Он посмотрел на меня удивленно и говорит с легкой укоризной:
— Молодой человек! Вам, как будущему чекисту, надо бы знать, что полагается вставать,
когда входит начальник.
— Виноват! — гаркаю, как на военной кафедре, и тоже вытягиваюсь во фрунт.
Моей выправкой он остался доволен. Поздоровался за руку, представился:
— Полковник Сорокин.
Хотел было он еще что-то о себе рассказать, да один из старожилов его опередил:
— Товарищ полковник, это не практикант. Это свидетель.
(Вновьприбывший оказался тем самым начальником, которому я накануне звонил.)
Прочитал полковник протокол и на прощанье посоветовал:
— Вы свою машинку больше никому не давайте. А то попадет к кому-нибудь похуже
Щедровицкого.
— Это значит — к любому человеку, — ответил я вполне логично. — Для меня лучше
Щедровицкого никого нет.
Дали мне чекисты справку (вернее, повестку — задним числом): что я пробыл у них
в конторе столько-то часов — для оправдания моего отсутствия на работе.
133
Я ее, конечно, никому показывать не стал, а повесил у себя дома на стенку.
Лето в тот год выдалось знойное, сухое; горели торфяные болота.
Так и висела эта бумажка на солнце — пока не истлела и не рассыпалась в прах.
СУДНЫЙ ДЕНЬ
Как-то после одной из моих — в то время знаменитых — лекций по социологии юные
журналисты зазвали меня в синагогу — посмотреть еврейский праздник "Иом кипур"
("Судный день"). Я
согласился, и мы пошли. Идти-то было всего двадцать минут от старого Университета.
Завечерело. Пошел ранний, нежданный снег. На улице Архипова (почти как в старинной
блатной песне: "в темном переулке возле синагоги") толпились люди, причем
толпились они как-то странно, то есть по-разному: одни — обступив чернеющими на
снегу фигурами здание синагоги с его прямоугольными колоннами — всех возрастов,
обоего пола, с характерной внешностью семитов, а другие — чуть поодаль, в основном
на другой стороне узкой улицы, плотно сбитой ватагой — причем возраста исключительно
призывного, а пола мужескаго. Вглядевшись в ватажные лица, я мгновенно понял:
"Стукачи!": у нас в МГУ довольно отчетливая социальная и даже, пожалуй,
биологическая прослойка. Из них, например, поголовно состоял весь юридический
факультет. А на других факультетах они
134
жили по возможности малозаметно и регулярно докладывали партийному и гэбэшному
начальству обо всем сколько-нибудь существенном в делах и мыслях современников.
(Зачем? А чтоб правду знали.)
Я сразу узнаю стукачей: они, как струпьями, обсыпаны пятиконечными звездами.
И глаза все в рыжих звездах.
(За это время выросли новые ублюдки — черные, крутые, как тараканы, живущие в
телефонных аппаратах.)
Помню, как вызволял из липких и цепких стукаческих лап свою сестру и ее подругу
Ирку Зайцеву.
"Их, как и всех студентов факультета журналистики, выставили однажды на Манежной
площади кого-то встречать. Раздали портреты вождей. Истомившись в ожидании проезда
неведомого закордонного борца за счастье всех народов, девицы зашли на "психодром"
(это сквер такой перед старым Университетом, за чугунной оградой, где студенты
обыкновенно "психуют" -— то есть переживают и волнуются, затверживая
последние "шпоры" к экзаменам) и сели, по зимней .роре, на спинку старинной,
с царского, наверное, еще времени, скамейки под деревом, поставив ноги на сиденье,
а лики начальства на палках беспечно прислонив тут же рядом. И надобно ж беде
случиться, что как раз в это время стукачи с юрфака проходили практику: учебный
арест и допрос. Шаря в поисках жертвы, они забрели на психодром и тут наткнулись
на благодушно беседующих кумушек.
