К оглавлению
В фигурных скобках номера страниц издания 1997 г., в прямых жирным шрифтом - номера примечаний.
Глава I.
Капустины. Батурино. Отчий дом. Рождение.
Детские годы.
"Не вкусен, да здоров".
О.архимандрит Антонин — в миру Андрей Иванович Капустин — дитя далекого великорусского севера, потомок старого священнического рода. Его детство и отроческие годы протекли на лоне суровой пермской природы, в темных дремучих лесах Зауралья. "Тяжелое величие севера"" наложило свой неизгладимый отпечаток на весь душевный уклад его, и частенько добродушный юмор его пронизывало ноткой тихой грусти.
Генеалогические данные об о. архимандрите небогаты. Предок его Михаил Капустин был выходцем из Великого Устюга (2). Известно, что и прапрадед о. Антонина — о. Трофим был где-то священником и имел двух сыновей — Василия и Ивана. В родное село Батуринское Щедринского уезда Пермской губ. переселился прадед Андрея Ивановича, о. Василий Трофимович Капустин, в 1765 г., к каковому году и надлежит относить основание прихода в Батурине (3). Сын о. Василия и дед о. Антонина, о. Леонтий Васильевич наследовал отцовское место, был женат на Ирине Ивановне Левосторонцевой и имел еще и сестру Вассу Васильевну (Хаймину).
У о. Леонтия было шесть душ детей — три сына и три дочери. Старший сын его Ипполит Леонтьевич, впоследствии епископ Иона {9} Екатеринбургский, имел весьма немалое значение в жизни о. Антонина. и посему считаем нелишним привести биографические о нем сведения.
Ипполит Капустин родился 11 января 1790 года в Тобольске. По собственному его признанию "младенствовал бессознательно сперва в Тобольске же, после в упраздненном г. Далматове, потом до десятилетнего возраста учился грамоте и пению у отца в с. Батуринском.
11 ноября 1800 года поступил в Пермскую семинарию, где в низших классах обучался катехизису, русской грамматике, арифметике, постепенно латинскому, греческому, частью еврейскому языкам, математической географии, математике, геометрии, механике, физике, отчасти медицине и рисованию, самоучкой музыке и поэзии, риторике, философии и... краткой богословии". По выслушании философии (23.1.1809) пределен был учителем в информиторический класс при семинарии, .затем был учителем низшего класса латинской грамматики, сениором при семинарии, учителем среднего грамматического и арифметического классов, далее учителем "синтакситы и пиитики" высшего арифметического класса, учителем и инспектором уездного духовного училища.
В 1820 году, когда ему исполнилось 30 лет, он подает прошение о пострижении его в монашество, но по получении указа о пострижении, дает новое прошение о поступлении в Московскую Духовную Академию, куда и поступил 23.VIII.1820 года в состав студентов IV выпуска Академии. Окончив со степенью магистра Академию, он был назначен профессором церковной истории и инспектором в Пермскую духовную семинарию; 8 июня 1826 года вторично просил о пострижении в монашество и 15 июня был пострижен с именем Ионы, 20 июня рукоположен в иеродиакона и 29 — в иеромонаха. Проходя затем должности члена пермской консистории, ректора пермской семинарии и профессора богословия, произведен 30 июня 1829 г. в сан архимандрита "без поручения монастыря". Затем переведен ректором семинарии в Тобольск, членом консистории и настоятелем сначала Межигорского Иоанно-Предтеченского, а после Тобольского Знаменского монастыря. 16 марта 1836 года переведен ректором в Екатеринославскую духовную семинарию и настоятелем Бизюкова Григорьевского монастыря. Эта дата весьма замечательна не только для жизни о. архимандрита Ионы, но особливо для его племянника Андрея и знаменует: со6ою переход последнего на другой, новый путь, открывая перед ним более широкие горизонты и как бы заранее предначертывая линию его пути дальше на юг, а затем на Восток. 23 августа 1836 г. Архимандрит {10} Иона с Андреем Капустиным прибыли в Екатеринослав. Дальнейшая служба о. Ионы идет нормальным, традиционным путем русского ученого инока. До весны 1846 года он остается ректором в Екатеринославе, где за это время под его руководством и бдительным надзором воспитывается Андрей Капустин и где и заканчивает он свое среднее духовное образование. Не останавливаемся подробно на награждениях архимандрита Ионы орденами и другими знаками благоволения к нему государственной власти. И в этом его служебная дорога не отклоняется от традиционной нормы.
Согласно установившейся практике в 1843 году его вызывают в Петербург "на чреду священнослужения и проповедания Слова Божия". Тогда же он принимал участие в академическом комитете по составлению новых конспектов на семинарские предметы. По собственному его признанию в письме к протоиерею Сухоцкому, в бытность свою в Петербурге архимандрит Иона "сочинил 8 проповедей, из коих 4 сказал, отслужил 109 литургий, 100 молебнов и панихид в 35 церквах, съел 53 званых обеда, в том числе 10 у митрополита Антония (4) и один во дворце у Государя... сверх того был на 28 богатых закусках у разных почтенных лиц..." (5).
19 мая 1846 года архимандрит Иона хиротонисан в епископа Екатеринбургского и ему поручено настоятельство в Далматовском Шадринского уезда монастыре, в каковом звании и оставался всецело до 1849 года, когда и уволен на покой с пенсией в 1000 рублей в год (6). Последние годы своей жизни он провел в избранном им самим Далматовском Успенском монастыре, наезжая изредка в Пермь или в Батурино, к брату Иоанну Леонтьевичу, и скончался 13 ноября 1866 года. Мы будем иметь еще не раз случай возвращаться к личности епископа Ионы, т. к. его влияние в жизни о. Антонина достаточно велико.
О другом дяде о. Антонина — Стефане Леонтьевиче — не сохранилось подробностей, равно как и о трех его тетках. Единственно упоминается в письмах и иногда в его дневниках Анна Леонтьевна, дожившая до глубокой старости.
Отец о. Антонина — Иоанн Леонтьевич — родился 25 сентября 1793 года. Это был замечательный представитель духовенства своего времени. Без специального духовного образования, обученный грамоте у сельского дьячка, вскормленный "ругою и требами", возросший в более чем скромной, чтобы не сказать нищей обстановке священнического дома нашего далекого захолустья, о. Иоанн Леонтьевич являлся исключительным типом русского сельского священника, доброго {11} пастыря печальника и молитвенника своей обездоленной, страждущей, забитой паствы. Недостаток специального систематического образования в семинарии не мешал, однако, таким батюшкам быть истинными просветителям своей темной среды, настоящими тихими, невидными апостолами в удаленных от всех центров медвежьих углах нашей отчизны. Смиренное несение своего служения, постоянный молитвенный подвиг,
Быт, наследованный от дедов и прадедов, укрепляли дух и просветляли внутренний облик таких служителей алтаря. Прекрасную характеристику своему покойному родителю, исполненную теплой благодарности и сердечности, дает нам сам о. Антонин в одном из своих стихотворений:
"Он духом обиловал благосоветным,
И всем был потребен, и честен, и мил..."
После элементарного курса часослова и псалтири под руководством дьячка двенадцатилетний Иоанн Капустин был "посвящен в чтеца и стихарь" и начал таким образом свое служение на церковном поприще 14 февраля 1815 года он женился на местной уроженке, священника, Марии Григорьевне Варлаковой (7) и в 1818 рукоположен в священника (8) и с этого времени начал свою неусыпную и многополезную пастырскую деятельность в родной батуринской среде, своим деду и отцу о. Иоанн нарочито заботился и трудился строения и украшения храмов своего села. О. Василий Трофимович построил в Батурине деревянную церковь, сын его Леонтий пристроил придел к ней и заложил новую каменную, о. Иоанн достраивал ее, украшал по силам, строил ограду и к концу дней своих мечтал еще и об отлитии "двухсотпудового фамильного капустинского колокола» (9). Эта же склонность к строению церквей особенно развилась у самого о. Антонина, как в бытность его в Афинах, где им «обновлена из развалин дивная древняя церковь Ликодима, ныне русский храм св. Троицы, так особливо в Св. Земле, где ему обязаны созданием прекрасные величественные храмы на Елеоне, в Горней, в Гефсимании и в Яффе.
У о.Иоанна и Марии Григорьевны было 13 душ детей, большинство коих умерло в ранних годах. Старший сын Платон родился в 1816 году воспитывался сначала в Тобольской дух. семинарии до 1836 года, бытность, следовательно, там ректором о. архимандрита Ионы, а затем в Московской Духовной Академии, курс которой он окончил в {12} 1840 г. вторым магистром. До 1842 года он был преподавателем Тобольской же духовной семинарии, затем в Московской Академии профессором философии, а после — математики и физики. В 1850 году он, женившись на родственнице митрополита Филарета Московского, был им рукоположен в священника к церкви Рождества Богородицы в Бутырках, а после переведен в церковь св. муч. Никиты на Басманной, был затем членом цензурного комитета и пользовался в Москве большой известностью и как священник, и как писатель, а также и как прекрасный математик и астроном, что особенно роднило его с и без того ему близким братом Андреем. Скончался протоиерей Платон Иванович в 1891 году и погребен в Москве на Пятницком кладбище у самого алтаря церкви св. Живоначальной Троицы. Он был любимым и наиболее близким по годам, интересам и духовному складу братом о. Антонина, и переписка их, полная интереснейшего содержания, свидетельствует о богатой одаренности обоих братьев.
Кроме Платона и умершего в молодые годы Вениамина (Венушки) до нас дошли имена братьев Александра и Николая, бывших священниками, и Михаила, оставшегося светским, и сестры Антонины Ивановны, бывшей замужем за о. Григорием Васильевичем Зубковым.
Громадное значение и влияние в воспитании нравственного облика о. Антонина имела его мать. Такие, как она, жены и матери, и могли только в то время воспитывать и создавать поколения беззаветно преданных Церкви и делу просвещения людей, как о. Антонин и многочисленные его современники из духовного звания. Ответственная, возвышенная, но нелегкая задача жены священника как матушки, попадьи в то время и в тех условиях особенно отягчалась и требовала исключительных духовных сил и самоотверженной, жертвенной преданности семье и народу.
О. Иоанн так характеризует в письме к сыну в Афины от 16 марта 1853 года свою супругу и спутницу жизни: "...твоя матушка остра, памятлива, груба на речи и серьезна, что мне вечно досадно..." (10).
Завет матери "жить не для себя" отцом Антонином не только был воспринят, но и всей его жизнью воплощен и осуществлен на практике. Поистине, у о. Антонина не было своей личной жизни, он себя всего отдал близким, страждущим и гонимым, а также и науке, и делу укрепления русского имени в Св. Земле.
Интересны советы, даваемые матушкой Марией Григорьевной (в письмах о. Иоанна к о. Антонину), свидетельствующие о неослабной {13} сердечной памяти о Боге и о деятельной внутренней жизни. Так, в письме от 5 февраля 1855 г. о. Иоанн пишет своему сыну в Афины …Рождшая тебя повелела написать тебе свое родительское благословение и поучение таковое: чтобы удержать мысль в неослабном направлении к Богу, в молитве надобно читать молитву гласно, а не шепотом; это она дознала опытом, советует так и тебе" (11). Видно, что влияние матери не ограничилось только детскими годами; к ее голосу и советам прислушивался о. Антонин всю свою жизнь. Трогательным лом и любовью веет от хранящегося в вещах о. Антонина в Русской миссии в Иерусалиме маленького сиреневого цвета конвертика с седой прядью волос любимой им "маменьки". Кто же как не она. несмотря на всю внешнюю простоту, серьезность, может быть, даже внешнюю грубость, скрасила ему детские годы, отогрела ему нежное сердце и не дала ему завянуть и засохнуть в той неприглядной обстановке. Недаром с благодарностью вспоминает об этом детстве о. Антонин во время своего синайского путешествия в 1871 г.: "Каким миром, теплом и светом веет от древних дней детства..." (12).
В одном из своих писем к сыну (от 16 июля 1853 г. в Афины) о.Иоанн дает такие для нас небезынтересные характеристики родных предков: "Мой дед по отцу, Василий Трофимович, был характера простого, а дед по матери веселого и шутливого. В наследство эти характеры достались мне, тебе и Мише, да покойному Венушку Маменька моя по отцу своему и шутлива бывала, и, не к оскорблению ее, а в правду, несколько злопамятна; эта черта приметна и в нас с братцем, преосвященным Ионою, но только против тех, которые противного нам характера, или обидят нас... В Платоне Ивановиче я заметил мою простоту и доброхотность ко всякому доброму человеку; есть в нем и матушкина серьезность, и вспыльчивость моя, но ненадолго. В другом месте так рассуждает о. Иоанн о Капустиных (письмо от 23 ноября 1851 г.): "Вот еще что пришло в голову. Первая лет человеческих — заметил по нашим Капустиным - младенческая, райская, сладостно воспоминаемая, но невозвратимая. Вторая седмина — изгнание из рая, в ней уже отнимают нашу и велят учиться, да и на чужой еще стороне. Горе! Третья - время цвета, красоты, весны человеческой и бурное море страстей с ужасом и содроганием вспоминаемых и вздохами провожаемых. Четвертая седмина дает нам неприятности, выговоры, замечания. славу, доброе мнение не без трудов. В пятой седмине ум наш работать, изобретать, приобретать и родить зависть или {14} любовь от высших и равных, уважение от низших. Шестая и седьмая седмины нам, Капустиным, не благоприятствуют, в них доводится терпеть неприятности, нелюбовь, страдать за то, что либо заслужено и незаслужено, за грехи, чтобы наша гордость и самохвальство познались, что есть мы червь, а не человек, и что люди есть по всему лучше нас. Восьмая седмина приносит нашим Капустиным честь, доброе имя, награды за труды и обнадеживает покоем приятным в преклонных летах. Девятая седмина ведет нас к гробу, напоминает о разлуках со всем любезным в сем мире и о будущей вечности, заставляет ко всему хладеть, дряхлеть, стенать и молиться Богу..." (14). Эта меткая характеристика вполне может быть применена и к о. Антонину, с той только разве поправкой, что и во все седмины своей жизни приходилось ему изобильно страдать заслуженно, а нарочито незаслуженно.
Из немногих сохранившихся до нас документов личного характера, заметок, писем и дневников, равно как и из весьма скудных обрывков воспоминаний, доживших до ныне редких его современников и сотрудников, все же можно составить себе представление о Капустиных как о людях очень одаренных, цельных натурах с широкими порывами и стремлениями. У о. Антонина и у о. Платона это дополнялось сверх того и всесторонней образованностью и начитанностью. Нам предстоит ниже остановиться подробнее на характеристике и внутреннем облике о. Антонина и поражающей многогранности его натуры. Надо сказать, что и о. Платон также был широко образованным человеком и просвещенным пастырем, не чуждым самых различных областей духовной жизни.
Но едва ли не самым характерным показателем чуткости и одаренности капустинской натуры, их живости и тонкости служит их фамильная склонность к поэтическому творчеству. Плоды поэтического вдохновения о. Антонина хранились у него в особой тетрадке, в красном сафьяновом переплете, показывавшейся наиболее близким людям и носившей шутливое название "Грехи молодости". Следует, впрочем, заметить, что он обращался к музе не только в юности; известны его стихотворения, датированные 1879 г., т. е. тогда, когда ему было 62 года. Сафьяновая тетрадь содержит, между прочим, и такое предисловие, отлично служащее к характеристике фамильных Капустинских черт:
"Стихотворства злое семя
Все капустинское племя {15}
Заразило с давних лет...
Стихотвором слыл мой дед.
На него отчасти глядя,
Рифмы плел Иона-дядя.
Истый был Аристофан
Брат его родной Стефан.
Третий брат их, мой родитель,
Также не был праздный зритель
Братних хитростей и сам
Прибирал стихи к стихам.
Их три милые сестрицы
Были также мастерицы
Шить стихи и стряпать стопы
К удивлению Европы.
Брат сердечный мой Платон
Уж не раз на Геликон
С лирой громкою взбирался
И меж музами скитался.
Мучась страстию вранья.
Им вослед пошел и я..."
Вот они Капустины, — эти неведомые созидатели вековой нашей культуры, носители и представители заветов целостного духа, такие все русские, такие простые, но в то же время аристократически-утонченные, цельные и здоровые. У о. Антонина была печатка с изображением кочана капусты, датой его рождения (1817) и надписью: "Не вкусен, да здоров". Так метко он сам охарактеризовал весь стиль и облик свой, своего рода, своей среды.
Вот в этой-то обстановке искреннего благочестия, строгой нравственности, сердечного, неподдельного добродушия и юмора, простоты и веселия сердца, в среде скромной и незаметной, в лишении и бедности начал свою жизнь о. архимандрит Антонин.
* * *
Андрей Капустин родился в с. Батуринском 12 августа 1817 года часу в 8 или 9 утра. О самом событии его рождения сохранилась очень для нас ценная заметка в дневнике его отца, сообщенная нам о. Антониной в "Записках синайского богомольца" (15): "Лета от {16} P. X. 1817, августа в 11 день, косивши сено на покосе с помочанами и отблагодаривши их по вечеру, не хотел я ночевать в П... , а спешил в темную ночь домой, встретить имеющее явиться в мир мое чадо, а чтобы не скучно было ехать в ночи, пел "Волною морскою... и канон пасхальный навстречу тебе. Около полуночи достигши дома, уснул до утра. Так как церковь наша вдовствовала без священника, а место было зачислено за мной, то и не случилось в 12 число (день воскресный) ни утрени, ни литургии, во время которой примерно часу в 8 или 9 родился ты, добрый молодец, в многобедный мир сей, при ясном красном солнышке, теплой и приятной погоде, при закрытых всех окнах. По рождестве твоем, думаю, отворено было в горнице окно для показания тебе белого света. Когда же мать твоя увидела тебя при свете, при всей радости не поглянулся ей твой высокий нос...".
Среди угрюмой северной природы протекают детство и школьные годы Андрея Капустина. Дорогая его сердцу батуринская картина всю жизнь мысленно сопровождала его на всех путях от Урала до Апеннин и Синая и услаждала самые горькие минуты одиночества и потерянности на далекой чужбине вдали от родных мест. Вот она, эта родная ему природа: "Небогатая панорама родного села обиловала в давнее оно время залишком березами и осинами. Оживляло же ее зрелище, под стать ей убогое, сорок и ворон..." (16).
"Помню я тяжелое величие севера,— записывает в своем афонском путевом дневнике о. Антонин 20 августа 1859 г.— В его безграничных лесах, глухих и дремучих, по выражению народному, среди глубокого молчания сырой флегматической жизни земли, стоишь и подавляешься бывало неотразимым унынием, рабски чувствуешь свое ничтожество и не можешь поднять господственного взора ни на что. Отдаленный шум ветра в верхушках гигантских дерев ввевает в мысль твою тупое и обездушивающее рассеяние, а переполненность растительной жизни, дикой и одичающей все, подпадающее влиянию сил ее — как бы не замечающей, как бы отрицающей случайно занесенное в нее скудное бытие твое, наполняет душу страхом. Не раз я вынужден был бежать из грозной пустыни леса, чтобы спасти в себе присутствие духа. Таков север, — severus. Оттого и подвиг северный суров, неприветлив, как бы немилостив. Оттого и подвижник там печален, важен, строг, холоден, как бы страшен..." (17).
Вот тут-то, "на берегу родной поилицы Солодянки" и приютился небольшой, одноэтажный, деревянный домик сельского священника, о. Иоанна Капустина, "с рябиновым садиком и огородом при нем (18)", с {17} бальзаминами и геранями в окнах. Среди вещей о. Антонина хранятся фотографический снимок этого дома с надписью его рукой на обороте: "В краю родном, где отчий дом" и несколько акварелей Батурина, его рисованных. Это были те ниточки, которые связывали его с покинутой отчизной.
