К оглавлению
ТОМ ПЕРВЫЙ: ХРИСТИАНСКОЕ УЧЕНИЕ О ПОЗНАНИИ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Выпуская в свет первую книгу из задуманной мной «Философской трилогии»,
я имею в виду раскрыть в ней христианское учение о знании. Проблема знания должна
быть, конечно, основой всякой философской системы — это столь бесспорно, что нет,
собственно, и надобности это доказывать. Но все новейшие теории знания строились
в эпоху принципиального отделения философии от религии, в эпоху секулярной культуры,—
а тот свет Христов, которым осветилось все в мире, когда Господь пришел на землю,
словно не дает ничего для понимания знания. Для христианского мыслителя это положение
неприемлемо — но как надо мыслить знание именно в свете Христовом? Меня давно
занимал, можно сказать, мучил этот вопрос, и когда у меня выработался ответ на
него, то я немало лет посвятил на уяснение христианского учения о знании, проверяя
и обдумывая разные стороны вопроса. Философски я вырастал под влиянием трансцендентализма,
от которого многое усвоил, но очень рано у меня созрело также сознание необходимости
преодолеть то неверное, что есть в трансцендентализме. Предлагая ныне мою книгу
вниманию тех, кого интересуют вопросы философии, я сознаю себя «на другом берегу»,
сознаю, насколько многое в моей книге несозвучно всему стилю нашего времени. Меня
это не смущает, но я понимаю и то, как трудно тем, кто сросся с современными гносеологическими
теориями, отрешиться от них. Моя цель — вернуть, насколько это еще возможно, философскую
мысль к тем созерцаниям мира, к тому пониманию человека, которые рождались из
глубины христианского сознания. Заранее признавая несовершенство в обработке отдельных
тем в проблеме знания, я все же не считаю возможным откладывать дальше опубликование
моих взглядов. Всюду, где это уместно, я стремлюсь к тому, чтобы связать мои взгляды
с исканиями и идеями русских мыслителей.
В задуманной мной и во многом уже и написанной «Философской трилогии»
второй том посвящен проблемам космологии, третий — проблемам антропологии.
ГЛАВА I. ИДЕЯ ХРИСТИАНСКОЙ ФИЛОСОФИИ
1. Христианский мир унаследовал от античности идею философии как
системы, обнимающей все формы мыслительной работы, все сферы духовной жизни. Но
сама античная философия — как это было много раз показано — была в то же время
и своеобразным богословием, конечно, соответственно религиозному сознанию античности
1. В свое время она выросла из мифологем,
созданных религиозным сознанием, да и закончилась у Плотина и его последователей
построениями, в которых философские идеи неотделимы от богословия. Но для христианского
сознания, религиозный мир которого был глубоко отличен от античной религиозности,
построения античности были только философией, можно сказать «чистой философией»,
построением «чистого разума». Раннее христианство было к тому же невосприимчиво
к религиозному содержанию античной мысли и лишь постепенно, используя ее построения
в апологетических целях, приобщалось к богословской стороне ее. В известном смысле
и ныне мы еще недостаточно чувствуем религиозную сторону в античной философии,
а отчасти и не хотим ее чувствовать: ведь идея «чистой философии» есть излюбленная
фикция у мыслителей Нового времени, которые нередко переносят эту фикцию
и в античный мир.
Конечно, можно, и даже с большим успехом, рассматривать все, что
оставила нам античная мысль, с точки зрения именно «чистой философии», но, повторяю,
исторически это неверно. Но тут дело вовсе и не в истории — идея «чистой философии»
есть вообще выдумка и создание мыслителей христианской эпохи — и сама эта
выдумка, эта фиктивная идея не случайна именно для христианской эпохи. Логос,
это заветное имя для христианского сознания, сам открывает путь для «чистой» мысли,
сам способствует, в известных границах, отделению мысли от живой связи с бытием.
К тому же ничто так не отрывает нас от этой связи с бытием, как слово,
а за словом следует и то, чем оно живо, т. е. разум. Да и не один только разум,
но и другие силы духа, по мере созревания, обнаруживают тенденцию к самообособлению,
но в том-то и состоит задача христианской культуры, чтобы охранять связь этих
сфер творчества с целостным бытием.
Христианство есть живая и неразложимая целостность, оно не может
быть иным, но отдельные сферы творчества в своем развитии могут выходить за его
пределы и затем отстаивать свою «автономию», если не сумеют найти законные
пути своего движения внутри Церкви. Именно в силу этого — и только этого —
развитие философского творчества у христианских народов, когда оно натолкнулось
на затруднения (частью реальные, частью мнимые), как раз и пошло путем «автономии».
Идея «чистой философии», построяемой «естественным разумом», фактически родилась,
как сейчас увидим, в недрах религиозного сознания, но, поддержанная различными
чисто историческими условиями, она окрепла и утвердилась как нечто действительно
«естественное» и «само собой разумеющееся».
2. Это произошло на Западе — христианский Восток неповинен в этом
трагическом и двусмысленном факте. Конечно, пока Церковь была еще «всем», т. е.
охватывала все стороны жизни, ни одна сфера творчества не могла отделиться от
Церкви. Наоборот, сама Церковь в это время вбирала в себя ценные стороны античной
культуры, в том числе и античной философии. Однако такое положение длилось лишь
до тех пор, пока Церковь не была связана со сферой государства, сферой общественно-политической
жизни. Но уже в IV в. положение совершенно изменилось — Церковь и «мир», Церковь
и государство оказались как бы в одном плане, началось «сотрудничество» и взаимодействие
двух сфер, до того времени живших раздельно. Пути христианского Востока оказались
при этом совсем иными, чем пути христианского Запада. На Востоке «сотрудничество»
Церкви и государства дало начало так называемой симфонии (по крайней мере, в идеале
— фактически государство все же было доминирующим). На этой почве развилось целое
учение о церковной функции верховной власти — учение, которое создала сама
же Церковь и религиозное осмысление которого, возвышая светскую власть, создавало
иллюзию «свободного сотрудничества». Это, конечно, вело фактически к обмирщению
Церкви, нередко приводило к настоящему сервилизму. Но зато во внутреннем своем
сознании Церковь продолжала быть тем, чем была всегда, в частности в понимании
мира и человека.
Церковь охотно вбирала в себя все ценное, что находила в
античной культуре. Наследие греческой науки и философии использовалось Церковью
без колебаний, но оно при этом своеобразно «воцерковлялось» (хотя бы и внешне).
Как типичен в этом отношении «Шестоднев» св. Василия Великого! Элементы античного
знания «воцерковлялись» здесь без колебаний, покрывались авторитетом церковности.
Быть может, еще типичнее то, как св. Григорий Нисский или автор
«Corpus Areopagiticum» использовали построения неоплатонизма... Так или иначе,
здесь чистое богословие не отделялось от научной и философской мысли. Богословие
было не только над всем, но оно оставалось единственной верховной инстанцией:
не нарушая свободы мысли, оно ее освещало и освящало, как освещает и освящает
всецелая истина все частные истины.
Все слагалось иначе на Западе. И здесь соприкосновение с «миром»
и государством, рецепция античности вели к обмирщению церковного сознания; однако
под куполом Церкви собирались течения и тенденции, внутренне чуждые христианству,
и все это (как и на Востоке), хотя бы и чисто внешне, «воцерковлялось». О системе,
например. Скота Эриугены (IX в.) трудно было бы сказать, что это только «чистая
философия» (каковой она уже была фактически); с не меньшим успехом она должна
войти в историю западного богословия. Новым, однако, было то на Западе — и это
с полной ясностью выступает лишь в XII в. (когда подлинные сочинения Аристотеля
стали наконец доступны Западу благодаря переводу на латинский язык),— новым было
то, что античная наука уже не могла ныне «воцерковляться» с той легкостью, как
это было до XII в. В построениях Аристотеля, к восприятию и оценке которых западная
мысль была достаточно подготовлена, открылся совсем иной взгляд на мир, чем он
до этого слагался у западных мыслителей. Нужно было или размежеваться, или
«воцерковить» все, но упрощенное «воцерковление» было уже невозможно, да в
нем вовсе и не нуждалось то понимание мира, охватывавшее все сферы бытия,
какое было у Аристотеля. Это понимание мира созрело вне Откровения, оно и не вмещало
его в себя — пути веры и знания тут явно начинали расходиться. Античные построения
стали толковаться как построения «естественного разума», не знающего Откровения.
Этот гносеологический дуализм (знания и веры) начал принимать столь
острые формы, что его нельзя было уже затушевать. С одной стороны, знания, которые
западные мыслители находили у Аристотеля, так импонировали им, что отвергнуть
их по одному тому, что все они стояли вне учений христианства, было невозможно.
Но невозможно было, с другой стороны, и простое, безоговорочное приятие системы
Аристотеля — и отныне вопрос о соотношении христианского и античного (Аристотелевского)
мировоззрения стал уже на очереди как неотвратимый и основной вопрос церковного
сознания на Западе 2.
Не надо забывать, что такой, например, кардинальный вопрос, как
вопрос об индивидуальном бессмертии не имел у Аристотеля ясного и категорического
решения и допускал решение, отвергающее индивидуальное бессмертие (ср. толкования
Аверроэса, Сигера Брабантского).
Не менее тревожным было учение Аристотеля о вечности или безначальности
мира. Отсюда возникла грандиозная задача нового построения, в котором учения «естественного
разума», совершенно неотразимые, как казалось тогда, нашли бы свое место рядом
с христианской системой. Так родилась идея, что единственный путь для этого может
состоять лишь в том, чтобы отделить чисто философские концепции от богословия,
подчиненного основоположениям христианской веры. На этот путь и встал со всей
определенностью уже Альберт Великий, но окончательно задача эта была решена только
Фомой Аквинатом, построения которого удовлетворяли требованиям времени, но зато
оказались столь роковыми для всей христианской культуры Запада.
Войдем в некоторые подробности.
3. Фома Аквинат установил то «равновесие» между верой и знанием,
которого требовала и ждала его эпоха,— он просто уступил знанию (философии)
всю территорию того, что может быть познаваемо «естественным разумом». Этот
lumen naturale rationis1a признается здесь
достаточным для понимания мира — и нечего удивляться, что Аквинат видел именно
в Аристотеле вершину «естественного разума». Как известно, он никогда не называет
Аристотеля по имени в своей «Summa Theologie», а просто именует его «Philosophus».
Откровение только дополняет то, что открывается нам через lumen naturale rationis
(«Gratio non tollit naturam,— гласит известное изречение,— sed perficit»2a).
Это учение о самодостаточности «естественного разума» в познании мира и
человека есть, в сущности, новое, чуждое основным течениям даже античной мысли
понятие: возвышая Откровение над «естественным разумом», Аквинат в то же время
рассекает единую целостность познавательного процесса 3.
Она была таковой у греков, т. е., конечно, у самых значительных мыслителей Греции;
она была таковой и у христианских богословов ранних и поздних — до XIII века.
Аквинат же своим решением вышел уже на новый путь и тем надолго разрешил для Запада
трудную тему о соотношении внерелигиозного знания и веры, ибо создал возможность
мирного их соотношения наподобие соотношения двух этажей здания — есть этаж «естественного»
(внерелигиозного) познания, но есть и следующий этаж — религиозного познания.
Это открыло новый путь для чисто философского творчества, которое
не просто стало обходиться в дальнейшем без религиозного обоснования («верхнего
этажа»), но постепенно вышло на путь полной автономии, возводимой отныне в
принцип. Потому и в наши дни последовательные томисты отвергают понятие
«христианской философии» в точном смысле слова. Строго говоря, пишет Сертиянж
(один из самых компетентных томистов последнего времени), не может быть христианской
философии, как не может быть христианского учения о природе, христианской экономики,
политики, литературы 4. Те же мысли еще
более настойчиво развивает известный историк Жильсон: нет христианского разума,
утверждает он, но может быть христианское употребление разума... понятие христианской
философии имеет не больше смысла, чем понятие христианской физики или математики
5.
Конечно, и Сертиянж и Жильсон просто верны тому разделению «естественного
разума» и Откровения, философии и богословия, которое с такой ясностью и последовательностью
установил Фома Аквинат. То, что впоследствии вылилось в учение о полной автономии
разума, что определило затем всю судьбу западноевропейской философии, было таким
образом впервые со всей ясностью намечено именно Фомой Аквинатом, от которого
и нужно вести разрыв христианства и культуры, весь трагический смысл чего
обнаружился ныне с полной силой.
Конечно, понятие «естественного света разума» не есть понятие мнимое,
оно соответствует бесспорной реальности, но разве жизнь во Христе не несет с собой
подлинного «обновления ума», не меняет самую работу «естественного», т. е. разума,
подчиненного действию первородного греха? Вся ошибка Аквината состояла в том,
что он берет понятие «естественного разума» как понятие неподвижное, тогда как
дело идет в христианском мире вовсе не о том, чтобы «христиански употреблять»
разум, а о том, чтобы в Церкви находить восполнение и преображение разума.
Для христианина разум не есть «нижний» этаж его духовной целостности, а живая
сфера его духа, куда проникают благодатные лучи Церкви. Отделять разум от веры,
философию от богословия — значит ограничивать свет Откровения только той сферой
духа, которая обращена к Богу, считать, что жизнь в Церкви не открывает нам пути
к преображению всего нашего естества, запечатленного действием первородного
греха.
4. Фома Аквинат имел решающее влияние в судьбах всей христианской
культуры на Западе — его авторитетом, его построениями была как бы освящена, во
всяком случае осмыслена и поддержана та система секуляризма, которая стала
господствовать позже на Западе. «Естественный разум» не только был признан западной
Церковью в полной своей компетенции, но он просто был «отпущен» на полную свободу
(конечно, в своей территории). Иначе говоря, заключения, построения «естественного
разума» отныне признавались имеющими полную, неотменимую силу для христианского
сознания. Характерно то, что в западной Церкви система Фомы Аквината совершенно
оттеснила близкие к восточной установке духа построения Бонавентуры.
Начиная с XIII в. на Западе началось отделение от Церкви, от ее
духовной установки, различных сфер культуры — впервые проявилось это в области
права, где просто рецепировались идеи языческого Рима,— а затем в XIV—XV
вв. это движение с чрезвычайной быстротой стало распространяться на все сферы
культуры, на антропологию, философию, науку. В течение двух-трех веков произошло
глубокое изменение в психологии культурного творчества, которое дало торжество
свободному, но уже и внецерковному стилю культуры. Этот уход культуры от Церкви
имел много различных корней в общем развитии западной истории, но, раз начавшись,
он вел и ведет к дехристианизации культуры, во всяком случае к отрыву ее от Церкви.
А та трагическая болезнь западной Церкви, которая завершилась Реформацией и уже
не на путях обмирщенной жизни, а во имя Христа увела значительные массы на новые,
часто роковые пути — все это до последней степени усилило этот трагический процесс.
Церковь на Западе, сколько могла, сопротивлялась и внешне и внутренне
этому росту секуляризма, но ни инквизиция и преследование уходивших из Церкви,
ни реформа в самой Церкви уже не смогли задержать его. Церковь стала терять и
власть и авторитет, а культурное творчество, развивавшееся в новых исторических
условиях и зажигавшее умы и сердца «верой в прогресс», стало проникаться все сильнее
глубоким недоверием, а порой и ненавистью к Церкви и церковной власти.
Расцвет системы секуляризма в XVI-XVII вв. довел указанный конфликт
до чрезвычайной остроты; во всяком случае, Церковь за это время совершенно утеряла
свое прежнее значение как источник творчества, как сила вдохновения. Все призывало
к тому, чтобы вывести культуру и творчество на новые пути, свободные от вмешательства
Церкви,— а когда Лютер и Кальвин начали новое религиозное движение, уводившее
религиозные силы на новые пути, они целиком стали на сторону свободного творчества
в сфере внецерковного бытия, целиком отказались от влияния Церкви на культуру.
Религиозная трагедия этим была закреплена надолго — вся новая история шла и доныне
идет на Западе под знаком принципиального дуализма — христианства и жизни, христианства
и культуры, христианства и творчества.
5. Для философии все это долго казалось началом новой жизни; идея
«независимой», «чистой» философии, казалось, была особенно благоприятна для философского
творчества. Оно действительно расцветало — ряд гениальных мыслителей, от Декарта
до Канта и далее, строили и строят философию как самостоятельную, независимую
область творчества. Философия в это время уже не только не ancilla theologiae,
но, наоборот, она стремится подчинить себе, как высшей инстанции, и религиозное
сознание. В век Просвещения появляются одна за другой попытки построить «систему
разумного христианства» (Локк) или утвердить религию «в границах разума»
(Кант), а с развитием психологии начинается через Шлейермахера, а потом в радикальной
системе Фейербаха превращение религии просто в функцию человеческого духа. «Психологизм»,
сменивший упрощенный рационализм, сам позднее уступает место утонченному «феноменологизму»,
но так или иначе религиозное сознание ныне просто подчинено контролю философии,
внутри философских систем создается особая «философия религии». Идея христианской
философии в этих условиях получает как раз тот смысл, который, собственно, ей
и отводился со времени Фомы Аквината: христианская философия есть философия христиан,
и ничего другого,— она есть создание умов, которые философствуют «свободно» и
«независимо», хотя где-то в душе хранят любовь ко Христу и чтут христианство и
Церковь. Разделение двух сфер творчества и культуры кажется отныне навсегда закрепленным.