135
— Та-ак! — сказал стукач, что поразвязней, прихватывая оставленные без призора
портреты. А тот, что понаглей, прибавил:
— Пройдемте!
И эти две здоровенные дуры, представьте себе, пошли. (Как выразилась впоследствии
Зайцева, у нее от страха "очко екнуло".)
Я тем временем сидел в библиотеке — готовился к лекции. В зал вбежала, запыхавшись,
Варя Парфенова — еще один персонаж, с того же третьего курса. Горячий, смешанный
с морозом шепот:
— Володя! Олю и Ирку арестовали!
Она, оказывается, таясь, следовала за конвоем и заодно разведала, что моей сестрице
и ее подружке уже шьют дело: они, дескать, с целью глумления чистили снег на садовой
дорожке, орудуя, как лопатами, портретами членов политбюро.
Добежали. Я распахнул указанную Варей дверь на первом этаже юрфака. За конторским
столом восседал, покуривая, бронзоволикий брюнет — как видно, преподаватель заплечных
наук — и что-то диктовал. За другим, обочь, его прилежные, обсыпанные неизбывной
стукаческой перхотью практиканты заполняли какие-то ксивы. А напротив юных чекистов
— вот они, застывшие от ужаса, пленницы-подельницы: голенастая и востроглазая
будущая бывшая художница чаше-купольной школы, иконописец, регент, игуменья вновь
открытого женского монастыря — и сестра моя — плоть от плоти моей тамбовской,
кровь от крови, закипающей в жилах от ярости.
136
Как вести допрос, я знаю, — правда, только по-английски. Помню, как студент Метелин
на воеике мечтательно произнес:
— Еще чем допрос хорош...
— Чем же? — живо заинтересовался Ярошевский.
— Душу можно отвести, товарищ подполковник! — двинул кулаком по воздуху добродушный
здоровяк.
— Что вы, что вы! — всплеснул руками интеллигентный преподаватель спецпропаганды...
Я потребовал, чтобы арестантки немедленно вышли из своего узилища, а стукачи,
включая и горного орла, — предъявили документы, — выхватив, как пистолет, багровое
удостоверение репортера. Этим, собственно, дело и закончилось.
Вспоминается мне и Мила Цандель — наша выпускница. Она стояла на лестнице факультета
журналистики и плакала. Я спросил, в чем дело. Оказалось — не допустили до творческого
конкурса, а значит, — и до вступительных экзаменов в Университет. Я взял ее бумаги
и пошел в приемную комиссию; спросил, в чем дело. Увидев ее фамилию, там стали
путано объяснять: конечно, девочка с отличием окончила Школу юного журналиста,
— но она представила вырезки из многотиражной газеты со своими публикациями, не
заверенные печатью
редакции, — а времени заверить уже нет: сегодня — последний день приема документов,
и день этот уже кончается.
А стояло за всем этим магическое число: одиннадцать. Одиннадцать процентов евреев
— и не больше — имели право учиться в МГУ...
137
— Хорошо, — сказал я. — Творческие работы неправильно оформлены. Так?
— Так, — облегченно вздохнул председатель, пряча глаза от срама.
— Тогда я изымаю их из папки. Мила, возьми эти вырезки себе на память и больше
никому не показывай. Теперь документы Цандель в порядке, принимайте их.
— На каком основании?
— А вот же здесь лежит рекомендация Школы юного журналиста, которая дает право
поступления вне конкурса, без всяких публикаций.
Мила стала абитуриенткой, а потом, кажется, и студенткой — за дальнейшим я уже
не следил.
Итак, на противоположной от синагоги стороне переулка плотной цепью стояли стукачи,
а поближе к зданию — ветхозаветный народ: умудренные жизнью деды, ребятня, луноликие
женщины, томимые тоской по ностальгии.
— Евреи! Если я так и дальше буду пить, так я и гитару пропью, — сказал отчаянно
хмельной молодец в ермолке. Окружающие было шарахнулись, но, глянув, сразу успокоились:
как говорил Лао Цзы, не важно, что сказано, а важно, кто сказал.
