Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы: Россия, 1910-е годы.

Николай Суханов

ЗАПИСКИ О РЕВОЛЮЦИИ

К оглавлению


КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ПЕРВАЯ КОАЛИЦИЯ ПРОТИВ РЕВОЛЮЦИИ
6 мая -- 8 июля 1917 года

1. ВОКРУГ КОАЛИЦИИ

Революция достигла точки. -- Поверхность и недра. -- Коалиция и кадеты. -- Коалиция и эсеры. -- Коалиция и меньшевики. -- Всероссийская конференция меньшевиков. -- Оборонцы и интернационалисты. -- Приезд левых лидеров меньшевизма. -- Д. Б. Рязанов. -- Ю. О. Мартов. -- Горе от ума. -- Раскол меньшевиков. -- Коалиция и большевики. -- Коалиция и Исполнительный Комитет. -- Гнилые подпорки. -- В Исполнительном Комитете. -- "Звездная палата". -- Министерства и советские "отделы". -- Министры-социалисты и их товарищи. -- Исполнительный Комитет умирает. -- Церетели -- комиссар Временного правительства при Совете. -- Раскассирование редакции "Известий". -- "Отчеты" министров-социалистов. -- Крылатые слова и демагогия Троцкого. -- Тревожные признаки.

В начале мая, в разгар весны, когда над чудесной северной столицей совсем не сгущалась больше ночная тьма, дни революции стали гораздо короче. Это не были, конечно, ничтожные мгновенья "органической эпохи", летящие незаметно и бесследно. Это были по-прежнему дни революции, из которых каждый неизгладимо врезывался в народную жизнь и в историю человечества. Но это уже стали дни, похожие в общем один на другой, дни без собственной у каждого физиономии. Из них выделяются в памяти единицы. Остальные сливаются в сплошные неделимые полосы и совсем не кажутся ни месяцами, ни даже неделями теперь, через три почти года.

Начиная с 6 мая "дела и дни" семнадцатого года уже невозможно припомнить, как прежде, и не было бы никакого смысла в том, чтобы их с прежней подробностью описать. Новое содержание прибавлялось к истории революции теперь уже не днями, а разве только неделями -- и то небольшими дозами сравнительно с предыдущими эпохами, из коих первая была эпохой единого демократического фронта под знаком Циммервальда, а вторая -- эпоха образования единого буржуазного фронта под знаком борьбы с Циммервальдом и с пролетарской революцией.

С появлением на свет божий коалиционного правительства события замедлили темп, утратили прежнюю головокружительность. Как ни стремительно продолжала нестись вперед история, но революция стала топтаться на месте, увязая в болоте оппортунизма и "соглашательства", "государственности и порядка" -- до самого Октября...

Правда, события не стали менее бурны, менее красочны, менее интересны и изумительны в своем драматизме. Незабвенное лето семнадцатого года так же сверкало и переливалось всеми цветами радуги, как и ранняя весна. Но смысл этих событий с момента рождения коалиции уже довольно легко поддается краткому резюме. С мая по октябрь проходили огромные события, но революция не меняла фаз и составила единый период. Линия развития событий была в этот период пряма, как стрела. И две попытки переломить ее, свернуть ее в сторону пробили бреши в этой прямой, завязали на ней узлы, но не изменили ее направление: революция немедленно и легко возвращалась в прежнее русло и после июльских дней, и после корниловщины.

Это, по-видимому, означает, что к началу мая "общественные отношения" в революции вполне определились, кристаллизовались, приобрели своего рода устойчивость, дойдя до какой-то точки... Конечно, меньше всего тут может идти речь об устойчивости первого коалиционного кабинета. Нет, эта "комбинация" стала гнить уже на корню и не подавала ни малейших надежд хотя бы на самую относительную долговечность. Речь идет не об этом случайном, конкретном выражении фактического соотношения классов и сил. Речь идет о том, что к маю окончательно определились взаимоотношения общественных групп и классов в революции, определился курс каждого из них и определилась политика революционной власти, воплощенной в коалиции имущих классов с мелкобуржуазной демократией. Блок крупной и мелкой буржуазии стал совершенно устойчивым, незыблемым и даже формальным -- с начала мая до Октября, а прямая линия политики единого буржуазного фронта была линией удушения пролетариата, Циммервальда и всей революции. Она вела прямой дорогой к ликвидации.

Это была лицевая сторона "коалиционного" периода. Тыловая сторона была не чем иным, как огромным ростом недовольства народных масс, возглавляемых столичным пролетариатом. Измученные войной, голодом и разрухой, разочарованные политикой революционной власти, жаждущие результатов своих побед, народные массы сплачивались в борьбе за революцию и готовились к новым решительным битвам. Здесь, на тыловой стороне истории семнадцатого года, столь же рельефно обозначалась столь же прямая и неуклонная линия развития. Этой тыловой стороны не видели, не хотели видеть официальные сферы того времени, как не видел ее и обыватель... Однако здравомыслящим людям она лезла в глаза. Кто видел политику "коалиции", тот видел и успехи Ленина. Ибо это были две стороны единой медали. И в среде подлинных революционеров, в лагере действительных работников пролетарской классовой политики говорили уже с начала мая: "Большевистский крот, ты славно роешь!"

Не стану, впрочем, рассуждать, не стану предвосхищать событий. Буду рассказывать, что помню и что вспоминаю при просмотре газет.

Чахлое дитя коалиции, появившееся на свет после трудных родов, было встречено гораздо больше равнодушием, иронией и скепсисом, чем народным энтузиазмом. Даже те, кто ex officio [по должности, по обязанности (лат.)] бил в барабаны, не надеялись в душе на долгий век нового, кое-как сшитого кабинета. Но таких "восторженно приветствовавших" было немного. Это был, во-первых, несознательный обыватель, руководимый обывательско-бульварной прессой. А во-вторых, межеумочные, праводемократические группы, возглавляемые "Днем" или частью эсеровской печати. Все же более сознательные элементы -- и справа, и слева -- смотрели на дело настолько трезво, что не желали скрывать своих сомнений даже тогда, когда формально обещали новому правительству свое полное доверие и поддержку...

Как известно, вся российская плутократия вскоре после мартовского переворота консолидировалась в партии кадетов. Кадеты же в бытность Милюкова министром, конечно, являлись вполне правительственной партией: дифференциация внутри кадетов выражалась тогда извне лишь в степени остервенения по отношению к демократии и к Совету.

После апрельских дней, с ликвидацией Милюкова, с образованием коалиционной власти дело изменилось. Коалиция как-никак явилась внешним (хотя и слабым, хотя и искаженным) выражением того, как изменилось соотношение сил в революции, как далеко продвинулась революция вперед. Коалиция была создана против воли руководящих кадетских сфер. И кадеты, стало быть, уже, по существу дела, не могли быть по-прежнему правительственной партией. Они были оставлены ходом вещей позади официальной власти. Они стали оппозицией справа. Они стали официально реакционной, контрреволюционной силой. И дифференциация внутри кадетской партии ныне выражалась извне уже в степени оппозиции правительству.

Правда, в кабинете еще оставались члены партии -- и не только кадетская белая ворона, левый Некрасов, но и совсем махровые Мануйлов и Шингарев. Расстаться с официальной властью кадеты не могли и не хотели. Сейчас, когда взрыв кабинета был им уже не под силу, когда бойкот их был уже ничуть не опасен для революции, положение обязывало кадетов цепко и до последней крайности держаться за власть. А оставив в кабинете своих членов, кадетские сферы не могли явно и открыто разорвать с новым правительством. Оппозиция их могла быть только скрытой, "дипломатично" замаскированной. Хотя бы и с недвусмысленно кислой миной, они должны были обещать новому кабинету свое доверие и поддержку. Но, по существу дела, тут не могло быть и речи о настоящей поддержке по той причине, что не было доверия.

Новое правительство представляло ныне все основные течения и партии страны, по крайней мере течения и партия "государственные". С формальной стороны трудно было представить себе более "общенациональное" правительство, выражающее интересы не "групп и классов, а всего государства. Казалось бы, "надклассовым", "общенародным" кадетам нечего было больше желать и надлежало преклониться перед новым правительством. Но, разумеется, это пустяки. "Надклассовой" властью, способной к "беспартийной" политике, кадеты, конечно, могли признать только власть своей партии, власть империалистской буржуазии. Коалиция как-никак была вынуждена проводить линию политики левее кадетов и, во всяком случае, объявила таковую программу. И Центральный Комитет кадетской партии в день рождения новой власти выпустил манифест, в котором объявил официально, хотя и не без фиговых листков, что новую власть кадеты будут поддерживать "постольку-поскольку".

Фактически же уже одни овации по адресу выброшенного за борт Милюкова на вышеупомянутом "частном совещании Государственной думы" не оставляли сомнений в крайней подозрительности и в априорной неприязни к новой власти кадетских сфер. Через несколько дней, на втором (в революцию) кадетском партийном съезде Милюков, не сомневаясь в настроении своей аудитории, смело излагал историю своего ухода из правительства: он знал, что здесь он будет принят не в качестве неприглядной жертвы грандиозных событий и собственной несостоятельности, не в качестве обломка неизбежного крушения, а в качестве подлинного героя, потерпевшего от презренных и дерзких врагов родины, государственности и порядка. Резолюция же кадетского съезда гласит буквально, что партия поддержит коалицию, "преодолевая внутренние сомнения". Дело совершенно ясно.