Скромно и незатейливо и внутреннее убранство капустинского гнезда. Гостиная комната со старинной и неуклюжей мебелью, с портретами близких или знаменитых людей по стенам. "На простенке между окном что на дорогу, портрет Мелетия, бывшего епископа Пермского, и Филарета Никитича, а на противоположенном междуоконьи, что в граду, присутствуют портреты викария Екатеринбургского Ионы и Иустина, епископа Пермского, а в северо-восточном углу комнаты портреты Иоанна, еп. Пермского, и Евгения, митрополита Киевского, да герои России — Кутузов и Суворов..." — как описывает о. Иоанн в одном из писем к сыну (19). Тут же, вероятно, "запечатлевшийся с детства пресловутый "Потерянный Рай" с 12 картинками и особым книжным запахом, тщательно стерегомый от детских рук на самой верхней полочке приукрашенного комода, такое чарующее и сокрушающее впечатление делавший на меня. Как это его потеряли, и где он теперь был. спрашиваешь бывало себя и жалеешь о светлом ангеле, что представлен на картинке, тоже, конечно, потерянном, по недалекому детскому соображению. С тех пор ищу сего потерянного рая в каждой лужайке, в каждом лесочке, скитаясь по разным широтам и долготам земли... (20) — пишет в своем синайском дневнике о. Антонин спустя повека после этих счастливых дней детства в батуринском доме.
В этой обстановке, в кругу родных, дяди Ипполита, теток - сестер отца, многочисленных братьев и сестер рос молодой Капустин, я тут слагался его характер, вырабатывалось прочное религиозное православное мировоззрение. В этом отношении, вероятно, в одинаковой мepe он обязан и отцу, и матери. Если в семинарские его годы главным его воспитателем и духовным руководителем является дядя архимандрит Иона, то первые искры Света Истины были в его сердце зажжены родителями. Они вложили ему в душу "страх божественных заповедей", любовь к Богу и Церкви, развили его чуткость и отзывчивость и глубоко заложенную ему от природы красоту душевную, и понимание красоты. Она, эта кондовая, простая, крепкая семья русского сельского батюшки, с глубокими основами, густым и прочным бытом, воспитывала и развивала эти прекрасные душевные качества, которыми проникнуты были все наши лучшие русские люди, {18} вышедшие из священнической среды. Нравственная чистота и высокие порывы, сохраненные о. Антонином до конца дней своих, суть плод того же воспитания и влияния близких ему людей, несмотря на всю их внешнюю простоту и непосредственность, на первый взгляд грубоватых и неискушенных, а на самом деле людей очень тонкой духовной культуры, подлинных аристократов духа.
Было бы все же несправедливым, говоря о воспитании молодого Андрея Капустина, умолчать имя его "пестунши" Евфимии Стефановны, этого прекрасного образа русской няни, едва ли не самого замечательного и неповторимого и, конечно, уже неведомого Европе типа воспитателя и педагога. Она умерла 15 июня 1851 г. в бытность о. Антонина в Афинах, о чем с прискорбием извещает его о. Иоанн (21).
Особым теплом, как уже указывалось, проникнуты воспоминания о. Антонина о матери, которая несмотря на всю свою внешнюю серьезность умела с материнской лаской отогреть сердце и скрасить бедное его детство. Нередко на страницах его позднейших дневников попадаются заметки, подобные следующей: "в стародавнее время, когда привезет, бывало, родная из города гостинец, пухлый, ароматный пряник, то и засыпаешь с ним в руке, боясь, как бы он не обратился в сновидение и не улетел бы вместе с пробуждением..." (22).
Рано в детстве создавались заманчивые и таинственные образы под влиянием, с одной стороны, церковного уклада жизни и тесной связи с народом, с его бытом, с его душой, с его думой и песней, с другой же — мира эпоса, сказки, древности, примитивных исторических повествований. В душе оживало особое царство, оставившее глубокий след на всю жизнь. Тут и Эдем и Вифлеем (23), и "излюбленный император Август " (24), и "царства, в которых жили и дивили мир Еруслан Лазаревич и Бова-королевич" (25), и "смелые прыжки в седую древность на Парнас, на Пинд, на Олимп" (26), народные легенды про Батюшку Николу-угодника и увлекательный мир красочной мифологии и прекрасной древности Эпира и Фессалии (27). Эти последние образы стали расти и преобладать, конечно, уже несколько позже, когда Андрей Капустин ближе познакомился с книжкой и школой. Между прочим, на всю жизнь он сохранил, несмотря на богатейшее знание новых, а особливо древних языков, чистоту и своеобразность великорусской речи с сочностью ее оборотов и меткими образами и словечками вроде "опричь", "ономедни", "коёвадни" и т. д.
Домашнее обучение не отступало от выработанной житейской мудростью традиции; псалтирь и часослов были первыми учителями и {19} Андрея Капустина, как в свое время воспитали целые поколения старых русских людей. Так вспоминаются ему в пустынной и строгой обители синайской эти первые годы учения: "Вот с пригорка, где стоял (и еще до сих пор) стоит незабвенный дом, одинокий отрок тоскливо вперяет утомленные чтением псалтири глаза вслед удаляющемуся светилу дня и несомненно чувствует, что туда, туда, в напрасно ловимый лежит и его вольный и невольный путь..." (28). В детстве уже такие смутные предчувствия своего дальнейшего будущего, однажды нарочито ясно и отчетливо явилось отроку видение сказочной манящей Византии, действительно приведшее потом о. Антонина отдать лучшие годы своей жизни и большую часть своего сердце возлюбленному им греческому духу и языку и духовной родине – Византии.
Первые начатки церковного мировоззрения заложены были в душе, конечно, еще в домашней обстановке, около батуринского храма под влиянием о. Иоанна. Святки, Пасха, храмовый праздник оставляли глубокий след в религиозном воспитании. Так вспоминает он про Рождество дома: "С раннего детства слагаемые в сердце образы Вифлеемской ночи вместе с сладкими песнями церковными Рождеству Христовy просились вон из души... Появлялись и другие тоже умилительные представления давнего детства, столь много увлекавшегося бывало мало понимаемыми событиями, но сильно чувствуемым праздником на устах была трогательная и любимая песнь: "Эдем Вифлеем Приидите видим. Пищу в тайне обретохом. Приидите приимем сущая райская внутрь вертепа. Тамо явися кладязь неископан, из него же древле Давид пити возжадася. Тамо обретеся корень ненапоен, прозябая отпущение. Тамо Дева рождши Младенца, жажду устави абие Адамову и Давидову... ". С языка лилось пение, а воображение рисовало сумерки зимнего холодного дня, тишину родного дома, любимый образ отца, с святым увлечением певшего эту самую песнь, вторимую моим, прерывающимся от чувства голосом, и затем общее пооющих усилие представить себе Вифлеем, вертеп. Тихие образы ничем незаменимые..." (29). "С тех давних пор, когда прерадостный праздник Рождества Христова, ожидаемый и так сказать чаемый всем детским существом, предваряя себя скучным, правда, но зато необыкновенно настраивающим к чему-то тоже необыкновенному, сочельником, влагал не только в уши, но и в уста мне торжественное песнопение «Августу единоначальствующу на земли...". С тех пор в сердце глубоко западают о. Антонину неразлучные с вертепом, пастырями и ангелами лами, образы Августа Кесаря и шатающегося богоборца Ирода, казавшегося причудливому воображению чем-то вроде жука, паука..." (30) .
Пост и Пасха оживали в душе своими совсем особенными переживаниями. Лето несло свою радость шалостей и вольность прогулок, прыганья через огонь (31) и тому подобных народных обычаев Иванова дня. Но едва ли не самым ярким пятном батуринской жизни был храмовый праздник — "престол", радостный и светлозарный день Преображения. Необыкновенно полную картину большого автобиографического значения рисует нам о. Антонин в своем синайском дневнике:
"Перед взором стоит сельская, еще недостроенная церковь, полная народа по случаю храмового праздника Преображения Господня. Напросившийся чтец, не принадлежащий, собственно, крылосу, но имеющий на нем привилегированное место, только что окончил первый час. В крылосное окно чуть проникает свет начинающегося радостного дня. За решеткой его очерчиваются прямо на юг силуэты деревянных лавок, полных на сей раз заманчивых для детского вкуса товаров. Явление это повторялось в селе только три раза в году — два храмовых праздника и в девятую пятницу, следовательно, недаром осталось до сих пор памятным душе. До обедни, т. е. до звона на собор оставался тоже часовой промежуток времени. Он (о. Иоанн Леонтьевич) уже пошел домой из церкви, и высматривает заглядевшегося в окошко чтеца. Можно поручиться, что дома никому и в голову не придет спать. Предстоит надевание самолучшего платья, прочитывание Апостола, высматривание сквозь бальзамины и герани нарядных толп, направляющихся к церкви, ожидание гостей и пр. Затем имеются в виду перевод колоколов, светлопарчовые ризы служащих, придворная "милость мира", освящение вишенья, обхождение лавок со святой водой и целодневное утешение дома всякого рода. Была поэтому причина не спать после заутрени в это давнее золотое время... Чей-то облик неотлучно стоит над головой ласковый и молчаливый и неизменно печальный... Из глубины далекой могилы высматриваешь ты своего чтеца и зовешь домой. Но подожди. В окне не все еще обрисовалось ясно. Прочитан только первый час; нет, прочитан, конечно, уже и третий, и шестой, и верно чтется монотонно час девятый. Но все равно, прииди за мной в последний час, покаяния час единонадесятый" (32). Такое вот настроение навевалось на вершине Синая на о. Антонина воспоминаниями о доме, родине, детстве. Так текла золотая пора детства его, "первая седмина лет человеческих", по знакомым нам словам о. Иоанна, "жизнь младенческая, райская, сладостно {21} воспоминаемая, но невозвратимая". В дремучих лесах Зауралья, на фоне невеселой природы, среди рябин и осин в забытом пермском захолустьи, ничем особенно важным в истории не знаменитым, на этом унылом русском севере, как бы всегда подернутом сеткой осеннего дождика столь близкого сердцу о. Антонина мелкого осеннего «бусенца» (33) вовсе незначительных и никому не нужных географических имен Батурина, Покровского, Солодянки, или Камзолова, Отшибихи реки Поперешной, "которых весь исторический смысл состоит в том, что они от чего-то отшиблись, чему-то стали впоперек и чей-то камзол видели на веку своем" (34). Близость простого русского чуткого и тихого, с потонувшей в глубине глаз вековой, неизбывной русской грустью, к которому на всю жизнь остался близок Антонин, также благотворно воздействовала на внутренний облик Сибирское хлебосольство и русское радушное гостеприимство, сызмальства, отличало его и во всю его дальнейшую жизнь, же в его иерусалимские годы.
Так и для него после счастливого детства настает вторая седмина, изгнания из рая", школьные годы, отъезд из родной Батурины Далматовский монастырь. Не раз вспоминал впоследствии о. Антонин этот день, "оставляемый на пригорке за Солодянкой отчий дом, рябиновый садик и пригорюнившуюся семью, смотрящую на увозимого в школу бедного парня" (35). {22}
Примечания к главе I.
1. "Заметки поклонника Св. Горы". Киев. 1864, стр. 140.
2. А. А. Дмитриевский. "Начальник Русской Духовной Миссии в Иерусалиме архимандрит Антонин ". "Труды Киев. Дух. Академии 1904, ноябрь, стр. 322, прим. I.
3. Письмо о. Иоанна Капустина к о. Антонину от 1 июля 1864 г.
4. Антоний Рафальский, из вдовых протоиереев волынской епархии; род. В 1789 г., был наместником Почаевской лавры; без высшего богословского образования; был петербургским митрополитом с 1843 по 1848 год.
5. "Русская Старина" за 1879 год, март, стр. 564 — 567.
6. Заимствовано из послужного списка еп. Ионы. Архив Русской Духовной Миссии в Иерусалиме, дело № 1429.
7. Родилась 24 января 1794 г.; скончалась 10 марта 1876 г.
8. Письмо его к о. Антонину от 4 октября 1855 г. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1416.
9. Письма его от 23 ноября 1851 г., там же, дело № 1412; от 17 февраля 1854 г., дело № 1415; от 24 марта 1856 г, дело № 1417.
10. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1414.
11. Там же, дело № 1416.
12. "Записки синайского богомольца". Киев 1872, стр. 48.
13. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1414.
14. Там же, дело № 1412.
15. "Записки синайского богомольца". 1873, вып. 5, стр. 47. (Этот путевой дневник о. архимандрита цитируется по отдельному изданию оттисков из журнала "Труды Киев. Дух. Академии").
16. "В Румелию". СПБ 1879 г. стр. 307.
17. "Заметки поклонника Св. Горы". Киев. 1864 г. стр. 140—141.
18. "Из Румелии". СПБ. 1886 г. стр. 206.
19. Письмо от 12 сентября 1851 г. Архив Миссии, дело № 1412.
20. "Записки синайского богомольца", стр. 54—55.
21. Письмо от 12 сентября 1851 г, Архив Миссии, дело № 1412.
22. "Из Румелии". стр. 443.
23. "Пять дней в Св. Земле". Москва. 1866. стр. 63.
24. "Из Румелии". стр. 513.
25. "Заметки поклонника св. Горы", стр. 288.
26. "Из Румелии". стр. 210.
27. Там же, стр. 301.
28. "Записки синайского богомольца", стр. 15.
29. "Пять дней в Св. Земле", стр. 62—63.
30. "Из Румелии". стр. 513.
31. Там же, стр. 459.
32. "Записки синайского богомольца", вып. 5, стр. 21—22.
33. "В Румелию". стр. 276.
34. "Из Румелии". стр. 432.
35. "В Румелию". стр. 17.
Глава II
Бурса. Далматов монастырь. Семинария.
Пермь. Екатеринослав. (1825—1839 гг.)
"Годы юные мы учимся,
А потом в приходах мучимся".
(Из старинного семинарского стихотворения)
Уездное духовное училище, в котором о. Антонин начал свое образование, было открыто в 1816 году. Оно помещалось в Далматовском Успенском мужском монастыре Пермской губернии (в 60 верстах от Батурине) на берегу прозрачной и извивающейся по полям и пустырям р. Исети. Пять лет, проведенных Андреем Капустиным в стенах Далматовской обители, запечатлелись глубоко в его сердце и на всю жизнь оставили о себе неизгладимое впечатление. В те юные годы он в остроумных стихах воспел свое пребывание в Далматове; всю жизнь впоследствии вспоминал он эту нелегкую, по временам и дикую обстановку бурсы; часто на страницах дневников последних лет возвращался он к древним дням своего учения и даже на смертном одре в свой единонадесятый час вспомнил снова о Далматовском монастыре, отказав ему по духовному завещанию свой крест, постоянно им носимый. (36) {23}
Живописно и уютно раскинулся монастырь на берегу реки. Кругом обнесенный высокой зубчатой стеной с двумя угрюмыми башнями на и западе, с девятиглавой, двухэтажной, "синаеподобной" церквицей Успения Божией Матери (пятипрестольной, построенной в 1717 г.), садиком и длинными корпусами по трем стенам. Северная сторона была занята банями, больницей, воротами, колодцем; на юге были иноческие келии, где "жил монахов скучный рой и настоятель в вышнем круге", тут же тянулись трапезная и подвалы; вся западная зона была отведена под духовное училище. На востоке — развалины древней церкви, тут же студеный ключ-родник, одно из излюбленных мест досуга школьной детворы. Сад в северо-восточном углу городом, заветное место всех бурсацких голодных вожделений, унылый боярышник по оградам, а за стенами — бесконечная, уходящая, манящая, зовущая к себе, такая русская, полная такой тоски и порывов, орошенная серебристой, на солнце сверкающей лентой Исети.
Самый монастырь основан был в 1644 г. монахом Невьянской пустыни Далматом, выкопавшим тут себе на берегу оврага пещеру, и вначале назывался Исетским Успенским монастырем. В последнее время в нем было три церкви, известна была чудотворная икона Божией Матери, но монастырь не принадлежал к числу больших или чем-либо знаменитых и особо чтимых обителей русской Фиваиды.
Высокие стены его с башнями, старинная церковь с почерневшими ликами икон, передаваемые по привычке и со скукой, рассказы и предания о минувшем, о подземном ходе под стенами, унылые фигуры монахов, запах капусты и грибов из кухни, утренний и вечерний благовест в церкви, классы и опостылевший обиход бурсацкой программы - вот декорация в самой славной обители Далмата. Живописные берега Исети с тихими заводями, омутами, где "и дна нету", вольный дух сибирских просторов, далекие родные Батурины, Камзоловы и Отшибихи — все это влекло воображение вон из этих стен, подальше к природе, простоте, Богу.
Но от обстановки училищной, от внутреннего содержания, хранящегося в этой ограде и унылых корпусах, несет чем-то настолько отжившим и дореформенным, что сдается иной раз просто маловероятным. От воспоминаний о. Антонина о годах учения в Далматове веет на нас да и вообще на всех людей, далеких от той легендарной обстановки, чем-то баснословным и жутким. Невольно в представлении воскресают "Очерки бурсы" и неприкрашенные образы Левитова или {24} воспоминания старых семинаристов того времени. С трудом верится, что вообще что-то подобное имело место, хотя предание еще свежо. Не приходится, впрочем, удивляться тому, что нечто подобно существовало, что безнадежный пессимизм Левитова и Помяловского мог родиться на общем сумеречном фоне русской скорби и безалаберности, но удивляешься и недоумеваешь, как это в той среде еще что-то сохранилось, как это не все спивалось с кругу и рядом с атеистами и неудачниками бурса и семинария давали подвижников и светильников русской Церкви.
Совет премудрого сына Сирахова о сокрушении ребер (Сирах. XXX, 12) применялся, должно быть, чаще и больше всех других библейских советов, во всяком случае больше чем Христово "оставьте детей приходить ко Мне". Драли за дело, а чаще и безо всякого повода, едино для устрашения, за "тихую предусмотрительность", хотя бы даже ученик ни в чем не был замечен и заподозрен. Драли публично, тут же в классе, со смаком и совершенным бесстыдством и безучастием к слезам и мольбам. Целая иерархия шпионов, авдиторов, тиранчиков и деспотов самоуправствовала и безобразничала по свыше одобренному плану. Сами творцы и руководители той школы, прошедшие когда-то через подобную, если и не еще более дикую и примитивную педагогическую рутину, и не могли, конечно, создать ничего другого, пока на смену им не явилось что-то новое, свежее и неумолимое, пока не повеял какой-то более легкий дух. Рожденные и воспитанные в этой атмосфере латинской схоластики, шпионажа, диких понятий и неизбежной розги, они и вели в том же направлении поколения за поколениями своих питомцев.
Часто является мысль: насколько эта школа была и есть и доныне христианская, евангельская, да и была ли таковой вообще? Часто невольно напрашиваются параллели между бурсой и духом Евангелия, между этими педагогическими методами для будущих пастырей и отношением Христа к детям, к апостолам, к народу. Аналогии немыслимы, настолько далеко все это от слов и заповедей, оглашавших когда-то гору Блаженств или живописные берега дивного моря Тивериадского. Да и вообще наша духовная школа времен митрополита Филарета и состарившихся на схоластике столь типичных наших престарелых протоиереев — руководителей ее, или же совсем скороспелых молоденьких ректоров из рядов "ученого иночества", проходящих эту должность почти всегда без какого бы то ни было педагогического ценза в прошлом, при недоверии и высокомерии к детям в настоящем и с {25}карьерными предвосхищениями скорого в будущем викариатства, — и эта, повторяем, духовная школа не многим отличалась от далматовской бурсы, но еще, может быть, дальше ушла от Христа Спасителя. Рутина, уставность, вытесняющая так часто широту и снисходительность Евангелия, внешний лоск и велелепие, систематически взращиваемый карьеризм, оторванность от жизни, от ее жгучих, неотложных требований душили русскую школу и при князе Голицине, и при митрополите Филарете, и при Саблере. Таков был общий фон. А вот и отдельные картинки. Но предоставим самому о. Антонину делиться своими воспоминаниями.