Евреи играли на расческах и пели гимн "Аленхсм, шолом алейхем": "Израиль
— родина евреев...", — а милиционеры убеждали их разойтись но домам.
Вспыхнул блиц — кто-то с противоположного тротуара сделал снимок. Его кинулись
искать, чтобы засветить пленку (я тоже попал в кадр), но не смогли пробиться через
мощную группу стукачей, выстроившихся там.
138
У евреев, видимо, был уговор — не поддаваться на провокации. Тогда началось их
избиение.
Стукачи цепью встали у входа в палисадник газеты "Советский спорт",
настороженные, в позе каратистов. Туда затаскивали — одного вчетвером — особо
ретивых евреев и избивали, а потом выбрасывали на улицу. Приворотные же стукачи
охраняли вход, не пуская внутрь никого, кроме избиваемых.
Это у них было хорошо продумано и организовано. Они действовали заодно с милицией.
Скорее всего, шайка их называлась — "комсомольский оперативный отряд".
Двое держали еврея, а третий дал ему под дых, прибавя: "Ап!". Еврей
скрючился, и его кинули в милицейский фургон. Туда же швырнули какую-то блондинку
с распущенными волосами. Задержанные через решетку переговаривались с оставшимися
на свободе.
По улице Архипова, всегда пустынной, раскатывали легковые автомобили, в каждом
из которых сидело пятеро мужчин, — шугая образующиеся группки, слепя фарами, не
давая сговориться и решить, что делать дальше.
(После боя у синагоги я стал воспринимать милицию как опасный объект. Это и есть
правильный взгляд на вещи, который совершенно непонятен, скажем, американцам:
как полиция может быть опасной?)
— Евреи, да что же вы смотрите! — слегка картавя, кричала W, хотя в ней текла
только славянская, африканская и голландская кровь ее простонародных и благородных
предков (помню
139
строчку из ее стихов: "То ли гром гремит, то ль посуду бьют..."). —
Беритесь за руки, не пускайте машины! Но евреи робели...
Я запомнил всех стукачей, которые были там, — особенно двоих. Один — белобрысый,
прыщавый, с клюшковатым поросячьим носом. Это он приговаривал: "Ап!",
ударяя еврея под дых. А второй — бритоголовый альбинос, больной стригущим лишаем.
Его я часто встречал потом возле старого Университета, где он работал в лаборатории
коммунистического воспитания.
Евреи пообещали нам, что уж завтра-то они дадут стукачам как следует. На другой
день и вправду к синагоге пришли уже одни бойцы. Но самое интересное было то,
что стукачи в этот раз пригнали целую банду каких-то южных башибузуков, и было
непонятно, кого бить. Я дал одному по зубам, потом смотрю: двое дерутся — и оба
черные. Огляделся — сам черт не разберет, "кто есть who", как сказал
бы профессор Грушин, — да еще темень... Я и ушел домой.
Но это еще не все. Ректор Школы юного журналиста Миша Молошенко — стеснительный
до дрожи в коленях аспирант — пригласил меня через пару дней на заседание совета
и там, в кругу любопытствующих менторов, подчеркнуто благожелательно предложил:
— Володя, расскажи, когда, при каких обстоятельствах и как ты водил учащихся
на еврейский погром.
Они решили, что это был, так сказать, наглядный урок социологии, который принципе
мог сойти и за контрреволюционную агитацию. (Глупая девичка с
140
русской фамилией поведала своей богоизбранной маме обо всем, увиденном в Судный
день на улице Архипова, а та, конечно же, пожаловалась на меня декану Засурскому
— лицу более чем компетентному.)
— Не бейте евреев, — посоветовал я коллегам, — и дети не увидят ничего плохого.
КАФЕ
И ты за это полюбили
Москву, как маленький Париж...