В такие отношения к коалиции стала российская буржуазия. Здесь была непреложная логика событий семнадцатого года, и здесь был залог того, что впоследствии получило имя корниловщины.

Кадеты -- это была крупная буржуазия с услужающими ей слоями либеральных профессий. Удельный вес этой партии был, конечно, очень велик. Именно с этими слоями вступила в коалицию революционная демократия. И отношение их к новой власти, конечно, было существенно и характерно.

Самой большой партией, однако, тогда были, как известно, эсеры. Это была мелкобуржуазная демократия -- мужик, лавочник, кооператор, разночинец, "третий элемент", огромные массы неимущей интеллигенции, расшевелившихся обывателей, встрепенувшихся межеумков. Интеллигентные эсеровские группы, очень громко кричавшие "земля и воля", опирались в городах на толстый слой землеробов-солдат и даже рабочих, недостаточно выварившихся в фабричном котле. А в деревне монопольный эсеровский лозунг уже монополизировал все крестьянство...

Вообще в нашей мужицкой стране эта мужицкая партия заняла свое законное место и, казалось, уже заложила основы своего будущего господства. Выросши к началу коалиции подобно огромному снежному кому, она в это время стала последним криком моды и стала далеко переливаться за свои естественные границы, захватывая сферы, совершенно не свойственные ни "социалистам", ни "революционерам". В самую большую партию потянулись и иные темпераментные крупные буржуа, и иные экспансивные либеральные помещики, а за популярнейшим Керенским, новым военным министром, в эсерство стали переходить компактные массы военных людей, кадровых офицеров и... даже генералов. Из сих последних каждый, надо думать, без колебаний собственноручно пристрелил бы или отдал бы палачу любого встречного, в ком он заподозрил бы социалиста-революционера -- два с небольшим месяца тому назад. Но -- боже мой! --чего не сделают с человеком "общественное мнение" и бескорыстная преданность долгу!

И вот эта самая большая, самая могучая партия революции в лице своего большинства всем своим весом, и на словах, и на деле оказывала новому правительству свое доверие и поддержку... Промежуточные интеллигентские слои, как мы знаем, с первых дней революции настаивали на коалиции. Теперь их мечты сбылись, и обыватель упивался своей "победой", межеумок утопал в благодушии. Коалицию они готовы были притом поддерживать не только за совесть, но и за страх перед анархией...

В партии эсеров, самой большой и самой могучей, образовалось тогда два центра -- более правый и более левый. Одним был Керенский, другим Чернов. Кроме того, далеко налево, на отлете, был крошечный центрик в лице большевистствующего Камкова. Но подобные ему элементы были еще по-прежнему не заметны простому глазу среди безбрежного моря эсеровской обывательщины. Первые же два центра притягивали всю эту массу к новому министерству. Ибо и Керенский, и Чернов были министрами... Самая большая партия, законно собравшая под свои знамена большинство нашей мелкобуржуазной страны, отдавала всю себя на поддержку новой власти.

Казалось бы, коалиция стоит на прочнейшем фундаменте. Казалось бы, революция -- хотя бы mutatis mutandis [изменить то, что следует изменить (лат.)] -- нашла устойчивую власть, способную, как тогда выражались, "довести страну до Учредительного собрания", способную закрепить новый демократический строй, соответствующий социальной структуре мужицкой России. Казалось бы, эту власть, ставшую на столь широкий и прочный базис, не сдвинуть ни правым ("безответственным") буржуазным сферам, чающим диктатуры капитала, ни левым ("безответственным") интернационалистским группам, мечтающим о диктатуре пролетарского авангарда...

Увы! Вожди эсеровских мелкобуржуазных масс оказались верными природе своей партии. Дряблые, политически безличные, застрявшие между могучими жерновами капиталистического общества, они растерялись среди головокружительных событий и не понимали их смысла. Став во главе господствующей партии, став во главе революции, они ни на йоту не усвоили необходимой программы своего собственного класса. Колеблемые бурей, скованные традициями и узами капиталистической диктатуры, они трусливо отказались от этой минимально необходимой программы и отдали себя, с революцией и народными массами в придачу, на милость буржуазии. Но тогда-то они и растеряли народные массы, которые бросили и втоптали в грязь своих вождей, ибо заведомо не могли бросить своей минимальной программы: мира, земли и хлеба. Когда массы увидели воочию, что вожди не ведут вперед, что вожди не способны, что вожди изменяют, тогда мелкобуржуазная государственность масс превратилась в мелкобуржуазную стихию. И, сломя голову, те же массы бросились в открытые объятия большевиков.

Партия эсеров была тогда самой большой и могучей. Но это был колосс с глиняной головой. И не ему было стать действительно прочным базисом для новой власти. Партия эсеров отдала коалиции всю себя, отдала все, что имела. Большего не могла бы дать даже самая красивая девушка Франции. Но отдать все -- не значит дать достаточно. И в конце концов не помогла коалиции миллионная селянско-обывательская паства Керенского и Чернова.

Совсем не так просто и ясно решался вопрос об отношении к коалиции в партии меньшевиков... правда, меньшевики дали новому кабинету также двух министров -- и притом одного очень крупного, а другого очень бойкого. Но здесь, конечно, не могло быть ни того простодушия, ни того ликования, ни того простецкого доверия и поддержки, какими встретили коалицию мелкобуржуазные народники. Я уже рассказывал о том, как во время мучительного появления на свет нового правительства за завтраком в ресторане, а затем и с трибуны Скобелев тщетно апеллировал к своему горячему сердцу и лишь под неотразимым давлением своего холодного рассудка был вынужден принять министерский портфель. Церетели, можно сказать, уже прямо уступил силе и, став министром почт и телеграфов, почитал себя жертвой неожиданного стечения обстоятельств, против его воли сложившихся. А председатель Совета, меньшевик Чхеидзе, как мы знаем, упирался до последней крайности и смирился только перед лицом уже совершившегося факта.

Лидеры тогдашних меньшевиков, связанные международно-социалистическими традициями, были в общем не прочь уклониться от всего этого сомнительного предприятия. И пожалуй, главной причиной этого были сомнения в том, как будут приняты социал-демократические портфели меньшевистскими партийными массами. Сомнения были основательны. Ибо меньшевистская часть правящего советского блока имела как-никак свою особую, отличную от эсеров физиономию и свою особую судьбу.

Правда, мы знаем, что с началом революции в партию меньшевиков, как и эсеров, нахлынула масса обывательского элемента, бывших людей, случайной публики, не имеющей ничего общего с пролетарским движением. Но не в пример эсерам меньшевики все же были до известной степени забронированы своей репутацией классовой пролетарской партии и своей связью с Интернационалом. Наплыв явно буржуазного и реакционного элемента в эту партию был все же значительно меньше. А ее пролетарское ядро, дававшее до революции огромный перевес циммервальдскому течению в меньшевизме, было несравненно больше. И мы знаем, что после революции Циммервальд продолжал господствовать в меньшевистской партии до самых апрельских дней. До сих пор, уже при коалиции, обе столичные организации (и в Петербурге, и в Москве) были левыми, интернационалистскими в подавляющем своем большинстве. И только провинциальные митлейферы [попутчики (нем.)], а особенно "марксисты"-прапорщики равнялись по Церетели и успели затащить многие организации в трясину "патриотизма" и "соглашательства"... Я упоминал, что циммервальдская вначале "Рабочая газета" с половины апреля стала хромать на обе ноги и все больше вдаваться в оппортунизм. Ко времени коалиции меньшевистский центральный орган стал совсем беспринципным и "болотным". Но окончательной победы мещанина над социал-демократом констатировать было еще нельзя.

Отношение меньшевизма к коалиционному правительству и к факту принятия портфелей членами партии было еще не ясно и внушало опасения самим меньшевистским министрам... Решающее слово должна была сказать Всероссийская конференция меньшевиков, которая открылась в Петербурге 9 мая, в здании коммерческого училища, где-то около Фонтанки, у Чернышева моста.

Конференция имела вид очень внушительный. На ней присутствовало 88 делегатов с решающим голосом и 35 -- с совещательным, причем, как всегда, главными действующими лицами были именно "совещательные голоса". Делегаты представляли 45 организаций, раскинувшихся по всей стране. В организациях уже к началу мая числилось до 45 тысяч членов. Разумеется, при таких условиях меньшевистская партия была тогда огромной силой. Но ее львиная доля была приобретена, конечно, за два с небольшим месяца революции, главным образом за счет наплыва случайного и, во всяком случае, неиспытанного элемента.

Впрочем, и не все представленные организации были строго меньшевистскими. Целая половина их, идейно примыкая к тогдашним меньшевикам, считала себя "просто социал-демократической" или "объединенной". Иллюзии объединения с большевиками еще не были изжиты даже после вышеописанной большевистской конференции, где Ленин одержал блистательную победу над своей партией, дотоле не признававшей его анархо-синдикализма. Меньшевистских (и по настроениям, и по историческому происхождении) на конференции было только 27 организаций из 54. Но эта половина оказалась не лучше и не хуже другой: "объединительные" иллюзии ничуть не изменили дела.