Трудно было ему, бедному парню, в Далматове, после безмятежных дней батуринского дома и ласки доброго, но строгого о. Иоанна. "Наука (латинская и греческая долбня) не давались бедному парню. В классе он сидел "низко", к злоименному порогу ходил часто, без обеда оставался чуть не по семи раз в неделю, в нотате почти постоянно значился под иероглифами NB и ук, редко ER и AM, и почти никогда S или Г, до того, что наиболее туживший о нем (т. е. о. Иоанн) помышлял уж взять "тупицу" из школы и будущего археолога обратить в борноволока. Школьные дни недели делились на латинские и греческие: понедельник, среда, пятница — латинские, остальные — греческие. В стенах класса ученики обязаны были в латинские дни говорить по-латински, и тому, кто проговаривался по-русски, всучивался в руки calculus. Всех, у кого он перебывает за день, вносил цензор в записку, и ожидала неминуемая расправа у порога, характеризуемая именем "березовой каши" и пр. Перед классом всех учеников выслушивали авдитора и отмечали в нотат знающих буквами s (sciens) и γ (ινόσκων), ошибающихся er (rans) и άμ (αρτάνων), худо знающих nb. (non bene) и ουκ (ουκαλώς), совсем незнающих ns (nesciens) и ούχ (ουχί). "Несцитов" всегда и "энбеев" почти всегда порол учитель; "еранцев" и "амартанов" переслушивал и ставил на колени или на месте или тоже у порога. Случалось, что переспрашивали и "сцитов" с "гиносками", и горе авдитору, если они оказывались помеченными выше своих действительных успехов. Авдиторы, в свою очередь, тоже слушались у других, подслушных другим авдиторов. Не без того, что бывали злоупотребления властью со стороны этих тиранчиков вроде прижимок, потачек и негласных поборов хлебом, бумагой, перьями, бабками. Между одноавдиторниками бывало такого рода соревнование, что невыучившие урока мешали всячески выучившему ответить перед авдитором хорошо. Пишущий сии строки целые два года не {26} выходил из "ухов" и "энбеев" только потому, что попал в среду таких, для которых и "еранс" было предметом зависти" (37).
Смотритель духовного училища, носивший у бурсаков кличку "бачко", был завзятый латинист и достойный представитель педагогии своего времени. Каковы были результаты этого классического воспитания, сообщает нам сам о. Антонин.
"Приведенные к горькой необходимости говорить в стенах класса исключительно по-латыни и, естественно, не отыскивая на каждую нужду подходящего и грамматически укладывающегося слова, бедные римляне-гипербореи употребляли, бывало, такой ужасающий диалект латинский. Сначала "бачко" довольствовался тем, чтобы ученики в стенах аудитории болтали по-латински, а потом уже требовал, чтобы говорили и правильно, а фатальный калькулюс всучивался уж и за грамматические ошибки. Ввиду этого "третий стол" (он же и последний — парт тогда еще не знали), не ладивший с грамматикой, упорно отмалчивался на все вопросы и говорил жестами или мычал — mugiebat, что в свою очередь дало повод к образованию слова "mugicus" — "мужик". О, tempora!" (38).
"Aurora musis amica... — недаром мы когда-то доказывали это в своей ученической задачке, усыпая "еррорами" свою цицероновщину. Не знаешь, бывало, за чем смотришь более: мысли чтобы были подходящие, латынь ли чтобы была без ошибок, переписано ли чтобы было аккуратно, тетрадка ли чтобы была чистенькая, задачка подана в свое время и пр..." (39).
Не нужно забывать, что даже и учебники богословских наук, философии и др. были написаны по-латыни, и трудно вообще усвояемые трансцендентные понятия наша духовная школа внедряла в молодые головы в совершенно мертвой латинской оболочке. К чему?!. В бурсе и в семинарии подчас больше отзывало Аквинатом и Беллярмином, чем православной наукой. Глядя на эти методы да и на нашу современную школу, невольно вспоминаешь не без удивления и жалости, что по самому смыслу греческого слова σχολη у древних эллинов ведь значило развлечение, отдых, занятие на досуге чем-либо. Во что же мы ее теперь обратили?!
Но все же, хоть и такая, далеко не совершенная по постановке учебного дела и нехристианская по духу, бурса давала какие-то плоды и какое-то, может быть, даже и немалое знание, по крайней мере, в области древних языков, учения наизусть цитат из Библии, богослужебного устава и пения. Из духовного училища о. Антонин вынес {27}начатки того знания классических языков, которым потом во всю свою жизнь он так блестяще пользовался и развил до совершенного их знания. Конечно, много ему помогли в дальнейшем семинария и академия, а также жизнь на Востоке, среди греков. Но-семя то, конечно, было брошено еще в стенах Далматовской обители. Совершенно ни по чему не классические берега Исети и батуринские дубравы звонко оглашались классической речью Гомера и Цицерона. Наряду с этим, несомненно, шло и знакомство с историей, которую столь возлюбил о. Антонин, что всего себя отдал впоследствии ей, работая в областях нумизматики, археологии, палеографии, эпиграфики и чистого исторического исследования. Он был человек с необычайно тонко развитым историческим чутьем и одаренный историческим складом мышления. Он сам вспоминал о своих школьных годах как о начале увлечения историей, "детством человечества".
"Для детского воображения, сопутствовавшего всем дивам мифологии классической, Эпир и Фессалия представлялись братом и сестрой, разумеется, юными и прекрасными, а, главное, своими, своего кружка людьми, которые как будто вот-вот выглянут из-за забора и кивнут головой по направлению в поле, где столько травы, цветов, ягод... О, детство человечества! Сколько в тебе наивного, влекущего, прелестного. Полетел бы в твою радужную ширь всею силою сочувствия, да из окна смотрят строгие глаза, зовущие в комнату за ученический столик на урок" (40).
"Что ни говори, а классические воспоминания, подогретые школой и самый светлый и живой период жизни, чаруют душу и всего более тогда, когда наступает пора неумолимых разочарований" (41).
"Нет, Фессалия идет за мной,— вспоминает он в самой стране, обвеянной мифами и преданиями классицизма, в свое румелийское путешествие,— не отстанет она скоро, дорогая сверстница заветных тридцатых годов, я это знаю..." (42).
Так протекало учение, такова была обстановка школы: монастырь, купание в Исети, поля и леса, игры в школьном саду, унылые пустые классы, порог с "березовой кашей", извечная капуста и горох, а еще чаще и просто "безобед", авдитора, калькулюс, мифы о кикиморах, живущих в монастырских башнях, переплетающиеся с преданиями об Лхиллесе и Августе, и редкое развлечение в виде классического бурсацкого праздника, "рекреации" (просто маевки), столь известной всем старым поколениям семинаристов, воспетое о. Антонином в упомянутых уже "Грехах юности". Это был конец учебного года, какая-то {28}отдышка, какой-то просвет, минуты, когда между учителем и ребенком не стоял фатальный призрак "лозы", когда как будто проникал в мрачную атмосферу светлый луч Божиего солнышка, смеха и свободы...
"Рекреация, Рекреация...
Загремел стозвучный класс.
Прочь, Славония, Кроация,
Не хочу учить я вас.
Прочь, "existo, no, forem"...
Прочь, деление дробей.
Прочь, злодей кубичный корень,
Прочь и пропись для детей,
Прочь, пространный катехизис,
Прочь, несносный часослов,
Прочьте, сонмы азов, ижиц,
Прочь, фигурный ирмолог..."
Вот она, бурса, когда-то постылый и скучный Далматов. Несмотря однако на все его мрачные стороны, и он, как и все в жизни, перегорел; осталось в воспоминаниях даже какое-то тепло и симпатия (43). Всегда ведь темное в жизни и злое страшно лишь в настоящем. Детские слезы быстро сохнут, а старость все осветит тихой улыбкой. Так и о. Антонин вспоминает: "Куда ни взглянешь, отовсюду наплыв чего-то, застилающего глаза слезой. Конечно, это оно, давно минувшее, с его обаятельной обстановкой и с его одуряющим ароматом, которому имя — юность..." (44).
Настал после пяти лет учения вожделенный день окончания духовного училища (15 июля 1830 г.). Впереди — семинария, новые места, новые люди, планы, надежды. Произведен публичный экзамен. Сидят в зале родители: сельские батюшки, дьячки, просвирни, с тревогой и надеждой приехавшие за своими детьми. Смущенные и со слезами счастья, сами плохо все сознавая, они внимают то задорному, то едва слышному ответу своих детей. Вот тут среди ряс, платков, кафтанов сидит и батюшка о. Иоанн Леонтьевич, ласково и с радостью кивающий головой в такт ответу своего Андрюши. Но, наконец, долгожданный аттестат в руках. Прощание со школой и друзьями и отъезд домой к вечеру того же дня... Еще поворот дороги, и последний раз мелькнули купола "синаеподобной" церкви, стены и башни, где-то {29}вдали серебрится Исеть, несется из покидаемого монастыря далекий Ллаговест к вечерне, трясется телега по кочкам и колеям, весело бежит шикая "вятка", и пеньковой в узлах вожжей подхлестывает о. Иоанн лошадку, с любовью и надеждой гладя по голове "беднаго парня, снова вертающегося в Батурино, к родным пенатам.
* * *
Но вот снова сентябрь того же 1830 года. Андрей Капустин покидает Батурино для поступления в Пермскую духовную семинарию. Назначенный незадолго перед тем ректором дядя — архимандрит Иона — как раз в 1830 г. был переведен ректором же в Тобольск. В Перми Андрей остается шесть лет, наезжая летом в Батурино, учась пиитике, риторике, синтаксите, философии и др. наукам по тогдашней программе. Эти годы нам мало известны. Характер и внутренний облик его еще не сложились вполне, переживалась волнительная "пора надежд и грусти нежной", эстетических порывов, повышенной восторженности. Он забавляется стихоплетством, не всегда, впрочем, удачным, пытается юмористически воспевать нравы и обиход семинарий ("Горошница" — гимн бурсака). К этим годам относятся и поэтические воспоминания о Далматове. Продолжаются занятия историей, может быть, еще не осознанной как влечение и своя стихия, не захлестнувшая еще целиком его сердце. Вместе с греческим и латынью изучает он и татарский язык (45).
Одним из памятных и очень важных событий в пермские годы была смерть одного из друзей его по школе, смерть, что-то надломившая в самой душе Андрея, заставившая его глубоко призадуматься над некоторыми до того неведомыми вопросами. И эта первая близкая (если не считать брата Венушки) смерть глубокой морщиной залегла на всем внутреннем облике Капустина. В задорный смех юности ворвалась звенящая лирическая нотка грусти. Не раз потом, и на школьной еще скамье, а потом и в течение всей жизни смерть напоминала ему о себе, предостерегала и находила в его настроениях много созвучного (46). Уходили из этой жизни в небесное отечество любимые и близкие, срезались молодые, неспелые еще колосья неумолимой костлявой рукой. И каждый раз все глубже и грустнее задумывается Андрей над этой загадкой. Будто веселый взор юноши вдруг как-то остановится на какой-то точке далекого горизонта жизни, остановится и подернется туманной слезой, и близкая русскому сердцу тоска нет-нет да и охватит надолго все нутро... И это часто... В киевские годы его перу весьма удалась кантата на слова покаянного кондака: "Душе моя, душе моя, восстани, что спиши..." Но нарочито выделяется этот первый поэтический вздох о смерти и оборвавшейся жизни юного друга (28 окт. 1834 г.)
"Причитание"
"Возьми же и меня, могила.
На что мне жить? Мне жизнь постыла.
Он был... Он был, и нет его...
Того, с кем жизнью я делился.
Навек сердечный мой сокрылся,
Жизнь, радость сердца моего.
Покинул друга своего...
В нежданный час его лишился...
О, знал ли ты, ужасный час,
Кого ты взял в своем полете?
Ударил он... Померк, погас
Мой свет очей один на свете...
Прощайте радости... Уж нет его.
Нет, сердце, сердца твоего.
Поблек, завял мой алый цвет
Во цвете лет...
Он был так мил
И им одним я жил...
И вдруг не стало
Того, кем жил,
С кем жизнь делил.
И с ним завяло,
Как цвет полей,
Любви моей начало.
Друг, встань... Но он
Спит тяжким сном...
В сон страшный, вечный,
Мой друг сердечный,
Он погружен.
И все темно, как ночь осення...
Даль тонет... Звездочка вечерня {31}
Закрыта тусклой пеленой...
И ждет кого-то смерть с косой...
Тяжел, бесцветен, сух и мглист
Остаток жизни моея.
Под вой ветров и бури свист
Слетит ненужный, ссохший лист.
Как цвет в ночи завяну я,
И жизнь мою и все дела
Покроет мгла...
Возьми ж, возьми меня, могила.
На что мне жить? Мне жизнь постыла!
Тихая элегическая грусть и местами импрессионистские блики пронизывают этот семнадцатилетний романтизм. Портрет акварелью из музея Русской Миссии в характерном платье тридцатых годов прекрасно отражает эти немного акварельные тона андрюшиного настроения.
В эти же годы совершается знаменательный поворот на жизненном пути Капустина. Рожденный и воспитанный на севере, он совершенно неожиданно для себя переносится на юг. Поводом этому послужило служебное перемещение архимандрита Ионы из тобольских ректоров в екатеринославские. В Тобольске под его руководством воспитывался старший его племянник — Платон; переходя на юг, добрый и родственный о. Иона решается взять с собой второго сына о. Иоанна — Андрея. После новых прощаний и проводов для новой разлуки, теперь уже более длительной, архимандрит Иона с племянником въезжают 23 августа 1836 года в Екатеринослав.
Меняется обстановка: воспоминания о сибирских лесах и дебрях растворяются в безбрежной дали украинских степей, Солодянка и Исеть уступают место чудному Днепру, сумеречные тона севера оживают от сочных и ярких бликов обильной Малороссии; вместо скуластого раскосого пермского инородца — невозмутимый с запорожскими усами хохол, скрипучие телеги, запряженные круторогими волами, вишневые рощи, мазанки. Екатеринослав, шумный и веселый, сменяет в воображении строгую степенность староверческого севера. Можно думать, что и семинария в Екатеринославе была устроена лучше пермской, да и сам Андрей теперь не бурсак и даже не ритор, а уж богослов. Меняется и его настроение, прибавляется опыта, знания, солидности. Вероятно, и положение его как ректорского племянника несколько {32}более привилегированное в семинарском обществе. К тому и надежда близкого окончания семинарии скрашивала возможные неудобства и скуку. Андрей рассчитывал в 1838 г. окончить семинарию и в тайниках сердца лелеял уже мечту о свободе, может быть, и об Академии. Но Промыслу и дядюшке Ионе думалось иначе. Но об этом ниже.
Среди новых товарищей его появляется личность, немало влиявшая на него и связанная потом с ним крепкими узами на долгое время. Это был сын греческого священника одного из греческих приходов Мариупольского уезда Екатеринославской епархии Серафим Серафимов (47). Он был последний год в богословском классе, т. е. на год старше Капустина.
Серафимов был очень вдумчивый, религиозно настроенный юноша с немалыми запросами и хорошо учившийся. С ним, вероятно, сразу же сошелся Андрей, и у них нашлись многие общие интересы. Общий-то культурный и духовный уровень семинаристов был не ахти какой высокий. Нравы вполне отвечали и той обстановке, в которой они жили, и тогдашним методам воспитания. Кроме довольно обычных и неизбежных во всякой школе лени, скуки и равнодушия к науке, не редки были и более серьезные недостатки и пороки, нарочито же пьянство и карты. Всего этого были чужды и Андрей, и Серафим. Оба воспитывались в благочестивой, богобоязненной обстановке священнической семьи, один — русской, другой — греческой, они могли противостоять этим искушениям и соблазнам. Серафим вполне унаследовал, кроме того, черты чисто византийского, греческого православия, скорее логического, холодного и глубокого в отличии от славянского, немного эмоционального, лирического подхода Капустина. По личным качествам склонности к созерцательной жизни Серафим прекрасно дополнял душевные свойства Андрея, более общительного, жизнерадостного, остроумного и прямого.
Среди однокашников как-то сложилось мнение о Серафиме как о будущем иноке, да и он сам был к тому склонен, тогда как веселый Андрей, среди товарищей прозванный Козой, Козулей, Капустой, больше, казалось бы, предназначен был к жизни семейной мирского пастыря. Господу было угодно все повернуть по-другому.
Серафимову очень покровительствовал тогдашний архиерей екатерннославский — Гавриил (48), да и вообще он выделялся, по-видимому, среди массы семинаристов. Когда в 1837 г. Серафимов окончил семинарию и поступил в состав десятого выпуска Киевской Дух. Академии, то связь между молодыми друзьями не порвалась. Они писали {33}один другому, и, к счастью, некоторые из этих писем сохранились. Они представляют материал огромной автобиографической важности. Эти письма были напечатаны в "Трудах Киевской Духовной Академии " за 1906 и 1908 годы и снабжены ценными примечаниями сообщившего их. Мы пользуемся этой перепиской, отражающей жизнь и настроения Андрея в течение трех екатеринославских лет. В них весь Капустин. Они полны юмора, пересыпаны остротами на семинарском жаргоне, народными выражениями и чисто великорусскими и типично хохлацкими. В них много того особого беспечного, порой беспричинного заразительного смеха, настроения тех лет, когда все возможно, все легко и кругом такой простор и ширь. Эта бесшабашная болтовня свойственна только молодости. Но с ней наряду и глубокие философствования о Боге, христианстве, грехе, покаянии и, конечно, столь созвучная Андрею мысль о смерти.
Капустин с интересом и успехом продолжает свое образование в Екатеринославе, как и в Перми. Он уже не какая-то безнадежная "тупица", каким его аттестовали в Далматове. Его способности и ум на виду у всех. Несколько трудно дается ему вначале только еврейский язык, но потом он так в нем наторел, так "изиудился", как пишет Серафимову в Киев, что вполне с ним освоился и даже на экзамене в 1838 г. был награжден еврейской хрестоматией за отличные успехи. В "Грехах юности" есть даже попытки писать стихи по-древнееврейски, не говоря уже о латинских и греческих. Этот последний он так полюбил и настолько с ним хорошо освоился, что по определению семинарского начальства с 9 октября 1837 г. до окончания курса занимает должность лектора греческого языка в низшем отделении семинарии, о чем он с удовольствием пишет в Киев Серафимову (49). Ему назначают и жалование в 100 р. ассигнациями в год. Любовь и интерес ко всему греческому влечет его к древней Элладе и христианской Византии. Как-то раз на толкучке он покупает истрепанный и засаленный греческий часослов и думает о том, что ведь есть еще люди, которые читают и молятся по этой книге на своем родном языке (50). Таким образом оживает для него греческий язык, как нечто реальное, становятся одушевленными и живыми прописи греческого учебника и тексты Гомера и Геродота. Этот маленький греческий томик с надписью екатеринославского семинариста Андрея Капустина и доныне хранится в библиотеке нашей Миссии в Иерусалиме.
Живет Андрей у архимандрита Ионы, пользуясь, несомненно, несколько большими привилегиями чем другие, но надо сказать, что {34}дядя его держит в строгости и страхе Божием. Обиход в семинарии был, конечно, легче далматовского, более человеческий: бить не били, но на коленки ставили, и семинаристы ныли и роптали на "преужасную дисциплину", чисто внешнюю, правда, формальную, нарочито же в отношении богослужения и церкви (51). Настроение же Капустина лучше всего видно из писем к Серафимову.
"Ты спрашиваешь о житье моем, о товариществе с соучениками и т. п... Домашняя жизнь моя по-прежнему однообразна. Встаю всегда в 8 часов. После всех классов часа с два сумерничаю, мечтаю о всевозможном вздоре. Вечерую по-прежнему часу до 1-го, но большую часть времени убиваю в лености. Ночью езжу на родину, по семинариям, по академиям, словом, воображение, как попова лошадь, гуляет по всем дворам своего селения, и где только видит незапертые ворота, тут и водворяется... Классическая жизнь моя тоже однообразна. Товарищи — народ веселый, но я никогда не участвую ни в гимнастических, ни в имностических их увеселениях. Сижу надувшись... и блаженствую неподвижно и безмолвно... В классической жизни моей одна только перемена: я сделался ленивцем. Постоянная усталость и склонность к бездвижности так овладели мной, что я, читая твои повести об академических занятиях, часто перестаю мечтать о всех академиях в свете, кончаю курс, еду домой, записываюсь в родное селение дьячком, живу в доме отца, поучаюсь среди простоты народной и близ храма Божия христианской философии, веду переписку (несмотря на причетничество) с преосвященным Серафимом и министром Палсеичем, и блаженствую, лежа на печи. Наконец, под старость иду в какой-нибудь монастырь, хоть Бизюков и, скончав никому неизвестную жизнь, отправляюсь на вечное лежание. Так думаю я иногда. Но в другое время... О куда заносят меня химеры! Я умираю константинопольским патриархом или, по крайней мере, наместником одной из российских лавр. В общий очерк моей жизни прибавлю еще и то, что с недавнего времени над всеми моими периодическими мечтами и думами царствует грустная мысль о смерти. То ли это плод возмужалости и богословского размышления или, может быть, предчувствие какое-нибудь — неизвестно. Впрочем, эта мысль сколько с некоторой стороны спасителена, столько с другой невыгодна. Она отнимает у меня охоту искать сведения и обогащаться ими как таким товаром, который некогда придется отдать за совершенный бесценок. Желательно бы знать, как ты думаешь об этом предмете? Думаешь ли при каждом предначертании и плане твоем, что когда-нибудь, рано или {35} поздно, все умрешь без почестей, без денег, без жены и детей, ляжешь один себе в могилу и не откликнешься ни на голос дружбы и любви на весь призыв жизни и бытия? Вечное тление, вот ужаснейшая из всех мыслей человеческих. Скажи мне, милый мой, можно ли существу не существовать, силе не действовать, мысли не мыслить? Если можно страшная мысль о загробном ничтожестве не будет нелепостью. А не дай Бог умереть с этой мыслью... От як разбрехавсь! Вже цилу страницу напысав тоби, мий серденьку. Не кажи, мий любочку, що й оце письмо мое еднобразне. Уж што ни бай, а жысь то всего дороже, да и покалякал то о ей поболе. Да не печалься, сердешный, ишшо успеем кое-что потараранить!.." (52)
Поэтическое вдохновение его уносит к воспеванию глубоко переживаемых им религиозных настроений. В "Грехах юности" есть целый стихов на Страстную седмицу и Пасху, впоследствии (1850 г.) напечатанных в Киеве. По совести, стихи не отличаются особенно по своему содержанию, ни по внешней форме, но, несомненно, молодого и подлинного настроения религиозного. За оценкой обратился он к о. Ионе. Суховатый дядя строго глянул на Андрюшу и тут же приписал свою откровенную рецензию:
Сии стихи Христу и Спасу подобны молодому квасу".