Ничто не характеризует с такой силой новую установку творческого
сознания, как то, что в основу философии ставится ныне сомнение, которое
устами Декарта провозглашено основным методом и правилом философствующих умов.
Сомнение, конечно, может и должно иметь свое место в процессах размышления, но
неужели нет прямых источников философии? Неужели угас тот свет, который
осветил мир, когда свершилось Боговоплощение, и который охватил своей светящей
силой всю душу? Очевидно, да, или вернее сказать так: то, что еще недавно казалось
бесспорным, ясным и понятным, ныне стало уже возбуждать подозрение. Сомнение вообще
есть ведь вторичная функция ума, всегда направленная на какие-то положительные
утверждения... Исторически бесспорно при этом, что не у одного Декарта, не у одного
Бэкона, но у всей эпохи вообще не было доверия к тому, что хранила традиция. В
связи с тем что философия — по заветам самого Фомы Аквината — должна строиться
одними силами «естественного разума», для нее, очевидно, нужно было найти собственный
источник познания. Для самого Декарта им было само мышление, поскольку оно мыслит
«clare et distincte»3a, для Бэкона и его
последователей это был опыт, но дальнейшее развитие философии справедливо подчеркнуло
то, что в данных мышления и фактах опыта оказываются те или иные предпосылки.
Отсюда погоня за «беспредпосылочной» основой философии — вплоть до «Критики чистого
опыта» у Авенариуса и Маха, до феноменологии Гуссерля. Эта погоня, это искание
«беспредпосылочной» основы философии бесплодны и пусты, ибо каждое новое философское
поколение открывает предпосылки там, где, казалось, они все были элиминированы.
Эта злая судьба философских исканий связана с тем, что неправильна сама установка
«самостоятельности» (автономии) и независимости философской мысли. Дело в том
6 , что сама природа мысли нашей связывает
наше мышление с категорией абсолютности; конечно, этот момент имеет здесь
формальное значение, но все же даже формальное приобщение (через мысль) к абсолютной
сфере обрекает нашу мысль на то, что она неизменно движется в линиях религиозного
сознания. Оторвать наше мышление от сферы Абсолютного невозможно, и здесь
остается, для критической позиции, лишь до конца осознать неотрываемость философского
мышления от религиозной сферы. Мы дальше увидим, что это вовсе не упраздняет
философии, а только вводит ее в определенные границы, уясняет основной смысл «свободы»
в нашей мысли.
Но именно поэтому вся установка секуляризма и была бесплодной и
трагической. Предоставление философии безграничной свободы по директивам «естественного
разума» было ложно в разных смыслах — философия, отрывающаяся от Откровения, не
может пойти дальше собирания частичных истин или уяснения диалектической связанности
тех или иных идей.
6. Но идея религиозной установки для философии, отброшенная томизмом
во имя «мирного разграничения» сфер разума и веры, по другим мотивам, но в том
же историческом контексте отбрасывалась и отбрасывается и всей той религиозной
позицией, которая нашла свое выражение в Реформации. Я позволю себе отослать читателя,
например, к первым главам книги Жильсона « Christianisme et philosophie», где
очень подробно и ясно очерчена позиция в этих вопросах Лютера и Кальвина. Но вот
возьмем одну из лучших книг, написанных в наше время на эту тему со стороны кальвинистов:
Mehl R. La condition du philosophe chretien (Neuchatel, 1947). Книга эта
написана с большим вдохновением, с подлинным религиозным пафосом, с превосходным
знанием современной литературы, относящейся к нашему вопросу. Она свежа, ясна
и категорична — тем ценнее ее признания.
Мы найдем у Меля ряд идей, которые совпадают с тем, что дорого нам,
православным,— таково, например, его учение о том, что понятие «разума» не может
быть признано однозначным, что то, что принято считать «естественным светом разума»,
несет на себе следы первородного греха, что «обновление ума», о котором говорил
апостол Павел и которое связано с верой в Спасителя, открывает нам совсем иные
пути познания, чем те, которые доступны «естественному свету разума». «Вера преображает
самый разум»,— утверждает Мель, и к этому тезису, направленному против томизма,
мы всецело примыкаем. Но между «естественным порядком» бытия и той новой жизнью,
которая открылась миру в Господе, для Меля нет никакой связи, нет никакого взаимоотношения7.
«Всякое доктринальное утверждение,— пишет он,— если оно взято отдельно от всего
Откровения, сейчас же теряет свое качество христианской истины». Это значит,
что в «естественном» знании все предстает нам иначе, чем в христианском учении,
ибо между тем и другим «пропасть велика утвердися...»
Естественно, что для Меля «мир не может принять в себя чуждые ему
элементы, которые делали бы его христианским: невозможно,— пишет он,— установить
переход от догматических утверждений христианства к утверждениям философии». Это
категорическое раздвижение сфер естественного бытия и бытия благодатного, существенное
и типичное для протестантского учения, естественно делает невозможным и ненужным
самый замысел христианской философии. «Или философия есть просто оразумление Откровения,
и тогда она есть догматика и ей нужно отказаться от методов и построений философии,
или она есть продукт человеческого творчества, и тогда все ее утверждения покоятся
только на естественном свете разума». «Включение Откровения в философскую систему
решительно невозможно».
В этом раздвижении естественного и благодатного порядка Мель очень
последовательно доходит до того, что утверждает, что для естественного разума
будто бы возможно изучение и истолкование мира и человека вне всякой идеи о Боге:
на пути естественного познания будто бы «можно никогда не встретить Бога». В этих
словах, не просто утверждающих всецелую автономию естественного разума, но возводящих
ее как бы к свыше созданному порядку, разумеется, не может быть и речи о христианской
философии. Повторяя слова Жильсона, Мель со своей стороны подчеркивает, что «понятие
христианской философии» имеет не больше смысла, чем понятие христианской физики
или христианской математики.
7. Это reductio ad absurdum4a
идеи христианской философии, как видим, одно и то же у протестантов и католиков,
хотя и исходит у них из разных оснований. Католическая позиция определяется потребностью
оградить богословие от нападок и критики «независимой» философии, для чего
и нужно, по доминирующему здесь взгляду, определить «законное» поле деятельности
для «независимого» разума — чем будто бы будет утверждена невозможность для разума
выходить за указанные ему пределы. Эта тенденция к «размежеванию» богословия и
философии, предоставляя полную свободу естественному разуму, совершенно освобождая
его от всякой координации с богословскими идеями, наоборот, подчиняет богословие
философской диалектике. С предельной ясностью это проявилось у Фомы Аквината в
том «недоразумении» с кардинальным для христианской метафизики понятием творения,
которое продиктовало ему учение о том, что идея безначальности мира, не соединимая
с понятием творения, философски (т. е. по Аристотелю) будто бы неотразима. В порядке
веры он держится, конечно, за учение о «начале» мира, в порядке же философском
не считает возможным сохранить это учение. Путаница, которую этим внес в богословие
Фома Аквинат, с полной уже силой проявилась в наши дни у неотомистов (см. особенно
книгу лучшего комментатора Фомы Аквината Сертиянжа: в его книге «L'idee de la
creation» естественный разум, свободный от Христова света, признан самодостаточной
инстанцией, а свет Христов non tollit naturam)...8
Богословие начинает бояться упрека в том, что оно влияет на разум, — и
так оформилась в самом же католическом мышлении идея свободной, независимой философии.
К чему это привело — это показала вся дальнейшая история западной философии, которая
«в пределах чистого разума» создавала системы гносеологического идеализма и постепенно
(и последовательно) превратила религиозную сферу в определенную функцию человеческого
духа, т. е. оторвала ее совершенно от Первореальности. Внерелигиозная установка
чистой философии диалектически и фактически превратилась позднее в антирелигиозную
установку, до конца договоренную уже Фейербахом.
Но те же пути философии наметила и протестантская позиция, неизбежно
возводившая принцип sola fide5 в общую
позицию при истолковании человека. Только здесь дело шло и идет не о примирении
с «естественным разумом», а об религиозном отвержении его; естественный
разум потому и может пользоваться безграничной свободой, что от него все равно
нет и не может быть никакого пути к Откровению. Конечно, и здесь принимается во
внимание участие разума в «оразумлении» Откровения, но это участие сводится к
формально логической обработке Откровения, т. е. не вносит ничего в самое содержание
вероучения. Вне же Откровения разуму предоставляется безграничная свобода...
8. В отличие от позиции, занятой обеими ветвями западного христианства,
мы защищаем идею христианской философии, так как решительно отвергаем то раздвижение
веры и знания, которое и на Западе явилось довольно поздно как свидетельство бессилия
христианского сознания, а на Востоке никогда не имело места. Христианство изначала
было религией Логоса, и не случайно в тропаре на Рождество Христово поется: «Рождество
Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума». Вера апостолов и непосредственных
учеников Спасителя ни в какой степени не принимала разграничения или противопоставления
ее разуму — она была «знанием», которое было в живом согласии с обычным знанием.
А у ап. Павла очень развито учение о том «обновлении ума» (Рим. 12, 2), которое
освобождает от следования «веку сему» и есть начало нашего «преобразования». Христианам
надлежит, по ап. Павлу, «иметь Бога в разуме» (Рим. 1, 28), и мы должны бояться
того «ослепления ума», которое идет от «бога века сего» (II Кор. 4, 4). Через
«покаяние» открывается нам «познание истины» (II Тим. 2, 25); во Христе мы «обогащаемся
всем — всяким словом и всяким познанием» (I Кор. 1, 5). Заметим, что ап. Павел
принадлежал к числу образованнейших людей своего времени, т. е. как раз был насыщен
теми истинами «естественного разума», которые так соблазнили Аквината,— и тот
же ап. Павел звал к «обновлению ума». Раннее христианство именно в силу этого,
т. е. опираясь на то расширение познавательных сил, которое возвещено в этих словах
об «обновлении ума», с самого начала ступило на путь рецепции из язычества того,
что было приемлемо для христианского сознания. Это относилось к христианской терминологии
(таковы термины logos, pneuma6), к некоторым
литургическим материалам9 и даже к догматическим
вопросам (имею в виду использование у Великих Отцов некоторых принципов платонизма).
Путь рецепции и есть путь христианской мысли, которая, опираясь сама на Откровение,
на церковный разум, принимает все, что родилось вне христианства, если это согласуется
с началами христианства.
Единство разума и веры нам, однако, не дано, но оно задано.
Обе стихии духа свободны и могут иногда расходиться — и часто нужны духовные усилия,
чтобы восстановить это единство. Поэтому природа разума как познавательной силы
не заключает в себе никаких трудностей для единства веры и знания.
Трудности эти вытекают только из рационализма, который утверждает
автономию разума и подчиняет себе все движения духа, в том числе и то знание,
какое заключается в вере. Но эти притязания рационализма не могут быть оправданы
— они являются следствием общего направления в духовной жизни западного христианства,
которое именуется секуляризмом, т. е. отрывом от Церкви всех видов человеческого
творчества (наука, философия, этика и т. д.).
9. Христианская философия возможна. Но есть ли у христианской философии
какая-либо особая тема, которая отличала бы ее от догматики? Конечно, да. Догматика
есть философия веры, а христианская философия есть философия, вытекающая из
веры. Познание мира и человека, систематическая сводка основных принципов
бытия не даны в нашей вере, они должны быть построяемы в свободном творческом
нашем труде, но во свете Христовом. Особой задачей философии является уяснение
диалектики идей, уяснение внутренней структурности в основных наших понятиях.
Чтобы понять всю реальность этой задачи и ее возможности, нам должно войти несколько
подробнее в анализ разума, чем мы и должны заняться,— и только тогда для нас станет
до конца ясной заброшенная на Западе идея христианской философии.
ГЛАВА II. СОВРЕМЕННЫЕ УЧЕНИЯ О РАЗУМЕ
1. Понятие «разума» (как и параллельные и близкие к нему понятия
«ума», «интеллекта», «рассудка») принадлежит к числу столь ходких и распространенных
понятий, что, казалось бы, смысл этого понятия до конца ясен. Но стоит только
вдуматься в содержание этого понятия и особенно проследить, как оно истолковывалось
в истории мысли, чтобы стало бесспорным, что понятием разума охватываются разные
функции, часто несводимые одна к другой. Как раз в разнообразии этих отдельных
функций и скрыта вся проблематика познания, заключена основа главных разделений
в философии. Понятие разума притом очень тесно связано с другим ходким понятием
«опыта», но эта связь больше затемняет, чем помогает в установлении точного их
значения.
Во всяком случае, кто не захочет заблудиться в этом дремучем лесу
и хочет отдать себе отчет в том, каковы реальные силы нашего познания, каковы
условия его значимости, тот должен понятия «разума» и «опыта» исследовать в их
содержании и установить — хотя бы предварительно — их смысл и связь.
Если нельзя называть понятия «разума» и «опыта» коррелятивными,
то, во всяком случае, при предварительном их анализе эти понятия и психологически
и гносеологически оказываются до такой степени связаны одно с другим, что определение
одного отражается на определении другого.
Когда была ясно сформулирована (впервые Авенариусом) задача разыскания
«чистого» опыта, т. е. фиксации того, что принадлежит самому опыту и не привносится
в его содержание нашим «разумом», то эта задача (перед которой всегда стояла философия
в анализе познания) как раз и вскрыла трудность психологического, а потому и гносеологического
раздвижения этих понятий. Во всяком случае, мы можем и должны выдвинуть — в порядке
гипотетического построения — самую идею «чистого опыта», иначе говоря,
мы должны признать наличность в нашем познании того, что нам «дано», что не «от
нас» находится в составе материала познания. Однако приблизить это (гипотетически
построяемое) понятие «чистого опыта» к психологической реальности оказалось очень
трудным — и чем дальше развивается психология, тем больше возрастают эти трудности.
До конца XIX в. в психологии было принято считать исходным материалом познания
так называемые ощущения, в которых и усматривали «чистый опыт». Но еще Вундт (в
80-х годах XIX в.) впервые указал, что само понятие «ощущения» во всяком случае
не может быть относимо к первичной фазе познания — «чистые», подлинные
ощущения, говорит Вундт, никогда в опыте не встречаются, они нами впервые выделяются
из того сложного комплекса, которому усваивают понятие «восприятия»10.
Но анализ восприятия вскрыл необыкновенную сложность, а главное — некую структурность
в восприятии (что и заставило считать, что в восприятиях уже сказывается рационализирующая
работа нашего разума). Вундт, Эббингауз, Авенариус, Лосский, Гуссерль — из прежних
исследователей, Merleau Ponty — самый недавний исследователь восприятии (в большой
его книге «La Perception») — все они вели и ведут к признанию такой сложности
состава восприятия, что установить, что именно является в нем от «чистого опыта»,
не только трудно, но и прямо невозможно. Не отказаться ли вообще (при анализе
исходной основы познания) от этой задачи разграничения того, что нам «дано», от
того, что привносится нами в материал познания? К этому склоняются часто исследователи
(в том числе и Лосский), но это, во всяком случае, не облегчает положения, а лишь
приостанавливает исследование.
2. Чтобы разобраться в современных анализах разума и опыта, выделим
прежде всего понятие «первичной рационализации» опыта силами нашего разума. Все,
что заключает в себе характерные черты рациональности (простые различения в составе
опыта, легко фиксируемые даже у детей при изучении процессов абстракции,— устранение
явных противоречий, тем более выделение в составе опыта различных «групп», т.
е. начала классификации), вообще все, что вмещается в понятие «структуры», которую
мы находим (или, по выражению Авенариуса, «преднаходим») в восприятиях — все это
мы можем относить к первичной рационализации. Это в подлинном смысле рационализация,
так как все дальнейшие логические операции над материалом опыта (о чем так хорошо
писал еще Гербарт) являются лишь продолжением или завершением тех особенностей
материала, которые мы изначала находим в восприятиях. Все то, что поддается дальнейшей
рационализации, может быть поэтому подведено под понятие «первичной рационализации»;
то же, что в качестве «нерастворимого» остатка не попадает сюда, уже бесспорно
принадлежит к составу «чистого опыта». Мы только никак не можем думать, что первичная
рационализация как-то извне приходит к этому «нерастворимому остатку» —
для этого нет решительно никаких данных. Позволю себе привести свою формулу, развитую
мной в цитированной уже моей ранней работе: восприятия не пассивны, а реактивны,
т. е. они возникают в субъекте познания как его живая «реакция» на «воздействия
извне». Последние слова, конечно, никак нельзя истолковывать в смысле того «аффицирования»
со стороны «вещей в себе», о котором говорил Кант: как много раз было указано
(в русской литературе ярче всех Лосским в его работе об интуитивизме), все построение
Канта основано на таком раздвижении предмета познания от самого объекта познания,
которое ведет к неразрешимым трудностям11.