Стояла осень — золотая, полная надежд. Теперь-то я понимаю, что в это кафе (для
переводчиков в "Метрополе") ходили одни стукачи.
Я входил в это кафе, заказывал традиционную яичницу с ветчиной, масло, тонко нарезанный
хлеб, томатный сок и кофе со сливками и, в ожидании кофе, писал в блокноте "Дневник
социолога" для "Литгазеты", воображая себя немножко Хемингуэем.
Вокруг сидели одни иностранцы, а также бравые мальчики и фирмовые девочки из "Интуриста".
Гоголь со вкусом писал о трактирах. Это было бы скучно, но только не при развитом
социализме, когда общественный прогресс в зените, а жрать нечего.
Андрюша Гусаров впервые привел меня в "Националь". Вокруг кофейника
сидела буйная компания девиц, возможно, и с парнями, — не вспоминается как-то,
—--нет, пожалуй, одних девиц. Мы с Андрюшей заказали по пожарской котлете и кофе.
С тех пор я стал завсегдатаем (при деньгах)
141
этого кафе, справляя здесь все праздники, случавшиеся по дороге.
Крышку кофейника надо было придерживать, чтобы она не падала в чашку, кончиками
ногтей большого и указательного пальцев, поскольку она была горячей. Как-то, забывшись,
я налил кофе в фужер.
В "Нац" регулярно, как на работу, ходил известный по всей Москве стукач,
работавший под фарцовщика. Первый раз он сидел за нашим столом и вежливо грозил
официантке. Одет он был неряшливо и провинциально, в какую-то байковую ковбойку
и пиджак. Когда он рассчитался и ушел, официантка пожаловалась нам, что он каждое
утро приходит сюда и заказывает бутылку кефира и на копейку черного хлеба. Потом
этот парень прибарахлился и стал и вправду походить на фарцовщика, только рожа
подводила — широкая такая ряха с серыми бесстыжими глазами переодетого жандарма.
Помню, на нем был длиннючий вдольполосный бело-алый шарф, замша и традиционная
пыжиковая шапка. В этом всем он, оживленно жестикулируя, вел на улице Горького
переговоры с иностранцами.
Еще там сиживал Сережа Чудаков, к которому с моей легкой (или нелегкой) руки приклеилась
кличка "Мэнсон", хотя мы практически не были знакомы. Как-то, когда
я сидел в "Национале", за соседним столиком пьяный Сережа Чудаков читал
проституткам стихи, а те, смеясь, повязывали ему на голову женскую косынку. Чудаков
был широко известный в Москве сутенер, поставлявший баб, готовых на все, высокопоставленной
научно-творческой элите, включая известнейшие имена. Он ворочал большими деньгами,
142
но все растрачивал с легкостью и ходил в потертых брюках и стоптанных, даже, пожалуй,
свалянных набок, ботинках. Лицом был мил, в общении приятен, подбирал себе кадры
шлюх среди девочек, тьмой отиравшихся в кафе-мороженых Москвы. Его мечтой была
ночь с девами-близнецами. Он был поэт, сочинял стихи спонтанно и записывал их
между строк чужих книг. Так, поэма "Клоун" была им написана на полях
и пробелах журнала объявлений. Потом Сережа исчез, как в воду канул, — и больше
уже не появлялся.
Выплыл, правда, другой Чудаков — Виктор — редактор издательства "Планета".
Помню, как он ругался матом, жаловался на похмелье и очень волновался, готовясь
к партбюро, где ему предстояло отчитываться. Любимой его поговоркой было: "Не
нравится — уезжайте в Израиль". И еще: "Тот, кто утром водку пьет, никогда
не устает". Он ничем не напоминал Сережу Чудакова — сутенера и поэта — разве
что жизнелюбием, добродушием и склонностью к авантюрам.
Был и еще один Чудаков — Роман (Рахмиэль) Израилевич — библиотекарь университетского
оркестра, несчастный, больной старик.