Наступил Великий пост 1838 года. В прекрасном письме пишет он Серафимову о покаянии, исповеди, возрождении души (53). Тут отражаются порывы и настроения, сродные им обоим. Пришла теплая, южная весна, заструились волнующие запахи с полей и распускающейся листвы садов, какую-то тайну зашептала природа... Радостно раздался пасхальный гимн, все возрождалось к новой жизни вместе с Новым Адамом и оживающим миром; заколыхалась в сердце Андрея и стала расти пленительная надежда об окончании курса, свободе, Академии. Он совсем настроился на этот лад. Хотя с дядей Ионой и связывали его родственные чувства, и он его очень любил и не мог ему не быть глубоко признателен за все его благодеяния, но жажда воли и самостоятельности брала свое. Да как и ни были родственны эти отношения, но "бывают положения, говорит Тургенев ("Отцы и дети"), трогательные, из которых все-таки хочется поскорее выйти". Из Сергиева Посада студент Московской Академии Платон Капустин зовет его туда (54), и Андрей восторженно делится с Серафимовым этими планами: "Я так привык к мечте своей, что впаду в отчаяние, если она исчезнет, и надежда моя лопнет вместе с ней" (письмо 11 апр. 1838 г.) (55). {36}
Прошли экзамены, написаны еще письма в Киев (11 мая и 2 авг.), в которых благодушно и беспечно сообщается о городских сплетнях, о своем блаженном ничегонеделании. Осталось несколько скучных недель в пыльном и знойном Екатеринославе, а впереди... об этом можно только с замиранием сердца мечтать. На осень Андрей решился ехать в Московскую Академию к Платону. Письмо подписано: "А. Козулихин".
Но тут-то вот и случилось разочарование, первое в ряду таких острых и чувствительных. Платон уже и денег обещает послать на дорогу и выехать навстречу, и все было готово, но, как пишет Андрей, в своем восторге он не заметил одного ничтожного, по-видимому, препятствия — согласия дяди, о котором мало думал. О. Иона счел себя вправе распорядиться личностью и свободой своего племянника, находя, что он слишком мало, всего лишь год провел в богословском классе, что он еще не готов для высшей школы, и потому и оставил его еще на год в последнем классе. В Киев летит письмо (от 27 сентября) полное такого разочарования и негодования.
"Так-то, милый, судьба смеется всем нашим планам и предположениям... Видишь ли, меня изволят считать ребенком, который не должен спрашивать, для чего его привязывают, когда надобно бежать; или что еще приятней — бездушной вещью, которую можно употреблять с неподражаемым деспотизмом; думали попасть на камень, но у этого камня есть острый угол, за который надобно брать тихо и с осторожностью, если не хотят получить рану. Теперь мы живем с ним (с дядей) в отношениях кошки к собаке, и неизвестно, когда возвратимся на старую дорогу... Я три раза подавал прошение в Правление о выдаче мне то билета, то аттестата, то и того, и другого вместе, но последней резолюцией запрещено было мне и впредь утруждать оное такими неосновательными прошениями (56)".
Есть такое острое время для молодого самолюбия, когда ужасно хочется, чтобы считали взрослым, чтобы не было покровительственного отношения, чтобы звали по имени и отчеству. А тут: "изволят считать ребенком". Впоследствии, уже начальником Миссии в Палестине о. Антонин любил вспоминать этот эпизод из своей семинарской жизни. Слышавшие это передавали, что однажды Андрей Капустин решил уже даже бежать от строгого и непреклонного дяди-ректора домой, но случившийся тут в семинарии пожар удержал его от этого; он побоялся как бы его не обвинили в поджоге. {37}
Оставалось лишь покориться дядиной воле и кое-как изживать свой последний год в семинарии. Так из того же письма узнаем о появлении в Екатеринославле приезжего зверинца, театра, какого-то безрукого артиста, все делающего ногами, новом инспекторе в семинарии ожидаемом новом архиерее (57). И наряду с этим вдруг такой неожиданный вопрос: "Скажи, брат, на милость, можно ли, живя в Академии, иметь гусли и играть на них?" (58) . Или еще в следующем письме (13 марта 1839 г.): "Пьешь ли ты ныне чай? Или иначе — можно ли в Академии пить его? Или еще иначе — позволено ли пить ну, кто бы ни захотел? Не худо бы то для меня узнать. Я имел глупость привыкнуть к этой траве и ныне поутру, если не напьюсь, то целый день хожу как баран" (59).
Чаепитие и потом осталось слабостью о. Антонина. Сколько раз в своих дневниках он вспоминал "любимое питье далекой отчизны", и самовар, невиданная игрушка "москобов". не раз скрашивал ему отдых в путешествиях по Македонии, Эпиру и Синайской пустыне.
Весной 1839 г. Андрей Капустин окончил Екатеринославскую семинарию.
Примечания к главе II.
36. А. А. Дмитриевский. "Начальник Р. Д. Миссии в Иерусалиме о. ар
химандрит Антонин". "Труды Киев. Дух. Акад." 1904 г., ноябрь, стр. 329.
37. "В Румелию", стр.17 и примечания.
38. "Из Румелии", стр.200 и примечания.
39. "В Румелию", стр.327.
40. "Из Румелии", стр.301.
41. Там же, стр. 174.
42. Там же, стр. 432.
43. "Записки синайского богомольца", стр. 133.
44. "Из Румелии", стр. 210.
45. Класс татарского языка в пермской семинарии был открыт в 1828 году.
46. "Заметки поклонника св. Горы", стр. 230, прим. I.
47. Серафим Антонович Серафимов, впоследствии протоиерей в г. Одессе и духовный писатель. Скончался в 1884 году, его перу принадлежат "Гавриил, архиепископ екатеринославский, херсонский и таврический", "Писатели греческой церкви по падении Константинополя", "Славянские древности в Пелопонессе".
48. Гавриил Розанов, епископ Екатеринославский с 1828 по 1837 год. Скончался в 1858 году.
49. "Труды Киевской Духовной Академии". 1906 г., август—сентябрь, стр. 688.
50. "В Румелию", стр. 284—285.
51. "Труды Киевской Дух. Академии". 1906 г., август—сентябрь, стр. 703.
52. Там же, стр. 698—701.
53. Там же, стр. 705.
54. Как раз в 1838 г. должен был быть прием именно в Московскую Академию, а в Киевскую приема не было.
55. "Труды Киевской Дух. Академии". 1906 г., октябрь, стр. 112.
56. Там же, ноябрь, стр. 363.
57. Иннокентий Александров, епископ екатеринославский с 23 апреля 1838 г. по 19 августа 1853 г. Скончался 30 марта 1869 г. Он сменил на екатеринославской кафедре епископа Анастасия Ключарева, бывшега там с 22 мая 1837 по 14 апреля 1838 г. и скончавшегося 22 марта 1851 года.
58. "Труды Киевской Дух. Акад." 1906 г., ноябрь, стр. 368.
59. Там же, стр. 370
Глава III
Академия. Подгурские. Пострижение.
(1839—1850 гг.)
"Поведения честного,
в должности исправен и благонадежен".
Отметка рукой
митрополита Филарета Киевского
на послужном списке о. Антонина. 1850 г
"Мы, все равно, не можем сохранить Неумирающего счастья..."
Блок
Наступает для Андрея Капустина "четвертая седмина лет человеческих". Ему 22 года, и он по определению начальства Екатерино-славской семинарии отправляется в Киевскую Духовную Академию в состав XI ее учебного курса. Об его студенческих годах мы ничего не знаем. Время проходит, несомненно, в упорных трудах, серьезных занятиях науками, самообразованием. Большой университетский город, расширяющийся круг знакомств, профессора Академии, близость к духовному миру Киева — Лавре и Братскому монастырю, сравнительно независимое положение студентов способствуют духовному росту и развитию мировоззрения молодого Капустина. Его одаренная натура с постоянно живыми запросами всесторонне проявляется в этой новой {39} обстановке. Он все по-прежнему пишет стихи, но уже более глубокие, с сильным чувством; рисует, постоянно заметен в кругу своих товарищей, такой общительный и интересный, с тогда уже проявляющейся редкой обаятельностью, привлекавшей к нему сердца. В музее Иерусалимской миссии не мало хранится акварелей его из киевского периода. На лекциях как-то очень удачно им нарисован портрет архимандрита Димитрия (Муретова), впоследствии отлитографированный и очень распространенный. Событиями эти годы бедны, не сохранилось ни писем, ни дневников. Сильно растет и обновляется внутренний его человек. Складывается незаметно и исподволь прочное христианское миросозерцание. В 1841 г. кончает Академию Серафимов и его назначают бакалавром греческого языка в низшее отделение Академии. Годом раньше окончил Московскую Академию брат Платон и, после двух лет профессорства в Тобольской семинарии, назначается бакалавром философии в Московскую же Академию. Летом 1842 г. Андрей едет на вакации к брату в несужденный ему когда-то Сергиев Посад и оттуда пишет (4 августа) в Киев Серафимову. Их дружба прочна и выдержит в будущем одно сильное испытание. Проходит ешё год и в 1843 г. Андрей Иванович заканчивает свое высшее духовное образование по первому разряду.
Открылись перед молодыми академиками ворота Братского монастыри, и шумно, но несколько и растерянно вышли они в свет. "Мы кончили жизнь школы; теперь открывается нам школа жизни, школа грудная и нам неизвестная..." — восклицает Андрей Иванович перед благостным, на вид немного сердитым митрополитом Филаретом (Амфитеатровым) Киевским на торжественном прощании с Академией. А не оставляющие его и тут жизнерадостность и остроумие выливаются в стихах, по настроению еще сильно семинарских, "На окончание курса".
"Други, кончено ученье
Прочь навек ферула, класс,
Прочь задачи и долбленье,
Мы не знаем больше вас.
Нас другая жизнь зовет,
В свет и шум судьба влечет.
Не за рюмкой, не за картой,
Не за роскошью столов,
Просидели мы за партой
По пятнадцати годов. {40}
Дай же руку, ветеран,
И наполни свой стакан.
Испытали нужду, голод,
Сладость лени, горечь лоз,
Пыль и слякоть, зной и холод...
Сколько поту, сколько слез!
Было горе, да прошло.
Проясни же, друг, чело.
Слава Богу, мы проплыли
Курса море и теперь
Входим в пристань, растворили
Нараспашку жизни дверь.
Скоро внутрь ее войдем
А покамест — попьем...
Как негодный в дело щебень
Потрясемся, может, год,
А потом получим степень,
И пошли себе в поход:
Кто в свет, а кто во тьму,
Как придется там кому.
Вожделенным кандидатом
Увенчает нас судьба,
И не встретимся брат с братом
Можеть быть уж никогда.
Грустно думать, столько лет
Вместе мы коптили свет.
Кто уменьем иль терпеньем.
Добрым нравом иль трудом,
Или просто Провиденьем
Вышел с правом на диплом,
Не гордись. Диплом и крест
Часто, друг, сидят без мест.
Кто же вышел не магистром,
Не тужи: еще не пал.
Можешь быть еще министром,
Не министр, так генерал.
Все возможно! Только знай:
Поживай, да не зевай. {41}
Опыт учит, что студентом
Кончил курс, а уж давно
Носит орден, и с патентом
На дворянство... Вот оно...
То же будет и с тобой.
Не кручинься: пей и пой.
Опыт также научает,
Что не крестик рай дает.
Всех равно Господь спасает,
Верой-правдой кто живет.
Злой магистр и кандидат
Попадают вместе в ад.
Избирай, кому что мило:
Кто клобук, а кто венец.
Чем бы счастье ни манило,
Все равно один конец:
Поживем, потом помрем.
Дайте ж с горя пропьем...(60)"
Так уж она повелась эта традиция закрытых школ: всякие стихи, "chansons a boir", карикатуры, студенческие журналы на гектографе. Московская Академия ведь тоже имела в последние годы своей жизни знаменитую хронику "Академия аркана", пользовавшуюся покровительством и даже негласным сотрудничеством самого владыки ректора.
Для Капустина служебный путь стал как-то само собой намечаться. Его дарования и редкая работоспособность обратили на себя внимание и академического начальства. Его ценят как студента, видят в нем будущую ученую силу, хотят его использовать для науки. Что касается жизненного пути, то он еще не решен окончательно при выходе нз Академии. Для него бесспорно было одно: служение Церкви. Не решен еще был вопрос о самом пути этого служения, т. е. иночество или мирское священство.
По своей глубокой натуре, тяготению к вопросам вечности, бессмертия, по стремлению к нравственному совершенству он, конечно, близок к подвигу иноческому. Это настроение, несомненно, поддерживается и общением с иноками и старцами киевских монастырей, а также и влиянием любимого им профессора философии в Академии Петра Семеновича Авсенева, с которым он очень близок и скоро {42} сходится до тесной дружбы (61). Но стремление к разумному обоснованию переживаемого в жизни, пытливость ума, острого и критического, конечно, удерживают его от раннего произнесения обетов. Ведь и дядя Иона с раздумьем и осторожно принял монашество в 36 лет. Он еще, несомненно, в стенах Братского монастыря почувствовал то, что так ясно чувствовалось всегда при встрече и более глубоком знакомстве с монастырским иночеством, для мира непонятным, наукой не искушенным, но и мир, и науку, и Даже сам ум человеческий взявшим под подозрение. Почувствовал это и записал в своем дневнике на Синае: "Эти-то "так ли" и "что если" и разъедают монашескую жизнь. Их место за стенами монастыря. Доколе еще стоишь вне их, и меряешь пытливыми глазами и высоту их, и крепость их, и нужду, и пользу их, то можешь сколько хочешь "такать" и "еслить". Но замкнувшись внутри их, уже верь и в благовременность била, и в нужду стоялок, и в пользу всего, что скажет или прикажет старец или старый обычай (62)". В себе же он чувствовал всю жизнь этот испытующий голос разума и, не считая этого отнюдь недозволенным или вредным для души, не заглушал никогда голоса ума своего, не зарывал в землю этот от Бога данный талант, а, наоборот, стяжевал им все новые и новые дары и за это и терпел в жизни. Остроту его умственных дарований ощущали всегда все, и не раз ему приходилось выслушивать попреки за то, но особенно было памятно иронически брошенное ему лет 20 спустя замечание о "подвижном уме", всю жестокость которого он прекрасно осознал. Но о том ниже.
Свободу своего разумного бытия, конечно, трудно было ему подчинить безапеляционному "magister dixit". С другой стороны, веселый нрав, стихийная жизнерадостность, личная обаятельность, привлекавшая к нему сердца, звали его из ученой келий и от толстых фолиантов к общению с живыми людьми. И кто знает, сколько раз являлась у него мысль решительно обернуться к миру и, найдя себе по душе спутницу жизни, стать священником? Неоднократно, вероятно, вспоминался домик с рябиновым садиком на берегу Солодянки, бальзамины и герани и весь, тогда еще такой блогоденственный и мирный уклад священнической жизни. Но прислушиваясь к голосу сердца своего, не находил он в нем на это отклика. Сохраненное богобоязненным воспитанием, сердце его молчало, подчиненное контролю острого и сильного ума. Запоет ли оно когда-нибудь? Думал ли об этом молодой ученый? Да и понимал ли он тогда вообще, что еще спит его сердце блаженным сном неведения? {43}
Начальство его оставляет при Академии. Его определяют (25 октября 1843 г.) учителем по классу немецкого языка. Через полтора года, уже после ухода Серафимова из Академии, его перемещают 1 июня 1845 г.) на класс греческого с оставлением до времени и кафедры немецкой. Осенью того же года — он магистр и потому переименован бакалавром Академии (29 октября 1845 г.). Эти два года проходят в усовершенствовании своих знаний, в серьезной ученой работе и, конечно, в деятельном общении с любимым другом и сослуживцем Петром Авсеневым. Лекции талантливого профессора философии, "повергавшего весь класс в глубокое размышление", и его высокие дарования влекли и пленяли сердца юношества в обоих киевских высших рассадниках науки — Академии и Университете. Его кристальная душа отвечала на запросы Капустина и оказывала исключительное влияние на выработку его внутреннего облика в те годы. Тогда-то вот именно после окончания курса Андрею Ивановичу и пришлось пережить в жизни то, что резко изменило направление его жизни и подчинило и решило его судьбу. Дальнейшее явствует из переписки его с Серафимовым и примечаний, дополняющих ее в "Трудах Киевской Духовной Академии" за 1908 г.
У одного из своих сослуживцев по Академии, бакалавра Давида Александровича Подгурского, Капустин и Серафимов познакомились
С его братом, протоиереем Яковом Александровичем, жившим (с 1841 г.) Умани. В Киеве учились и жили дети о. протоиерея — Александр, Константин и Надя. Как раз в 1843 году ей минуло 16 лет. Она получила прекрасное образование в одном из петербургских пансионов, владела в совершенстве французским языком и отличалась тонким воспитанием и умом. Красотой своей и скромностью она обращала на себя внимание всех. В доме своего дяди она входит постепенно в общество академических и семинарских профессоров и быстро становится центром и душой этого молодого кружка. О ней говорят, ей интересуются. Бывавшие и раньше в доме друзья наезжают туда чаще. Больше и глубже стал задумываться Серафимов. Чаще слышится там сибирский акцент Андрея Ивановича. К ним присоединяется ещё одно новое лицо, профессор киевской семинарии, магистр Московской Академии Александр Иванович Тюменев, красивый, развязный и неглупый. Благодаря своей внешности и находчивости он выдвигается вперед, его смех и остроты громко звучат, и он заметно затеняет непредставительного Капустина и серьезного Серафимова. о после этих посещений возвращаются они домой по опустевшим {44} улицам Киева, и сразу обрываются их веселые голоса, только что слышные в гостиной у Подгурских. И не решаются они спросить один другого, отчего это так? Не решается, может быть, и Андрей Иванович спросить свое сердце, а, может быть, уже даже и боится услышать от него в ответ таинственное признание.
И так проходит зима 1843 года. Занятия в Академии по утрам, а вечером все никак не сидится дома, и все находится предлог для посещения Надежды Яковлевны. Разговоры, споры, пение и потом по снежным улицам в свое, так остро ощущаемое одиночество. Вот в эти-то минуты и оживала какая-то безотчетная надежда, какая-то вера в свое счастье. Верилось в то, что казалось счастьем, что оно, яркое и неумирающее, придет, "пребудет совершенно" и сохранится. Чем-то особенно привлекательным веет от этих лет его жизни. Сама по себе русская жизнь тогдашняя полна особого неповторимого и уже почти нами забытого настроения, каких-то немного выцветших тонов, словно слегка заглушённых звуков. Будто бы на поблекшем дагеротипе или на портретах Ореста Кипренского, в старомодных тургеневских костюмах едва вырисовываются эти дорогие, чуть дымкой задернутые образы, вся та чаадаевско-хомяковская Россия.