Итак, будем называть «первичной рационализацией» все то в составе
материала познания, что, допуская дальнейшую рационализацию, тем самым свидетельствует
о наличности этой рационализации в начальных стадиях восприятия.
Усваивая этому материалу понятие «рационализации», мы делаем это
для того, чтобы подчеркнуть, что работа «разума» наличествует уже в самом исходном
материале познания. Этими словами мы никак не связываем себя ни с чистым психологизмом,
ни с гносеологическим индивидуализмом: мы ведь берем пока понятие разума в том
расплывчатом смысле, в том его объеме, который соответствует обычному словоупотреблению.
Иначе говоря, пока мы вовсе не замыкаем понятие разума в границы индивидуального
сознания (чем и страхуем себя от всяких видов гносеологического индивидуализма),
а следовательно, освобождаем себя и от психологического анализа того, как проявляется
эта «первичная рационализация». Происходит ли она за порогом сознания? Не является
ли само сознание тех или иных структурных моментов в восприятии связанным уже
с моментами рациональности? Все это очень важно (и, конечно, очень ответственно)
в онтологии познания — и нам непременно придется вернуться к этому вопросу в дальнейшем,—
но сейчас, когда мы хотим установить разные функции разума, для нас это и не нужно
и даже опасно.
3. Возвращаясь к понятию первичной рационализации, спросим себя,
как мы можем отграничить ее от тех дальнейших процессов рационализации, которые
протекают уже в полном свете сознания и часто являются предметом интеллектуальных
усилий? Достаточно напомнить о так называемой «апперцепции» (беря это понятие
в истолковании Гербарта, чем, конечно, не исключается и все то, что внес сюда
Вундт в идее «творческой активности»), чтобы сразу стать перед фактом, что восприятие
живет в нашем сознании, обогащаясь, расчленяясь, соединяясь с новым для него материалом.
Эта жизнь восприятия в нашем сознании есть уже познавательная
наша активность, в которой принимает участие «вся душа». Без особых оговорок
можно принять при этом и все то, что говорил Бергсон, который в «интеллектуализации»
непосредственного опыта усматривал существенное искажение материала. Таково
знаменитое его различение (во многом, хотя и не до конца, оправданное дальнейшими
анализами других мыслителей) двух понятий времени — одно понятие раскрывается
нам в непосредственном опыте, другое является продуктом интеллектуализации этого
опыта в перенесении пространственной схемы в переживание времени. В современной
философии, особенно со времени Гуссерля, стало даже модным то верное наблюдение,
что в составе нашего познания есть некая двусмысленная «текучесть», требующая
во всех частях опыта разграничения «непосредственно» данного от того, что возникает
в порядке «первичной рационализации»12
. Упражнения в «феноменологической редукции», приведшие к большой разноголосице
в современной философии, по существу, не могут быть, конечно, отвергаемы; беда
только в том, что они часто впадают в «дурную бесконечность», «не пользующую ни
мало». Само же по себе различение «исходного» и «производного», различение «простого»
и «сложного» очень важно и плодотворно. Однако при всей значительности того, что
нам дает это различение, мы в нем не выходим за пределы первичной рационализации
— в силу существенной психологической однородности всей той работы
духа, которая начинается уже за порогом сознания, и той, которая затем имеет место
при свете сознания. Конечно, психологическая однородность этих различных фаз в
работе нашего духа в актах познания не должна закрывать от нас бесспорной гносеологической
неоднородности их. Так, даже не принимая до конца построения Бергсона о двух
понятиях времени (из которых каждое восходит к опыту в разных его фазах — непосредственного
и уже интеллектуализированного), мы не можем отвергнуть гносеологического различия
этих двух понятий. Или когда утверждают — и не без основания,— что в итоге рационализации
нашего опыта не только испаряется живое благоухание бытия (как оно дано нам в
непосредственном опыте), но и самое содержание опыта беднеет, сжимается, а порой
и «развеществляется», то все это верно. Гносеологическая значимость того, что
открывается нам в итоге первичной рационализации, бесспорна, но бесспорно и то,
что все дальнейшие моменты в «истории» нашей познавательной работы с достаточным
основанием укладываются в понятие «первичной рационализации».
4. Но тут мы подходим к тому чрезвычайно важному различению в составе
познания, которое ввел Кант в «открытии» им априорных элементов знания13
.
Кант совершенно ясно и убедительно показал, что в составе всякого
нашего знания имеются «трансцендентальные» элементы, т. е. материал, невыводимый
из состава опыта.
Этот трансцендентальный материал нигде не предстает нам в полной
изолированности и отдельности, но всякий опыт всегда заключает его в себе. Кант
различал трансцендентальный материал, выступающий уже в восприятиях (пространство
и время, вне которых нет у нас опыта), от так называемых категорий (понятий),
которые привходят в наши суждения. Сам Кант различал двенадцать категорий, но
существенное значение имеют категории субстанции, причинности и взаимодействия,
которые действительно «организуют» наше знание. Все априорные элементы знания
привходят в состав «опыта» за порогом сознания, и все попытки психологически проследить
это их «привхождение» кончались вульгаризацией процесса познания (Шопенгауэр,
Ланге, у которых априорные элементы сочетаются с опытом еще в физиологической
стадии восприятия) или упрощением проблемы (как у Спенсера, для которого то, что
априорно для индивидуума, было «в свое время» апостериорно для рода). Но открытие
Канта важно для нас в двух отношениях. С одной стороны, участие априорных элементов
познания в «формировании» опыта, в создании «структуры» в восприятии в силу того,
что оно идет за пределами сознания, входит в общее понятие первичной рационализации,
сразу, однако, усложняя и расширяя это понятие. Но еще важнее другое: открытие
Кантом наличности априорных элементов в познании бросает очень существенный свет
на само понятие разума. Заметим тут же, что все, чем мы заняты сейчас, Кант относит
не к «разуму», а к рассудку,— но это есть различение разных функций одной и
той же познавательной силы, действующей в нас, а не различных сил духа. Те
функции разума, которые связаны с вхождением априорных элементов знания в состав
материала познания, вскрывают участие разума и в актах восприятия и в первичных
актах знания. И если Кант построил всю свою гносеологию на дуализме опыта и разума
(рассудка), вносящего априорные элементы в познание, то понятны попытки его школы
устранить этот дуализм. Попытки эти, достигшие своей высшей формы в школе Когена,
только обнажили неустранимость основного гносеологического дуализма, из
которого исходил Кант, но ничего не дали для объяснения познания. Но тут как раз
и надо упомянуть о том существенном усложнении работы разума, которое вытекает
уже у Канта из его анализов. Гносеологическая разнородность апостериорного и априорного
материала сказывается прежде всего и больше всего в том, что, благодаря именно
априорным элементам знания, знание наше обнаруживает новую черту — претензию
на общеобязательность. Эта претензия конститутивно входит в наше знание, мы
сознаем ее в той форме, что a priori ожидаем, что всякий разумный человек не может
не согласиться с нами, не может не принять выводов, к которым мы пришли (если
в наших рассуждениях не было логической ошибки). Иными словами, сила знания осознается
нами как общеприемлемая, общеобязательная — она выходит за пределы индивидуального
сознания и осознается в своей надындивидуальной силе и ценности. Это сразу по-новому
освещает для нас понятие разума, открывая его в какой-то его стороне, независимой
от индивидуального сознания. Как это понимать? Нельзя ведь было бы просто сказать,
что мы должны мыслить все человеческие умы подобными, одинаковыми; ведь претензия
на общечеловеческую значимость моей индивидуальной мысли вырастает у меня помимо
всяких таких построений, которые, наоборот, имеют своей задачей лишь осмыслить
эту претензию.
Если я ожидаю, что моя индивидуальная мысль должна быть принята
всяким разумным человеком, то, чтобы объяснить себе это ожидание, мы невольно
выдвигаем предположение, что все умы одинаковы и потому, мол, и возможна общечеловеческая
значимость моей мысли. На эту же тему уже античная философия выдвинула идею о
едином Логосе, лучи которого проникают в отдельные сознания и создают однородность
мыслительной работы. В этом духе онтология знания разрабатывается доныне — самой
значительной попыткой этого рода был объективный идеализм Гегеля. Но мы сейчас
не будем входить в эту тему, которой нам придется заняться вплотную при уяснении
связи индивидуальной и надындивидуальной функции разума, а пока продолжим выяснение
того, что привносится всем этим в понятие разума.
5. Новую сторону в познавательной работе нашего духа впервые выдвинул
Платон в своем учении об идеях. Для Платона идеи суть метафизические реальности,
которые душа наша воспринимала в сверхчувственном опыте еще до своего рождения.
По гипотезе Платона, душа хранит в себе то, что она созерцала тогда,
и благодаря «воспоминанию» (anamnesis) в нашем познании рядом с эмпирическим материалом
есть познание идей. Но уже в античной философии созерцание идей оторвалось от
Платоновской гипотезы о сверхчувственном опыте до рождения в мире, самое же учение
о познании идей как вечных начал осталось. В законченной форме учение о способности
познания идей появилось лишь у Гуссерля, воскресившего учение Платона,— и с тех
пор можно считать бесспорным самый факт восхождения нашего ума к познанию идей.
Если назвать эту способность ума «идеацией», то можно сказать, что в ней перед
нами предстает уже вторичная рационализация бытия. Мы познаем «идеи» всегда
на эмпирическом материале, но бытие, познаваемое на эмпирическом материале, существенно,
однако, отлично от того, что открывается нам в сфере «идей» или «смыслов». Мы
должны поэтому признать два разных объекта в познании — первый обнимает всю
сферу опыта, второй, исходя из данных опыта, ведет нас в сферу идей, неизменных,
идеальных реальностей. Это раздвоение самой реальности заставляет нас признать
наличность двух различных познавательных процессов в нашем разуме — и именно потому
мы рядом с первичной рационализацией опыта должны признать новую форму рационализации
того бытия, которое мы познали в опыте. Действительно, рядом с эмпирическим знанием
у нас рождается знание идеальной стороны в бытии. Предмет познания остается
одним и тем же — но в итоге вторичной рационализации перед нами открывается
в предмете познания особая сфера неизменного, идеального бытия. Мы имеем дело
таким образом с новой функцией разума — вторичная рационализация осуществляется
тем же разумом, что и первичная, но благодаря действию новой функции разума («идеации»).
Тут необходимо добавить, что в порядке той же вторичной рационализации
мы не только восходим к открытию идеальной сферы, но нам открываются также внутренние
соотношения и связи идей между собой. Эти связи свидетельствуют о диалектической
структуре в мире идей, и исследование и установление диалектических соотношений
в сфере идей14 составляет главную задачу
философии.
Для нас важно в данной части наших рассуждении установить в составе
познавательных сил нашего духа функцию идеации. Не в ней ли и надо видеть главную
силу разума? Но пока мы не будем останавливаться на этом; мы еще не закончили
исследования разума во всей сложности его функций.
6. Новое освещение познавательной нашей активности дал впервые кн.
С. Трубецкой в своем оригинальном учении о «соборной природе сознания».
Ошибка Канта, как настаивал кн. С. Трубецкой, состояла в том, что
он «смешал трансцендентальное сознание с субъективным» (т. е. индивидуальным.—
5.3.). По мысли кн. С. Трубецкого, каждое индивидуальное сознание связано с неким
«вселенским сознанием»; «наше сознание,— пишет он,— ни единолично, ни безлично,
оно более чем лично, оно соборно». Это гипотетическое утверждение о некоем
«соборном сознании», от которого и зависит общечеловеческая значимость процессов,
происходящих в индивидуальном сознании, есть, в сущности, новая формулировка античной
теории о едином Логосе, лучами которого освещается каждое индивидуальное сознание,—
но значение идеи Трубецкого в том, что она связана с трансцендентализмом, полное
уяснение чего дано было впервые Кантом. Двойной состав нашего сознания, сочетающего
индивидуально-эмпирический материал с трансцендентальными функциями, есть ведь
подлинное изображение того, что такое наше знание. Наш разум индивидуален, действует
в пределах индивидуального сознания, но его нельзя целиком вдвинуть в пределы
индивидуального сознания — и это и может быть (предварительно) выражено в формуле
о «соборной» природе разума. Как это разуметь — это будет видно дальше, пока важно
то, что знание, раз оно не вмещается целиком в пределы индивидуального сознания,
является, очевидно, функцией некоего высшего (соборного) начала.
Надо отметить, что уже у Канта намечалось понятие «гносеологического
субъекта» в отличие от субъекта эмпирического. Если Кант, развивавший эту идею
в трансцендентальной диалектике, избегал все же уточнять понятие гносеологического
субъекта, то у последователей Канта встречается развитие этого понятия — например,
в форме рискованного учения о «сознании вообще» (Bewu?tsein uberhaupt) или прямого
учения о «гносеологическом субъекте» (у Rickert'a и др.). Но это фиктивное
понятие гносеологического субъекта, несмотря на то зерно истины, которое в нем
заключено, не может быть удержано и в силу глубокого различия эмпирического и
трансцендентального материала знания, и в силу полной неясности онтологического
смысла, какой вкладывается в понятие «гносеологического субъекта». Ценность построений
Трубецкого в том и заключается, что они были связаны у него с новой антропологией:
если всякое индивидуальное сознание укоренено в некоем вселенском сознании, то
центр тяжести (в анализе познания) переносится с индивидуального сознания на некую
надындивидуальную инстанцию. Сам Трубецкой пробовал дать необходимые разъяснения
в учении об «универсальном субъекте»15
, но все это было у него недостаточно разработано. Онтологической предпосылкой
его построений было не выраженное у него ясно, но необходимое предположение об
«единосущии человечества»; к этому единосущию человечества и относит он понятие
«универсального субъекта», отделяя это понятие от понятия Абсолюта. К сожалению,
все эти построения остались незаконченными у кн. С. Трубецкого.
С новой стороны его тему разработал его брат кн. Евгений Трубецкой,
две работы которого — «Метафизические предположения познания» и «О смысле жизни»
дают очень ценные построения в нашем вопросе.
7. Кн. Е. Трубецкой в своих анализах опирается на все предыдущие
гносеологические исследования. Как он говорит в книге «О смысле жизни», «истина
есть такое содержание сознания, которое обладает безусловной действительностью».
Эта обращенность нашего сознания (в актах познания) к «безусловной действительности»
есть капитальный факт в анализе познавательной активности. Вот еще одна его формула,
яснее выражающая тот же факт. «Искание истины,— говорит Е. Трубецкой,— есть попытка
найти безусловное сознание в моем сознании...» «Безусловное сознание,—
говорит он,— составляет необходимую предпосылку всякого акта нашего сознания».
Но безусловное сознание предполагает своего «носителя» («гносеологический субъект»
кантианцев); для кн. Е. Трубецкого носителем безусловного сознания является «всеединый
Ум» — и «мы через него видим мир и сознаем его». Этот всеединый Ум (античный
Логос) для Трубецкого есть Абсолют — и мы «через него видим и вместе с ним сознаем»16
. В этом учении Е. Трубецкого очень важно утверждаемое им «нераздельное и неслиянное
единство мысли человеческой и абсолютной». Было бы осторожнее употребить для указываемого
здесь факта формулу Вышеславцева, что «мы всегда мыслим в реляции к Абсолютному».
Это значит, что наше познание всегда обращено к Абсолютному — ив своем
стремлении познания истины, равно как и в своих ошибках, которые утверждаются
нами всегда «категорически» (абсолютно). Но нам сейчас важно отметить то, что
в указанном учении Е. Трубецкого удачно вскрывается новый момент в понятии разума:
разуму нашему, действующему в пределах индивидуального сознания, не только всегда
присущи трансцендентальные моменты, не только присуща надындивидуальная значимость,
но разум наш изнутри всегда обращен к Абсолюту.
Но мы еще не кончили разбора современных учений о разуме, нам необходимо
отметить еще два существеннейших в нем момента.
8. Уже Кант с гениальной проницательностью создал учение об антиномиях
разума; это учение констатирует наличность в нашем познании несоединимых противоположностей
(конечность и бесконечность мира, свобода и причинность и т. д.). Антиномии, по
Канту, вскрываются в сфере идей, т. е. в той идеальной сфере, которая стоит
позади эмпирической реальности. Но должно признать, что антиномизм вообще присущ
нашему разуму, который с одинаковой категоричностью утверждает каждый член антиномии.