Конференция начала с места в карьер и в первом же утреннем заседании 9 мая покончила с гвоздем всей сессии, с отношением к коалиции и к вступлению в министерство членов партии. Докладчиком выступил известный Горев (брат Либера), в общем довольно левый человек в пределах будущего правого оппортунистского большинства партии, редактор "Рабочей газеты", уже потерявшей под собой интернационалистскую почву. Доклад был неустойчивым и носил печать растерянности. Не этот доклад решил дело. Внимание конференции монополизировали сенсационные выступления самих популярных министров-меньшевиков. Им на долю достались не одни овации. По ним было выпущено немало острых стрел, попавших в больные места, -- больше всего со стороны петербургской делегации, возглавляемой Ю. Лариным. Прения были горячие, удары на обе стороны сыпались увесистые. Но результаты были убийственные.

Резолюция, одобряющая вступление меньшевиков в коалицию и сулящая новому кабинету полное доверие и поддержку, была принята большинством в 44 голоса против 11 при 13 воздержавшихся. В резолюции между прочим говорится, что "отказ революционной социал-демократии от активного участия во Временном правительстве на основе решительной демократической платформы в области внутренней и внешней политики грозил бы распадом революции". Вступление же в правительство меньшевиков "должно явиться крупным фактором в деле ликвидации войны в интересах международной демократии". А посему конференция "призывает рабочий класс и партийные организации к планомерной и активной работе над укреплением власти нового революционного правительства"...

Все точки над "и" были, стало быть, поставлены. Меньшевистско-эсеровско-либеральный блок был окончательно оформлен. Меньшевики, подобно эсерам, окончательно и официально стали правительственной партией... И притом, несмотря на страстную атаку меньшинства, конференция справилась с этой основной своей задачей очень легко и быстро. Окончательно и официально гегемония оппортунизма и капитуляторства в меньшевистской партии была утверждена в каких-нибудь два-три часа. И еще в утреннем заседании того же 9 мая Дан успел сделать следующий центральный доклад о войне и после прений провести свою резолюцию. Понятно, ничего нового, незнакомого нам по речам доблестного Церетели эта резолюция уже не дала... "Пока войне не положен конец усилиями международного пролетариата, вся революционная демократия обязана всемерно содействовать укреплению боевой мощи армии"... а "содействуя защите страны от военного разгрома, необходимо развернуть самую широкую и энергичную борьбу за всеобщий мир". Как же превратить в дело эти хорошие слова? Верховный орган меньшевиков отвечал устами Дана: "Необходимо обратиться к пролетариату всех воюющих стран с призывом оказать энергичное давление на свои правительства и парламенты с целью побудить их присоединиться к программе российского Временного правительства и тем сделать возможным как пересмотр союзных договоров, так и открытие мирных переговоров"... Комментировать все эти негодные "отписки" (после всего сказанного на этот счет в предыдущей книге) было бы слишком скучно.

К вечернему заседанию в тот же день я также отправился на меньшевистскую конференцию. В то время я по-прежнему не состоял с этой партией ни в каких формальных отношениях. Правда, присутствовать хотя бы в качестве публики на заседаниях, где решалась судьба меньшевизма в революции, было далеко не безынтересно. Но все же не этот интерес повлек меня на конференцию. Я пошел затем, чтобы увидеть Мартова, с которым не виделся ровно три года.

Мартов приехал в этот же день, часа в два. С ним приехала довольно большая группа лиц, среди которых были выдающиеся вожди нашего движения и будущие видные фигуры революции: Аксельрод, Луначарский, Рязанов, Чудновский, Лапинский, Астров, Семковский, Феликс Кон. Приехал с ними еще и знаменитый циммервальдец, швейцарец Роберт Гримм, также получивший своеобразную известность в нашей революции...

Вслед за Лениным все они спустя более месяца приехали через Германию в запломбированном вагоне. С начала революции прошло уже больше двух месяцев, но путь в Россию "нежелательным эмигрантам" был все еще закрыт. Наша революционная власть до сих пор не умела и не хотела добиться свободного пропуска русских интернационалистов через союзные страны. И по-прежнему, как при проезде Ленина, "патриотическая" пресса пыталась завести знакомую песню насчет немецких милостей врагам отечества. На этот раз, правда, песня не имела тою успеха: люди как-никак были менее одиозные, чем Ленин, а мотив был изрядно истрепан. Но что можно было сделать, то, конечно, сделали честные перья...

В наших, в советских, кругах "негодование" по поводу "запломбированного" проезда успело почти совсем рассосаться. Во-первых, Аксельрод и Мартов -- это не Ленин и Зиновьев: во-вторых, прошел вот уже месяц, а проехать естественным путем все-таки нельзя. И советские мамелюки стали даже допускать, что дело тут не без греха со стороны революционного правительства. Но все же я помню немало гримас и немало разговоров об "ошибке", допущенной "уважаемыми товарищами"...

Вождям меньшевизма, как и лидерам других партий, на Финляндском вокзале была устроена торжественная встреча. Но, несмотря на все мое желание по случаю дневных часов приезда, мне на этот раз не удалось быть на вокзале. По той же, надо думать, причине встреча, как говорят, вышла менее многолюдной и импозантной, чем у эсеров, а особенно у большевиков. Мне было немного досадно за Мартова -- не только по случаю моей стародавней личной к нему слабости, но и по случаю несомненного, объективного удельного веса этого деятеля наряду с иными триумфаторами... К тому же в ожидании его приезда я уже несколько дней злобно и ревниво косился на советских министериабельных заправил меньшевизма, которые без особого восторга и нетерпения, скорее, с тревогой и недоброжелательством ждали появления признанного идейного вождя меньшевиков на арене революции.

Было известно и не раз засвидетельствовано в течение последних недель, что Мартов занимает по-прежнему последовательную интернационалистскую позицию, резко враждебную советскому правящему блоку. И было несомненно, что партийный лидер станет в резкую оппозицию к участникам коалиции, к проповедникам "полного доверия и поддержки"... Поистине, этот гость был не ко времени.

Сейчас, когда на конференции решается основной вопрос и когда соотношение сил еще не ясно, бог весть куда может повернуть партийный корабль влияние этого старого, испытанного, авторитетнейшего и популярнейшего кормчего!.. Во всяком случае, министерский вопрос оказался настолько экстренным, до такой степени неотложным, что подождать с его обсуждением и с решающим вотумом -- ровным счетом три часа -- оказалось совершенно невозможным. Основатель российской социал-демократии Аксельрод и ее вождь Мартов были поставлены конференцией перед совершившимся фактом, так же как сама конференция была поставлена перед совершившимся фактом "коалиции". Как не вспомнить латинскую юридическую грамоту: beati possidentes [счастливы обладающие (лат.)].

Я опоздал к вечернему заседанию и явился уже во время перерыва. Обширный зал и его кулуары были наполнены густой толпой. Внешний вид конференции был весьма внушительным -- не то стало у меньшевиков через два года... Такого гостя, как я, легко могли и не пустить в залу заседания. Однако, хоть и без большого радушия, все же пустили. Но около Мартова была сплошная стена; "повидаться" явно не удавалось, приходилось ограничиться рукопожатием и несколькими словами -- в надежде на возобновление прежних дружественных отношений.

Оказалось, что Мартов уже выступал и уже отчитал советское, а ныне и партийное большинство -- и за соглашательство, и за коалицию. Как и в своих телеграммах из-за границы, он решительно отстаивал непримиримую пролетарскую позицию, позицию классовой борьбы, а не классового соглашения, позицию действительной борьбы за мир, а не сахарно-лицемерного лепета о мире... Но во-первых, большинство конференции, и притом огромное, вполне устойчивое, уже вполне определилось: во-вторых, Мартову, поставленному перед совершившимся фактом, пришлось говорить о принятых уже резолюциях, по вопросам уже обсужденным и поконченным.

Несмотря на страстную поддержку меньшинства, изолированность Мартова от компактной группы меньшевистских вождей, его бывших единомышленников, друзей, учеников, а вместе с тем разрыв Мартова с партийным большинством определились тут же с полной рельефностью. Традиции мешали сторонникам Дана и Церетели взять Мартова прямо в штыки. Это еще предстояло в недалеком будущем. Но преобладающее враждебное настроение уже вполне кристаллизовалось. И внешняя холодность отношений уже была очевидна при первой же встрече...

Мартов, родоначальник меньшевизма, его несравненный, почти монопольный идеолог, его самый авторитетный и популярный вождь, уже не был ныне лидером своей партии. Мещанские идейки и их выразители увели от Мартова меньшевистскую партию -- увели далеко, ни больше ни меньше как в стан классовых врагов, в лагерь буржуазии. С Мартовым осталась лишь небольшая группка. Это была катастрофа.

Она не поколебала Мартова. На своей позиции, с небольшой группкой он оставался без старой меньшевистской партии до Октября. С Октября началось обратное завоевание Мартовым меньшевистской партии. Через год после Октября Мартов вернулся в свое обычное состояние и снова стал общепризнанным вождем меньшевизма. По было поздно...

На конференции было уже скучно. Шли приветствия (с которых обычно начинаются съезды), выступали приехавшие иностранцы, затем начались какие-то мелкие препирательства. Я сетовал на Ларина, затащившего меня в первые ряды и усадившего среди левых петербургских делегатов.