Летом Надежда Яковлевна уехала в Умань к отцу. И не в эти ли одинокие, скучные, такие пустые и, казалось, ненужные дни в пыльном Киеве понял Андрей Капустин, что с ним случилось? Не тогда ли он почувствовал, что холодному уму не совладать над пылким сердцем, что чувству не запретишь? Но, о! как для духовного созревания были нужны эти будто бы потерянные в жизни дни. Однако такими рассуждениями тогда не облегчалась нисколько его духовная жизнь. К прежним настроениям прибавляется что-то новое, правда, более яркое, до того еще неведомое, но ведь само по себе это "что-то " не в силах победить всех антиномий его сложного внутреннего мира. Общение с Авсеневым, беседы о боговедении, изучение Писания и Отцов зовет к небу. Сознание же себя во власти сильнейшего в мире чувства влечет к земле, не пускает. Ибо ведь "всякая соль разжигает жажду; всякая соль лежит на земле или еще глубже... Мир же и радость в Источнике Воды Живой. Он же не в мире..." Андрей Иванович томится, мучается, все внутри двоится у него, собранный ум легко отдается чувству, и мир души уносится далеко-далеко. Особенно звучит для него теперь, слышимое им: "Скажи мне, Господи, путь в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою...". Но нужно пережить, перечувствовать ниспосланное испытание. И тогда только Господь {45}скажет путь и скажет попросту и тихо, в глубине сердца, легким дуновением ветерка. А пока не сказал, нужно и мучиться, и переживать.
Новый учебный год настал. Вернулись Подгурские. Этой осенью произошло очень важное событие в академической жизни: Петр Семенович Авсенев принял 11 октября 1844 г. пострижение в монашество с именем Феофана. Это и для Андрея Капустина новый порыв к небу, снова уйти из мира. И кто знает, стал ли бы он в таком случае раздумывать год-два назад тому. А теперь только новая волна мнений и раздумий влилась в его сердце. В таком настроении прожил он весь этот год. Отношения его с Серафимовым, можно думать, не изменились, или, лучше, не ослабели, несмотря на то, что они отлично знали, догадывались о чувствах один другого к Надежде Яковлевне. Говорили ли об этом, исповедовались ли друг другу в часы бесконечных русских ночных разговоров, мы не знаем. Вряд ли. Но внутренним чутьем Серафимов не мог не чувствовать все благородство своего друга, и его сердце в этом отношении было спокойно. Сама же Надежда Яковлевна впоследствии так передавала свои впечатления от знакомства и общения с молодыми людьми: "Серафимов и Капустин держали себя застенчиво; оба они были очень почтительны, мни, серьезны и не так разговорчивы. Тюменев же был тонкий, развязанный и все время увивался возле меня...". Наконец, лето 1844 г. решило всё.
Серафимов просил у покровительствовавшего ему архиепископа Херсонского Гавриила позволения приехать на вакации к нему в Одессу с Капустиным и погостить в архиерейском доме. Поехали, конечно, через Умань, ища и находя для этого десятки предлогов. С ними поехал и Тюменев. Тогда же Капустин познакомился в Одессе с Александром Скарлатовичем Стурдзой. Архиепископ Гавриил тогда как раз основывал Михаило-Архангельский женский монастырь с приютом для девиц-сирот духовного звания под названием "сировоспитательного заведения". Этим делом был заинтересован и Стурдза и помогал владыке. Искали законоучителя в приют и очень рассчитывали на приезд Серафимова и Капустина, чтобы одному из них предложить это место. Капустин же тогда порекомендовал Стурдзе в секретари одного из своих товарищей по Екатеринославу — Неводчикова, впоследствии архиепископа Кишиневского Неофита. У Капустина и установились с того времени отношения со Стурдзой.
Возвращаясь из Одессы в Киев, молодые люди снова заехали в Умань и тогда-то и сделали Надежде Яковлевне предложение. Все {46} трое! Выйти девушке из такого положения было очень нелегко. Нужно было много чуткости и мудрости сердечной, потому что и само-то сердце ее еще не открывалось тогда совсем. Любила ли она кого-либо из них исключительно? Пожалуй нет. На настоящее чувство не хватало еще духу, сердце на это как-то не откликалось, а отказом жалко было убить каждого. Может быть, в жалости и крылось уже начало сильного чувства, кто знает? Так часто бывает. Во всяком случае, "ласковых слов" в сердце ее было много для каждого из них, но решительного "да" сказать не могла, ибо и сама не знала кому. В эти неповторяемые в жизни минуты и страшно было, и больно, и радостно. Ведь никогда так сильно, как в эти минуты, не живут сознание своей свободы и ощущение власти над чужой личностью. И вот, не решая сама ничего, она все возлагает на отца. Столь нестерпимо порой бывает для совести бремя свободы. Отец протоиерей советовался с братом, сослуживцем и приятелем всех их троих, и после обстоятельного обсуждения судьба Надежды Яковлевны была решена. На Серафимова взглянули ее красивые глаза, и в них он прочитал ее, пожалуй, несколько неуверенное согласие.
* * *
Самый крупный перелом в жизни Капустина случился как раз в эти дни. Вероятно, бессознательно для него, сердце его отрекается от мира и "красных его" именно тогда, а через год на пострижении уста это только исповедали в киевских пещерах. Тогда, в эту раннюю осень, золотую, с хрустальными далями, с летающими нитями паутины, когда "льется чистая и теплая лазурь на отдыхающее поле", он почувствовал в себе что-то. Остро, но невыразимо пока еще словами. Вся жизнь, в сущности стала теперь представляться ему по-новому. Надежда Яковлевна занимала такое большое место в его внутреннем мире. Да и внешние подробности этой жизни: киевские улицы, Академия, места совместных прогулок, — стали словно другие. Точно что-то очень близкое и дорогое кто-то повынимал из всех этих отдельных кусочков жизни, и самые эти кусочки потеряли благодаря этому свою ценность и цельность. Будто бы выщербленная мозаика, музейная вещь, прекрасная по воспоминаниям. Появилась даже некоторая апатия, любившая иногда навещать Андрея особенно в минуты неудачи и утомления. Поблекли некоторые краски, но острей стал совершаться никогда не прекращающийся совсем в душе процесс переоценки ценностей. {47}Капустин ясно и отчетливо почувствовал, что и у него есть уже свое прошлое в жизни. Какой-то неясный доселе вопрос, к разрешению которого он шел, и тем или иным разрешением которого обусловливал он многое в жизни, вдруг перестал быть совсем загадкой. Дилемма последних лет нашла совершенно ясный свой выход. Путь, по которому он шел до последнего своего разговора в Умани, не вывел к кажущемуся счастью. Что же? Надо было вертаться назад к этому повороту и идти другой дорогой. И тогда-то он неизбежно приходил к о. Феофану Авсеневу, в его келию. Таков был логический ход мышления, но еще чего-то он ждал, стараясь переболеть внутри себя многое, чтобы совершенно мирно прийти к объятиям Небесного Отца. Ждал успокоения, тишины, уверенности. Пережитое в Умани разочарование и неоправдавшиеся надежды на будущее изживались в течение этой зимы 44-45 годов. Его сердце прекрасно поняло свою задачу — быть мудрым и мудро преодолеть все опасности. Их было не одна...
Поворот духовной жизни может иногда сопровождаться надломом. Часто в подобных случаях появляются уклон в мрачное обличение всего живого и счастливого. Личная неудача, не дай Бог, может повести к озлобленности, иной раз искусно маскируемой личиной аскетизма. Кроме этого, не меньшей опасностью грозило бы старание заглушить в себе чувство, испугаться его и возненавидеть. Но рано или поздно, все равно оно бы потом снова вырвалось наружу и, кто знает, в каких еще проявлениях. Сердце должно было бы понять, что чувство это не было греховным и не стало им в силу одного того, что он решил идти другим путем. Не нужно было мудрому сердцу начать лгать себе и гнушаться хорошего и чистого чувства своего. Не искоренить в себе чувство к любимой девушке и не возгнушаться его, а изобразить и одухотворить его было позвано сердце. И сердце его поняло все это, и потому-то и легче стало Андрею Ивановичу, и без тгрчаний и мучений вспоминал он потом все это. Он, "вспоминая, гохранил те баснословные года". Душевное в нем с тихой грустью порой возвращалось к несбывшимся мечтам, духовное же радовалось совершенной радостью о новом, неземном лике той же любви, все озаряющей и преображающей.
Не родилось ни зависти к Серафимову, ни озлобления или осуждения к Надежде Яковлевне. Любовь к ней, светлую, прекрасную, молодую он хранил потом всегда и никогда ее не стыдился. Разве можно разлюбить — ведь любовь никогда не перестает. (I Кор., XIII, 8). Надежда Яковлевна осталась всегда его лучшим {48} воспоминанием, и он никогда не порывал с ее семьей. А впоследствии, когда стали звучать уже иные нотки, и еще ясней стал заметен за собой след прошлого, понял он, сколь нужно ему было все это для его духовного роста. "Пережитое страдание,— говорит Бердяев,— может быть преодолено, и может наступить радость и блаженство. Но и в новую радость и блаженство таинственно войдет пережитое страдание". Так он перефразирует слова Леона Блуа: "Souffrir passe, avoir souffert ne passe jamais". Духовная жизнь есть созревание души в стремлении к Богу, и в этом созревании все посылаемое в жизни от Бога имеет свою ценность. Так и все пережитое за эти три года благодетельно отразилось на духовном воспитании Капустина. Испытав разочарование, он в этом нашел урок для себя. Приобрелся известный духовный опыт, исчезла сухость, присущая молодости поспешность решений, сердце расширилось, стало мягче. Первый шаг в школе жизни сделан, за ним, естественно, последовал другой. Монашество стало принципиально решенным вопросом. Самой Надежде Яковлевне говорил он, встречаясь с ней в ту зиму, что это именно она есть причина его одиночества (63). О своем решении написал он тогда же зимой в Батурине Без благословения оттуда не хотел он предпринимать такого шага. Просто, по-христиански, приняли эту весть в рябиновом садике и также просто, по-христиански, ответили. Всплакнула Мария Григорьевна, вышел на крыльцо поздно ночью сам о. Иоанн, — не спалось ему видно — долго щурил он глаза в темную ночь, все вздыхал на зимнее небо, думал свою думу и, тоже украдкой смахнув рукавом подрясника слезу, застлавшую ему глаза, пошел и он в горенку, снял с нагоревшей свечи воск и тут же ночью написал сыну свое родительское благословение. Среди вещей о. Антонина хранится это благословение отца с матерью, им уже после разрисованное, виньетками украшенное, "повапленное" и в рамку застекленное. Вот оно:
Стъ. Стъ. Стъ. Гдъ Саваофъ.
ИОАНН и МАРИЯ.
"Благословение Господа Бога, Отца нашего Небесного и наше родительское да почиет на тебе, любезнейшее наше чадо Андрее, во вся дни живота твоего и в век века неотъемлемо. Да даст тебе Господь силу к понесению креста своего и благого, и легкого ига Христова, егоже сам изволяеши. Буди милостив и непамятозлобив и имей любовь, если можно со всеми; стяжи чистоту сердца, плоти и духа, {49} cмирение, вольную нищету и самоотвержение. Не забуди сего нашего напутственного в новую жизнь завещания, и молись Богу о нас грешних. Тогда разверзется свет твой рано, и просветится пред человеки, да видят добрая дела твоя, и прославят Отца нашего, Иже есть на небесех. Да исполнит Господь все добрые твои желания, ведущие к спасению души твоей, да сподобит и в будущей жизни срести Жениха Небесного в лике мудрых дев со светильником неугасаемым и получить нескончаемое блаженство в Царствии Его Небеснем о Христе Спасителе нашем, призывающем к Себе труждающихся и обремененных для упокоения.
Молитвами и заступлением Пресвятой Богородицы, преподобных отцов Антония и Феодосия Печерских и всех святых. Аминь".
1845 г. января на 20 день от 11 до 5 часа ночи. Батурина".
Весной Андрей Иванович едет на свадьбу в Умань и 6 мая был шафером у Серафимова, а Тюменев у невесты. При расставании Серафимов "клятвенно обещал" написать первое письмо из Одессы ему, Капустину. Оттуда едет он в Москву на свадьбу Платона, женившегося на родственнице митрополита Филарета Московского. Этими двумя весельями заканчивает он свой мирской путь. Никогда, кажется, так не веселился и не смеялся он, как тогда. Тут он ощутил острый припадок болезни глаз, мучившей его долго и после. Тогда же подает он прошение о пострижении. Осенью снова пишет он из Киева Серафимов в Одессу (64).
"А я был в Москве, шаферствовал на свадьбе брата своего и нагулялся досыта, аж по самое горлышко. Только, к несчастью, привязалась ко мне злодейка болезнь. Прежде, нежели я увидел Матушку белокаменную, глаза мои заболели, болели целую вакацию, так что я не столько гулял, сколько лечился. Что же? Ведь и доселе болят. Вот и теперь левый глаз мой крепко нечист и порядком досаждает. Как ты думаешь отчего это? Не оттого ли, что я взявшись за рало, оглянулся вспять на красная мира?
Ну как же ты живешь? Такой злодей, ведь и не похвалится своим. Верно хорошо тебе, так и молчишь?.. Увы, любезный Серафим! Через две недели не будет на свете сем Андрея Капустина, будет на его месте какой-нибудь о. А... Сегодня пришло мое дело. Числа 6 или 7 ноября помолись обо мне.
Надежде Яковлевне поклон до сырой земли... Твой еще Андрей".
Действительно, 7 ноября Андрей Иванович был пострижен в пещерах митрополитом Киевским Филаретом и получил имя Антонин в {50} честь празднуемого в тот день мученика Антонина. 18 ноября он рукоположен в иеродиакона и 21-го — в иеромонаха. Память маститого старца Филарета чтил о. Антонин всегда и берег портрет его как большую реликвию. Митрополит же его называл в разговорах с близкими людьми "чадом благодати".
"Моя жизнь,— пишет о. Антонин января 1846 г Серафимову,— несколько изменилась, хотя, к сожалению, не радикально. Переменив одежду, я не переменил своих грешних привычек и живу тем же Андреем, которого ты знал и во дни древние... Живу, как живут и прочие наши иеромонахи: пью, ем, сплю, иногда молюсь, часто читаю, еще чаще пишу и всегда грешу..." (65).
Близко знавший о. Антонина известный наш литургист и деятель Палестинского общества профессор Димитриевский так в своем посмертном о нем очерке говорит: "Монахом в общеупотребительном значении этого слова архимандрит Антонин никогда не был, и на это он сам неоднократно указывал. Никогда не жил он в монастыре, никогда он не проходил никаких монашеских послушаний. А, между тем, кто допускался до комнаты, где он проводил свою жизнь в Иерусалиме, кто видел, как даже в пути он скорей голодал, чем разрешал себе недозволенное мясное, что так обыденно на Востоке среди даже высших иерархов, и, наконец, кто не раз заставал его за починкой своей рясы, тот должен был сознаться, что по духу он был более монах, чем монахи, живущие в келиях" (66).
Академическая жизнь все больше с того времени его затягивает и завладевает его личностью. После ухода Серафимова в Одессу он получает греческий язык, с 11 сентября 1846 г. он — помощник инспектора Академии, первое время безвозмездно и лишь с 1848 г. с жалованием в 114 руб. 40 коп. серебром в год. С осени же 1846 г. ему поручается кафедра нравственного богословия, через год он ее меняет на библейскую герменевтику и обличительное богословие и состоит членом внутреннего правления Академии по учебной части и в течение лета 1848 г. исполняет должность инспектора. Но его личная стихия, манящее его уже давно "детство человечества", история и археология не проявились официально, научно в годы его преподавания в Академии. Ему было суждено иначе, гораздо реальнее чем с кафедры ознакомиться с этими науками. Но тем не менее преподавание всех этих столь различных предметов в масштабе академического курса предполагает и широкую его начитанность, и авторитет его в глазах ученой коллегии Академии. Особенно же заняла его время и потребовала {51} больших трудов та ответственная работа, которую ему специально поручила Академия по указу Синода, а именно, исправление русского перевода бесед Златоустовых на Евангелие от Иоанна, чем он и был чанят пять последних лет в Киеве (1845 —1850 гг.) Болезнь глаз, впрочем, временами сильно досаждала ему и мешала этой работе (67).
Конец сороковых годов был и концом его служения родной Академии. Служебные неприятности по инспекции, с одной стороны, уход о. Феофана по болезни на место настоятеля русской церкви в Риме, с другой, побудили и о. Антонина искать выхода из Академии. Несомненно, что ему была определена другая дорога, нечто более плодотворное, чем положение профессора Академии в те беспросветные годы николаевского режима. Благодаря ходатайству еп. Херсонского Иннокентия (68) и о. Антонин получает новое назначение настоятеля нашей церкви в Афинах, чем и открывается его путь длительной и богатой по результатам ученой и миссионерской деятельности на Востоке. Он пишет Серафимому 10 июня 1850 года: "Полагаю, что стоустая молва уже донесла до слуха твоего весть о моем назначении в афинскую миссию. Τι ειπες και τι λαλησεις Ну вот, я и грек, как тебе давно того хотелось". Это еще новый поворот в жизни, соприкоснувший его с совершенно особым миром, имевший неоценимое последствие для его внутреннего развития и не меньшие для нашего русского дела в областях греческой церковной гегемонии. До сего момента он следует традиционному пути русского ученого монаха, будущее его можно было бы почти безошибочно предначертать по аналогии с послужными списками всех подобных бакалавров Академии, иеромонахов с магистерским крестиком в петличке рясы. Теперь перед ним открываются новые горизонты церковного Востока, приведшие его к восприятию и переживанию идеи вселенскости православия, то, о чем может быть, ему и не снилось в самых смелых полетах его богатой фантазии.
Прощаясь с "Материю городов русских", он оставляет ей первый свой печатный труд, двухтомный "Проповеднический круг на подвижные праздники Церкви", если не считать, конечно, ранее напечатанной семинарской "Седмицы Страстей Христовых".
В конце лета он уезжает из Киева, в Одессе останавливается у Серафимовых, покидает затем отечественную землю, чтобы снова ее увидеть лишь через тринадцать лет, и 30 сентября его восхищенному взору предстала никогда незабываемая картина — озаренный вдали лучами южного солнца афинский Акрополь. {52}
Примечания к главе III.
60. Напечатано было впервые под заглавием "Gaudeamus igitur Киевской Академии" в февральской книжке "Киевской Старины" за 1882 г., т. I, стр. 431—434, и ходило по рукам, как очень популярная песня в студенческой среде. Она, конечно, самим автором была помещена в "Грехах юности", откуда мы ее и заимствовали.
61. Память о нем хранилась о. Антонином всю жизнь. См. "В Румелию", стр. 161, примечание.
62. "Записки синайского богомольца", вып. 5, стр. 3.
63. "Труды Киевской Дух. Академии". 1908 г., февраль, стр. 252.
64. Там же, стр. 264.
65. Там же, стр. 404.
66. А. А. Дмитриевский, op. cit. "Труды Киевской Дух. Академии", 1904 г., ноябрь, стр. 330.
67. "Труды Киевской Дух. Акад." 1908 г., март, стр. 407.
68. Иннокентий Борисов. Родился в Орловской губернии в 1800 году, окончил Киевскую Академию, с 1830 по 1840 гг. был ее ректором, затем архиереем в Вологде, Харькове и с 1850 по 1857 г. в Херсоне. Известен как духовный писатель и проповедник, стяжавший себе славу "русского Златоуста". В бытность свою ректором академии особенно ратовал за более широкое Общее образование студентов, знакомство их с естественными науками, астрономией и т.д. Это все, безусловно сильно отразилось и на духовном облике о.Антонина.
Глава IV.
Афины. Царьград. Археологическая работа
(1850—1865 гг.)
"Когда проходишь мимо кладбища, пожалей себя и скажи: "Это перепутье, через которое прошел караван жизни прежде чем достиг до меня". Мы родственники по крови — я и это кладбище..."