Так, идея свободы так же неустранима в нашем истолковании бытия, как неустранима
и идея универсальной причинности. Это понятие антиномизма часто и законно расширяют
за пределы того, что наметил Кант; особенно русские философы (Флоренский, Булгаков)
утверждают антиномическую природу всей познавательной силы в человеке.
Но антиномизм может и должен быть понят глубже и шире: помимо антиномизма
в наших понятиях мы должны признать еще иное раздвоение в познавательной
силе нашего духа, которое отмечалось много раз, но мало оплодотворило гносеологию.
Это раздвоение в европейской философии впервые было выражено остро Паскалем в
его утверждении о сердце как источнике знания — но эта идея по существу есть давняя
идея религиозного сознания, получившая особенно глубокое развитие в христианстве.
Учение о «зрении сердца», о том, что сердцу ведомо многое, чего не подозревает
ум, принадлежит к основоположным идеям всех, кто писал о духовной жизни. После
Паскаля в европейской философии прорвался — особенно в Германии в XVIII в. (о
чем с такой единственной осведомленностью писал В. А. Кожевников в своей замечательной
книге «Философия чувства и веры в XVIII веке». Т. I) — иррационализм, который
с тех пор никогда не угасал в Западной Европе. У нас в русской философии о познавательной
функции сердца писали Киреевский, Хомяков, Достоевский, Юркевич, отчасти это проявилось
и в том течении философии, которое выдвигало познавательную функцию чувств
(в так называемом «субъективном методе» в социологии и еще у Тареева). Основное
значение познавательной функции сердца, в отличие от познавательной работы ума,
связано с функцией оценки — и тот факт, что созерцания бытия и размышления
о бытии зреют в разуме отдельно и независимо от тех оценок, от которых наш дух
тоже не может отказаться, есть свидетельство некоей болезни в жизни духа.
Вековой опыт духовной жизни, всегда устремленной к объединению теоретической и
моральной истины, к соединению разума и сердца, свидетельствует не только о «болезни»
духа, которую христианство связывает с первородным грехом, но указывает и на иной
еще факт, ведущий к новому — динамическому — пониманию разума.
Чисто теоретическая работа духа, хотя и одушевляется всегда идеалом
«объективности», не может быть оторвана от нашего «сердца», наших чувств
и исканий, от нашего внутреннего состояния. И это не только в силу потребности
целостного отношения к бытию, т. е. такого, в котором согласно сочетаются теоретическая
и моральная установка духа, но еще больше в силу того, что работа разума зависит
от нашего внутреннего состояния, в частности от духовной чистоты нашей. Если сердце
живет низменной жизнью, то это отзывается на тех или иных действиях интеллекта,
а для высшей сферы бытия остается в силе слово Спасителя, что только «чистые сердцем
узрят Бога», т. е. могут восходить к познанию Первореальности.
Мы должны ввиду этого сказать: при всей неизменности логических
операций ума живая познавательная работа духа настолько связана с внутренним нашим
миром, что мы должны признать возможность расширения и углубления наших познавательных
сил при Развитии духовной жизни в человеке. Разум должен быть понят динамически
— он вовсе не равен всегда сам себе. Конечно, законы логики остаются неизменными
и дважды два при всех условиях будет четыре, но познание не состоит в автоматическом
действовании логических функций духа, а связано со всей жизнью личности. То, что
принято называть рационализмом и в чем действительно сказывается ограниченность
нашего ума, часто неспособного подняться до постижения высших истин, которые не
поддаются упрощенной рационализации, есть как раз остановка духа на упрощенных
формулах мышления. Рационализм, несущий с собой известные выгоды в смысле стройности
в познании, в то же время является ограничением силы постижения.
9. Мы должны теперь углубить смысл отмеченной нами двойственности
познавательных сил человека (ума и сердца). Всякое познание одушевляется исканием
«истины», но В. Д. Кудрявцев впервые ясно и точно сформулировал положение о том,
что надо разуметь под «истиной». Истина о всякой вещи, говорит Кудрявцев, есть
не только истина о том, что есть, но и о том, чем должна быть данная
вещь. Мы это ясно понимаем, когда речь идет, например, о здоровье человека: истина
о здоровье основана на соотношении фактического состояния человека и того «нормального»
состояния, которое может быть и должно было бы быть у него. Категория болезни
есть вообще более широкая категория, чем это принято думать,— она относится
ко всему бытию, ко всему в бытии. Ничто так не свидетельствует об истинности христианского
учения о поврежденности природы, как эта всеобщая приложимость категории «болезни»
ко всему бытию. Действительно, категория «болезни» внутренне связана с выяснением
взаимоотношения «факта» и «нормы» в бытии. О многом мы и не знаем, что было бы
нормой для данного бытия,— но приложимость ко всему эстетической мерки
все же намекает на то, что является нормой для данного бытия.
Необходимость сочетать в некоем единстве познание факта и познание
нормы для данного бытия есть, конечно, лишь следствие неотрываемости друг
от друга путей познания («умом» и «сердцем»). Ум констатирует, сердце оценивает
— так можно было бы описать эти две разошедшиеся познавательные силы... Поэтому
мы должны установить возможность восстановления целостности нашего духа и через
это — расширения и углубления сил познания, т. е. установить динамическое понятие
разума и признать его внутреннюю связь со всей духовной стороной в человеке.
Мы обозрели кратко разные моменты в современных учениях о разуме,
и только теперь мы можем перейти к его анализу в целом.
10. Работа разума происходит в рамках индивидуального сознания,
но содержание этой работы не вмещается в пределы индивидуального сознания — она
устремлена далеко за пределы его. Уже в первичной рационализации — в категориальных
обрамлениях того, что нам «дано»,— явно обнаруживаются надындивидуальные силы
разума. Еще ярче и глубже это выступает в созерцании «идей» — при той вторичной
рационализации, в силу которой позади эмпирической оболочки бытия перед нами предстает
сфера идеальных начал, сфера идей, уже стоящих вне ограничений времени и пространства.
Действуя в пределах индивидуального сознания, разум обнаруживает в себе, таким
образом, начало надындивидуальное, общеобязательное, общечеловеческое. Этот факт
пытались зафиксировать в понятии «гносеологического субъекта», который и мыслился
как истинный субъект и деятель познания. Формально это понятие, конечно,
оправдано тем, что познание явно не вмещается в пределы индивидуального сознания,
имеет «сверхпсихический», трансцендентальный характер. Но так же формально приемлемо
и близкое понятие «универсального субъекта» (у кн. С. Трубецкого) и даже понятие
«всеединого Ума» (у кн. Е. Трубецкого) (столь схожее с античным понятием Логоса),
который является как бы «родовым» понятием при объяснении надындивидуальной природы
разума. Новую сторону в том же понятии Логоса, своими лучами зажигающего свет
в индивидуальном сознании17 , выдвигает
нам истолкование этого момента «надындивидуальности» как момента «соборности».
Учение о «соборной» природе нашего сознания не добавляет ничего нового (в гносеологическом
порядке) к указанной идее «гносеологического субъекта», но оно важно тем, что
переводит внимание от психологии познания к его онтологии: надындивидуальная природа
знания есть очевидное проявление всечеловеческого единства — скажем определеннее:
единосущия человечества.
Субъект познания перемещается здесь окончательно от индивидуального
сознания не к «сознанию вообще», а именно к соборному сознанию человечества, с
которым, как мы видим, и должно связать понятие разума, чтобы уяснить надындивидуальную
значимость его работы.
Еще с новой стороны в учении о разуме мы подходим к нашей теме в
признании, что рядом с познавательной деятельностью разума стоит другая познавательная
сила — «сердца». Их психическая раздельность не должна быть слишком углубляема
онтологически, поскольку и в обычной жизни, а тем более в развитии духовной жизни
осуществляется в том или ином объеме воссоединение двух источников познания. Но
тем самым понятие разума, входящего, как видим, в теснейшую связь со всей сферой
сердца, освобождается от признака неизменности и приобретает динамический характер:
разум не остается одним и тем же на разных ступенях духовного созревания. Но раздвоение
ума и сердца как двух познавательных сил, будучи связано с той общей поврежденностью
в космосе и в духе, которая носит наименование «первородного греха», в этой поврежденности
вскрывает основание того, как и почему стало возможно это раздвоение духа, которое
проявляется в двойственности самой задачи познания (мы всегда стремимся познать
не только действительное бытие, но и его идеальную норму). Мысль об идеальной
норме навязывается нам оценочной функцией духа, в силу чего понятие разума не
может быть ограничено лишь моментом «созерцания» (theoria), т. е. констатирования
того, что есть, но разум непременно обращается и к той норме, которая
«просвечивает» в бытии в оценочной реакции нашего духа.
Как же связать все эти функции в единое понятие? Ведь при нормальной
приемлемости понятия «гносеологического субъекта» (как носителя разума) остается
невыясненной связь его с оценочной функцией. Само понятие разума, очевидно, должно
быть построено так, чтобы была понята взаимная неотрываемость его теоретической
и оценивающей функции, а вместе с тем должна быть учтена и надындивидуальная (соборная)
природа знания. Это дает лишь христианское учение о разуме, к раскрытию которого
мы перейдем в следующей главе.
ГЛАВА III. ХРИСТИАНСКОЕ УЧЕНИЕ О РАЗУМЕ
А. Разум и вера
1. Чтобы уяснить себе христианское учение о разуме, как оно слагалось
и формулировалось у Отцов Церкви, в общем церковном сознании, надо понять внутреннюю
связь жизни разума и движений веросознания. Но, прежде чем мы войдем in medias
res7, нам надо кое-что добавить к тому,
что было сказано в предыдущей главе о работе разума. Чем движется эта работа,
что стимулирует ее? Иначе говоря, какова динамика разума (конечно, в свете его
статики, которая уже предстала перед нами в предыдущей главе)?
Можно считать бесспорным и не нуждающимся в дальнейших анализах
положение, что работа разума движется замыслом познания. Откуда в душе
этот не глохнущий в ней никогда замысел познания, каковы смысл и основа его, об
этом сейчас не будем говорить — лишь когда онтология познавательной активности
раскроется перед нами в полноте, мы сможем с достаточной ясностью ответить на
этот вопрос. Но самая наличность познания означает, что у нас всегда живет и действует
интуиция смысла в мире — во внешнем и внутреннем мире. Именно эта, конечно,
лишь предварительная интуиция не дает нам покоя, постоянно возбуждает деятельность
сил познания и тем самым реализует в нас разум. Интуиция смысла (позже — см. главу
«Христианские предпосылки знания» — мы будем характеризовать ее как «аксиому разумности
бытия») не есть итог или плод познавательной деятельности — наоборот, динамически
эта деятельность зависит от того, что нам предносится в бытии какой-то еще неведомый
смысл, неведомая еще разумность — и мы ищем ее разгадать, войти в нее. Вся динамика
познания именно в этом — как только тускнеет или исчезает эта интуиция, мы и не
ищем разгадки, не стремимся ничего познать. Познание предполагает непознаваемое,
но предполагает не простое констатирование сферы непознаваемого, но некое предварительное
убеждение («интуицию»), что мы можем проникнуть в эту сферу. Бывает и так, что
«непознаваемое», лучше сказать, «непознанное» зовет, но остается закрытым; говоря
терминологией Габриэля Марселя, «проблема» (т. е. загадка, которую мы хотим познать)
превращается тогда в «mystere», в непостижимую и закрытую тайну (например, в стремление
познать Бога вне Откровения), но это лишь сильнее вскрывает перед нами динамику
познания.
Но если вдуматься в то, что значит «интуиция смысла» в бытии, то
нам сразу становится ясно, что мы стоим здесь на пороге того самого, что обнимается
понятием веры: интуиция смысла, как мы дальше увидим, есть один из аспектов
веры. Упреждая дальнейшие анализы, скажем: в обоих случаях (в интуиции смысла
в бытии и в движениях веры) перед нами одна и та же светоносная сила, источник
которой есть тот свет Христов, который просвещает «всякого человека, грядущего
в мир». Чтобы понять этот важнейший тезис христианской гносеологии об исходном
единстве веры и разума, войдем в анализ того, что следует разуметь под понятием
«веры».
2. Разберемся прежде всего в терминологии. Понятие «веры» имеет
много различных значений — нередко применяется оно и вне религиозных переживаний:
таково, например, понятие «веры» у Юма, Якоби, в философии Хомякова («вера как
живое знание»). Чтобы установить, однако, исходный (и основной!) смысл понятия
«веры», правильнее всего обратиться все же к фактам религиозной веры — имея в
виду, что внерелигиозное использование понятия «веры» является вторичным, построяемым
по аналогии с религиозной верой.
Но в явлениях «религиозной веры» не все покрывается феноменологией
веры., т. е. тем, что мы «сознаем» в переживаниях веры. Феноменология веры
обычно является исходным материалом при изучении религиозной области — сюда одинаково
относятся и глубокие анализы R. Otto с его учением о переживании «mysterium tremendum»8a
(см. его книгу «Das Heilige») и примыкающие сюда построения Eliade с учением об
«иерофаниях» как наиболее общем факте религии; сюда же, конечно, относятся бесчисленные
теории о «происхождении» религии (начиная с Лукрециевого учения о том, что timer
fecit deos9a, вплоть до бесплодной попытки
Вундта в его «Volkerpsychologie» разгадать тайну религиозной сферы). В общем во
всех этих теориях всегда улавливается некая (хотя часто и очень малая) истина
о том, что мы находим в феноменологии веры — в построениях религиозного
сознания, чего бы они ни касались (проявлений благочестия, аскетических
движений души, социального претворения религиозных переживаний в «Богослужениях»
с их бесконечными вариациями «ритуала», наконец, различных «верований», «идей»
о Боге или божествах, о связи человека с Богом и т. д.). Но все это поистине лишь
Bewubtseins-psychologic10a — все это
касается лишь того, чем заполняется религиозное сознание. Самое богатство
различных форм его справедливо ведет к различным учениям о том, что стимулирует
и движет религиозную жизнь,— и чем дальше идет изучение религиозной жизни человечества,
тем, конечно, все больше материала дает оно для этого, но именно для изучения
феноменологии религиозной сферы. Но все проявления религиозной жизни суть именно
проявления — а основное в религиозной жизни есть по существу уже не
сфера феноменологии, а то, что стоит позади ее, что движет эту сферу. Что
это такое?
За сферой «проявления» религиозной жизни мы должны признать наличность
«чего-то», что создает во всем человечестве на самых низших ступенях культуры
религиозную жизнь. Религиозная жизнь может быть груба, примитивна, целиком соскальзывать
в магию, и все же человек неутомимо ищет, «чему поклониться», как выразился однажды
Достоевский. Это «что-то», что стоит позади всякой религиозной «феноменологии»,
что «тянет» душу ввысь, может быть понято лишь так, что в самых своих глубинах
душа уже сопряжена с Абсолютом, связана с Богом. Оттого при полном видимом
отсутствии религиозных переживаний душа начинает «религиозно» относиться даже
к тому, что по своему содержанию отрицает всякое Jenseits11a.
Фанатизм — типичная болезнь религиозного сознания, равно как психология сектантства
— все это в изобилии находится, например, у деятелей науки, социальных работников.
Почему? Не ясно ли, что религиозное отношение и здесь диктуется этой сопряженностью
с Jenseits?
Но как же понять, как осмыслить эту основную сопряженность души
с Богом?
3. Здесь мы должны прежде всего посчитаться с тем, что дает для
изучения веры трансцендентализм.
Ценная сторона трансцендентализма и здесь заключается в том, что
он выводит религиозную сферу за пределы индивидуального сознания, устанавливает
трансцендентальность самой категории религиозной жизни18
, невыводимость ее ни из каких психических актов. Это очень ценно для анализа
того, что стоит позади феноменологии веры, позади различных ее проявлений. Но
надо иметь в виду, что трансцендентальные категории вступают в «действие» тогда,
когда налицо есть соответственный материал,— нельзя уже всерьез принимать
систему Cohen'a, отрицающего во имя чистого трансцендентального идеализма всякое
Vorsein12a. Трансцендентальные категории
не порождают своего материала, а лишь его оформляют. И конечно, было бы
невозможно думать, что любая категория (например, категория «святыни» по определению
Windelband в его «Praludien») применима к любому материалу. Нельзя чувственные
ощущения «сделать» предметом религиозной категориальной обработки: нужно хотя
бы элементарное ощущение, вызывающее у нас переживание «mysterium tremendum»,
чтобы к этому ощущению привзошла трансцендентальная категория Божества или святыни,
и тогда лишь возникает «религиозный опыт».
Мы не входим сейчас в общую критику трансцендентализма, для нас
важно здесь отметить одно: верно или неверно применение построений трансцендентализма
к сфере религиозной, но оно не дает нам ответа на поставленный выше вопрос — что
стоит позади феноменологии религиозной сферы, что является онтологической основой
этой феноменологии?