Выбравшись в шумные кулуары, я получил гораздо больше удовольствия, познакомившись с одной из интереснейших фигур революции, с одним из самых "располагающих" среди известных мне людей -- Д. Б. Рязановым. Это будущий большевик, но очень сомнительный большевик, недоброкачественный, маргариновый -- "хуже иного меньшевика". Впоследствии он вошел в большевистскую партию, потом вышел из нее, потом опять вошел, а тогда, по приезде из-за границы, он числился вне партий и фракций. И, будучи большевиком старого типа по духу, явился первым делом на меньшевистскую конференцию.

С Рязановым, заслуженнейшим участником нашего революционного движения и с "самым ученым человеком" в большевистской партии (аттестат Луначарского), мы встретимся в дальнейшем много раз, и сейчас я не буду нарушать естественный ход изложения более близким знакомством с ним... Я, только что покинув гимназическую скамью, в 1903 году, встречал на многих собраниях в Париже эту почтенную, профессорского вида фигуру, ничуть не изменившуюся с тех пор; впоследствии мне приходилось его почитывать, а он так же хорошо знал мою журналистскую деятельность и особенно мои "пораженческие" брошюры военного времени. Мы с удовольствием познакомились лично и не в пример тому, как обстоит дело со многими другими большевиками, не прерывали этого знакомства до сих пор.

Заседание кончилось. Я поехал в автомобиле с Мартовым. Он мягко и по-дружески, но совершенно недвусмысленно атаковал меня слева, упрекая за поощрение коалиции в "Новой жизни". Решительнее, чем наша газета, Мартов был склонен ставить и вопрос о борьбе за мир, усматривая оборонческие ноты в готовности поддержать боеспособность армии. Я защищался и утверждал, что Мартов признает нашу правоту на русской почве. Я звал его немедленно в советские сферы. Но Мартов не сразу появился в Исполнительном Комитете.

Мартов -- это большая тема. Я не буду пытаться основательно разработать се; имея в перспективе постоянные встречи с Мартовым, постоянное его участие в моем рассказе в течение всей революции: мы работали с ним бок о бок и до и после Октября. В моем рассказе на деле мы увидим все шуйцы и все десницы Мартова, которые скажут сами за себя. Но все же очень соблазнительно сейчас -- предварительно -- наметить основные черты, установить, так сказать, общий тип этого выдающегося деятеля не только нашего, но и европейского рабочего движения. Сделать это мне тем более соблазнительно, что Мартова сравнительно мало знают, сравнительно мало интересовались им в революции. Он не играл волею судеб выдающейся роли в событиях последних лет, а между тем он был и остается звездой первой величины, одной из немногих единиц, именами которых характеризуется наша эпоха.

Впервые я увидел Мартова в том же Париже, в том же 1903 году. Ему тогда было 29 лет. Он состоял тогда вместе с Лениным и Плехановым в редакции "Искры" и читал пропагандистские рефераты в заграничных колониях, выдерживая жестокие бои с входившими в силу эсерами. Он был уже знаменит среди колониальной публики, жил где-то на Олимпе, среди подобных ему светил, и при встрече с его худощавой, ковыляющей фигурой люди из русской колонии толкали друг друга локтями...

Не будучи в те времена ни в какой мере им распропагандированным, я все же хорошо помню то огромное впечатление, какое я испытывал от его эрудиции, от силы его мысли и диалектики. Я был, правда, совсем не оперившимся птенцом, но я чувствовал, что выступления Мартова заливают меня с головой новыми идеями, и, не сочувствуя ему, я видел, что он выходит победителем в схватках с народническими генералами. Подвизавшийся тогда наряду с Мартовым Троцкий, несмотря на всю свою эффектность, не производил и десятой доли того впечатления и казался не более как подголоском.

В те же времена Мартов обнаружил и свои ораторские свойства. Эти свойства Мартова довольно оригинальны. У него нет ни малейших внешних ораторских данных. Совершенно не импозантная, угловатая, тщедушная фигурка, стоящая по возможности в полоборота к аудитории, с несвободными, однообразными жестами; невнятная дикция, слабый и глуховатый голос, охрипший в семнадцатом году и остающийся таковым доселе; негладкая вообще, отрывающая слова, пересыпанная паузами речь; наконец -- абстрактное изложение, утомляющее массовую аудиторию. Таким Мартова слышали и такое сохранили от него впечатление десятки тысяч людей. Но все это совсем не мешает Мартову быть замечательным оратором. Ибо о свойствах человека надлежит судить не по тому, что он обычно делает, а по тому, что он умеет сделать. А Мартов-оратор, конечно, умеет заставить забыть о всех своих ораторских минусах. В иные моменты он поднимается на чрезвычайную, дух захватывающую высоту. Это -- или критические моменты, или моменты особого возбуждения среди живо реагирующей, прерывающей, активно участвующей в обсуждении толпы. Тогда речь Мартова превращается в блестящий фейерверк образов, эпитетов, сравнений; его удары приобретают огромную силу, его сарказмы -- чрезвычайную остроту, его импровизации -- свойства великолепно разработанного художественного произведения... В своих мемуарах Луначарский признал и отметил, что Мартов несравненный мастер заключительного слова. Это может подтвердить всякий хорошо знающий Мартова-оратора. Я помню еще в Париже ту изумительную находчивость, какую он проявлял во время заключительного слова, когда, не в пример другим привычным и выдающимся ораторам, не выносящим вторжения в свою речь, он заявлял, обращаясь к аудитории: "Я позволю прерывать себя"...

В те времена я не был знаком с Мартовым. Потом, в 1904--1905 годах, сидя в московской "Таганке" и основательно штудируя "Искру" я познал и другие свойства Мартова -- как замечательного литератора, публициста, а когда нужно и фельетониста. Наша заграничная, нелегальная, социал-демократическая пресса, числившаяся "за бортом" русской публицистической литературы, выдвинула целую группу первоклассных писателей -- Плеханова, Мартова, Троцкого, пожалуй, Ленина. Все они, конечно, должны стать в первый ряд в истории нашей публицистики. По едва ли не Мартову надо предоставить среди них пальму первенства. Ибо никто, как он, так не владеет пером в полном смысле этого слова, никто не является таким полным его господином, не распоряжается им так, по своему полнейшему произволу, умея, когда нужно, придать ему и блестящее остроумие Плеханова, и ударную силу Ленина, и изящную законченность Троцкого. Мартов -- первоклассный литератор, божьею милостью...

И не мудрено, что в начале 1914 года, организуя заново "внефракционный" "Современник", я мечтал о Мартове в качестве постоянного публициста журнала. Я мечтал о нем, как о несбыточном идеале...

Мартов жил тогда в Петербурге и вел вместе с Даном ликвидаторскую "Рабочую газету". Я был чужд ликвидаторству и меньше всего был склонен подчинять журнал особому влиянию этой фракции. Стало быть, весь Мартов не подходил для "Современника": журнал мог воспользоваться только частью его. И уже потому мечты о Мартове казались несбыточными. Да и вообще залучить первосортных представителей фракций, обычно имеющих собственные органы, для постоянного участия в межфракционном журнале с неопределенной платформой, с неопределенным составом сотрудников, с малоизвестной редакцией было делом очень трудным. Многие громкие имена, правда, были обещаны, в том числе очень любезное и сочувственное письмо прислал из-за границы Плеханов. Но дальше дело шло туго.

Однако в один прекрасный день именитый марксистский аграрник П. П. Маслов привел Мартова в редакцию "Современника" -- уже после того, как вопрос о его сотрудничестве был обсужден у ликвидаторов. Мы покончили в два слова, несмотря на то что не только не обошли молчанием, но до конца разобрали все трудности, с какими было связано постоянное сотрудничество Мартова и для редакции, и для него самого... Мартов сам предложил приемлемую форму, какую я со своей стороны не рискнул бы предложить ему. И действительно, он стал постоянным работником журнала, а вместе с тем душой нашего кружка в течение ближайших месяцев, до моей высылки из Петербурга и до своего отъезда за границу перед самой войной.

С того времени, когда мы еще далеко не были единомышленниками, начались наши дружественные отношения. А с первым громом войны, с новыми группировками в Интернационале мы стали единомышленниками... Во время войны я прилагал все усилия к тому, чтобы каждая доходившая до меня строчка, написанная Мартовым за границей, увидела свет в России на страницах сначала "Современника", потом "Летописи". Но в подавляющем большинстве случаев результат был один: статьи Мартова целиком выбрасывались цензурой, а оба журнала все более компрометировались этими попытками в глазах начальства.

Основное свойство фигуры Мартова очень рельефно выступает и в его писаниях. Но в писаниях оно, пожалуй, не кажется ни основным, ни из ряда вон выходящим. При личных же встречах с Мартовым оно немедленно бросается в глаза -- будь то на общественно-деловой или же на приватной почве. Это свойство -- интеллект необычайной силы и развития... Мне посчастливилось на моем веку встречать немало замечательных современников -- представителей науки, искусства, политики с мировыми именами. Но никаких сомнений у меня ни на минуту возникнуть не может: Мартов -- самый умный человек, какого я когда-либо знал.