Еп. Николай (Вслимирович) Охридский. "Речи о Всечеловеке"
С переездом о. Антонина на Балканы начинается, можно смело считать, самый интересный период его жизни. Он полней и зрелей предыдущих лет в Киеве и, думается, значительнее для него лично, чем последующие 29 лет в Иерусалиме. Значительней потому, что именно в эти, нарочито афинские, пятидесятые годы, да даже и в константинопольское пятилетие, он нашел свою стихию, свой личный путь на научном поприще и решительно по нему пошел. Это уже не случайное и временное преподавание то немецкого языка, то обличительного или нравственного богословия в Академии, это серьезный и решительный поворот на историко-археологическую работу. В Афинах он созревает в настоящего ученого, не кабинетного только теоретика, но в живую научную силу, чье имя сразу же становится известным и к {53} авторитетному голосу которого прислушиваются в ученых кругах России и Греции. В Константинополе он является уже известным византологом, вставшим во весь свой могучий рост, с поражающей эрудицией, с самостоятельным взглядом в тех вопросах науки и церковной жизни, в которых ему пришлось выступать. В Иерусалиме же он живет и работает, так сказать, за счет прежних научных приобретений, хотя, конечно, еще дальше и глубже развивает свои дарования. Но тут и паломническое дело, и административные, и хозяйственные хлопоты требуют от него много сил и внимания. Книга, рукописи, раскопки и телескоп, правда, остаются его любимой сферой до конца :ней, но тут уже чувствуется, что прошел тот вдохновенный и столь плодотворный для всего его будущего пафос афинского десятилетия. Много скорбей, знания и опыта отдал он Иерусалиму —о том говорят самые камни Елеона и Силоама, и таинственным шелестом своим шепчут горненские кипарисы его незабвенное имя мамврийской дубраве Авраамовой. Но что-то молодое, трепетно-прекрасное вещают о нем Афины, христианский Парфенон и Эрихфеон хранят в своих развалинах его немеркнущую в русской науке археологическую славу, а доколе будет стоять дивная церковь св. Троицы — «Ликодим», мощный гул с ее стройной колокольни будет нести свою медную песнь в честь ее воссоздателя.
В исключительно интересное время попадает о. Антонин в Афины. Так уже было, по-видимому, суждено Провидением развиваться его таланту и научному опыту в такой благоприятной обстановка. Ее стоит попытаться осветить возможно всесторонне.
Прежде всего, сама жизнь, настроения, течения мысли, господствовавшие в столице молодого эллинского государства, требуют к себе внимательного отношения. Не нужно забывать, чем были 50-ые годы для Европы вообще, а особливо для Греции. Только что отшумела революция во Франции, отбунтовали венгры, усмиренные железной рукой русского царя, пробуждалось и крепло национальное самосознание Сербии, Польши, Италии, Бельгии и даже Германии. И в классических Афинах разгорался пламень национального возрождения. Еще звучали в ушах и сердцах многих патриотов отзвуки восстания 1821 г. Живые рассказы о "хетерии", подвигах «клефтов» в Эпире и Загорьи, песни о «стройных, смуглых красавцах-палликарах, умирающих в горах и ущельях, некогда овеянных мифами и классическими воспоминаниями. Белая "фустанелла" еще вдохновляет на подвиг дальнейшей борьбы и служит увлекательным символом торжествующего {54} эллинизма. Европа и Россия полны "прекраснодушного" настроения минувшего александровского царствования. Подвиг агонистов подогревает сердца всех филеллинов. Пушкин восторженно воспевал "святые мраморы Афин, гроба Тезея и Перикла", сами эллины с трепетом и восхищением повторяют имена Ипсиланти, Гривы, Мавромихали и эпирского палликара Марка Боцари. Собравшись по вечерам у затухающего очага, старики с умилением напевают о былой славе и возбуждают воображение молодежи:
"Ελληνες κλαύσομεν
Άνδρα γενναϊον
Τον Μάρκο Μπότσαρι
Ήρωα νέον.
"Ούτως α"πέθανε
Λαμπρώς νικών.
Τούτον τόν "ήρωα
"Άς μιμιθώμεν,
Τήν ελευθερία μας
Έάν ποθώμεν
Και θέλη θραύσομεν
Εχθρούς ημών.
Будто бы еще слышится отзвук пламенных стихов Рига Фереоса, погибающего в Белграде, и нежная тень утомленного классического профиля лорда Байрона тает в Миссолонгах. Еще передаются жуткие подробности про янинского тирана Али-пашу, именем Мехмет-али, усмирителя восстания, матери пугают непослушных детей и призывают молитвенное заступничество св. новомученика Янинского Георгия (память 17 января 1837 г.). Эвзоны в алых фесках и белых фустанеллах пестро и гордо разгуливают по экзотическим афинским бульварам. Всюду еще с благоговением произносят имя освободительницы, великой России. Впереди сияет на безоблачном горизонте яркое солнце свободной Эллады.
Вместе с возрождением и расцветом молодого государства начинает расти и развиваться и духовно-культурная жизнь греческого народа. Славным в XVIII в. именам Евгения Булгариса (69), "восстановителя греческого образовавания", и Никифора Феотоки (70) приходит в XIX веке на смену плеяда новых знаменитостей. В Афинах {55} основывается Офонов (71) Панэпистимион (Университет) с четырьмя факультетами: богословским, естественным, медицинским и юридическим, быстро приобретший достойную славу и заменивший весьма для эллинства неудачную Корфскую Академию лорда Гильфорда" (основана в 1824 г.) : печальной памяти репутацией и ей подобные школы. Начал нарож-латься класс интеллигенции, и во времена о. Антонина были уже из-зестны имена афинских ученых: филолога Асопия (72), археолога и богослова Ромботи (73), Фармакида (74), Иконома (75) и др. Тяжелое турецкое иго, борьба за национальную самостоятельность и свободу своего духа :оздали целые поколения меценатов, уходивших нарочито из Загорья ч Россию, откуда после трудовой жизни они возвращались и жертвовали весь свой капитал (иногда весьма немалый) на дело народного образования и пробуждения эллинского самосознания. Таковы известные: Панаиот Зосима, Зой Каплани, братья Манф и Георгий Ризари (основатели известной афинской духовной семинарии). Афины быстро стали умственным центром. Кто бывал в Греции, живал в Афинах и знает греческое общество, тот не может не признать за ним особой и редкой культурности, большого духовного наследия и истинного просвещения.
О. Антонин со свойственной ему чуткостью сразу осознал, в какую интеллектуальную среду он попал, отчетливо почувствовал теперь .же воочию, и не только теоретически, что русские и эллины — самые близкие по истории, вере и духу народности (76), что эллинство — ближайшая к нам вершина древнего мира, и очень быстро ориентировался в сложной культурной обстановке. А разобраться было в чем, и не мало на то нужно было и умения, и чутья. Нужно учесть следующее. О.Антонин попадает из стихии славянской в греческую, из сильной и национально (если не политически) свободной и богатой России в маленькую, игрушечную Элладу. Не забудем и его с детства раннего увлечения всем греческим, богатого знанием и любовью к эллинскому народу и его истории. Он приезжает туда не скучающим туристом, любопытствующим посмотреть на эту среду как на какую-то экзотику, а как готовый почерпнуть из нее все ее духовные богатства и отдать ей взамен всю свою безграничную любовь ко всему, что запечатлено именем эллинизма. Он научился и сумел "ставить себя в положение грека, чтобы живей и, так сказать, первобытнее были те впечатления, кои неслись на сердце от той или другой исторической местности, совсем иначе, конечно, говорящей в родной слух греческий, чем в слух туриста, даже исследователя-историка, даже отъявленного византиста, {56} но чужеплеменника (77)". Но та же любовь ко всему греческому давала ему право и строго и беспристрастно оценивать этот вновь ему открывшийся мир. «Греки — наши давние учители, родоначальники всей нашей нынешней науки. И свойственно потому разбирать нам их, как говорится, по ниточке (78)» .
При всей ясно сознаваемой всеми греками опасности, извне грозящей им — маленькому народу, никому, строго говоря, из игравших в его освобождение европейских держав и не нужному, существовала другая и гораздо более серьезная опасность изнутри. Не имея достаточно сил, чтобы вести «свою линию в политике и подчинять все своему культурному влиянию, греки невольно смотрели по сторонам, ища поддержки извне и, естественно, не смогли сохранить свое внутренне культурное единство. Образовались две партии: одна — русская, помнившая хорошо хэтерию и Каподистирию, другая — немецкая, всецело с наклоном на Европу, в частности на Англию или Францию. И интеллектуальная жизнь страны начала двоиться: одно течение влекло к коренным истокам, к подлинному духовному сродству, основанному на единстве веры и культуры, к православной России и славянству; другое прельщалось миражом европеизма, германо-романской наукой и духом. Упомянутая злоименная корфская Гильфордова Академия впервые выбросила в греческое общество как лозунг антиславянские идеи, профессора Панэпистимиона Мануси и Фармакидис возглавили немецкую партию и объявили войну всему славянскому, нарочито русскому, как не эллинскому, варварскому на Востоке. Кто-то из "немцев" удачно обронил хлесткое словечко — "панславизм",— им стали символизировать все якобы антигреческое, антинациональное, и ему выдвинуты были напротив не менее хлесткие, квазипатриотические лозунги. Свойственный маленьким народам узкий шовинизм опьянил греческие умы и бросил их в омут сумбурных идей, трескучей фразеологии и фельетонной шумихи.
Нарождавшееся в России славянофильство греческим патриотам почудилось чем-то апокалипсическим, страшным, и уже ко времени появления в Афинах о. Антонина он стал всюду мерещиться каким-то жупелом, чтобы во второй половине века разрешиться искусно подстроенной и ловко раздутой болгарской схизмой в Царьграде. В течение каких-нибудь 50-60 лет обнаружились такие исторические контрасты: то — Ипсиланти в России и греческая хэтерия в союзе с шумадийским Вождем Карагеоргием, а то {57} вдруг — панэллинизм и экзархистское движение в Болгарии, Македонии и Фракии. Эти фальшивые нотки не мог не уловить о. Антонин. Словно пророчески вещает он: "Мне уже видится предстоящая борьба новых богов и гигантов, чудовищных вымыслов новой мифологии, не существующих, но действующих, отрицаемых, но веруемых — панэллинизма и панславизма (79)".
Вся неумная надутость "патриотов" выступала наружу и не имела, и не могла иметь популярности в толще народа, своим чутьем, понимавшем единственно спасительное для православной Греции единение со славянской стихией. Вне ее Греция не сможет сохранить свое Православие, а вне Православия не было и не бывать Греции... Все 10 лет жизни о. Антонина в Афинах прошли в постоянном соприкосновении с этими двумя течениями, в созерцании неразумного разделения культурных сил эллинизма.
Европа всегда относилась подозрительно к росту русского влияния на Балканах, в среде единоверных и единокровных братьев. Когда еще при Екатерине II выдвигалась так называемая "великая идея" или "греческий проект", западные дипломаты увидели в нем серьезную опасность. С испугом говорили и думали о возможности создания одного великого национального целого с тремя столицами в нем: Царьградом как политическим центром, Афинами — культурным и Иерусалимом — религиозным (80). За этой предполагаемой великой греческой державой неизменно чудилась необъятная Россия. Вольтер по тому же поводу с ехидной улыбочкой писал когда-то Екатерине II: "Si Vous etiez souveraine de Constantinople, Votre Majeste etablirez bien vite une belle academie grecque; on Vous ferait une Catheriniade; les Zeuxis et les Fidias couvriraient la terre de Vos images; la chute de l"e mpire ottoman serait celebree en grec; Athenes serait une de Vos capitate; la langue grecque deviendrait la langue universelle; tous les negociants de la mer Egee demanderaient des passeports grecs к Votre Majeste" (81).
Несомненно, что ко времени о. Антонина наши дипломаты постарались усилить подобные опасения в общественном мнении балканских народов. А, ну как атому северному медведю вдруг придет в голову создать еще одну губернию — Афинскую, а там и Белградскую, и Софийскую? Мечтал же Тютчев о всеславянском царе... И боясь, естественно, поставить свою культуру в зависимость от православных славянских "варваров", греки бессознательно и неразумно кидались в объятия протестантской Европы, с радостью готовой задушить величайшую святыню греческого народа — Православие. {58}
Таков создался общий культурный фон для работы о. Антонина в Греции. Он его не разочаровал, не убил в нем давнего стремления к греческому миру, не отвлек его на какие-нибудь чуждые пути и тропинки. Наоборот, юное увлечение Элладой выросло в зрелую, дружескую любовь к этому поистине нам наиболее родному народу. Острый ум его помог ему оценить по существу положение. "Узкий взгляд на историю Греции,— пишет он,— также легко объясняется еще малым развитием учености между народом, столько веков вынесшим порабощение и доселе еще живущим под минувшим впечатлением страха перед предполагаемым отовсюдным покушением на его независимость" (82).
Любя беззаветно родную нам Грецию, он видел в ней исконное наше тысячилетнее родство духовное, чувствовал и понимал великое миссионерское значение греков в истории и обоюдную необходимость и для них, и для нас тесного объединения. Жалкими и смешными казались все потуги покорить себе весь мир или страхи греческих "патриотов". "Славная нация,— восклицает он,— сиди ты на своем месте, будь ты справедлива и к другим так же, как и к себе, и сознай ты свое прямое назначение в истории, тебе все помогут, и скорей всех мы, обзываемые тобой эллиноненавистниками" (83). Диссонанс, происходящий от сочетания культурного понятия Афин и великого исторического прошлого с шовинистической трескотней "панэллинистов", готовых покорить себе не только все Балканы и весь Восток, но и не признающих никаких других культурных факторов в прошлом, кроме самих себя, прекрасно очерчен о. Антониной уничтожающим афоризмом:
"Дорогие Афины и дешевый афинаизм..." (84).
* * *
Итак, настоятель русской посольской церкви в Афинах, магистр богословия и бакалавр Киевской Духовной Академии иеромонах Антонин прибыл 30 сентября 1850 г. к месту своего служения. Условия службы были для него вполне блогоприятны. Нечастые богослужения, свободное благодаря этому время, сравнительная обеспеченность дали ему возможность всецело отдаться изучению окружающей обстановки, быта и духа народа, церковного уклада жизни, богатой истории и столь обильных в Афинах древностей. После первых восторженных впечатлений, увлечения новизной {59} обстановки он с головой ушел в серьезную научную работу, в манящий мир прошлого. В нем было очень остро развито чувство истории. "Не могу устоять,— пишет он с Афона,— против влекущей силы древности. Встречаясь с нею где бы то ни было, я точно вижу колыбель свою" (85). "Детство человечества" на каждом шагу заманчиво и приветливо кивает ему головой в столице Эллады. Кто видел эти маленькие, вросшие в землю церкви афинские, так напоминающие нам наши московские Спасы да Николы, тот знает, какое несказанное чувство умиления подступает к сердцу, глядя на них. О прекрасной византийской старине говорят эти Капникарея и Хрисоспилиотисса. "Башня ветров" и "ворота Адриана" влекут в еще более забытую старину. А там стройные колонны развалин храма Дия Олимпийского, храм Фисея и, застывший во всем величии седой древности, виднеется в перспективе длинной улицы никогда незабываемый, парящий над Афинами Акрополь. Вдали блещет море и навевает волнующие воспоминания о Саламинской битве, Фемистокле и всей неповторимой истории античного мира. Пожелтевший мрамор колонн Парфенона, мозаики церкви в Дафни, холмы, закрывающие путь в Элевсин и к Марафону, отзвуки имен Сократа и Перикла, ап. Павла и Василия Великого, царицы Ирины и деспотов угасающей Византии, все это сладкое и волнующее сердце далекое "детство человечества", свое многотысячелетнее прошлое. Нельзя при мыслях об этом не думать и не чувствовать и себя какой-то частичкой этой всемирной культуры, участником этого громадного исторического процесса.
За изучение всего этого принимается о. Антонин. Христианские древности преимущественно привлекают его внимание.
Его типичная фигура с великорусским, чуть скуластым лицом, красноватыми, непослушными волосами, падающими из-под камилавки, появляется всюду, где только есть воспоминание о древности, ищет ее всюду, где только можно ее предполагать. То щурит он свои больные глаза над полуистертой временем надписью на мраморе, то с аршином в руках измеряет развалины древнего храма, то тщится прочесть под лупой надпись на позеленевшей монете Бог знает каких времен, то после трудового дня отдыхает на обломке колонны, вперив утомленный взор в глубокую даль окаймляющих горизонт гор и мысленно блуждает по неведомым областям канувшего в Лету детства. Или, бродя по окрестностям, он вдруг встречает слепого бандуриста, и тот "хриплым, надтреснутым {60} голосом поет" про Караискоса (по-народному Карайскаки), героя, павшего за свободу Греции тут где-то вблизи Афин, и эта песня "вызывает вместе с живым сочувствием и слезы умиления и восхищения" (86). Что делать?! Таковы были эти увлекательные сумерки русского романтизма.
Первым серьезным шагом на научном поприще в Греции был доставивший ему немеркнущую славу храм "Ликодима". Где-то, по-видимому, недалеко от теперешнего королевского дворца находился Аристотелев Аикей (87), память о котором сохранилась в предании и названии городских местностей и улиц. В христианские времена поблизости оттуда создается церковь, откуда и название ее "Аикодим", впоследствии по созвучию обратившееся в Никодима. Ко времени византийских императриц "афинянок" Евдокии и Ирины строятся новые и восстанавливаются старые церкви, в том числе и Аикодим. В начале XI в. (1019 г.) приезжает в Афины царь Василий Болгаробоец и к этому времени относит о. Антонин воссоздание церкви Аикодима в теперешних ее размерах (88). Кроме нее к тому же времени относятся постройки и других афинских церквей: Дафни, Капникареи, святых Феодоров, Хрисоспилиотиссы, Апостолов, загородного монастыря Кесарьяни (89) и устройство монашеской общины при древнем храме Фисея (90). Аикодим назван однажды "царской" церковью (91), а впоследствии монастырем Спаса-Никодимова, по имени какого-нибудь Никодима, устроившего тут обитель в XV или XVI веке (92).
Взору о. Антонина на месте некогда царского монастыря предстали жалкие развалины: обломки колонн, выкрошившиеся мозаики на сводах, обрушившийся купол, облупившиеся фрески и какие-то никому неведомые, таинственные надписи. Все это свидетельствовало о минувшей славе и вопияло к небу своим жалким видом. Забытая и "посрамляемая особенно в ночное время" (93) святыня не могла не привлечь к себе жалостливого внимания о. Антонина. Он часто останавливается около нее во время своих ученых прогулок, думает о ее славном прошлом и решается наконец предпринять меры к ее спасению. При содействии нашей Миссии перед Королем Оттоном и русским правительством это последнее берет на себя восстановление из развалин древнего храма. Работа началась 6 декабря 1851 г. расчисткой места, раскопками древних погребальных пещер под храмом, исследованием очень ценных памятных надписей на них и затем самим восстановлением храма в духе и {61} стиле той эпохи, по указаниям сведущих археологов и авторитетных ученых. Отца Антонина назначают 1 октября 1853 года членом строительного комитета, но, в сущности, с первых же дней он инициатор и душа всего дела. Нужно было изучить, продумать все до мельчайших подробностей, обсудить, чтобы не допустить никаких оплошностей или ошибки. Ктитор с головой уходит в свое дело. Проснулась фамильная капустинская черта — любовь к строению церквей. Он пишет домой в Батурино. Несколько как будто и с неудовольствием отнесся к такому предприятию о. Иоанн Леонтьевич. В своем письме от 12 сентября 1851 г. удивляется, что "он как будто вечно хочет остаться в Греции, что ему подумалось купить дачу в чужой земле и строить церковь на ней"... "да и капитал где такой найти при такой дороговизне, еще какой у нас и не слыхано, и не опасны ли слова Спасителя, и не боишься ли события их на себе" (94). А в следующем письме (6 февраля 1852 г.) пишет: "С чьего позволения или согласия начали возобновлять развалившийся храм. Сие дело я одобряю и благословляю: тебе оставлен есть нищий (развалившийся храм Божий) сиру ты буди помощник. Благо есть уповати на Господа, нежели уповати на князя, кольми паче на деньги... Бог благословит и совершит дело доброе, начатое тобою, Он же даст и денег на совершение... Когда отстроишь и украсишь храм Божий, тогда, может быть, и я буду свободен прийти на его освящение или, когда Господь повелит, приеду сосчитаю остатки твоих денег, и вместе с тобой будем отливать благовестной колокол для колокольни батуринской, в память вечную рода нашего". Еще раз пишет (12 дек. 1852 г.): "Да поможет Вам Господь возобновить и украсить древний храм..."— и добавляет: "И пусть посмотрят и узнают греки, что и русские любят Бога...", и дальше уже "pro domo suo" об урожае малины в Батурине, ягод и груздей, про зеленя и погоду (95).