Прежде чем идти дальше в нашем анализе, воспользуемся одним очень
существенным в общей гносеологии различием «первичного» сознания и сознания «вторичного».
В русской философии это различение впервые развил А. А. Козлов; его позже использовал
(в другом направлении) Н. А. Бердяев.
Под «первичным» сознанием надо разуметь то состояние духа, в котором,
еще нет различения субъекта и объекта — их неотделимость и есть важнейшая
черта этого первичного сознания. О том, что есть действительно такая фаза в нашем
взаимоотношении с бытием, учил уже Jacobi и все последователи его учения о «непосредственном
сознании» (не знающем противопоставления субъекта и объекта). Об этом же у нас
писал Хомяков в своем учении о «живом знании».
Первичное сознание, не зная еще раздвоения на субъект и объект,
заключает в себе, однако, характерную двойственность, которая и переходит в
дальнейшем в форму «веры» и «разума». Эту двойственность мы могли бы выразить
терминами «Богосознание» и «миросознание» — в одном (первом) мы не отделены еще
от Абсолюта, обращены к Нему, Им живем и питаемся от Него, а в другом мы вбираем
в себя все, что несет в себе мир, еще не отделяясь от него. Это есть двойственность
уже в первичном сознании — и никогда не удается нашей мысли (кроме чистой
абстракции) мыслить Бога (Абсолют) в Нем Самом, вне мира19
, как не удается мыслить о мире вне «реляции к Абсолюту». Это основное сочетание
(в первичном сознании) Абсолюта и мира есть то, чего достигает в пределе естественная
мистика (как на Востоке, так и на Западе)20
, то сливающая мир с Богом (система акосмизма), то растворяющая мир в Боге (системы
пантеизма),— но в обоих своих конечных выражениях акосмизма или пантеизма наша
мысль не может мыслить Бога вне мира или мир вне Бога.
О реальности миросознания в первичном сознании говорить не приходится
— миросознанием заполнена наша душа в знакомой всем более поздней стадии уже противопоставления
«объекта» (мира) «субъекту» («познающему мир»). Но о Богосознании, как входящем
в первичное сознание (еще не знающем раздвижения объекта и субъекта), надо сказать
еще несколько слов.
4. Русскому философу А. А. Козлову принадлежит очень удачное различение
двух типов Богосознания — одно он называет «знание Бога», другое — «знание о Боге».
«Знание Бога» и есть непосредственное Богосознание, живая и неустранимая, изначальная
обращенность души к Богу, живая связь с Ним. Тут еще нет никаких «идей», или «верований»,
или «чувств», т.е. всего того, что войдет позже в феноменологию веры, в «знание
о Боге». «Знание Бога» не есть вообще «творчество души», а есть первичное
данное и неустранимое ее достояние — оно-то и стоит позади феноменологии веры;
оно, очевидно, связано с самой природой души — и, конечно, к нему и должно относить
слова Иоанна Богослова о «свете Христовом, просвещающем всякого человека, грядущего
в мир». Светоносная сила, исходящая от Бога в нашу душу, и создает это
первичное Богосознание — и от него неотделимо ничто, что происходит в душе.
Потому-то «реляция к Абсолюту» сопровождает все акты духа, что эти акты определяются
светоносной силой, привходящей к нам свыше от Христа. Нам уже приходилось указывать
на то, что «реляция к Абсолюту» сопровождает и те акты духа, которые по своему
содержанию наотрез отвергают все абсолютное,— получается тот парадокс,
о котором часто говорят, что атеисты верят в свое неверие, т. е. религиозно
относятся к самому отрицанию всякого Jenseits, фанатически и сектантски, горячо
и страстно, т. е. абсолютизируют свое утверждение отсутствия всего абсолютного.
Основной фонд всякого религиозного сознания, то, из чего «вырастает»
религиозное сознание («знание о Боге»), к чему может применяться религиозная категория,
есть именно это первичное Богосознание. Оно неустранимо из души, пока душа способна
к актам духа; первичное «знание Бога» живо у самых упрямых и сознательных атеистов,
т. е. в своей глубине их душа сопряжена с Богом, обращена к Абсолютному, все хочет
поднять до абсолютной формы.
Но в пределах этого первичного Богосознания есть, как мы
говорили, и миросознание. «Знание Бога» (непосредственная связь души с Абсолютом)
имеет рядом с собой первичное, нерасчлененное «знание мира», т.е. живую сопряженность
с миром в его целом. Но как раз первичное миросознание и вызывает к жизни наш
разум, который рождается таким образом в лоне веры, в лоне первичной сопряженности
духа и Абсолюта, духа и мира. Самое отличие мира от Бога, «раздвижение» в пределах
первичного (непосредственного) сознания происходит по поводу мира — в нем
мы сразу натыкаемся на бесчисленное количество «различий». Как только мы «осознаем»
это, начинается трансцендентальная обработка найденных различий, «рождается» разум,
организуется сфера интеллектуальной работы — и «объект» (мир) уже противопоставляется
познающему субъекту. Так «первичное сознание», не знающее в себе противопоставления
«субъекта» объекту, переходит в свою вторичную фазу, т. е. непосредственное «знание
мира» переходит в «знание о мире». Надо думать, что только по поводу мира
и происходит этот переход души ко «вторичному» сознанию,— что же касается Богосознания,
то оно переходит в свою вторичную форму (в «знание о Боге») уже тогда, когда «знание
о мире» достигает значительных успехов. Именно тогда возникает потребность «знания
о Боге» — по аналогии «знания о мире».
5. Мы с возможной четкостью проследили — в нашем, конечно, гипотетическом
построении — «возникновение» (лучше сказать, первое проявление) разума, и из всего
сказанного нам надлежит теперь сделать выводы, в которых мы нуждаемся столько
же для темы гносеологии, сколько и богословия.
Первое, на что мы должны обратить внимание, есть неотделимость
Богосознания и миросознания в начальной стадии жизни духа. «Разума» в его
форме, как он действует ныне в нас, еще здесь нет (как нет и «веры», если иметь
в виду феноменологию веры); исходная основа разума и феноменов веры одна и та
же — первичное сознание, в котором Богосознание («реляция к Абсолюту») неотделимо
от миросознания. «Разум» — это уже феноменология миросознания, как есть
феноменология веры. Лишь в плане «психической феноменологии» возникает тема
о соотношении веры и разума — в плане же «первичного сознания» этой темы нет.
Этот тезис в высшей степени важен как основа для дальнейших гносеологических изысканий.
Но к сказанному выше мы должны отнести и еще один вывод, бесспорный
для христианского сознания, но своими итогами, собственно, вообще дающий впервые
ясное истолкование деятельности разума. Первичное сознание мы связали со «светом
Христовым», освещающим «всякую душу, грядущую в мир»; светоносная сила и веры
(вся ее феноменология) и разума (возникающего тоже в плане феноменологии) восходит,
по нашему истолкованию, к одному и тому же источнику, к «свету Христову».
И Богосознание в нас от света Христова, от него же и миросознание — это
утверждает в отношении разума то, что в отношении феноменологии веры так легко
принять, а именно — христоцентрическую природу разума. Разум есть то, что
рождается из первичного миросознания благодаря той светоносной силе, которая привходит
в душу нашу от Христа. Разум действительно может быть характеризуем своей lumen
naturale; неправда классического учения о lumen naturale rationis заключалась
не в учении о «свете» разума, а в том, что этот свет не был понят как развитие
и жизнь той общей светоносной силы, которая едина в начале по существу и остается
единой и при обособлении разума и веры в плане феноменологии.
Но на основе всего сказанного мы можем пойти дальше, чтобы уяснить
динамическую природу разума; учение о расширении познавательной силы разума по-новому
ставит вопрос о соотношении веры и разума, вернее, о возвращении к их единству.
6. «История» разума осложнена тем, что в итоге грехопадения (как
гласит христианское истолкование этого факта) возникло (в миросознании) раздвоение
познавательной силы — лучше сказать, первоначальное единство теоретизирующего
и оценивающего сознания перешло в отличие «разума» от «сердца». Однако обратим
внимание на то, что именно в сердце нашем и доныне наличествует единство двух
задач познания (познания факта и познания его нормы): в познавательном действовании,
исходящем от сердца, неотделимы восприятие факта и его оценка (которая
в основе всегда имеет сознание нормы21).
Это разум «отделился» и стал отдельной, самостоятельной «познавательной силой»,
а сердце хранит в себе единство двух функций (познавательной и оценивающей). Однако
и при этом зависимость работы разума от сердца все же остается — это выражается,
например, в том, что никогда не бывает «чистой» работы ума — вне влияния тех или
иных эмоциональных движений. Не будем входить в уяснение этого факта, относящегося
к психологии познания, выделим лишь одну часть относящегося сюда материала — психологию
ошибок. Познание не есть автоматический процесс рационализации материала,
поступающего в душу (в миросознании); познание есть всегда функция всего человека
в его живой целостности, т. е. связано оно рядом тончайших нитей с господствующими
или вытесненными (verdrangt, refoule) чувствами, с наличными или оттесненными
в глубь души желаниями и стремлениями. Потому и привходят в нашу мысль ошибки,
от которых невозможно уберечься. Поскольку в сердце нашем действуют страсти —
а они, конечно, развивались и у прародителей еще до грехопадения по дару свободы,
а с грехопадением приобретают недолжную силу в душе,— постольку страсти влияют
и на работу разума.
Единство разума и сердца («сведение ума в сердце» по определению
отцов-аскетов) и возможно и необходимо, но для восстановления этого единства необходимо,
как учит нас Церковь, «очищение сердца», достигаемое через духовное сосредоточение,
через духовную жизнь. Во всяком случае, наш разум, несмотря на невозможность совершенно
оторваться от сердца, стремится к этому обособлению, замыкается в себе.
В той или иной степени это и удается ему — и так и возникает тот lumen naturale
rationis, который будто бы всегда равен самому себе. Фактически то, что для одного
в свете его lumen naturale кажется ясным и бесспорным, не является таким для других
людей. Восстановление же связи разума и сердца через преображение сердца имеет
свои ступени — и это объясняет нам динамическую природу ума и невозможность
уклоняться от углубления познавательной силы ума. Сама истина в миросознании,
благодаря раздвоению познавательной силы, двоится у нас — как истина о том, что
есть, и истина о том, что должно быть.
7. Но, прежде чем вернуться к теме о соотношении разума и веры,
мы должны остановиться еще на одной стороне в жизни разума — именно на том, что
разум не является функцией индивидуального сознания. Это значит, что в
некоторых своих функциях (собственно, во всех, когда они развивают себя до конца)
«разум» не просто надындивидуален, но он вообще не вмещается в пределы индивидуального
сознания, он всегда движется к надындивидуальной значимости. Сразу бросается
в глаза непостижимая «одинаковая» работа разума, ее полная приемлемость другими
сознаниями. До всяких гипотез о том, как это истолковать, мы должны констатировать,
что в своей работе разум явно не «принадлежит» индивидуальному сознанию. Он «действует»
в пределах индивидуального сознания, а в своем «смысле» не знает этих границ.
Дело сейчас не в том, что это значит в плане онтологии — мы займемся
этим дальше (при обсуждении вопроса о «субъекте» познания),— а в том, что само
понятие «разума» должно быть построено в связи с его надындивидуальной значимостью.
Тогда как «сердце» в человеке есть носитель и основа его индивидуальности, разум
хотя проявляет себя в личности, но как «надличная» сила. Все предстает перед нами
здесь в таких чертах, как будто бы какая-то надындивидуальная инстанция привходит
в индивидуальное сознание и не просто регулирует работу разума, но и делает разум
разумом. Ведь вне трансцендентальных категорий нет никакой работы в разуме — а
эти категории и есть надындивидуальная инстанция. Если вспомнить учение об этом
Пирогова, то при всей явной гипотетичности этого учения оно дает нам как бы первую
«фотографию» того, что происходит. Пирогов учил о существовании «мировой мысли»,
«мирового сознания» — индивидуальные же сознания лишь «радиоприемники» (говоря
языком современной техники) этого мирового сознания. Очень близко стоят к этому
построения кн. Е. Трубецкого о том, что мы «через всеединый Ум видим и познаем
бытие», в силу чего открывается «нераздельное, хотя и неслиянное единство мысли
человеческой и абсолютной».
Это ставит со всей остротой вопрос о субъекте познания —
к чему мы перейдем дальше, а пока остановимся на понятии церковного разума,
которое после приведенных анализов не заключает ли в себе ответа относительно
сочетания индивидуального и надындивидуального материала в познании? Ведь познание
реализуется всегда в каком-либо индивидуальном сознании — и вне индивидуальных
сознании оно ведь не осуществляется, а в то же время познание не вмещается
в пределы индивидуального сознания, имея надындивидуальную значимость. Это есть
парадокс познания, разгадка которого дается в учении о «церковном разуме».
8. Понятие «церковного разума», или «разума Церкви», может быть
признано одним из самых распространенных у религиозно мыслящих людей понятий.
Оно усваивает Церкви некую познавательную активность, познавательную функцию,
не определяя точнее ни ее компетенции, ни реальных проявлений. Обычно «разум Церкви»
означает, что в своем историческом развитии именно Церковь как целое, и, конечно,
как «тело Христово», как благодатный богочеловеческий организм есть не только
«хранилище веры» (depositum fidei), но и живая сила, которая на основе деятельности
отдельных членов Церкви или Соборов Церкви кладет на все свою печать. Именно к
разуму Церкви должны быть относимы слова: «Изволися Духу Святому и нам»: это разум
Церкви сообщает высшую силу соборным решениям, литургическому материалу, каноническим
установлениям. Разум Церкви не совпадает и тем более не тожествен с «consensus
patrum»13a — ведь у святых Отцов есть
немало разногласий, но подлинным субъектом догматических движений в Церкви, подлинной
силой во Вселенских Соборах была сама Церковь при участии Св. Духа в жизни Церкви.
Однако нет и не может быть никаких внешних признаков участия Св.
Духа в решениях Церкви — кроме одного условия: рецепции самой Церковью
тех или иных высказываний в Церкви. Ни личная высокая авторитетность какого-либо
деятеля Церкви, ни точное соблюдение всех канонических предпосылок при созыве
Собора — ничто не гарантирует участия Св. Духа в высказываниях Церкви.
Церковь, как таковая, непогрешима, но не все, что высказывается в Церкви (как
бы высоко ни стояла личная авторитетность кого-либо), есть истина. Только рецепция
самой Церковью определяет, где в каком-либо случае налицо участие Св. Духа. История
Флорентийского Собора достаточно известна... Но тогда надо признать, что понятие
«разума Церкви» становится совсем расплывчатым и неопределенным! Отрицать этого
нельзя, но нельзя принять и того положения, которое стало определяющим в католической
Церкви и было закреплено на Ватиканском Соборе 1870 г. Разум Церкви такими признаками,
которые были установлены на Ватиканском Соборе, неуловляем. Но ввиду трудности
иметь дело с расплывчатым понятием «разума Церкви», с признанием принципа
рецепции нельзя не поставить вопроса о том, насколько реально само понятие
«разума Церкви», насколько можно всерьез пользоваться им.
Но и обойтись без этого понятия «разума Церкви» невозможно;
только Церковь есть «столп и утверждение истины» — истина живет в Церкви, а как
людям Церкви овладевать этой истиной, живущей в Церкви,— это остается вопросом.
Одно ясно: раз истина связана с сочетанием нашей умственной зоркости с действием
Св. Духа и раз «Дух дышет, идеже хощет», то Он и не подчинен никаким человеческим
замыслам и узнается лишь голосом самой Церкви. Нет и не может быть какой-то неизменной
«персонификации» церковного разума; тот синергизм, который лежит в основе уловления
истины людьми, может осуществляться совершенно неожиданным, необычным образом
и может быть иногда реализован «устами младенцев».
9. Теперь мы можем вернуться к исходной теме о соотношении веры
и разума. Это бесспорно два пути в жизни нашего духа, отчего и возможно
их расхождение и противоборство. Но вера не отлична от разума в своей основе
— то и другое есть проявление светоносной силы, входящей в душу от Христова
света. И Богосознание и миросознание, неотделимые и субъективно и в самом своем
содержании, определяются этой светоносной силой, единой по своей природе. Именно
потому Богосознание не может быть как-то отделено от миросознания и, обратно,
миросознание не может быть отделено от Богосознания. Их единство хранится и ныне
в озарениях нашего сердца, но история разума, как отдельной функции духа,
коренится все же в миросознании — на нем легче и отчетливее проступают функции
разума. В путях Богосознания разум, по существу в него входящий, очень рано натыкается
на границу, за которой находится сфера «апофатики». И в миросознании есть своя
апофатика, границы которой хотя и подвижны, но не устранимы совсем. И именно,
когда в миросознании мы доходим до этой границы (которая, как сказано, может передвигаться,
но никогда не исчезнет), тогда единство Богосознания и миросознания являет себя
с бесспорной очевидностью. Хотим ли мы это сознавать (что и осуществляется в религиозном
понимании мира, в частности в системе христианского знания) или не хотим и просто
ограничиваемся признанием сферы «непознаваемого» — это уже зависит от нашего устремления
к единству духа или от нашего убегания от него.