Было выражение про наших древних колдунов: "Он под тобой на три аршина в земле видит". Это вспоминается постоянно применительно к Мартову... Будучи несравненным политическим аналитиком, он обладает способностью понимать, предвосхищать, оценивать психологию, ход мыслей, источники аргументации собеседника. И конечно, не только собеседника вообще, но и противника в частности. Беседа с Мартовым поэтому всегда имеет особый характер, как ни с кем другим на свете, и всегда доставляет своеобразное наслаждение, как бы ни была иной раз неприятна ее тема, как бы остры иногда ни были разногласия и ядовита взаимная полемика. В беседе с Мартовым не может явиться мысли, что не будешь понят; здесь, как никогда, чувствуешь себя свободным от всяких сомнений по этой части. Здесь можно не думать о правильности, об элементарной точности выражений; здесь достаточно самого грубого намека, жеста, чтобы вызвать ответ, бьющий в самый центр вопроса и предупреждающий дальнейшие аргументы по его периферии.

Мартов -- несравненный политический мыслитель, замечательный аналитик, обязанный этим своему исключительному интеллекту. Но этот интеллект так доминирует над всем обликом Мартова, что начинает напрашиваться неожиданное заключение: этому интеллекту Мартов обязан не только своей десницей, но и шуйцей, не только своим наличным, благоприобретенным, отточенным, высоко-культурным мыслительным аппаратом, но и своей слабостью в действии...

Конечно, в этой неприспособленности, непригодности Мартова для практических, боевых задач нельзя винить один его всепоглощающий интеллект. Много надо отнести за счет других общих свойств его натуры. Но все же, говоря о Мартове, кажется очень соблазнительным и было бы вполне правильным основательно развить тему: "горе ото ума"... Во всяком случае, к Мартову это может относиться в гораздо большей степени, чем к герою Грибоедова...

Прежде всего, все понять -- все простить. И Мартов, который всегда исчерпывающе понимает противника, в значительной степени этим самым пониманием обречен на ту мягкость, на ту уступчивость к своим идейным противникам, какая ему свойственна, о значительной степени именно "широта взглядов", именно "антишовинизм" Мартова связывают ему руки в идейной борьбе и обрекают его на роль вносителя коррективов, на роль присяжного оппозиционера -- то слева, то справа...

Затем, продолжая это, надлежит сказать, что с тех пор, как родился на свет знаменитейший из аналитиков -- датский принц Гамлет, анализ, как преимущественное свойство натуры, вообще не разлучен с гамлетизмом. То есть доминирующий надо всем интеллект является источником размягчения воли, нерешительности в действиях... У Мартова, который есть по преимуществу мыслительный аппарат, слишком сильны задерживающие центры, чтобы позволять ему свободные, "беззаветные" боевые действия, революционные подвиги, требующие уже не разума, а только воли.

-- Я знал, -- говорил мне Троцкий много спустя, уже незадолго до писания этих строк, -- я знал, что Мартова погубит революция!

Троцкий выражается слишком категорически и слишком односторонне. Слова его, собственно, означают: в революции Мартов не мог занять места, соответствующего его удельному весу, по причинам, лежащим в самом Мартове. Это не так. Причины, лежащие вне Мартова, имели тут гораздо большее значение. Но верно то, что сфера Мартова -- это теория, а не практика. И когда наступила эпоха сказочных подвигов, величайших в истории дел, то первоклассная величина подпольного периода, равновеликая Ленину и Троцкому, померкла даже при свете сравнительно малых светил, как Дан и Церетели. Причин тому несколько -- мы увидим это в дальнейшем. Но опять-таки среди них выделяется та же парадоксальная причина: Мартов слишком умен, чтобы стать первоклассным революционером.

Его непомерный, все поглотивший мыслительно-анализирующий аппарат не помогает, а иногда вредит в огне битвы, среди невиданной игры стихий. И дальше мы увидим даже в моем изложении -- в изложении его единомышленника, соратника, подручного, -- на какие преступные деяния (или на какое преступное бездействие) обрекали не раз Мартова его гамлетизм, его тончайшая кружевная аналитическая работа -- в моменты, требующие действия и натиска. Эти моменты -- критические моменты! -- когда Мартов оказывался "в нетех" останутся для меня навсегда горчайшими воспоминаниями революции. Последствия же его ошибок в эти критические моменты были огромны -- если не для всей революции, то, во всяком случае, для его партии и для него самого.

Мартов для меня, однако, не только деятель революции. Это, помимо всего сказанного, просто обаятельнейшая личность, близостью к которой, правильно говорит Луначарский, не дорожить нельзя. И трудно сказать, чему больше обязан Мартов своим влиянием, своей огромною популярностью среди сотен и тысяч людей, которым пришлось иметь с ним дело, -- своему общественно-политическому облику или своим личным свойствам... Две эти стороны, не в пример многим другим деятелям, у Мартова не сливаются воедино.

Политик прежде всего и больше всего -- это продукт настолько высокой культуры, что анализом его психологии остались бы вполне довольны самые придирчивые, самые наивные поклонники "гармонической личности". И они, не в пример ужасно умным и серьезным носителям "пролетарского духа", вероятно, оценили бы по достоинству не только его свойства, но и его слабости. Однако распространяться сейчас на подобную тему я решительно не имею оснований и умолкаю на полуслове.

Меньшевистская конференция дала победу мелкобуржуазному, соглашательскому советскому большинству и превратила меньшевиков в правительственную партию. Но разногласия внутри партии были слишком велики: интернационалистское меньшинство конференции во главе с Мартовым стояло, можно сказать, по другую сторону баррикады -- бок о бок с партией Ленина. О подчинении меньшинства большинству не могло быть и речи. В партии произошел раскол.

Он был, правда, больше фактическим, чем формальным, и он проявился главным образом в крупных центрах, оставаясь малоизвестным и неясным многочисленным прозелитам глухой провинции. Но тем не менее раскол стал фактом. Уже при окончании работ конференции 17 ее членов с решающими голосами огласили такого рода заявление:

"Ряд решений настоящей конференции меньшевистских и объединенных организаций продолжает политическую линию, проводившуюся меньшевистским центром в течение последних двух месяцев, и во многих существенных пунктах отступает от принципов классовой борьбы и интернационализма. Торжество этой линии грозит парализовать российскую и международную социал-демократию в борьбе за мир, свести на нет политическую самостоятельность пролетариата и уронить в глазах Интернационала влияние и престиж социал-демократии. Таким образом, работы конференции не создали условий для нормальной организационной жизни меньшевизма, ибо за утвержденную конференцией политическую линию интернационалистская часть российских меньшевиков не может нести ответственность и не будет связывать себе рук в своей деятельности теми из решений конференции, которые будут сталкиваться с жизненными интересами пролетариата".

Центральный Комитет, разумеется, был избран соглашательский. Однако его решения ровно ни к чему не обязывали не только партийное меньшинство, но и самих его (двух-трех) интернационалистских членов. Влиятельнейшая и крупнейшая петербургская организация была целиком в руках интернационалистского меньшинства и резко враждовала с Центральным Комитетом Оборонческое меньшинство в столице, лояльное Центральному Комитету, было враждебно Петербургскому комитету и не признавало его. В советской фракции интернационалисты были в меньшинстве и составили совершенно независимую группу. Эта группа всегда голосовала с крайней левой против Дана и Церетели, предводительствовавших большинством; она вносила свои самостоятельные резолюции, иногда объединенные с большевиками. И вся линия советской борьбы -- борьбы объединенной крупной и мелкой буржуазии с пролетариатом -- проходила в то время именно между меньшевистским большинством и меньшевиками-интернационалистами.

Для окончательного, формального раскола недоставало только выхода интернационалистов из Центрального Комитета и образования всероссийского интернационалистского центра. В петербургской организации в течение всего лета шли бесконечные прения об окончательном расколе. Но боязнь провинции затягивала дело в среде меньшинства. Кроме того, меньшинство было, вообще говоря, в довольно "выигрышном" положении. Оно теряло только от полемических упреков в том, что находится в формальной связи с Церетели. Но оно, сохраняя возможность борьбы "внутри партии", вместе с тем действительно пользовалось полнейшей свободой действий и не подчинялось никаким решениям большинства. Например, сплошь и рядом в советской фракции интернационалисты боролись за текст резолюции и вносили в него поправки, причем иногда основательно "портили" оборонческий текст, а потом вносили в пленум свою собственную резолюцию... Положение, конечно, было совершенно нелепое и ложное, но фактически невыносимо оно было именно для большинства. Там тоже шли перманентные прения об исключении интернационалистов, но все не исключали.

Вся эта канитель нестерпимо надоела и левым, и правым. Более решительные интернационалисты вели энергичную агитацию за раскол. С приездом Мартова, после конференции, я лично был убежден, что окончательный раскол есть дело самого близкого будущего. Однако Мартов, поселившийся у своей сестры, у жены Дана, хотя ни на йоту не уступал, по существу, интернационалистских позиций, но был против раскола. В мягкой и осторожной форме, под флагом "преждевременности", он отстаивал существующий противоестественный статус. А Дан говаривал в те времена:

-- День и ночь работаю на оборону. Каждую ночь, до четырех часов утра, с Мартовым разговариваю...

Через несколько дней после конференции в предвидении окончательного раскола меньшевиков я наконец покончил с моим уже давно тяготившим меня положением "дикого" и "записался" в петербургскую организацию меньшевиков-интернационалистов. Моим крестным, "рекомендовавшим" меня членом партии, был, конечно, Мартов.