Работы по постройке тянулись до 1855 г. При украшении храма внутри о. Антонину пришла мысль, расписывая его, увековечить в нем память всех когда-либо и чем-либо в Афинах прославленных святых: родившихся, живших, бывших или умерших там. Такой "панафинеон" из 39 святых афинян и украсил собой стены и столпы храма. Все работы по росписи al fresco были поручены немецкому (sic!) художнику Тиршу (96) и исполнены с отличным мастерством. Алтарную арку вокруг иконы Богоматери украсил тоже к месту пришедшийся стих из акафиста: "Радуйся, афинейские плетения растерзающая...". {62}
Наконец-то храм был закончен. В нем три придела: главный во имя Св. Троицы, правый — св. Никодима и левый — св. Николая. Внешность его вполне отвечала духу и стилю византийского зодчества XI в. Его пропорции поразительно гармоничны.
По представлению Министерства Иностранных Дел Святейшей Синод награждает о. Антонина саном архимандрита; самое производство совершает председатель Священного Синода Элладской церкви — митрополит Аттики Неофит 5 апреля 1853 года. В 1855 г. архиепископ мантинийский Феофан освящает церковь св. Троицы (97), уступленную греками России и отныне ставшую нашей посольской церковью. Она привлекает к себе всеобщее внимание, выделяясь своим изяществом и величиной среди шаблонных построек улицы Филеллинов, а большой колокол ее мощными ударами разносит над суетными и шумными афинскими улицами свою спокойную и торжественную меднозвучную волну.
Открытие надгробных надписей под Аикодимом побудило о. Антонина поискать подобных же надписей и на других памятниках христианских древностей Афин. Так им была обследована маленькая церковь святых Феодоров, теснимая ныне отовсюду высокими громадами домов, и там были обнаружены две надписи, подобные ликодимовским. Но особенно возрос научный интерес при обследовании древних языческих святилищ, со временем обращенных в христианские храмы и хранящих тоже немало интересных надписей на своем мраморе. Изучению подверглись, главным образом, колонны, где в каннелюрах и были эти надписи совершенно случайно обнаружены. Так в течение нескольких лет о. Антонин частью совместно с эфором древностей Греческого Королевства Питтаки и археологом Ромботи, а большей частью самостоятельно очень подробно и тщательно обследовал все тогда ему в Афинах доступное: Фисей, Эрехфий, Пропилеи и, главным образом, западный фасад Парфенона, некогда Великой Церкви христианских Афин, может быть, посвященной имени и памяти "вечной загадки" — Премудрости Божией Софии. Этот последний дал максимум (101) надписей и памятных заметок на своих колоннах. Всего было обнаружено свыше 200 надписей разнообразного содержания, с именами предстоятелей Афинской церкви, должностных лиц и простых людей, живших во времена христианского процветания Афин от Юстиниана до Палеологов или, точнее, от 593 до 1190 года. Это дало возможность восстановить дорогие для истории христианских Афин {63} подробности, имена иерархов, забытых и не вошедших в классические исследования по истории и руководства по хронологии, как, например, Аекьеновский "Oriens Christianus ".
В 1856 г. о. Антонин напечатал некоторые результаты своих исследований в афинской "Археологической Газете" (№ 40), а затем и русская Академия Наук издала его специальную монографию «О древних христианских надписях в Афинах" (СПб. 1874 г., стр. 84+26 таблиц), снабженную его прекрасным научно-критическим аппаратом. Это капитальный вклад в русскую эпиграфику, к сожалению, мало, чтобы не сказать совсем неизвестный на Западе труд. Вторичное посещение Афин из Константинополя в 1865 г. дало возможность о. архимандриту снова проверить и пополнить свои научные выводы (98)».
Эта работа десяти лет обратила на него внимание ученых кругов. Он составил себе авторитетное имя в археологии и истории и положил основание своим дальнейшим изысканиям в Царьграде, на Афоне и, главным образом, в Палестине. Целый ряд ученых обществ избирает его своим членом. Так "Филекпедевтическое Общество" в Афинах (1 янв. 1854 г.). Афинское археологическое общество (30 апр. 1854 г.), Императорское русское археологическое общество — членом корреспондентом (31 мая 1856 г.) и Одесское общество истории и древностей (15 дек. 1856 г.).
Попутно с занятиями археологией он знакомится с бытом современных греков, внимательно изучает разговорный язык, что ему, конечно, не составило особого труда при его прекрасном классическом образовании и знании древнегреческого. В 1856 г. он уже свободно пишет по-новогречески. Стиль его признан даже самими образованными греками, строгими и щепетильными критиками классически-образцовым. Он настолько осваивается с языком, что, по его собственному признанию, ловил себя в том, что думает по-гречески, а в разговоре с соотечественниками частенько ввертывал греческие слова, не умея найти вовремя соответствующего русского (99)". Такое знание языка имело для него неоценимое преимущество, сблизив его до тесной дружбы с многими греческими учеными, иерархами и простыми людьми во всех его многочисленных и далеких путешествиях.
Нельзя умолчать об этих ученых поездках.
Кроме занятия археологией на месте, в Афинах, о. Антонин совершал от времени до времени более или менее продолжительные {64} поездки в окрестности, насколько это ему позволяла его служебная деятельность. Так им не раз посещались Дафни, Фивы, некоторые острова. Но его жажда знания и интерес к прошлому человечества, естественно, звал и в более удаленные, но и значительные места за пределы Элладского королевства. Столько вопросов его интересовало, сама наука еще находилась в состоянии зачаточном, хотелось так много осмотреть, осязать. Взоры и мечты его влекутся и к Италии, и на Афон, в Эпир, Фессалию и даже в азиатские области древнего христианства, к самым его славным первоисточникам. За 15 лет жизни в Афинах и в Константинополе ему удалось очень многое видеть. Это не были поездки туриста, но серьезные экскурсии ученого, к которым нужно было основательно подготовляться. Для этой цели заранее, преимущественно в зимние месяцы прочитывалась необходимая историческая литература, как современная европейская, так и византийские хронографы и классические историки древности: Геродот, Страбон и Ливии. Не оставлялись непрочитанными и наши отечественные путешественники: Коробейников, Барский, игумен Даниил. Вряд ли был о. Антонин тогда близко знаком с подобным ему историком и исследователем Востока, первым начальником нашей Миссии в Иерусалиме архимандритом Порфирием Успенским (впоследствии еписк. Чигиринским), но с памятью его и делами рук его встречался он повсюду на Востоке. Он как бы следом шел за незабвенным автором "Книги бытия моего": и на Афоне, и в Египте, и на столпах Метеорских, и в самом граде Иерусалиме. А летом, когда нестерпимая жара убивает жизнь в Афинах, когда персонал посольства уезжает на морские купания и в отпуск, тогда и о. Антонин, обычно в сопровождении подобных ему любителей древностей, отправлялся в свои странствия, нагруженный картами, книгами, подзорной трубой, записными книжками и самым скудным запасом существенно необходимого имущества, в котором, впрочем, почти всегда первенствующее место принадлежало ящику с самоваром.
Первая дальняя поездка его была в Рим в 1852 году. Манило его, конечно, место первых подвигов и страданий мучеников, Колизей и катакомбы, но, кроме того, влекла его туда возможность свидания с любимым "наставником, хранившим его юность", о. архимандритом Феофаном Авсеневым, тогда занимавшим в Риме то же место, что и о. Антонин в Афинах. О. Феофан пишет ему между прочим 13/25 января 1852 года: "В Санкт-Петербурге о тебе {65} доброе мнение по случаю твоей книжки (100). Однако в ней есть резкие промашки против догматики. Приими мой прежний совет: церковное красноречие, учительство — не твое поле. Твое — история, церковная археология, а главное твой дар — πνευμα κισερνησεως. Также ошибка, что ты переводишь с славянского на греческий; какая из того польза Русской Церкви, коей ты питомец? Почему не возьмешься исправить пролог по греческому тексту, чтобы сделать ясным, или "Добротолюбие"? Это сокровища, и вот была бы услуга для своей Церкви. Не сделайся ее ренегатом. Свое к ним перенести хочешь или у них побольше забрать для своей Церкви? Искупай получше время твоего пребывания в Греции..." (101).
Следует вспомнить в связи с замечанием о. Феофана о той большой и очень важной работе, которая велась в наших церковных и ученых кругах в то время. Как раз сороковые и пятидесятые годы ознаменовались у нас усиленной деятельностью по переводу святоотеческой литературы с греческого на русский язык и исправлению старых славянских переводов. "Добротолюбие" было, правда, уже в начале XIX в. у нас издано с греческой "Филокалии", но перевод страдал ошибками. В описываемые годы начинается славная работа Оптиной пустыни по изданию в русском переводе главнейших произведений аскетической литературы, как то: "Лестви-цы", творений Исаака Сирина, Аввы Дорофея, Аввы Фалласия, Максима Исповедника, Феодора Студита, Григория Синаита и т. д. При Московской Академии издаются "Творения св. Отец" по определенному плану и системе. При других академиях также развивается работа по переводу и печатанию памятников отеческой литературы. Мы уже знаем о работе самого о. Антонина в бытность его в Киеве по исправлению перевода Златоустовых бесед. Около этого дела под покровительством митрополита Московского Филарета и по почину оптинского старца Макария объединился цвет русской интеллигенции — Шевырев, Иван Киреевский, протоиерей Ф. А. Голубинский, о. Леонид (Кавелин) и о. Иувеналий (Половцев) — сами оптинские иноки, а впоследствии известные церковные деятели. Интересная переписка Киреевских с старцем Ма-карием живо и ярко свидетельствует о том (102).
Письмо о. Феофана было как бы завещанием своему другу. Поездка в Рим и в "опаленную Помпею", знакомство с их древностями бесспорно сильно подействовали на о. Антонина, но, можно думать, не уязвили его сердца любовью к западному христианству. {66} Его не затронуло столь тогда модное и нам русским такое созвучное увлечение Вечным Городом, "черным небом Италии" и ароматом ее истории. То, что так увлекало и опьяняло Гоголя и Иванова, Тургенева и Блока, эта "голубая гарь от Умбрских гор", как-то пощадило о. Антонина. Он верен себе, Востоку, византийскому лику христианства. Друга же своего, о. Феофана, ему уже не суждено было застать в живых. Этот замечательный, чистой души человек скончался 31 марта (12 апреля 1862 года), 42 лет от роду, сраженный неумолимым недугом.
А когда в Батурине узнали о столь неслыханно смелом его путешествии в Рим, то и вовсе руками развели, долго качали головой и остались крайне удивлены. Так еп. Иона пишет племяннику из Екатеринбурга (7 ноября 1852 года): "Долго ли в Риме пробыл? Когда и здоров ли возвратился? Рим, как столица некогда языческого разврата, а потом театр гонений и мученичества, облитый кровью христиан, страх ли наводил на тебя или только удовольствие и восхищение нынешней своей огромностью и великолепием? Удивляюсь я, почему ты, бывши в Риме, папу не видел?.. Корабль или пароход идет по морю быстрей и безостановочней? Буря и волнение мешает ли пароходу, как кораблю? Далеко ли Рим от Афин? Далеко ли Афины от Екатеринбурга..." (103). Характерно это письмо для оценки мировоззрения и культурного уровня тогдашнего русского провинциального архиерея, магистра богословия и бывшого ректора семинарии. А о. Иоанн пишет (16 марта 1853 г.): "...изумились и дивились тому, что ты в Риме. Какими судьбами и для чего ему быть в Риме, уж не бес ли его завез туда, как св. Иоанна Новгородского? Ну уж смел ты, право, и нежалостлив на деньжонки. Кто думал, что мой Андрей будет жить в такой от нас ужасной дали и ездить по чужим землям и плавать по морям синим? Аи, же ты черная наша пташка! Дядя архиерей говорит: "Ни за что бы меня не вынудили странствовать по чужим странам". Мы с ним дома любим жить на родине...". И дальше все спрашивает у сына, в какой форме гулял по Риму, что видел дивного во Флоренции, есть ли Дож ныне в Венеции и т. д. (104)
В этих письмах к о. Антонину из России столько есть такого "gemiitliches", чего-то от нашего милого, милого прошлого, от неповторимого настроения XIX века. Вот, например, пишет брат Платон Иванович о своем рукоположении, о том, что митрополит Филарет ему подарил по этому случаю бархатную гранатового цвета {67} рясу свою со споротыми орденами, или об оптических инструментах, математических вычислениях, о наблюдениях над Ураном и его положением в созвездии Овна, о расширяющейся заразе спиритизма и о статье митрополита Филарета по этому поводу (письмо от 10 марта 1854 г.), о пожаре Большого московского театра (11 марта 1853 г.), о слухах войны с турками, о постройке храма Христа Спасителя, о холере и т. д. (29 сент. 1855 года). Или же пишут ему о смерти Гоголя, "известного нашего отечественного писателя ". Или вот дядя Иона справляется (7 ноября 1852 г.), набожны ли греки, как слагают персты для изображения креста, странноприимны ли они по-сибирски, есть ли в городе раскольники из христиан; или, например, вот такое старческое брюзжание: "Здоровье, какое Бог дал, советую беречь, и глаза по ночам в небо не пялить: потеряв их, стеклами не заменишь, а трубки и после глаз останутся. Вперяйте на небо чаще очи душевные, кои от того не портятся и лучше зрят невидимое, чем телесные. Притом же еще насмотришься на иной мир, знаешь когда... Мне из Екатеринбурга ближайший путь на вечное житие в Могилев (т. е. в могилу); и так обо мне не тужи... Гадаешь мне где-либо архиепископию, а мне тошнится от этой гадкости" — и дальше продолжает свои провинциальные расспросы, "видит ли о. Антонин Короля, отчего греки не любят пасхального звону, есть ли разбойники в Афинах?"
О. Иоанн тоже все интересуется (6 февр. 1852 г.), кто русский посланник в Греции, министр ли, князь ли или генерал, какого вероисповедания, семейный ли или одинокий!., в каком вы у него почтении или подчинении, или презрении, любви или холодности, к кому ходит о. Антонин на исповедь; как служит: по-киевски ли, по-батурински ли или по-гречески — обедню с утреней вместе; знаком ли с греческим духовенством, где живет греческий Патриарх; раз там лекарства дороги, то как же бедные люди лечатся (12 сент. 1851 г.)? А на приглашение приехать в Афины, погостить к сыну, благодарит, но решительно за границу ехать отказывается, жалуется на немощи, и в случае чего, пожалуй, "негде будет в пути растереться" (105).
Вообще же все земляки и сородичи ахают, плохо себе представляют из-за своего частокола, куда же это попал их "Андрюша" и что же вообще все это значит, и несказано поражаются, ну как же можно жить без земляники, груздей, пельменей, теплой лежанки и пасхального трезвону. {68}
Войну 1855-56 годов о. Антонин провел в Афинах, не выезжая никуда. Его муза ответила следующими строфами на окончание ее и на заключение мира
Мир
(18 марта 1856 г.)
Не простирай к нам больше рук своих, Восток,
Не раздирай души напрасными слезами.
Тебе мы не поможем более. Свой рок
Неси один. Забудь, что было между нами.
Восток, Восток! Ты с первых дней Руси Святой
Был наш. Тебя на сердце мы носили веки.
К тебе и взор, и вздох, и стон мы слали свой,
Когда стремились на Тебя несчастий реки.
Ты наш в то время был, как ратники Креста
Идя спасать Тебя, Тебя лжецы распяли, —
Как, сняв позор со Гроба Господа Христа,
Над ним Христов хитон нешвенный разодрали.
Ты наш был в страшный оный, неназванный час,
Как грозно было сказано: "Уйдем отсюда".
И пал Царьград. И свет светильника угас.
И стал смеяться нам "прелаэый отинуды".
Ты наш был, как Тебя нечистый Магомет
Позорил, всем грозя огнем, мечом и пленом.
Ты наш был, как карательный разгром побед
Упал внезапно над безнравственным коленом.
Ты наш еще недавно был... Души дитя.
На снедь зверям все плоть твою отдали.
Виновны ль мы? Нет! Поздно, много лет спустя,
Мир скажет: "Прав был Царь. Восток мы растерзали".
По заключении мира он предпринимает свое второе дальнее путешествие из Афин, именно в Св. Землю и Египет. Впервые увидел он берег Св. Земли 20 сентября 1857 года и провел на ней пять дней. Это его пребывание там, несмотря на краткое время, имело немалые для него последствия. Тогда ему впервые пришлось познакомиться и {69} встретиться с тем миром, которому суждено ему было потом отдать почти 30 лет своей жизни. Тут он впервые взглянул на православную арабскую стихию, тогда же он увидел много такого в жизни самой Палестины и иерусалимского православного мира и среди немалочисленных русских паломников, что глубоко врезалось в его память. Не нужно забывать, что это его паломничество имело место во время очень для нас незавидное, сразу после Парижского мира, когда авторитет России на Востоке, некогда славной и мощной, был чрезвычайно поколеблен. Русские, в столь значительном числе посещающие Палестину, были в то время совершенно беззащитны, что не могло не бросаться в глаза. Пропаганда латинская и протестантская расширялась вовсю. Духовное же окормление наших соотечественников было поставлено ниже всякой критики, вернее говоря, его не было вовсе. Прозябавшую до войны миссию архимандрита Порфирия Успенского должна была заменить новая, организованная пока только еще на бумаге. Начальник ее, епископ Кирилл, прибыл в Иерусалим только 31 января 1858 г., т. е. после посещения о. Антонина. Консульства своего мы тогда в Иерусалиме тоже еще не имели, так что и гражданская защита была не лучше поставлена.
Не приходится говорить о впечатлениях о. Антонина от Св. Земли, навеянных ее библейскими воспоминаниями. Они были незабываемыми. За пять дней нельзя ознакомиться не только с целой Палестиной, но даже и с одним Иерусалимом. Не дается это ни в 5 месяцев, но виденное остается яркой картиной на всю жизнь. Глубоко призадумался о. архимандрит над всем, что увидел на Востоке. Совсем по-другому открывается Св. Земля всякому паломнику, а нарочито знавшему ее раньше по книге богослову или историку. Контраст между реальным и предполагаемым, действительным и учебником очень значительный. Уезжал он из Св. Града, унося волнующие сердце образы, а вдали стояли серо-лиловые очертания Моавских гор за Мертвым морем, так прекрасно видимые из Иерусалима, а нарочито с Елеона; стояли и провожали до последнего поворота дороги, такие, казалось бы, близкие, но в то же время подернутые туманом, словно все эти с трудом вспоминаемые, бесчисленные библейские пророчества о Моаве. И дразнили они воображение, и успокаивали его своими дымчатыми тонами, и, кто знает, какие мысли навеяли они далекому путешественнику. Вряд ли думал он тогда, что не только еще будет он их видеть ежедневно в течение почти тридцати лет, но и что вид этих {70} лиловых гор будет сторожить его вечный покой на вершине русского Елеона.
На обратном пути он посетил и Египет, где, конечно, ознакомился с его древними достопримечательностями. Результатом поездки в Св. Землю были: для широкой публики его очерк "Пять дней в Святой Земле" (106), а для Святейшего Синода — его весьма важное и веское письмо обер-прокурору гр. А. П. Толстому от 28 декабря 1857 г., бесспорно заставившее наши высшие церковные круги призадуматься над нашей церковной деятельностью в границах сионской церкви и над паломническим вопросом, вступившем тогда в новую фазу своего развития со времени назначения в Иерусалим начальником Миссии епископа Мелитопольского Кирилла (Наумова). На этом письме нам еще придется подробнее остановиться в будущем.