Но если именно в сфере миросознания оформляются раньше всего и проще
всего функции разума, то понятно, что на путях миросознания как раз и крепнет
и развивается разум. Исторически ступени этого созревания и вытекающего из него
самообособления разума особенно ясны в истории античной мысли, хотя очень
ясны и на истории индусской философии. Но самообособление разума подкрепляется
в дальнейшем тем, что Богосознание растет и развивается лишь благодаря Откровению,
поэтому и в античной и в индусской философии Богосознание, по мере развития миросознания,
как бы тускнеет, сжимается, теряет свою неотразимость. Вне Откровения человеческий
дух становится жертвой одностороннего развития разума на путях миросознания и
даже Богосознание подпадает под давление самообособившегося разума. Знаменитое
lumen naturale rationis и есть как раз проявление этого самообособления разума,
таящего в себе возможность и замысел «автономии». Лишь при наличии Откровения,
которое дано нам лишь в христианстве, возможно не только равновесие веры и разума,
но и новые перспективы для «верующего мышления», как выражался Киреевский. Расхождение
веры и разума не просто законно, но и неизбежно вне Откровения — и только
восходя к ступени «разума Церкви», возможно достигать сочетания веры и разума,
возможно достигать их единства — не извне создаваемого, но изнутри светящего своим
светом — единства Богосознания и миросознания.
Но чтобы окончательно рассеять туман, окутывающий тему о соотношении
веры и разума, мы должны еще с новой стороны осветить его, обратившись к вопросу,
который безмолвно все время присутствовал в наших анализах,— к вопросу о субъекте
познания.
ГЛАВА IV. ХРИСТИАНСКОЕ УЧЕНИЕ О РАЗУМЕ
Б. О субъекте познания
1. С христианской точки зрения сила «разумения» хотя и проявляется
в индивидуальном сознании, и только через него, но принадлежит она Церкви,
как благодатному организму, в котором живет и действует Св. Дух. Поэтому гносеологическому
индивидуализму, который исходит лишь из индивидуального сознания и только в пределах
его хочет понять тайну знания (в лучшем случае усложняя это учением о трансцендентальных
функциях, которые все же не выходят за пределы имманентной сферы), христианство
противопоставляет учение о «разуме Церкви» как основном и главном вместилище познания.
Иначе говоря, с христианской точки зрения сила индивидуального разумения определяется
нашим приобщением к разуму Церкви (что и возможно лишь при восстановлении
целостности духа, при восстановлении единства разума и сердца — а это дается нам
лишь через Церковь). Индивидуальный разум, в котором осуществляется познавательная
активность, не от себя ведь входит в истину, но через тот синергизм, в
котором индивидуальное сознание становится органом разума Церкви под благодатным
воздействием Св. Духа. Лишь через нашу жизнь в Церкви, лишь через приобщение наше
к тайне Церкви процессы познания получают полную свою силу — и та индивидуальная
значимость работы разума, которую мы в себе находим, та претензия этой работы
разума на абсолютность, которая присуща разуму как таковому, получает свой смысл,
свое обоснование именно в идее церковного разума. Разум индивидуальный жив и силен
лишь этой связью с церковным разумом, лишь приобщением своим к нему. Иначе говоря,
разум индивидуален в его эмпирическом явлении, но он не вмещается в пределы индивидуального
сознания, он шире его, т. е. он и не принадлежит индивидуальному сознанию
(хотя только в нем и являет себя).
2. Однако если наш разум «не принадлежит» индивидуальному сознанию,
то где же «субъект» разума? Можно этого вопроса не ставить, признать разум сам
в себе последней доступной нам инстанцией и построить на этом, вслед за Гегелем,
«историю» разума. Но этим лишь более затемнится загадка разума. В античном
мире понятие мирового Разума легко поддавалось персонификации — и диалектика в
развитии понятия разума (вплоть до Плотина) показывает постоянное тяготение к
тому, чтобы превратить Разум в «субъект самого себя» (в «ипостась» по выражению
Плотина).
Отсюда, правда, всего один шаг до персонификации Разума в понятии
Второго Лица в Св. Троице в христианстве, но античный мир не знал, даже убегал
от понятия личности. Причина этого ясна: понятие личности по существу должно быть
относимо лишь к Абсолюту, вне Абсолюта оно неясно и противоречиво (ибо не существует
a se) — но в отношении Абсолюта понятие личности может быть дано лишь через Откровение
(что мы и находим уже в Ветхом Завете) — и отсюда и только отсюда понятие
личности из сферы Богосознания и может быть перенесено в сферу миросознания, в
частности в учение о человеке как личности.
Обратим внимание на то, что начиная с Платона вплоть до Плотина
в греческой философии развивалось учение о kosmos noetos14a
как содержании Логоса, как вместилище идей, но не было понятия субъекта
этих идей. Правда, как раз у Платона (особенно в диалоге «Парменид») вскрываются
уже диалектические взаимоотношения в мире идей, что ясно говорит о какой-то
«жизни» идей, об их включенности в какую-то «живую систему». Как известно, уже
во II в. до Р. X. в среде платоников стала развиваться концепция, согласно которой
идеи суть «мысли Божии»22, и этим уже
намечалось, где надо искать «субъекта» идей; эта концепция стала быстро утверждаться
(главным образом благодаря Филону) в развитии греческой мысли. Но все это движение
мысли касалось вопроса об идеях, вопроса об их метафизической основе — а как же
быть с вопросом о том, где искать субъекта познания?
До Декарта в сущности субъектом познания просто признавалось эмпирическое
сознание, но позиция эта явно неверная, ибо эмпирическое сознание всегда выходит
в познании за свои пределы. Но до Декарта это не тревожило мыслителей больше,
чем намечалось еще Аристотелем в его и гносеологическом и метафизическом различении
Logos pathetikos и Logos poietykos15a.
В Средние века это аристотелевское (первое в истории мысли) признание того, что
в эмпирическом сознании проявляет себя надэмпирическая функция (Logos poietykos),
занимало внимание лишь в прикладной своей стороне — в вопросе о бессмертии
души (в вопросе, бессмертна ли всякая индивидуальная душа или только надындивидуальная
творческая сила в ней?). Но уже у Декарта (что, насколько я знаю, впервые отметил
и убедительно показал Вл. Соловьев в своих последних статьях под заглавием «Основы
теоретической философии») с достаточной силой выступают имперсоналистические
мотивы в истолковании знания. То «ego», существование (имманентное) которого,
по Декарту, неотделимо от его бытия (в смысле надэмпирическом), есть ведь то самое
абсолютное «Я», диалектика которого позже у Фихте (в первый период его философии)
определяет систему познания. Как абсолютное «Я» Фихте вовсе не тожественно с эмпирическим
сознанием, так и декартовское ego не тожественно с ним — анализы Вл. Соловьева
убедительно показали это. Уже Кант (в 3-й части «Критики чистого разума») решительно
отделял понятие «гносеологического субъекта» от эмпирического субъекта, но далее
этого различения он не шел. Но уже после Канта — через Фихте и всех тех, кто опирался
на Фихте (а кто на него не опирался?),— мы встречаем странное понятие «сознания
вообще» (Веwu?tsein uberhaupt). Смысл и функция этого понятия в том как раз и
заключались, чтобы отделить «гносеологический субъект» (субъект познания) от эмпирического
сознания, в котором развертывается вся активность познания, но от
которого она не исходит. Все же самый термин «сознание вообще» слишком грешит
«психологизацией»: употребляя понятие «сознание вообще», мы гораздо больше затуманиваем,
чем разъясняем, проблему познания: нельзя же в один и тот же (психологический)
план сводить процессы познания как они развиваются в индивидуальном сознании,
и те трансцендентальные функции, которые надындивидуальны и «надпсихичны». А в
то же время активность познания, сочетающего эмпирический материал и трансцендентальные
функции, протекает фактически в одном и том же эмпирическом субъекте. Мы не можем
принимать и «бессубъектности» разума, который всегда проявляет себя в эмпирическом
субъекте (хотя явно выходит за пределы его), но и не можем сводить активность
познания всецело к эмпирическому субъекту: все то трансцендентальное, без чего
нет познавательной активности, не из недр ведь индивидуального сознания привходит
в познание. Как же построить понятие «гносеологического субъекта», раз познание
необъяснимо из эмпирического субъекта?
Когда Фихте выдвинул понятие абсолютного «Я», ему удалось построить
строго имманентную систему без всякого обращения к сфере «вещей в себе». Но это
абсолютное «Я» не есть эмпирическое «я», и по отношению к нему оно является фиктивной
инстанцией, по существу выходящей за пределы имманентной сферы. Можно, конечно,
принять два понятия «имманентности» — эмпирической и трансцендентальной, но для
эмпирического сознания трансцендентальная сфера все же и трансцендентна.
Грандиозная система Гегеля есть все же система абсолютного идеализма, дедуцировать
в пределах которого эмпирическую сферу («феноменологию духа») Гегелю не удалось.
Получилась у Гегеля не дедукция эмпирического сознания, а констатирование
его фактического «сосуществования» со сферой абсолютной идеи. Если же сближать
понятие «абсолютного Я» с эмпирическим субъектом, то мы неизбежно приходом к метафизическому
плюрализму (как это и получилось у Фихте-младшего), неприемлемому с точки зрения
общей системы идей. Искомый «гносеологический субъект» должен быть всеобщим
— раз он является носителем и источником трансцендентальных функций, но именно
потому и единичным — как центр этой «всеобщности». Риккерт, который без колебаний
пользуется понятием «гносеологического субъекта», оставляет, однако, это понятие
неясным и даже загадочным, поскольку уходит от исследования онтологической природы
гносеологического субъекта.
3. Уйти здесь от онтологической темы действительно невозможно. Если
констатирование трансцендентального материала в составе познания достаточно в
первой стадии анализа познания, то остановиться на одном констатировании этого
(как это наиболее упрямо утверждала вся Марбургская школа) невозможно. Ведь чисто
психический материал мыслится нами онтологически (он входит в жизнь эмпирического
субъекта), но и трансцендентальный материал, хоть он и внепсихический,
все же входит в онтологию эмпирического субъекта, т. е. в силу этого и сам, очевидно,
онтологичен (хотя его онтология еще неясна из этого). Избежать этого заключения
нельзя, иначе мы, без всяких оснований, будем строить мифологию познания
в отношении трансцендентального материала. Этот материал не может же попадать
в онтологическую сеть (в эмпирическое сознание), появляясь каким-то чудом в нем,
чтобы за пределами эмпирического познания вновь провалиться в бездну небытия!
Конечно, у нас нет основания психологизироватъ трансцендентальный материал,
т. е. приписывать ему бытие в типе нашего психического бытия,— но это не зачеркивает
самой онтологической темы относительно гносеологического субъекта. Остановка анализа
в духе Марбургской школы, т. е. устранение онтологической темы ничем не может
быть оправдано. Ясно одно: в составе эмпирического сознания наличествуют трансцендентальные,
надэмпирические начала — и мы и должны исследовать, откуда эти начала, как и почему
они овладевают индивидуальным сознанием.
Тот сдвиг в этих анализах, который связан с учением кн. С. Трубецкого
о «соборной природе человеческого сознания», важен потому, что он указывает нам,
в каком направлении должны производиться поиски «онтологии» познания. «Гносеологический
субъект» есть, конечно, пока предварительное понятие, вытекающее из открытия
Кантом трансцендентального материала; отнесение же этого «гносеологического субъекта»
у Трубецкого к «универсальному субъекту», «космическому Уму» или «мировому Логосу»
дает тоже только предварительное онтологическое истолкование того, что
выдвинул чисто гносеологический анализ. Ясно, однако что движение здесь идет таким
образом в сторону понятия «всечеловеческого единства» — сюда должно идти
и наше дальнейшее исследование.
4. Скажем сразу: «общечеловеческое единство» (как то онтологическое
«место», где мы ищем «субъекта» разума) не может быть понимаемо (говоря в терминах
тринитарного богословия) в смысле «подобосущия». Если индивидуальные умы только
«подобны» один другому, то чем же обусловливается и чем держится это их «подобие»?
Для того чтобы подобие было и действительным и постоянным, чтобы оно было имманентной
нормой для индивидуального сознания, для этого необходимо искать основы их единства
за пределами индивидуального сознания. Объяснить же факт «подобия», т.
е. действительного и постоянного единства познавательных путей, в человечестве
можно лишь с помощью понятия единосущия человечества. Только это метафизическое
построение, конечно гипотетическое (в том смысле, что мы приходим к нему через
рассуждение, а не в прямом его восприятии), и дает достаточное объяснение единства
познавательной жизни.
Разъясним эту идею «единосущия», пользуясь аналогией с тринитарным
богословием. «Единосущие» человечества не зачеркивает факта индивидуальных сознании,
многоипостасности человечества. Каждое индивидуальное сознание обладает
некоей основой своего своеобразия, своей «отдельности» — и это начало ипостасности,
непроизводное и ни из чего невыводимое, должно быть признано метафизически
устойчивым, неразрушимым, бессмертным23.
Но самое понятие ипостаси не должно быть абсолютизировано: совершенно ведь
неприемлем метафизический плюрализм, при котором было бы уже неосуществимо никакое
единство. Источник единства разума должен быть понимаем в реальном соотношении
единства человечества с началом ипостасности — т. е. немыслим вне его многоипостасного
бытия, как немыслима и ипостасность в человечестве вне его единой сущности (всечеловечества).
Ясно, однако, что не верно и не нужно ипостазироватъ эту единую сущность —
она является сущностью лишь для ипостасей. Коррелятивность этих понятий есть и
их взаимонезаменимость24. Мы могли
бы рискнуть сказать (в некотором, но очень отдаленном сходстве с учением Плотина
о соотношении мировой души и индивидуальных сознании), что ипостаси «рождаются»
из «сущности», в каковой они и пребывают. Но этот термин таит в себе другие трудности,
уводя нас в Платоновскую и Оригеновскую идею о «предсуществовании» душ, что, по
различным соображениям, для развития которых здесь нет места, не может быть принято.
5. В понятии «единосущия» человечества мы и имеем онтологическую
базу для разыскания того, где искать нам «субъект» разума (еще раз подчеркнем
недопустимость ипостазирования «единой сущности» всечеловечества). Если мы ищем
все же «субъект» разума, то спрашивается: как же бессубъектное единосущное человечество
может быть все же «субъектом» разума? Парадоксальность этого (мнимого) противоречия
разрешается простым, но и категорическим утверждением, что единая «сущность» всечеловечества
не существует вне ипостасей, как и ипостаси не существуют вне своей единой сущности.
Ипостасное начало всегда налицо, когда дело идет о «единой сущности» человечества.
Значит, «субъект» разума, искомый нами, и заключается в этой метафизической
связанности «единой сущности» и многоипостасности всечеловечества. Ни ипостаси
сами по себе не являются «субъектом» разума (ибо, как мы уже достаточно это показали,
разум не «принадлежит» индивидуальным сознаниям, хотя, как теперь нам ясно, и
не существует «сам по себе», т. е. вне индивидуальных сознании), ни
единая сущность всечеловечества не является «субъектом» разума (в чем, например,
и ошибка учения кн. С. Трубецкого и вариантного учения кн. Е. Трубецкого). Субъектом
разума является нерасторжимая связь единой сущности человечества и его многоипостасного
эмпирического бытия. Мы дальше увидим, что это и есть то, что христианство
именует Церковью, но пока остановимся еще на соотношении — фундаментальном для
нас — сущности и ипостаси как двух нерасторжимо связанных начал в человечестве.
6. Мы нашли «место», где надо искать «субъект» разума, субъект познания
— в понятии многоипостасной единой сущности всечеловечества дан нам ключ и к тому,
почему познание всегда включено в эмпирическое сознание (т. е. вне его
нет) и почему это познание надындивидуально, невыводимо в ряде своих сторон из
эмпирического сознания (т. е. трансцендентально). Но мало найти «субъект» познания,
надо уяснить себе его как творческий источник познания. Парадокс здесь
заключается в том, что, как мы убедимся дальше, никакого особого «гносеологического
субъекта» (как субъекта) нет, ибо нет процесса познания вне эмпирических сознании,
а в то же время в единой сущности всечеловечества мы имеем подлинный «субъект»
познания. «Единая сущность» сама по себе неипостасна, а в то же время она «субъект»
познания!..