Итак, кадеты, эсеры, официальные меньшевики -- одни за страх, другие за совесть, одни с искренним пафосом, другие с кисло-пренебрежительной улыбкой -- принесли к колыбели коалиции свое "доверие и поддержку".

Меньшевики-интернационалисты, при особо сильном желании подчеркнуть всенародную преданность новому правительству, могли быть сброшены со счетов в качестве простого партийного меньшинства. В семье ведь не без урода...

Но оставались, к несчастью, еще большевики. Это был, впрочем, также, во-первых, заведомый урод, а во-вторых, урод, стоящий вне семьи, вне "общества", о котором неприлично и не стоит говорить. Так утешалась в те времена верная коалиции пресса, думая, что она отмахивается от шайки злоумышленников, а не от непреложного хода истории...

Как относились большевики к новому правительству -- это само собой понятно. Их "Правда", как и вся их партия, не уделяла большого внимания коалиции. Когда же приходилось касаться образования и действий новой власти, то большевистский центральный орган неизменно развивал одну тему: ничего не случилось, все осталось по-старому. Только советская контактная комиссия отныне перенесена для постоянного пребывания в Мариинский дворец. Власть осталась, как была, буржуазной и держится по-прежнему глупостью соглашателей.

В "наказе", составляемом для выборов делегатов в Совет, большевистские вожди так формулировали свое отношение к власти (7 мая старого стиля): "Вся власть в стране должна принадлежать только Советам рабочих, солдатских и пр. (?) депутатов, к которым надо прибавить Советы (особые? -- Н. С.) железнодорожников и других служащих. Соглашение с капиталистами, оставление у власти господ капиталистов -- затягивает войну и ухудшает наше положение внутри страны. Никакого доверия "новому" правительству, ибо оно остается правительством капиталистов, ни копейки денег ему. Никакого доверия к оборонческим партиям, проповедующим соглашение с капиталистами и участие в правительстве капиталистов!.."

Если не с положительной программой, то с отрицанием коалиции у большевиков все обстояло просто и ясно.

"Вся нация, вся страна, кроме кучки большевиков" -- так утешались бульварные газеты. "Вся революционная демократия, кроме большевиков и полубольшевиков" -- так утешались советские лидеры... Однако -- независимо от большевиков дело с коалицией обстояло неважно. Тогда же, в первой половине мая, даже самые наивные советские оптимисты (из мамелюков) отлично чувствовали, что власти настоящей, твердой, устойчивой, окруженной 'всеобщим доверием", "ни дающейся на "всенародную поддержку", -- этой власти по-прежнему нет. Уже тогда было очевидно, что крики о доверии и поддержке не помогают: они явно не убеждают масс.

Конечно, массы были бы не прочь идти по-прежнему за прежними вождями -- по линиям меньшего сопротивления. Они были бы не прочь считать убедительными речи о "поддержке", исходящие от их прежних лидеров. Но для этого массы должны были все же увидеть, что нечто (хоть что-нибудь!) действительно изменилось...

Прошло два с половиной месяца революции. Первоначальный пыл стал в массах остывать. А прежние тяготы, война и голод, давили прежним нестерпимым гнетом. Надо было, чтобы хоть что-нибудь изменилось. Криков о полной поддержке было мало.

Но ведь мы знаем, что полная капитуляция Совета перед плутократией стала фактом еще до коалиции и самая коалиция была также капитуляцией. Поэтому измениться на деле ничто не могло. Советские вожди, давно сменившие борьбу на соглашение, а ныне ставшие властью, естественно, ничего не могли изменить ни в общей политике, ни в положении масс. И естественно, вместо того они должны были ограничиться криками о поддержке старой политики и ее носителя, нового правительства.

В заседании 12 мая в Исполнительном Комитете было постановлено обратиться с воззванием к европейским социалистам по поводу вступления в правительство наших советских людей. А внутри России начать по тому же поводу агитационную кампанию, открыть серию митингов...

Митинги о коалиции на заводах и в общественных местах начались в большом числе. Но итоги кампании были более чем сомнительны. В рабочей аудитории столицы интернационалисты (большевики и меньшевики), выступавшие против коалиции, имели определенно больший успех... Исполнительный Комитет тогда выпустил официальное воззвание на всю Россию -- с требованием поддержки нового правительства. Но и это не помогало.

В самом Совете и в Исполнительном Комитете было вполне благополучно. Но за их стенами старания "соглашателей" разбивались о такое равнодушие масс, какое было не лучше прямой враждебности. Конечно, и в рабочих кварталах удавалось проводить резолюции о доверии. Но они довольно правильно чередовались с постановлениями такого рода:

"Мы, рабочие новомеханической мастерской Путиловского завода, заслушав доклад члена Совета рабочих и солдатских депутатов о коалиционном правительстве, протестуем против вступления членов Совета рабочих и солдатских депутатов в коалиционное министерство". Или: "Мы, рабочие и работницы фабрики "Невка", обсудив в общем собрании вопрос о вступлении меньшевиков и народников в коалиционное министерство, считаем это вступление идущим вразрез с интернациональным пролетарским движением. Мы считаем правильным способ борьбы с продовольственным кризисом и за скорейшее прекращение братоубийственной войны не вступлением в буржуазно-империалистическое правительство, а передачею всей власти в руки Совета рабочих и солдатских депутатов... Мы требуем, чтобы представители демократии вышли немедленно из буржуазного правительства".

Не всегда "лояльны" были и провинциальные Советы. Будущий большевистский вельможа Крестинский тогда корреспондент "Новой жизни" с Урала, телеграфировал, что в Екатеринбургском Совете большинством двух третей голосов принята резолюция против вступления социалистов в правительство. В Тифлисе такая же резолюция была принята по докладу меньшевистского столпа Жордания... И даже когда местные Советы посильно выполняли задания столичных лидеров, их резолюции звучали иногда так кисло, так двусмысленно, что воскрешали целиком одиозное "постольку-поскольку". Районный советский съезд в Нижнем Новгороде... "считает необходимым активно поддержать новое правительство в его шагах, направленных на проведение в жизнь требований революционной демократии... Вместе с тем съезд считает, что истинным выразителем мнения русского революционного народа являются Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, которым и принадлежит право руководительства и контроля над действиями Временного правительства"... Не поздоровится от такой "активной" поддержки ни Терещенко, ни Церетели. И перспективы коалиции не покажутся блестящими тем, кто имеет глаза и уши.

К Совету и к Исполнительному Комитету, во всяком случае, можно было применить слова "Правды": там ничего не изменилось.

Отношения определились окончательно -- об этом нечего и говорить. Исполнительный Комитет распадался на резко враждебные крылья, которые не сходились никогда и ни в чем и из которых одно всей тяжестью, по-диктаторски, беспощадно подавляло другое. Моменты единодушия и действий "всем Советом" вызывались совершенно исключительными обстоятельствами и, можно сказать, были не в счет. Так, единодушно, энергичным натиском была проведена в первой половине мая кампания о Фридрихе Адлере приговоренном к смертной казни за убийство австрийского министра. Устная и печатная агитация всеми советскими партиями (чуть ли не до эсеров) продолжалась до самой отмены смертного приговора. Но этот случай единодушия был, вероятно, единственным за всю коалицию, до самой корниловщины.

Вообще же в Совете в это время были поставлены все точки над диктатурой соглашательского меньшевистско-эсеровского президиума. Это было не ново и только завершало давно начавшийся процесс. Но сейчас, после коалиции, этот процесс завершился уже некоей формальной кристаллизацией диктатуры тесного кружка оппортунистов.

Во-первых, президиум Совета из органа внутреннего распорядка, каковым ему надлежало быть, окончательно превратился в суррогат Исполнительного Комитета и стал заменять его в исполнительных и законодательных функциях. "Передать в президиум" -- сплошь и рядом слышались предложения и в пустяковых, и в важных случаях, причем большею частью эти предложения сыпались со стороны самой "группы президиума".

Во-вторых, "группа президиума" отныне сконцентрировалась в постоянно действующее, почти официальное, хотя и закулисное учреждение, получившее имя "звездной палаты". Она состояла не только из членов президиума, но -- как полагается в таких случаях -- и из своего рода камарильи, из приближенных Чхеидзе и Церетели и верных им людей. Я был тогда уже настолько далек от этих правящих сфер, что не знал точно и до сих пор не знаю, кто именно входил в эту "звездную палату". Сами официальные члены президиума, Чхеидзе и Скобелев, конечно, входили в нее, но больше ex officio и, разумеется, не были ее руководящими персонажами. Ее душой, ее главой был, конечно, Церетели. Стало быть, половина советского "диктаторства", и вся соответствующая этому честь, и весь одиум должны быть отнесены на его долю.

Я не знаю, каково было фактическое участие и каково было непосредственное влияние в "звездной палате" буржуазных сфер, людей из Мариинского дворца. Не знаю, часто ли приходилось бывать в ней Керенскому, который, несомненно, все же участвовал там и оказывал сильное давление, являясь рупором "общественных" кругов, ему близких, а Церетели (лично) далеких... Кроме того, есть все данные предполагать (если не утверждать), что в "звездную палату" заезжал и Терещенко, заслуживший без большого труда полное доверие" и дружеские чувства не столь зоркого, сколь темпераментного Церетели.