После этого, в 1859 г. (с 27 июля по 19 октября), о. Антонин пробыл на Афоне, где очень основательно и подробно ознакомился с жизнью и историей всех его монастырей. Долго готовился он к этому путешествию, не желая ехать туда, так сказать, налегке, без достаточной научной подготовки, чем и объясняется то, что, будучи сравнительно от него так близко, он только на 9-й год своего пребывания в Греции решается посетить Святую Гору. В увлекательно написанных очерках (107) изобразил он эту свою поездку, сообщив читателю массу историко-археологического материала и захватывая живостью изложения. Встреча там с разноплеменными представителями Православия и встающий при этом всегда вопрос национализма в единстве вселенскости Церкви заставил его еще раз глубоко продумать свое к нему отношение. Была ему послана в жизни задача постоянно соприкасаться с многообразием и разноликостью Православия и он эту задачу продумал и прочувствовал глубже чем кто-либо из его современников. Глухая борьба двух отраслей православных — греческой и славянской — к этому времени уже заметно выбивалась наружу и давала тонкому чутью и острому зрению предвидеть последствия ее — болгарскую схизму и притеснения славянского элемента со стороны греков на Афоне. Трудно было самому о. Антонину находить выход из создающихся противоречий: агрессивного греческого шовинизма и пробуждающегося славянского требования свободы. Почти трагически заключает он свои афонские записки и думы. "Но что же делать с миллионным славянским населением? Огречить его? Но оно не огречилось и в более благоприятные эллинству времена. И разумно ли {71} гречить кого бы то ни было?.. Трудно положение наше... Но есть еще труднейшее его — это положение славянина-филеллина..." (108). А через пять-шесть лет ему пришлось встретиться на Востоке с неменьшей религиозно-национальной трагедией арабов, находившихся по справедливому замечанию одного знатока дела под двойным игом — турецким и греческим (109).
Вскоре после возвращения в Афины о. Антонина ожидала новая перемена по службе. Митрополит Филарет в декабре 1859 г. рекомендует гр. Толстому перевести о. архимандрита "не без пользы для дел церковных в Константинополь на должность настоятеля посольской церкви" (110). В марте это назначение состоялось, а 18 сентября того же года он прибыл в Константинополь. О. Антонина в Афинах заменил архимандрит Петр (Троицкий) до того бывший с 1858 г. настоятелем посольской церкви в Константинополе. Таким образом, они поменялись местами своей службы (111)".
Уезжая из любезных ему Афин, он удостаивается "за христианские добродетели, ученость и филеллинские чувства" награждения Командорским Крестом греческого ордена Спасителя, но несомненно более для него трогательным было награждение "заштатного священника о. Иоанна Леонтьевича Капустина" от Государя Императора тем "кабинетским" крестом, которым когда-то был по должности миссионера награжден в 1850 г. сам о. архимандрит.
Константинополь был периодом особенно деятельным во всех отношениях. Желанию отдаться всецело научной работе в сердце самой Византии мешали другие, постоянно на него возлагаемые поручения и самый характер его службы при посольстве. "Сто занятий идут рядом, мешая одно другому",— пишет он 30 октября 1862 года о. архимандриту Порфирию (112). О результатах этих порой весьма тонких поручений будет речь впереди, дабы не прерывалась цельность изложения его научной археологической работы. В Царьграде он провел пять лет, исполненных неутомимых и плодотворных ученых трудов. Сюда он приезжает уже определившимся знатоком-византологом, отдает все свои силы изучению Византии, "от которой на русскую душу веет чем-то своим, близким, но таким давним, что теряются все различительные черты дорогого образа, и остается одно общее представление чего-то неодолимо влекущего, как память о матери у человека, осиротевшего в детстве (113).
В это время у него пробуждается, между прочим, все больший интерес к палеографии и эпиграфике, и в этой области он серьезно и {72} много работает под руководством сведующих лиц. Плодом его палеографических занятий в царьградские годы является составленный им в 1862 году строго научный, критически обработанный каталог 624 рукописей библиотеки иерусалимского подворья в Константинополе. Он тогда обратил особое внимание и отметил как "замечательный сборник" пергаментную рукопись 1056 года с двумя посланиями Климента и знаменитой в науке Διδαη των σωσεκα αποστολων. Благодаря о. Антонину этой рукописью заинтересовался ученый митрополит Филофей Вриенний, издавший ее и тем стяжавший себе крупную известность и не совсем оправдываемую честь ее первого открытия (114).
И отсюда совершает он свои научные набеги на все, что может ему рассказать о забываемом детстве человечества. В апреле 1862 г. он едет в Никею и ее окрестности, переносится в атмосферу двух Вселенских Соборов, ослабленной империи Ласкарей и Палеологов, осматривает, зарисовывает и, наконец, увлекательно повествует в своем дневнике "Поездка в Вифинию" (115).
Ему, наконец-то, удается осуществить самые дорогие мечты молодости, воплотить наяву свои детские сны, жить и работать в самом граде св. Константина, дышать атмосферой таинственной и влекущей к себе Византии. Он погружается в изучение византийских хронографов тут же на месте этих неумирающих памятников археологии и искусства, этих ожесточенных богословских споров, дворцовых интриг и народных волнений. Это совершенно особый мир, где, по остроумному замечанию Диля, жизнь протекала "между крайними полюсами — Св. Софией, ипподромом и Священным Дворцом", "где синтезировались дух эллинизма и православия", "где монархический абсолютизм умерялся революцией и убийством" (116). И надо отдать справедливость, своими трудами в области византологии он завоевал себе почетное место в русской науке. За епископом Порфирием и о. Антонином встал в анналах русского византиноведения ряд крупных и славных имен —Васильевского, Успенского, Кондакова и-многих других — имен, которых блеск не смогли затмить ученые подвиги крупнейших европейских специалистов — Диля, Крумбахера, Линген-таля, Иорга, Ииречека и др.
Еще одно путешествие, но уже не археологического характера, приходится на эти годы. В 1863 году он получает давно заслуженный отпуск на 29 дней для поездки в Россию. Что-то подсказывало ему скорей взглянуть еще раз на родную Солодянку и пермские леса, насладиться последний раз разговором с дорогими отцом и матерью. {73} Многочисленная семья Капустиных решила съехаться у родного батуринского очага, и вот в июле 1863 года собрались они все: и старые, и малые в рябиновом садике, утешив бесконечно растроганных стариков. Какой контраст для о. Антонина! После колонн Парфенона и минаретов Стамбула снова родные березы и осины, русский говор, заунывная острожная песнь, беспредельная наша тоска. Так и хватило за сердце от русской грязи, ночного русского лая собак, запаха гари и мокрой соломы. Снова батуринская церковь, где когда-то он пел на клиросе и бойко говорком читал часы. Снова родные картины, могила Венушки на погосте, сочная трава, по которой так заманчиво было когда-то носиться босиком, в рубашечке распояской.
"Опять, как в годы забытые,
Три стертых треплются шлеи
И вязнут спицы расписные
В расхлябанные колеи..."
Сразу узнал он ее, "эту мирную, сросшуюся с землей и природой жизнь славянскую, не высокую, не залетную, не громкую и не бойкую. Хлеб да соль, песня да сказка, печь да поле, работа да гулянье, тишь да гладь, да Божья благодать..." (117). Прекрасной, трогательной "Капустной песнью" ответило его поэтическое сердце на это торжество рода капустинского:
"Примчались, приплыли, собралися вместе
Из дальних сторон, из-за синих морей
Батурине милой, прекрасной невесте
Поклон принести от различных семей..."
Вот оно — семейство о. Платона:
"Букет семицветный прислала столица
На праздник родной из родного венка...
Он мог быть и больше, но Божья десница
Отрезала слабые два стебелька" (118).
Тут и сестра Антонина Ивановна, и брат Михаил из Ирбита, и, конечно, сам преосвященный дядя, которому от музы племянника досталось: {74}
"Утехам свиданья семейным вдобавок
Далматов, старинный приятель и друг
Сыскал где-то в залежи старый обабок
И кинул его в наш чарующий круг" (119).
Оба брата — и Платон, и Антонин, увлекавшиеся фотографией, тогда только входившей в моду, снимали в Батурине каждый уголок и всех домочадцев, надоедая, как водится, рассаживанием и суетой. О. Иоанну подарили какие-то необыкновенные немецкие часы с боем, только бы утешить старика. В общем же короткий отпуск пролетел в незаметных вечерах, беспорядочных расспросах и рассказах, после которых увидали, что ничего-то путного толком не рассказали, и время как-то прошло неизвестно в чем. Грустна была разлука, а еще грустнее после нее. Поняли все, что для многих это свидание последнее. У о. Иоанна все до этого дня была какая-то еще радость на земле, для которой он жил: повидать своих Платона и Андрюшу, но вот минула эта радость, скрылась кибитка в облаке пыли, остались только отзвуки милых голосов, мелькнувшие образы, и только тикают немецкие часы, да какой то хитроумный настольный органчик играет в столовой любимую Андрюшину мелодию. Ах, сколько непередаваемой, щемящей тоски в этих музыкальных шкатулочках, в их серебряном звоне, хрипении и покашливании! Так это заденет за какую-то струнку в душе, и все внутри не то засмеется, не то заплачет о давно минувшем. И тихо засыпает под эти звуки над ненужной книжкой старенький о. Иоанн.
А о. Антонин воротился "домой в Византию", тоже понял, что миновало его золотое время, что "к вечеру есть и преклонился есть день" его жизни. К тому же болезнь его глаз усилилась и все чаще и острее давала себя знать. Но он снова берется за работу.
Батуринские предчувствия стали понемногу сбываться. В Москве 24 марта 1864 г. скончался Ваня, сын о. Платона, талантливый семинарист старших классов, монах по душе и стремлению, любимец о. Антонина, умерший смертью истинно праведной. Знаменательно, что и он, да и сам о. архимандрит (через 30 лет) умерли накануне радостного дня Благовещения. Эта смерть, потрясшая родителей, глубоко поразила и о. Антонина. Это видно по письмам и заметкам. А через год после того, 22 марта 1865 г. умер и старец о.Иоанн... Ниточки рвутся, уходят в вечность милые тени, теряет ценность сама личная жизнь.
Летом 1865 года он едет в свое из Константинополя последнее научное путешествие — в Румелию, т. е. в области Македонии, Фессалии и Эпира. Это двухмесячное путешествие (с 13 мая по 10 июля) было его прощальным приветом великому прошлому христианской империи, а по своему научному значению как для самого о. Антонина, так и для читающей публики оно может считаться исключительным. Пред русским обществом открылся совершенно новый мир неведомых областей и забытого исторического прошлого, благодаря изданному Академией Наук двухтомному путевому дневнику о. архимандрита ("В Румелию", СПб, 1879, стр. 376+Ш+8 таблиц, и "Из Румелии", СПб, 1886, 650+XVII1 таблиц). Как раз тогда стал пробуждаться интерес к местам, прославленным леонтьевскими героями — Палликаром Костаки и Одиссеем Полихрониадисом. Маршрут этой поездки таков: Салоники (16—18 мая), Эдесса (Водена) — Битоль — Прилеп и монастыри Слепче и Трескавец — (22 мая—1 июня), Ресан — Охрид (2—3 июня) — монастырь св. Наума — Кастория — Янина (11—14 июня) — Метеорские монастыри (17—20 июня) — Арта — Превеза — о. Корфу — Нов. Коринф и, наконец, 4 июля... снова любезные Афины. Обилие обследованного археологического материала огромно: и храмы, и надписи, и иконы, и особенно дорогие о. Антонину "мемвраны", т. е. пергаментные рукописи. В своих путевых дневниках он запечатлел и сообщил интересующемуся археологией читателю ряд весьма ценных данных о древних рукописях в различных монастырских библиотеках, встреченных по дороге (120), ценных старинных надписях на надгробных памятниках и церквах. Так особенно примечательны его списки с 28 надгробных надписей в Эдессе (Водена) (121), как бы дополняющие его прежнюю работу в Афинском Парфеноне и Ликодиме, надписи в Трескавце и Охридских церквах (122), а также и в коллекции английского консула в Битоле г. Кальворта (123). Эти последние надписи особенно любопытны, т. к. в одной из них имеются указания на известные некогда в древности Στύμβαρα. (по Страбону), или Στυβερα (по Полибию), или Stubera (по Титу Ливию). Местонахождение этого древнего города "Стоби" было впоследствии открыто около Градско профессором Белградского университета Вуличем и доныне еще раскапывается.
Как и обычно, страницы его дневников наряду с экскурсами в мифологию и критическими замечаниями археологического характера оживляются непринужденным повествованием и описанием интересных встреч. Путешествие совершалось в обществе нашего {76} консула в Битоле Н. Ф. Якубовского, консула в Янине и македонца Терпко, — все это верхом на конях — (способ далеко о. Антонином не излюбленный, но тогда, увы, неизбежный), нагруженных чемоданами с книгами, картами и неизбежным самоваром. Кому приходилось проделывать этот путь от Салоник до Битоля и далее до Охрида и вообще по Македонии и Фессалии, тот знает о красотах тех мест. Высокие, снежные даже до середины лета вершины, огромные, горные озера: Островское, Преспанское, Охридское, Янинское, древние монастыри и церкви — памятники Палеологов и Неманичей... На своем пути он долго любовался известным Воденским водопадом. Многое напомнил он о. архимандриту — и Тивольские "Cascatelli" близ Рима, и еще больше столь некогда милый Уманский водопад (124). Многое вспомнилось тут образов молодости и незабываемого лета 1844 г. в Умани у Подгурских и всего того дорогого прошлого: Академия, Киев, Серафимов, Наденька...
Прожив неделю в Битоле, древней Ираклее Линковой и наблюдая багряные восходы солнца над Каймакчаланом, не думал он, конечно, что эта вершина, как и соперник ее, Перистери, через полвека обильно будут орошены русской кровью для счастья и свободы молодого южнославянского государства. Не думал, он, конечно, и о том, что в том же Битоле много лет спустя найдется его соотечественник, собрат и благоговейный почитатель, задумавший увековечить память его.
Для характеристики о. Антонина может прекрасно послужить такой эпизод из этого его путешествия. На о. Корфу он немало удивляет местного священника-грека, прося его отслужить «параклис» (молебен) у мощей св. Феодоры, знаменитой восстановительницы иконопо-читания, которая этим именно своим историческим шагом "навевала всегда на сердце чувство чего-то теплого, близкого и ублажающего". "В отместку иноноборцам", молитвенно просит о. Антонин св. угодницу сберечь, имиже весть судьбами кое-где еще уцелевшие в бывшей столице и во всей империи ее мозаичные иконы (125). Многие ли археологи и иконографы поступили бы так? А в этом молебне весь о.Антонин с его детской искренностью.
Трудно описать его настроение в родных Афинах. Все дышало воодушевлением его молодости, пафосом золотых лет его научного творчества. С тихой улыбкой бродит он по афинским улицам, по Парфенону, едет в Кесарьяни, встречается с друзьями, служит в {77} своем дорогом "Ликодиме" обедню. Но в Пирее его уже ждет какая-то таинственная депеша, вызывающая его в Константинополь. Он догадывается, что в ней кроется "умысел иной", и спешит на зов. В Константинополе узнает он, что его командируют в Иерусалим в качестве временно заведующего делами тамошней поклоннической Миссии нашей после вынужденного ухода архимандрита Леонида (Кавелина).
Впереди еще поворот жизненного пути. Снова на горизонте показалась полоска Св. Земли, шумная Яффа с ее красноватой землей, Рамлэ и Латрун, перевал через иудейские горы, вьющаяся дорога и, наконец, снова (11 сентября) перед его восхищенным взором плоские кровы Иерусалима, купель Омаровой мечети, Елеонская гора (трудно представить ее себе еще без нашей колокольни) и за всем этим далекие, лиловые горы Моава, как полузабытые за дымкой прошедших веков библейские о нем пророчества.
Так закончилась "седьмая седмина" лет о. Антонина. {78}
Примечания к главе IV.
69. Евгений Булгарис, родился в Греции в 1716 г.; хиротонисан во епископа Славянской (екатеринославской) епархии в 1775 году. Скончался 27 мая 1807 года в Александро-Невской лавре в Петербурге.
70. Никифор Феотоки, родился в Греции 15 февраля 1731 г.; хиротонисан в 1779 г. во епископа Славянской епархии. Скончался 31 мая 1800 г. в Москве.
71. Отгонов Панепистимион основан 14 апреля 1837 года. 20 октября 1863 г. переименован в "Народный".
72. Константин Асопиос родился в 1791 г. Известный греческий филолог. Прославился своими трудами по истории греческой письменности: «Греческие уроки", "История греческой литературы".
73. Панайот Ромботти, родился 1830 г. Был профессором догматики и литургики в афинском университете. Скончался 6 июля 1875 года.
74. Феоклит Фармакидис, родился в 1784 году, преподавал в университете историю философии. Отличался модернистским направлением в церковных взглядах. Вместе с Мануси был главным руководителем так называемой "немецкой" партии среди эллинских ученых. Скончался 21 апреля 1860 года.
75. Константин Икономос, родился в 1780 году. Известный ученый филолог и плодовитый греческий церковный писатель. Особой известностью пользовались его сочинения: "Опыт ближайшего сродства языка славянороссийского с греческим". СПБ. 1828 г. "О переводе 70-ти толковников" и мн. др. Был одним из главных противников Фармакида и вообще неотеристской партии, отличаясь своими консервативными идеями. Скончался в 1857 году.
76. "Из Румелии", стр. 608.
77. "В Румелию", стр. 21.
78. "Записки синайского богомольца", вып. 5, стр. 17.
79. "Заметки поклонника Св. Горы", стр. 377.
80. "Les grecs a toutes les ipoques, par un ancien diplomate en Orient. Dossier a consulter pour la question d"Orient". Paris, 1870, p. 332.
81. Там же, стр. 296—297.
82. "О древних христианских надписях в Афинах". СПБ. 1874 г. стр. 24.
83. "В Румелию", стр. 266.
84. "Из Румелии", стр. 611.
85. "Заметки поклонника Св. Горы", стр. 393.
86. "Из Румелии", стр. 581.
87. Там же, стр. 606.
88. "О древних христианских надписях в Афинах", стр. 79.
89. "Из Румелии", стр. 465, прим.
90. "О древних христианских надписях в Афинах", стр. 80.
91. Там же, стр. 5.
92. Там же, стр. 30, прим. 15.
93. "Из Румелии", стр. 584.
94. Архив Р. Д. Миссии, дело N° 1412.
95. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1413.
96. "Из Румелии", стр. 585.
97. Там же, стр. 171.
98. Там же, стр. 592 и след.
99. "Заметки поклонника Св. Горы", стр. 377.
100. О. Феофан подразумевает тут "Проповеднический круг", изданный о. Антониной в 1850 году.
101. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1413.
102. Прот. С. Четвериков. "Оптина Пустынь". Париж, стр. 107 —183.
103. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1413.
104. Архив Р. Д. Миссии, дело № 1414.
105. Заимствовано из писем к о. Антонину, хранящихся в делах архива Миссии №№ 1413—1418.
106. Напечатан в "Душеполезном Чтении" за 1866 г. №№ 1—4
107. "Заметки поклонника Св. Горы", стр. 402.
108. Там же, стр. 386.
109. Архим. Порфирий. "Книга бытия моего", вып. 4, стр. 392.
110. Письмо митр. Филарета от 17 декабре 1859 г. в ответ на отношение графа А. П. Толстого от 10 декабря того же года за № 6960. см. "Собрание мнений и отзывов митр. Филарета по делам Православной Церкви на Востоке", стр. 72.
111. Архим. Петр (Троицкий), мапхтр Киевской Академии; с 1853 г. инспектор ее; с 1855 г. ректор Киевской семинарии; с 1858г. — настоятель церкви в Константинополе; с 1860 г. — в Афинах; с 1869 г. — викарий Кишиневской епархии, епископ Аккерманский. Скончался 10 октября 1873 года.
112. "Труды Киевской Дух. Академии", 1867 г., апрель, стр. 228.
113. "В Румелию", стр. 7.
114. А. А. Дмитриевский. "Путешествие по Востоку и его научные результаты". Киев, 1890 г., стр. 5, прим. I.
115. Напечатан в "Христианском Чтении " за 1862 г., ноябрь и 1863 г., январь и февраль.
116. Ch.Diehl. "Bysnce. Grandeur et decandence". Paris, 1920, pp. 86: 148. 154.
117. «Из Румелии». стр 20.
118. Дети о.Платона: Иван, Иаков, Владимир, Мария, Алексий. В детстве умерли еще двое: Николай и Евгения.
119. Епископ Иона жил на покое в им самим выбранном Далматовском монастыре, где учился когда-то о. Антонин.
120. "В Румелии». стр. 280 — 302; 338—343; 358—360. "Из Румелни". стр 189—193; 348—349; 394—413.
121. "В Румелию". стр. 205; 213—227.
122. Там же, стр. 333—337. "Из Румелии", стр 35—36; 40—50;
123. "В Румелию", стр. 369—375.
124. Там же, стр. 189.
125. "Из Румелии", стр. 554, прим. I.
|