Формально эта нерасторжимая связь многоипостасного эмпирического
бытия с «сущностью», т.е. всечеловечеством, и есть то, что нам нужно для уяснения,
где искать «гносеологический субъект». Но дальше этого чисто формального утверждения
нам некуда двинуться, пока мы не уясним себе, есть ли какая-либо реальность
за этим формальным понятием. Тут, однако, для «естественного» разума только тупик,
выход из которого и дает нам христианская мысль, раскрывая, что искомая нами реальность
и есть Церковь как ее понимает христианство. Если это принять (а для христианского
сознания это есть просто самоочевидность), то становится ясным, что субъектом
познания, субъектом разума является Церковь. Церковь же для христианина есть
«тело Христово»; Христос же есть глава Церкви, иначе говоря, Церковь живет во
Христе, вся ее жизнь неотделима от Христа. Тут мы вновь — уже с другого конца
— восходим к утверждению христоцентричности познания. Чтобы углубиться
в новый аспект центральной идеи в христианском учении о познании, остановимся
немного на христианском учении о Церкви.
7. В нашем понимании Церкви, как единосущия многоипостасного человечества,
понятие Церкви онтологически неотделимо от понятия человечества, следовательно,
в порядке времени идентично ему. Но ведь Господь сказал «создам Церковь...», значит,
до Воскресения Христова и до Пятидесятницы Церкви не было? Конечно, не
было, если иметь в виду воплощение Церкви в истории, в исторической плоти ея.
Как «историческое бытие» Церковь «началась» со дня Пятидесятницы, но люди
ведь были до этого и, следовательно, было их многоипостасное единосущие и, следовательно,
была и Церковь. Конечно, да. Разве мы не читаем у ап. Иоанна, что Христос просвещает
всякого человека и до Боговоплощения, до явления его в истории? Церковь
Христова, понимаемая как многоипостасное единосущное человечество, существовала
от начала человечества, но тогда не было еще воплощения этого бытия Церкви в истории
— она была в мире лишь в душах человеческих, каждая из которых Христом была просвещена
и светом Его возведена в достоинство человеческое. Все люди получают свою человечность
(humanitas) только от Христа; человеками не «становятся» животные тельца детские
— они человечны уже в утробе матери, куда идет свет Христов, когда только зачинается
человеческий зародыш. Христос живет в человеческих душах через их разум, совесть,
свободу; мы «человечны» через эту светоносную силу Христову, вошедшую в нас. Душа
человеческая, от ее первого мгновения, живет Христом, все в ней от Христа, все
христоцентрично. Поэтому и познание, и работа совести, и акты свободы свойственны
людям по их природе.
Через эту христоцентричность всего в человеческой Душе и входит
в мир Господь, в этой христоцентричности и состоит Церковь, бывшая на земле
уже от создания первых людей. Мы могли бы сослаться здесь на видение св. Ермы,
чтобы подкрепить эту концепцию. Но нам достаточно и сказанного, чтобы утвердить
понятие «естественной соборности» человечества как «естественного», но многоипостасного
единосущия человечества, что и тожественно понятию Церкви до ея воплощения
в истории. Христос же, придя на землю в определенную точку истории, через Свое
страдание, Воскресение сделал возможным (Ин. 7, 39) сошествие Св. Духа на апостолов,
чем и была воплощена Церковь в истории.
8. Но тут возможно одно недоразумение, которое необходимо сразу
разъяснить.
То понятие Церкви, о котором идет речь в настоящем рассуждении,
явно не совпадает целиком с понятием исторической Церкви, хотя и не может
быть от него toto genere отделено. Человечество единосущно, собрано в единство
через тот свет Христов, который живые существа наделяет образом Божиим,— и эта
собранность во Христе есть залог и основа того, что не раз называли «естественной
соборностью». Это не благодатная соборность, какой является Церковь историческая
в Св. Духе, но все же подлинная соборность — прежде всего через единство
в разуме, совести, актах свободы. Здесь налицо духовное подобосущие, которого,
конечно, и не было бы, если бы духовная сфера в человеке не была бы. христоцентричной,
т. е. если бы онтологически духовная сфера в человеке не зависела от Христа. Корни
духовности у всех людей, во все времена и условия жизни, вообще все то, что выделяет
человека из всей природы (humanitas),— во Христе. Но, конечно, это есть лишь потенция
настоящего единения, т. е. единосущие, онтологически восходящее к свету Христову
в людях, не овладевает еще в плане истории людьми и в эмпирическом плане феноменологически
является «подобосущием». Однако всегда, когда люди хотят следовать разуму, совести,
они «усваивают» себе Христову силу. Много раз христианскими мыслителями высказывалась
мысль, что все, что разумно, тем самым уже Христово, принадлежит Ему. Потенция
же единения переходит в реальное (хотя и не сразу реализуемое эмпирически) единосущие
человечества после создания исторической Церкви.
Все человечество есть «стадо Христово» — но эта принадлежность к
Христу эмпирически не идет дальше потенции единения. Можно без колебаний
утверждать поэтому христианскую основу (т. е. основу во Христе) всякого социального
единения.
Единосущие человечества было до Боговоплощения, можно сказать, «метафизичным»,
храня в себе возможность единения, но лишь с созданием исторической Церкви эта
естественная, но потенциальная соборность стала соборностью благодатной, основанной
на «синергии» Св. Духа и человечества.
Свет Христов столько же формирует ипостась (и в этом тайна своеобразия,
единичности, особности каждой индивидуальности), сколько имеет в Христе основу
нашего единосущия. Поэтому если человечество в целом в своей сущности не ипостасно,
т. е. не есть, как целое, особая ипостась, особая личность, то оно все
же ипостазируется во Христе, как Главе Церкви, как Его тела. Единосущие
человечества держится не само собой, не само в себе,— и его нельзя поэтому мыслить
метафизически, как нечто абсолютное (aseitas),— единосущие человечества производно
в том смысле, что оно определяется и держится Христом как своим главой. Во
Христе и через Христа единосущное человечество и является действительным субъектом
познавательной, моральной, эстетической жизни как жизни духовной. Это и закрепляется
в формуле о христоцентричности духовной жизни в человеке.
9. Все, что мы до сих пор излагали, позволяет нам вернуться к основному
для христианской гносеологии вопросу о взаимоотношении разума и веры. Они едины
в своем источнике — в той светоносной силе, которая вносится в душу каждого
человека самим Христом, но, будучи едины в источнике, они все же являются различными
в своем развитии. Их различие проявляется еще до того, как сознание станет проводником
религиозных и познавательных движений,— их различие создается тем, что светоносная
сила, приходящая в нашу Душу, дает начало двум различным перспективам — одна обращена
к Богу (Богосознание или, лучше, Богознание, «знание Бога» по терминологии А.
А. Козлова), а другая обращена к миру (миросознание). Два этих Движения духа неотделимы
одно от другого и в самом Начале — и до самого конца своего развития. Обращенность
души к Богу реализуется на «фоне» миросознания, миросознание реализуется в связи
с обращенностью души к Богу. Нам не дано постигать Бога иначе как лишь в Его отношении
к миру — вне этого о Боге мы можем знать лишь на основе Откровения. Вне же Откровения,
на «естественных путях» жизни души в Боге, мы стоим перед Богом в Его связи с
миром. Неотрываемость Богосознания от миросознания выражается с полной ясностью
в так называемом естественном (т. е. вне Церкви реализуемом) «мистическом опыте»,
откуда и проистекает апофатизм, невозможность проникнуть в жизнь Бога какой она
является в самой себе.
Но и миросознание, которое дается душе одновременно с Богосознанием,
неотрываемо и неотделимо от Богосознания. Что бы мы ни познавали в мире, мы все
познаем на основе Богоприсутствия в мире. Мы этого, поскольку осознаем познавательные
движения, не замечаем, но, как уже не раз подчеркивалось, всякое познание включает
в себя «реляцию к Абсолюту».
На этом мы кончаем общий анализ взаимоотношения веры и разума по
их «существу» — теперь обратимся к уяснению того, что случилось в истории с этими
двумя путями познания. Тот общий факт, что познание мира стало развиваться независимо
и отдельно от веросознания, нарушает изначальное равновесие веры и знания. Их
пути исторически действительно стали расходиться очень рано в христианстве,
а теперь кажутся уже совершенно не связанными один с другим. Но так ли это? Разве
невозможно христианское изучение мира, христианское познание его? Чтобы ответить
на этот вопрос, постараемся выяснить, каковы вообще христианские предпосылки знания.
Нам нужно, однако, предварительно разобраться в том, что есть самый акт
знания.
ГЛАВА V.АКТ ПОЗНАНИЯ
1. Лосскому принадлежит очень удачная формулировка проблемы, связанной
с актом познания,— он учит о гносеологической координации субъекта и объекта25.
В его системе это понятие имеет специфический характер, в изучение которого нам
незачем здесь входить, для нас важно другое. «Гносеологическая координация» субъекта
и объекта выражает основной факт познания — не только в том смысле, что в познании
субъект «обращен» (хотя и противостоит) к объекту, но и в том, что объект познания
включен - (именно как объект познания) в систему сознания.
Онтологическому дуализму познающего субъекта и познаваемого внешнего объекта познания
отвечает какой-то их субъективный монизм. В этом и заключена вся загадка познания,
его онтология.
Проще всего этот вопрос решен в системе Лосского. Его учение не
следует отожествлять с наивным реализмом, который твердо стоит на решительном
онтологическом дуализме субъекта и объекта. Для Лосского объект не противостоит
субъекту — для него хотя объект познания вовсе не входит в систему сознания, как
мыслит это всякий имманентизм, но он находится «там», где мы его усматриваем,—
и именно там, в его подлинном бытии мы его и познаем. Лосский исходит из того
основного чуда, которое заключено в гносеологической координации,— субъект
каким-то чудом познает объект именно «там», где он находится. Для Лосского «гносеологическая
координация» субъекта и объекта есть та аксиоматическая база, на которой вырастает
все познание. Как объект, внешний субъекту, сопринадлежит субъекту (по
крайней мере настолько, насколько это проявляется в актах познания) — Лосский
себя не спрашивает. Не надо забывать, что его позиция родилась из отчаяния — он
сам об этом пишет,— из неразрешимой проблемы, как чуждый субъекту объект, внешний
ему, в то же время «входит» в систему сознания. Для Лосского важно снять самую
проблему этого «вхождения» объекта в субъект — он прямо исходит из факта «координации»,
неотрываемости объекта от субъекта. Объекту незачем «входить» в субъект — и субъекту
нечего «проникать» в объект — оба существуют на своем месте, и в чуде гносеологической
координации открывается «Сезам», и мы познаем объект.
Чтобы критически отнестись к этой смелой и оригинальной, но странной
теории познания, устраняющей всякий дуализм субъекта и объекта26,
сначала обратимся к позиции наивного реализма, стоящего на позиции гносеологического
дуализма.
2. Эта позиция наиболее примитивно представлена в так называемом
«наивном реализме». Согласно этой теории, выражающей вполне точно то непосредственное
переживание, которое мы имеем при всяком акте познания27,
вне нас находится предмет познания и достаточно его «увидеть», «услышать», чтобы
мы могли вступить на путь его познания. Наивность наивного реализма не в том,
конечно, состоит, что он признает реальным все, что воспринимается чувственно
— цвета, формы, звуки (а кто, рассуждая серьезно, а не «гарцуя» на коне легкой
критики, будет решительно отвергать подлинную реальность красок, форм и т. д.?),
т. е. что они так и существуют, как мы их воспринимаем. Основная же ошибка, т.
е. критически не проверенная идея наивного реализма вообще, касается не момента
реализма, а неучитывания загадочности «гносеологической координации». Мое
знание складывается ведь из моих восприятии, рождающихся во мне,
в системе моего сознания,— между тем я переживаю предмет вовсе не во
мне, а вне меня. И помимо чисто психологического (самого по себе законного)
вопроса о том, как происходит этот процесс «объективирования» предметов восприятия,
тут есть чисто гносеологическая проблема. Как возможна «гносеологическая координация»
того, что находится вне эмпирического субъекта, с самим субъективным миром во
мне? Это и есть проблема гносеологического дуализма, которого никто — ни Лосский,
ни другие интуитивисты — не может ни ослабить ни тем более свести к нулю.
Если взять точку зрения трансцендентализма, вбирающего весь процесс
познания в рамки уже не эмпирического субъекта, но вмещающего его в весь загадочный
трансцендентальный мир, то ведь и здесь «предмет» знания противостоит субъекту.
У Канта это выражено яснее других — он в сущности удваивает бытие объекта
(в чем чрезвычайно сходится с гносеологической конструкцией Фомы Аквината!): бытие
у него есть прежде всего «вещь в себе», совершенно непознаваемая,— лишь благодаря
ее «воздействию» в познающем субъекте происходят разные познавательные процессы.
Но и то, что образует познаваемое бытие объекта, есть тоже некое бытие,
но уже не «вещь в себе», а некий продукт переработки всех восприятии различными
априорными формами восприятия и категориями. Этот двойной лик бытия («вещь в себе»
и имманентный сознанию «объект» познания) настолько внутренне противоречив, что,
как известно, все развитие трансцендентализма шло к устранению этого двойного
бытия предмета познания. Так в трансцендентальном реализме стирается различие
между непознаваемой «вещью в себе» и познаваемым, имманентным нам объектом познания,
т. е. падает самая двойственность предмета познания. В трансцендентальном же идеализме,
наоборот, все «непознаваемое», трансцендентное вбирается в трансцендентальную
сферу — ярче всего это было развито Когеном и его школой. Но Когену, который принципиально
исключает всякое Vorsein предмета познания, т. е. стремится его всячески имманентизировать,
это не удалось — он должен был признать, что началом познавательных процессов
является появление некоего X, который в последовательности разных трансцендентальных
его модификаций преобразуется в «предмет» познания. Но этот скромный Х
и таит в себе всю прежнюю вещь в себе — иными словами, устранение двойственности
в объекте познания в трансцендентальном идеализме не удалось — как следствие
рушится и вся система трансцендентального идеализма.
3. Итог этого анализа может быть выражен так: предмет познания должен
в каком-то единстве заключать в себе и то, что в нем трансцендентно, и
то, что в нем имманентно. При таком формулировании основной темы познания мы прежде
всего не искажаем действительного положения вещей. Предмет познания в начальной
стадии действительно находится «вне» субъекта, но именно через познание он «входит»
в имманентную сферу. Это «вхождение» и таит в себе загадку в онтологии познания
— но мы пока оставим ее в стороне. Для нас важно признать эти две формы двойственности:
двойственность объекта и субъекта и двойственность в самом предмете; это мы должны
сделать исходной базой нашего рассуждения, чем, конечно, мы приближаемся к позиции
трансцендентального реализма. Чтобы не осложнять себе анализа в этой его фазе,
мы оставим пока в стороне то, что наша позиция близка к трансцендентальному реализму,—
мы обозначим свою позицию термином «критический реализм».
Чтобы выйти из затруднений, которые окружают акт познания, мы прежде
всего подчеркнем, что в акте познания мы имеем всегда перед собой взаимодействие
Объекта и субъекта. Как это понимать?
Когда мы хотим познать что-либо — хотя бы одним взглядом, тем более
когда это познание является более сложным, как в систематическом наблюдении или
эксперименте,— мы всегда «действуем» на то, что познаем. Это трудно уяснить себе
в отношении вещей, но уже чуть понятнее в отношении живых существ, даже растений,
тем более животных, тем более людей. Музейное правило: oculis non manibus (смотрите
глазами, но не трогайте руками) — уже прямо подчеркивает некую опасность «прикосновения».
Но в отношении людей нам становится понятным и действие просто «глядения»: пронизывающие
глаза Порфирия Петровича, приводящие в нервное напряжение Раскольникова, недалеки
от наглых взглядов, задевающих женщин, которые чувствуют, что эти взгляды как
бы «раздевают» их. Суровый взгляд придирчивого педагога так же действенно сказывается
на робких школьниках, как и обратно — ласковые глаза друга-педагога подымают настроение
растерявшегося ученика. В «экзистенциальных» отношениях одно стремление узнать
человека, присмотреться к нему, прислушаться действует очень сильно на нас; всякий
раз, когда на нас «обращают внимание», приятное или неприятное нам, мы не остаемся
равнодушными к этому.
Но, скажут нам, все эти примеры свидетельствуют только о человеческой
sensibilite16a — нельзя же всерьез верить
«дурному» глазу, от которого могут портиться вещи? Разве на вещи действует созерцание
их людьми? Да, для нас остается скрытым действие на вещи созерцания их — но ведь,
отметим пока, созерцанием только начинается познание и никогда им одним не завершается.
Познание требует часто очень большого и сложного воздействия на предметы, не говоря
о всем микрокосме, который требует применения микроскопа, когда приходится постоянно
брать в руки предмет или, может быть, его окрашивать (в микроскопической технике).