Но самой центральной фигурой "звездной палаты" после ее лидера был, конечно, Дан. Если Церетели был больше вдохновителем и инициатором "комбинаций", то Дан был главным деловым воротилой и исполнителем. За вычетом влияния Керенского и чисто буржуазных сфер, вся остальная честь и весь одиум, после Церетели, кажется, должны быть отнесены на долю Дана.

Из "самой большой партии", кроме Керенского, членами "звездной палаты" были Гоц и Чернов, насколько я знаю, больше Гоц, меньше Чернов... Чернов был еще лев и ненадежен. Вместе с тем его положение обязывало соблюдать декорум независимости, самостоятельности. Надо предположить, что он не особенно тяготел к компании, где ему было естественно участвовать по своему положению, но где ему постоянно приходилось быть в оппозиции и в меньшинстве, если не в одиночестве. А с другой стороны, самой палате было предпочтительно держать Чернова в отдалении, насколько это было возможно.

Другое дело -- не мудрствующий лукаво Гоц. В "звездной палате" он должен был себя чувствовать как рыба в воде. Никакие его идеи не могли ни помешать кому-либо, ни сами потерпеть никакого ущерба, хотя бы по той причине, что идей у Гоца не было. Вместе с тем Гоц был крайне нужен, даже необходим, как технический проводник чужих спасительных идей в "самой большой партии". Отлично совпадая с ее большинством в своем настроении, Гоц, председательствовавший в советских эсеровских фракциях, отлично "управлял" их действиями, сообразно "видам" "звездной палаты". Но в конечном счете во главе советской мелкой буржуазии, во главе эсеровской массы, определившей советскую политику, стояли оппортунисты марксистского происхождения, Церетели и Дан.

Не знаю, были ли членами "звездной палаты" Либер, Войтинский и другие столпы советского большинства. Вероятно, эти приближенные бывали в ней от случая к случаю. Но основное ядро действовало постоянно. Заседания происходили систематически каждое утро в квартире Скобелева, где жил и Церетели. Подробности обо всем этом, надо думать, сообщит в своей книге Дан.

Но повторяю, такого рода "оформление" диктаторского, повелевающего советским большинством кружка, ничего не изменило в общей ситуации.

Не изменилась жизнь Исполнительного Комитета и в других отношениях. И в частности, сохранилась вся прежняя докоалиционная его организация. Контактная комиссия, перенесенная ныне для постоянного пребывания в Мариинский дворец, правда, была упразднена, то есть, насколько помню, умерла естественной смертью без всякого особого постановления. Но казалось бы, та же участь должна была постигнуть и некоторые отделы Исполнительного Комитета, поскольку министерства стали советскими. Казалось бы, зачем отныне при Исполнительном Комитете существовать отделу труда или аграрному отделу, когда советские министры-социалисты должны, по-видимому, создать совершенно аналогичные официальные министерские аппараты с тем же личным составом, с теми же функциями, с той же политикой?.. Упразднение некоторых советских отделов при таких условиях казалось довольно логичным. И об этом шли разговоры в Исполнительном Комитете. Однако такого рода реформа "не прошла". Кажется, дело даже не дошло до официального ее обсуждения. "Советские" министерства, частью реформированные, но в большинстве созданные заново, стали работать сами по себе, а советские отделы -- сами по себе. Последние работали неважно, гораздо хуже прежнего. В частности, работа аграрного отдела была почти фиктивной и состояла ныне главным образом в приеме ходоков, в "разборе" жалоб и в обещаниях "принять меры". Я лично, хотя по-прежнему числился заведующим, почти не принимал участия в этой "работе". Ее выполняли двое или трое приглашенных товарищей -- меньшевики-интернационалисты Пилецкий, Соколовский и кто-то еще.

Против упразднения "министерских" отделов была естественно настроена вся оппозиция Исполнительного Комитета. Она стремилась сохранить, во-первых, органический аппарат, а во-вторых, советский политический противовес официальным псевдосоциалистическим министерствам. Но не оппозиция помешала упразднению отделов. Помешала скорее традиция. За два с половиной месяца население уже слишком привыкло "прибегать" к Совету, и слишком связана была эта "органическая" работа с его авторитетом. Пришлось допустить поэтому "параллелизм" и логическую несообразность. Отделы остались.

Новый официальный министр труда Скобелев получил в товарищи правейшего меньшевика Колокольникова и старого советского министра труда Кузьму Гвоздева, который и нес на себе по-прежнему главную работу -- теперь уже в Мраморном дворце. Министр почт и телеграфов пригласил себе в товарищи двух профессоров -- социал-демократов -- Чернышева и Рожкова. Первый из них уже давно был его консультантом и подручным в Совете, а теперь снял с плеч Церетели всю деловую работу министерства, второй же оказался вскоре политически ненадежным и ушел в отставку, а в бытность товарищем министра нередко подписывал в "Новой жизни" противоправительственные статьи...

Министр земледелия в качестве товарища и, можно сказать, делового министра пригласил Вихляева, выдающегося статистика и агронома, который, собственно, был автором знаменитой "социализации земли" и реставратором герценовского "права на землю". А кроме того, явно от имени Чернова и явно против собственного желания Гоц как-то обратился ко мне с запросом, не пойду ли я в товарищи министра земледелия. Ответ был ясен...

Товарищи остальных министров-социалистов, Керенского, Переверзева, Пешехонова, не имели уже решительно ничего общего с советскими сферами... А в общем "антураж" советских делегатов в правительстве по части демократизма и социализма был еще значительно "хуже" самих министров-социалистов. Между их министерствами и советскими отделами, помнится, существовала в результате этого некая довольно постоянная тяжба. Это обстоятельство уже само по себе оправдывало существование "параллельных" отделов.

Ничего не изменилось со времени коалиции и в наших распорядках, в нашем обиходе. Заседали по-прежнему раза два или три в неделю, а кроме того, заседало бюро. Фактически и учреждения эти, и заседания их сливались: были одинаково много- или малолюдны, собирались примерно в том же составе, занимались теми же примерно вопросами, и участники нередко не знали, сидят они в пресловутом "однородном бюро" или в пленуме Исполнительного комитета...

Новое надо, пожалуй, отметить следующее. Даже непременно надо отметить. Прежнего делового настроения, прежней интенсивности в работе (не говоря о прежнем пафосе) уже не осталось и следа. Обычно в заседании едва-едва был налицо самый минимальный кворум. Зазвать, загнать товарищей в заседание стоило огромного и чем дальше, тем большего труда. Гораздо более людно и оживленно было в это время в соседнем буфете, где кормили уже несравненно хуже и только "своих", но где было теперь гораздо больше благообразия... Открытие заседаний запаздывало на два часа и больше. То Чхеидзе сидел одиноко на своем месте, позванивания колокольчиком и грозя, что он вот-вот откроет заседание: то исчезал президиум, и кучки членов толпились в ожидании, зевая, вяло переговариваясь, уткнувшись в газеты и по временам выражая нетерпение.

Такая перемена декорации имела основательные причины. Конечно, не только усталость: причины лежали в общей ситуации, сложившейся после образования коалиционного правительства... Я уже говорил на первых страницах: революция дошла до устойчивой точки; соотношение сил в Совете совершенно определилось; борьба внутри его уже не могла ничего дать, а стало быть, не могла никого по-настоящему захватить. Диктатура "звездной палаты" делала бесплодными всякие парламентские прения, и прежний парламентский аппарат стал атрофироваться. "Больших дней" в это время уже почти не бывало; словом, жизнь в Исполнительном Комитете стала замирать.

Ее могла бы поддержать публичность, всенародность прений, борьбы и работы. Но публичности не было. Она строго преследовалась. Людей, пишущих в оппозиционных газетах, способных дать в них "лишнее" слово информации, стали положительно не переваривать и травить лидеры, а особливо их сподручные. Кстати сказать, около того времени Богданов в качестве заведующего иногородним отделом распорядился изъять "Новую жизнь" из числа газет, распространяемых советским аппаратом.

Публичности не было; реальных результатов борьбы также быть не могло. И было просто нестерпимо скучно в полупустом (раньше битком набитом) зале, среди возгласов "передать в президиум"... Иные злые языки, правда предвосхищавшие события, уже бросали изредка фразу: мертвое учреждение!.. В мае это было немножко рано. Но во всяком случае тут перемены были большие, серьезные, принципиальные.

Из новых лиц бывал, но не часто Троцкий. Он вошел в группу "междурайонцев", вышеописанных автономных большевиков; вместе с Луначарским, еще совсем не появлявшимся в Исполнительном Комитете, Троцкий уже начал широко митинговать и находился в поисках литературного органа. В Исполнительном Комитете на сером, тоскливом фоне он не вызвал большого к себе интереса и еще меньше сам обнаруживал интереса к центральному советскому учреждению. У меня остались в памяти только небольшие препирательства Троцкого с лидерами большинства. Развернуться было положительно негде...