И писательница Мариэтта Омаровна Чудакова — женщина-вамп. Ее боялся сам Осетров,
поминая силы, которые туманно именовал инфернальными.
(Евгений Иванович любил цитировать ее бессмертную фразу: "Что будет дальше
— -покажет будущее".)
Интересная была еще публика в кафетерии под "Москвой". Вспоминаю возбужденного
человека с длинными, темно-желтыми от курева пальцами,
143
похожего на наркомана. Он заказывал по два двойных, потом повторял.
(Там работали две бригады попеременно. Одна — честно, а в другой наглая туповатая
местечковая шатенка с выпученными глазами и негрскими губами калачиком гоняла
одну и ту же порцию кофейного порошка по пять раз, доводя до мутной жижицы — которой,
впрочем, вполне довольствовались захожие из ГУМа провинциалы.)
Был странный парень в полувоенной форме, стриженый и в круглых очках — видно,
бывший левый интеллигент, забритый в солдаты и комиссовавшийся из армии по психу.
С ним всегда приходила красивая и спокойная девица с вечно печальными, все понимающими
глазами.
Временами она была беременна.
У них были друзья, приходившие и отдельно от них. Один делился впечатлениями:
— Побывал в Питере.
— Ну и как?
— Как в Европе. Все же прорубил Петр окно. И сразу в Европу такой помойкой потянуло...
Рядом расположились тетки с ветчиной, колбасами и фляжкой спирта. Они хряпнули
по чашечке, после чего одна из них наполнила свою чашку и протянула мне: "На,
выпей!" Долго пришлось отказываться: что мне идти на прием к замминистра
(я и вправду шел по журналистским делам в Минсельмаш, расположенный на Кузнецком
мосту). Тогда тетка стала приглашать меня в сочинские зятья: у нее в Лазаревской,
на улице Спортивной, 14, — двухэтажный дом, который летом заполняется курортниками
и приносит фантастические
144
дивиденды. Был я молод, холост, бездомен, море любил, но, взглянув на будущую
тещу (а морда у нее была — свинья свиньей), подумал: "Дочка наверняка в нее"
— и не поехал.
— Свадьба: двенадцать человек гостей — и всего две бутылки водки, — недоуменно
рассказывал близнец, принимая кофе. И пояснил буфетчице: — Евреи...
Близнец был официант. Их было двое, и оба они, кажется, работали в ресторане "Москва",
этажом выше цокольного, с торцовой стены гостиницы размещавшегося кафетерия (которого
больше нет).
Здание это странное — как бы слепленное из двух совершенно разнородных частей
— и впрямь строилось по двум проектам одновременно, позаимствованным архитектором
Щусевым у одного из своих учеников и перепутанным им же: фасад строился по проекту
одного здания, а боковая часть — совсем другого. (Рассказывали, что при встрече
с депутатом Щусевым какой-то дотошный избиратель напомнил великому зодчему об
этом постыдном факте и о том, что обокраденный ученик всюду жалуется.
— Это ничего, — успокоил народ Алексей Викторович, — я уже на него донос написал.
— Неудобно — вы все же академик...
— А я не подписался! Затем, уже при мне, к фасаду приделали еще одну боковину,
глядящую на музей Ленина и аналогичную первой, обращенной к Госплану (теперь Госдуме),
и замкнули их контрфасадным корпусом. Композиция гостиницы "Москва",
некогда парадоксальная, обрела, наконец, видимость единства. .
145
Я любил сидеть в ее вестибюле, куда в те годы пускали свободно, и, прикинувшись
ожидающим Номера, писать, развалясь в удобном кресле перед низким столиком, рядом
с пепельницей на никелированной ножке. Потом в Москве не стало таких мест — всюду
ввели пропуска, и даже кафетерий под рестораном "Москва" превратили
в кулинарию, чтоб не шлялись досужие диссиденты, особенно охочие до кофе и противопоставлявшие
этим себя народу, предпочитающему спиртные транквилизаторы.