Скажем общо, чтобы не входить здесь в подробности: предмет познания часто закрыт
в своей сути словно ядро в скорлупе. И самое познание есть некое действие, к которому
никак не остается равнодушным предмет. Размятый для лучшего исследования цветок
уже никогда не выправит своих лепестков.
Воздействие субъекта на предмет познания не есть нечто случайное
или поверхностное — это есть лишь часть того взаимодействия, в котором и состоит
познавание. За действием познающего субъекта на предмет познания идет непосредственно
воздействие самого предмета на познающий его субъект. Остановимся немного на этом.
4. И здесь, конечно, налицо целая гамма в степени воздействия предмета
познания на субъект — от совершенно необнаруживаемого, неощутимого до резких и
даже катастрофических изменений в субъекте. Конечно, и здесь наиболее яркие формы
этого мы находим в том, как действует на человека то, что кто-то хочет подойти
к нему с целью познавания. «Предмет» в данном случае часто «противится», «укрывается»,
может быть, протестует; всякое «всматривание» в человека вызывает обычно или досаду
и недовольство, а то и борьбу, равнодушие редко встретить в таком случае. Это
обратное действие предмета познания на того, кто хочет «познать» данный предмет,
тоже не оставляет его равнодушным — либо вызывает напряжение и раздражает, либо
заставляет пойти не прямым, а косвенным путем.
Вообще познавательная установка (особенно в отношении к человеку
как предмету познавания) заключает в себе некоторые эмоциональные моменты, которые
легко могут разрастаться и изменяться. Если познавательная установка диктуется
участием, жалостью, особенно любовью, она очень легко переходит границы условных
отношений, легко переходит в формы, которые стесняют или давят на «предмет» познавания;
если же познавательная установка диктуется озлоблением, недоброжелательством и
т. д., то она еще более заключает в себе возможность перейти границы. Совершенное
равнодушие, холодное отношение трудно совместимо с познавательной установкой,
в которой, очевидно, заключена какая-то собственная эмоциональная сторона, смысл
и сущность которой мы разберем позже. В познавательной установке, в стремлении
проникнуть в «тайну» предмета есть некое воздействие на него, что и вызывает противодействие.
Очень ясно это при изучении животного мира, где с этим встречным противодействием
приходится очень считаться не только в смысле осторожности (работы с опасными
животными, злыми и т. д.), но и в смысле тех реакций, которые испытывает познающий
субъект. В отношении к неживой природе тут еще больше приходится быть осторожным
— даже вдыхание некоторых запахов может быть опасным, многого нельзя трогать руками,
от многого приходится защищаться специальными приспособлениями (работы с радиоактивными
материалами и т. п.).
5. Не будем умножать этих примеров — даже того краткого обзора,
который мы дали, достаточно, чтобы установить факт взаимодействия в путях
познания между субъектом и объектом. Это взаимодействие — предварительно, конечно,—
оправдывает онтологический дуализм в понимании познания, а в то же время
устанавливает изменчивость взаимных отношений между субъектами и объектами. Эта
изменчивость есть следствие и выражение того взаимодействия, которое здесь имеет
место,— но вместе с тем нетрудно видеть, что изменчивость в той напряженности,
которая изначала характерна для дуализма субъекта и объекта, имеет свое определенное
направление. Напряжение между субъектом и объектом не просто ослабевает, но
оно куда-то идет... Куда? На этот вопрос ответим некоторым построением, которое
может с первого взгляда показаться гипотетичным, но которое все больше будет оправдываться
при непредубежденном подходе к затронутой нами теме.
Прежде всего одно замечание в сторону. Есть огромное различие между
разными объектами познания — люди, животные, растения, минеральное царство — в
смысле их реакции на нашу познавательную направленность к ним. Самое «взаимодействие»
может иметь разную напряженность, может быть более или менее динамичным. Однако
во всех формах взаимодействия — хотя с разной степенью ясности и открытости —
оно есть форма взаимообщения. Познавательный подход ко всякому объекту
— это особенно ясно видно на отношении к людям — устанавливает некоторую форму
общения, создает близость, которая ищет чего-то еще большего. Познавательная
деятельность разбивает равнодушие к предмету знания, и душа познающего наполняется
и живым вниманием и испытующим интересом, связывается с предметом совсем прочно.
Так врачи, занятые разгадкой трудной для диагноза болезни и входящие в общее знакомство
с больным, становятся не просто друзьями своих больных, но хранят в своей душе
чувство подлинной близости к ним. Познание, переходя во взаимообщение, оказывается
в сущности лишь начальной стадией любви, любящий связывает себя с тем,
кто вначале был предметом только любопытства. Онтологический смысл познания, онтологическая
сторона познания и состоит в сближении с предметом познания, чтобы перейти
в любовь к нему.
Достаточно уяснить себе эту конечную задачу познания, чтобы понять,
что так называемая теоретичность познания, понимая это в смысле греческого Theoria,
вовсе не есть чисто созерцательное отношение к предмету — это есть движение духа
к предмету, имеющее в виду обнять его любовью и соединиться с ним через
эту любовь. Скрытая пружина познавательного пафоса есть именно движущая сила любви
— и те, чьи познавательные интересы широки и склонны к дальнейшему расширению,
свидетельствуют этим о широте любящей силы в их сердце. И обратно: все те, кто
ограничивает свои познавательные задачи каким-либо одним циклом явлений, как бы
неспособны (или не хотят) любить более широкий круг явлений.
При этом понимании открывается не только скрытая пружина познавательной
активности, но впервые до конца раскрывается то, что познание вовсе не есть лишь
интеллектуальная обращенность к миру. В тех случаях, когда ученые ничем и никем,
кроме своей науки, не интересуются, они отказываются от того питательного начала,
которым они уже живут, но в ограниченном объеме. Любовь, лежащая в основе познавательной
активности, есть та самая любовь, которая связывает мир в живое целое, которая
изнутри освещает одни части бытия для других. Все познать — значит в итоге и все
обнять любовью.
Это не только по-новому освещает пути познания, проникая внутренние
соотношения внутри познавательной жизни, но это вскрывает и неустранимость и ценность
познания. Вспышки любви, которые не расцветают в познании, остаются неразгоревшимися
искрами вечной движущей силы — любви. Что любим, то хотим познать возможно полнее
и глубже — не во имя «теоретического интереса», а чтобы дать движениям любви возможно
больший простор, возможно большую силу. Познание есть дело любви, внутренняя
потребность любви, и именно потому «пафос» познания, широта познавательных интересов
определяются силой и живой жизнью любви.
6. Но во всем сказанном остается одна неясность, которую необходимо
преодолеть. Если в отношении к познанию людей, к познанию чужой души более или
менее приемлем с первого взгляда тезис о внутренней основе и о смысле познания
в любви, то можно ли это распространить на познание всей до-человеческой природы?
Не действует ли здесь просто «интерес» к этой сфере без всякого замысла и возможности
даже любви? Но не нужно забывать, что «интерес» (лежащий в основе познавательной
активности) и есть зачаточная форма любви, есть ее начальное проявление.
Эта начальная форма любви есть, так сказать, «душа» интереса, скрытая за той психологической
оболочкой, которая феноменологически облекает или выражает «интерес». Влечение
любви и проявляется прежде всего в «интересе» к предмету любви, и этот интерес
и направляет познавательную активность.
В этом смысле оправдана характеристика познавательного акта как
взаимообщения субъекта с объектом. Поэтому расширение на всю область до-человеческой
природы того, что верно в отношении познания человека, в свете того, что познание
есть выражение и начальное проявление любви, не встречает никаких затруднений.
Но теперь, когда мы добрались до последних глубин в онтологии познания,
нам нужно вернуться к общей онтологии познания, чтобы извлечь из новой точки зрения
не только уяснение разных гносеологических позиций, но чтобы именно до конца уяснить
себе христоцентрическую природу познания — тайну единства в познавательном акте
при несомненной двойственности объекта и субъекта.
Если онтологическая основа познавательного замысла заключается в
движениях любви, то конечным итогом познавательной жизни (поскольку мы можем мыслить
ее в охватывающей все бытие полноте знания) было бы то «упразднение» знания, о
котором говорит ап. Павел в XIII главе первого послания к Коринфянам. Знание,
достигшее своей полноты, своего завершения, переходит в чистое движение любви
и ищет, в соответствии с природой любви, полного слияния с предметом любви. Но
в этой последней точке вся неотвратимость двойственности субъекта и объекта вновь
обнажается с новой, страшной силой — пока мы ищем слияния через познавание, мы
в движениях любви стоим словно лишь на пороге слияния. Но как раз на вершинах
любви и открывается ее незавершаемость, ее трагическая невыполнимость: слияние
с предметом любви должно ведь быть восстановлением единства с предметом. Но в
тварном бытии такая поглощающая любовь нереализуема или, что еще страшнее, ведет
к смерти именно в силу своей последней нереализуемости.
Между тем и в познавательных замыслах, и в движениях любви в нас
расцветает живое сознание, что мы идем верным, истинным путем, что задача наша
необманчива, не есть нечто фантастическое. Как найти выход из этого последнего,
трагического разделения между субъектом и объектом, которое и обнаруживается с
полной силой тогда, когда в субъекте достигнута максимальная полнота движений
любви? Задача познания, как и задача любви, совсем не есть нечто призрачное —
в нем «просвечивает» некая незыблемая правда. Почему же эта правда не реализуется
нами?
7. Только христоцентрическое понимание знания как любви помогает
нам найти выход.
Во Христе — и только в Нем — субъект и объект познания, будучи
различными, едины, потому что Сын Божий есть одновременно и Творец Бытия и через
Свое вочеловечение Он в Себе самом имеет в субъективных движениях свое бытие.
Единство субъекта и объекта реализуемо только в Том, кто, будучи человеком («субъект
познания»), есть одновременно и Бог — Творец бытия (объекта). В Христе Иисусе
Бог Творец и человек Иисус соединены нераздельно, но и неслиянно — ив единстве
божественной Личности — и только в Ней — два ряда (субъективный и объективный)
параллельны — нераздельны и неслиянны.
В последней глубине субъектом знания является, таким образом, Сам
Господь как Глава Церкви, как Личное основание ее, и в то же время Церковь обнимает
все бытие. В Церкви Христовой неотделимы субъект от объекта, и мы, т. е. каждый
из нас в отдельности, через воссоединение с Христом, живем, тем единством,
которое реально предсуществует в Господе. Поэтому и неложно искание наше слияния
с объектом через познание — любовь, что все в нас держится благодаря Христу и
Христом. Тайна познания, она же — тайна любви — есть тайна пребывания в нас Христа.
Обратимся теперь к сопоставлению знания, развивающегося вне связи
его со Христом, и знания, которое вытекает из этой связи знания с нашей верой
во Христа. Это есть вопрос о христианских предпосылках знания.
ПРИМЕЧАНИЯ
1a Естественный свет разума
(лат.).
2a Благодать природу не уничтожает,
а совершенствует (лат.).
3a Ясно и отчетливо (лат.).
4a Доведение до абсурда (лат.).
5a Только верою (лат.)
— только верою спасется человек (главный тезис протестантизма).
6a Логос, пневма (греч.),
здесь: Слово-Бог, Святой Дух.
7a Букв.: в середину вещей
(лат.), в самую суть.
8a Тайна, внушающая трепет
(лат.).
9a Страх создал богов (лат.).
10a Психология восприятия
(нем.).
11a Потустороннее (нем.).
12a Посюстороннее (нем.).
13a Единомыслие с Отцами
<Церкви> (лат.).
14a Умопостигаемый космос
(греч.).
15a В. В. Зеньковский допускает
неточность: соответствующие термины Аристотеля — noys pathetikos и noys poietikos
— «пассивный или душевный разум» и «творческий ум» (греч.). Подробнее см.:
Трубецкой С. Н. Сочинения. М., 1994, с. 78.
16a Чувствительность, мягкосердечие
(фр.).
1 См. особенно: Jaeger W.
Die Theologie der fruhen griechischen Denker. Stuttgart, 1953.
2 Не забудем, что в Византии
аристотелизм очень редко принимался в целом, но всегда смягчался (в целом ряде
пунктов) прививкой платонизма или неоплатонизма. Это спасало положение.
3 «Nihil prohibet (I) de
eisdem de quibus philosophicae disciplinae tractant secundum quod sunt cognoscibilia
lumine naturali rationis etiam aliam scientiam tractare secundum quod cognoscuntur
lumine divinae revelationis» (Sum. Th. I).(Ничто не мешает иметь другое знание,
опирающееся на свет Откровения, о том самом, о чем трактуют философские дисциплины
и что может быть познаваемо в естественном свете разума.) Цитат в этом роде можно
извлечь из «Sum. Th.» сколько угодно.
4 Sertillanges. Le christianisme
et les philosophies, v. I. p. 24.
5 Gilson. L'esprit de la
philosophic medievale, v. I. p. 13, 38. См. также его небольшую книгу «Cristianisme
et philosophie» (1949).
6 Это прекрасно выяснено
в труде кн. Е. Трубецкого «О смысле жизни». См. ниже в гл. VI.
7 Эту же позицию в русском
богословии с большой настойчивостью развивал М. М. Тареев. См. о нем в моей «Истории
русской философии», т. II.
8 См. об этом мой этюд «Проблема
космоса в христианстве» (Православная мысль).
9 См. среди других работ
труд Hugo Rahner «Mythes grecs et mysteres chretiens». Trad. fr, 1954, а также
работы Dolger'a.
10Ко всей этой проблеме
см. материал, указанный мной в ранней моей книге «Проблема психической причинности»
(Киев, 1914, гл. III, § 26, с. 352-362). «Не восприятия надо объяснять из ощущений,
а ощущения из восприятии» — таков был тезис в указанной моей работе.
11Как невозможно отодвигать
объект познания от субъекта, так невозможно и слишком их сближать.
12В русской литературе
с большой глубиной анализировал различную значимость двух аспектов в исходном
материале познания А. А. Козлов. См. о нем в моей «Истории русской философии»
(Т. II, ч. II, гл. VII).
13Если верно, что уже у
Платона (как это убедительно показал Natorp в книге «Platos Ideenlehre») было
учение об a priori, то все же только у Канта это понятие получило точный и определенный
смысл.
14Сам Гуссерль не входил
в эту тему, между тем феноменологическая редукция не может быть отделена от исследований
диалектических соотношений в сфере идей. Гуссерль должен быть восполняем всем
тем, что развивал Гегель.
15См. подробности в моей
«Истории русской философии». Том II ч. IV, гл. III.
16Чтобы понять позицию
кн. Е. Трубецкого, надо иметь в виду, что он все асе далек от гносеологического
пантеизма, чего не могла избежать близкая в этих пунктах система Гегеля. О Е.
Трубецком см. подробности в моей книге «История русской философии».
17Тут кстати напомнить
учение П. Я. Чаадаева и Н. И. Пирогова о «мировой мысли», оплодотворяющей индивидуальные
сознания. О Чаадаеве и Пирогове см. мою «Историю русской философии». Т. I.
18С наибольшей четкостью
трансцендентализм в отношении религиозной сферы выразил Г. Гурвич в своем этюде
об этом (см. Совр. Зап. 29—1926 г.; см. также мою «Историю русской философии»,
т. I, с. 242). О трансцендентальном a priori в религиозном сознании писал и о.
С. Булгаков в «Свете Невечернем», но позже, насколько я знаю, он больше никогда
не возвращался к этому своему учению.
19Все, чего может достигнуть
наша мысль, чтобы охватить Бога вне мира, нам дано лишь в Откровении; если не
принимать этого самооткровения Бога, то ничего об Абсолюте мысль наша сказать
не может.
20 Об удивительном совпадении
вершин западной и восточной мистики см. книгу R. Otto.
21 Едва ли нужно доказывать,
что в основе всякой оценки (моральной, правовой, эстетической) лежит некое, не
всегда осознаваемое до конца, переживание нормы, в свете которой и совершается
«оценка».
22К истории этой концепции
см. мой этюд «Проблема космоса в христианстве» (сб. «Живое предание»).
23Что вовсе не ведет к
утверждению его «нетварной» природы. Разъяснение этого пункта должно быть дано
в последующем.
24Заметим тут же, что о.
С. Булгаков в своих «Главах о Троичности» как раз ипостазирует «сущность», что
и привело и в богословии и в философии (см. его «Tragodie der Philosophie») к
ошибкам.
25Впервые — хотя в ином
смысле - этот термин, насколько я знаю, встречается у Авенариуса.
26См. интересную и показательную
статью Бердяева о гносеологии Лосского в «Вопросах философии» за 1908 год.
27Эта «непосредственная
данность» переживания, выражаемого в теории наивного реализма, заставляет быть
осторожным при критическом анализе наивного реализма: в нем бесспорно «просвечивает»
что-то от истины.
|