Гардеробщиками в ресторане "Москва" служили бывшие сотрудники КГБ,
уволенные за какую-либо провинность (например, зашиб кого-нибудь на допросе или
еще какую промашку допустил) и бравшие чаевые серебром. Один был особенно страшный
— высокий, с орлиным носом, он впоследствии отпустил смоляную бороду и стал еще
страшнее.
Повторяется старая история. Что же, надо взять себя в руки. Сжаться, как от удара.
Надо сосредоточиться на себе, внутренне уединиться, собраться в себе самом. Что
я, что во мне, куда я иду, с кем и зачем — это все нужно хорошо себе представлять.
Не следует поддаваться никаким влияниям, надо избегать их, оставляя лишь одно
влияние — философской классики.
Эффект Эдипа — превращение опасения в явь. Это случилось со мной и с W. Я
боялся измены. И вот вчера разговаривал с женщиной, которую любил и которая изменила
мне и ушла из моей жизни, оставив в ней пчелиное жало.
146
Есть вещи, которые будут происходить всегда. Отелло будет вечно выслеживать Дездемону,
и Гамлет — умирать от яда.
...Я сел за мраморный столик посреди зала (все крайние были заняты) и, заказав
кофе и закурив, стал выписывать в блокнот из памяти: Фалес, Анаксимандр, Анаксииен...
В этом было спасение. Гераклит, Демокрит, Парменид...
В этом было спасение. До Гегеля я, конечно, не дошел. Дотянул с трудом до Аристотеля.
"И мы за это полюбили Москву, как маленький Париж ".
Мне больно, хотя и понимаю, что причина не стоит этого. А впрочем, почему не стоит?
Стоит.
Там (в Кацивели) был штормбассейн. Волны ходили по кругу в опоясывающем его корпус
смотровом иллюминаторе. Внутри штормбассейна жили люди — там было не то общежитие,
не то гостиница, причем в одной комнате сосуществовали представители обоего пола
— мало задумываясь над этим обстоятельством.
Развод. И слово-то какое-то мерзкое: как "вытрезвитель", "нарсуд"
или "соцстрах". Или уж совсем современное — "дурдом".
(Мне приснилось кафе, которое было одновременно храмом. Стойка бара была алтарем,
в котором светился витраж. В его левой части помещалось изогнутое дерево, вроде
японской вишни, с которой, как горошины в стручке, равномерно вдоль ствола свисали
яблоки. Справа, симметрично дереву изогнутая,
147
скалилась, пыша огнедышащим языком, драконовидим собака. В центре был причудливый
цветок или огонь. От барьера стойки шли два симметричных ряда черных полированных
столов, образующих проход посередине, как кафедры в костеле. Сходство увеличивалось
тем, что стульев не было. Между рядов ходил Есенин и вырезал ножом на крышках
столов стихотворение: на левом ряду — одну половину строчки, на правом — другую.
Мне запомнился только конец последней строки: "...и Ты Сергия прости".
Есенин был с белым бантом, в черном бархатном пиджаке.)
...Фарцовщик в водолазке и джинсах, обтянутый, как зяблик, выводил из "Московского"
по лестнице мешковатого, сильно подвыпившего жлоба. 11м состоянию обоих чувствовалось,
что мятый галстучный жлоб принял из портфеля или ив бокового кармана контрабандной
водочки, а респектабельный фарцовщик — леденящий коньячный коктейль.
Я хорошо помню то утро в кафе "Московском", куда мы зашли со случайно
встреченным на улице Горького социологом Аликом Казакевичем, и наш разговор ни
восемью чашками кофе, которые принесли почему-то все сразу.
От него я и узнал о косвенно известном мне уже, впрочем, из других источников
отце Александре Мене, который занимался как раз этими, до боли важными для меня
темами — началом мира и мирового зла.
148
|