Я лично избегал тогда знакомства с Троцким, имея на то совершенно специфические причины: Троцкий имел много оснований стать в более или менее близкое отношение к "Новой жизни", и сам он рассчитывал на это. Наше знакомство с ним предполагало немедленные разговоры с ним на эту тему. Между тем сотрудничество Троцкого могло оказаться совсем не ко двору. Про него, не примкнувшего к большевистской партии, уже ходили неопределенные слухи, что будто бы он "хуже Ленина". Раньше чем разговаривать о "Новой жизни", надо было приглядеться к этой новой звезде...

Затем в советских сферах стал появляться Рязанов, производивший своими выступлениями на самые невинные темы невероятный шум. Виною тому -- его темперамент и великолепный голос огромной силы и красивейшего тембра... Рязанов, оставаясь вне фракций, немедленно ушел с головой в профессиональные дела и также забегал нечасто в советские сферы.

Из эсеров промелькнул Рубанович. Он произнес было при своем появлении торжественную приветственно-программно-автобиографическую речь, которая была встречена убийственным равнодушием сонных депутатов. В этой речи он выражал намерение работать в Исполнительном Комитете, но вместо того тут же исчез навсегда. Вообще же в эти скучные будни веселого месяца мая заграничные знаменитые вожди принимались у нас без малейшей торжественности.

Из меньшевиков тогда же появились Аксельрод и Мартов. Было даже немного досадно, что ни почтенный президиум, не в пример прошлым временам, не выдавил из себя ни полслова приветствия, ни комитетская масса не проявила никакого интереса к ним.

Кроме этих знаменитостей, в составе Исполнительного Комитета опять-таки ничего не изменилось. Активные участники прений, во всяком случае, были те же самые... Керенский по-прежнему никогда не появлялся. Чернов по-прежнему бывал не редко, но и не особенно часто. Пешехонов, как и раньше, почти никогда не заглядывал, а физиономии "министра-социалиста" Переверзева я, кажется, вообще ни разу в жизни не видел.

Скобелев же и Церетели -- также по-прежнему -- бывали налицо всегда, как будто бы и впрямь "ничего не случилось". Министры-меньшевики хотели быть на самом деле "советскими" министрами, делегатами демократии. Да и Чхеидзе, боясь остаться без надлежащей базы, крепко держал их при себе...

Нe в пример "чужому" Керенскому, Церетели был "органически слит" с Советом и неотлучно состоял при нем. Но смысл это имело довольно своеобразный. С той поры как над головой Церетели окончательно воссияла благодать Мариинского дворца, он стал, можно сказать, официально тем, чем он и раньше был фактически: он стал комиссаром Временного правительства при Исполнительном Комитете. И вся его деятельность, вся его роль, все его стремления сводились к тому, чтобы превратить Совет с его Исполнительным Комитетом в аппарат поддержки Временного правительства -- "до Учредительного собрания".

В первые дни своего министерства Церетели делал доклады, "давал отчеты" о работе правительства. Это было, конечно, очень демократично с его стороны. Но мы уже и раньше встречались с его подобными докладами, с его "отчетами" о заседаниях старой контактной комиссии. Все это напоминало известный и довольно тривиальный анекдот о том, как один русский храбрец солдат забрал в плен трех японцев, но не может их привести, потому что они его не "пущают".

Это существо дела. Форма же была прежняя: буржуазия, кроме безответственных кругов, имеющихся и справа, и слева, идет во всем на соглашение с революционной демократией.

Вначале те левые, которым было это не особенно лень, с пристрастием допрашивали Церетели -- полемизируя, иронизируя и издеваясь. В случаях сколько-нибудь серьезных выражали недоумение и негодование, почему министр не испросил предварительной санкции Исполнительного Комитета. Были попытки диктовать министрам-социалистам их деятельность в правительстве...

Сначала Церетели просто сердился на безответственных полемистов, неприятно злоупотребляя тем, что ему, как министру, Чхеидзе предоставлял слово в любое время, вне очереди. Но в один прекрасный день он заявил, что данное положение дел, не существующее ни в каких конституциях, он дальше выносить не намерен: если он министр, если ему дали власть, то пусть ему дадут и возможность ею пользоваться; нельзя быть связанным в каждом своем шаге; он будет отныне поступать по своему разумению, а если его действия найдут неправильными, то пусть лишат доверия и отзовут его.

Формально Церетели был прав. Исполнительный Комитет, конечно, признал за ним "полноту власти". Доклады и отчеты вскоре прекратились. Делать "запросы" было скучно, стало лень.

У нового правительства еще не было своего собственного официозного печатного органа. Надо было таковой создать. Им должны были быть, конечно, советские "Известия". Но там по-прежнему еще сидел Стеклов с таким подозрительным антуражем, как новожизненцы Цыперович и Авилов, и большевик (хотя и вчерашний оборонец) Бонч-Бруевич. Вот этого никак нельзя было оставить по-прежнему...

Месяц назад вопрос о редакции "Известий" был разрешен посылкой Дана "на усиление" Стеклову. Но с паллиативами и недомолвками пора кончить. Мужественный Церетели поставил вопрос ребром, и в том же заседании 12 мая, в котором была решена кампания в пользу коалиции, он лично и публично допрашивал ближайших сотрудников "Известий": разделяют ли они линию советского большинства? Церетели выражал "искреннее" удивление, как это люди из оппозиции могут до сих пор состоять в редакции советского официоза...

В этот же день была избрана новая редакция в составе Дана, Войтинского, Чернышева, Гоца и Гольденберга. Правительственный официоз был создан. Фактически "Известия" редактировали с этого времени Дан и Войтинский. Курс их стал отныне вполне определенным. Но нельзя сказать, чтобы этот орган был интересной газетой. Его тираж неудержимо падал -- не только в связи с переменой в настроении масс.

А 13 мая министры-социалисты выступили с отчетом о своей деятельности и в пленуме Совета. Впрочем, конечно, не все, а только трое: Церетели, Скобелев и Чернов. Заседание было довольно любопытное. С такою степенью наивности Церетели нечасто обнаруживал свою слепоту, когда рассказывал о "больших успехах" министров-социалистов во внешней политике. Это ли не успехи? Министры-социалисты потребовали, чтобы правительственная декларация, напечатанная 6 мая, была доведена до сведения союзников, и "это было немедленно сделано". Затем министры-социалисты беседовали с послами и спрашивали их мнение о декларации. Английский посол, оказывается, "разделяет принципы" -- "конкретно же вопрос решит жизнь". А согласны ли союзники пересмотреть договоры? Английский посол ответил: "Если Россия действительно отказалась от завоеваний, то договоры, конечно, должны быть пересмотрены". А не будет ли британское правительство чинить препятствия к сношениям русских социалистов с английскими? На это посол сказал, что он ответить не уполномочен [См. в любой газете о заседании Петербургского Совета 13 мая]... Ну разве это не успехи советских дипломатов, разве это не шаги по пути к желанному всеобщему миру?..

Скобелев, со своей стороны, не "отчитывался", не говорил о достигнутых победах, но так широко размахнулся с обещаниями будущих благ, что привел в удивление даже анархиста Блейхмана. Ну и досталось же за это Скобелеву от "серьезной" прессы -- как будто скобелевские дерзания она и впрямь приняла всерьез! В самом деле, ведь Скобелев обещал тогда обложить прибыль капиталистов в размере до ста процентов...

Напротив, был очень скромен самый левый министр Чернов. Он больше ссылался на Учредительное собрание и говорил о подготовке материалов для него. Это дало повод для безудержных демагогических выпадов Троцкого, продемонстрированных им в блестящей язвительной речи. Издеваясь над кинтальским "министром статистики" в кабинете князя Львова, Троцкий, надо думать, понял не только через два года, а понимал и тогда, что статистика -- небесполезная вещь для "социалистического землеустройства"... В той же речи, говоря о Керенском, Троцкий бросил свое крылатое слово о "математической точке русского бонапартизма".

За Троцким в Совете тогда шло всего несколько десятков человек. Само собой разумеется, что после сердитых окриков по адресу Троцкого со стороны правящих партий, вся остальная советская масса голосовала вотум "полного доверия министрам-социалистам и Временному правительству, в составе которого они находятся"...

Обывателю, советским вождям и советским мамелюкам казалось, что коалиция покоится на незыблемом базисе, на действительном и сознательном доверии масс. На деле Совет уже не выражал тогда настроений и соотношений сил в петербургском гарнизоне и особенно в пролетариате.

Оппозиция, как мы знаем, уже давно настаивала на всеобщих перевыборах. И постановление об этом было наконец принято в Исполнительном Комитете. Но общие перевыборы под разными предлогами затягивались с недели на неделю и в конце концов так и не состоялись за ненадобностью: Совет был к августу полностью обновлен частичными перевыборами отдельных заводов и рот.

Лидеры же правящего блока (эсеровского происхождения) иногда так мотивировали ненужность и несправедливость перевыборов: пусть в Петербурге оппозиционных рабочих будет впятеро больше, чем лояльных солдат, но ведь Петербургский Совет сохраняет свое всероссийское значение, а во всей России эсеровски настроенное крестьянство, конечно, дает огромный перевес в пользу министров-социалистов. В результате -- наличный Петербургский Совет правильно отражает "революционную демократию". И лидеры большинства, со своей стороны, настаивали на перевыборах не Совета, а Исполнительного Комитета, в котором оставалась слишком большая оппозиция, не имеющая опоры в пленуме Совета... Перевыборы Исполнительного Комитета, однако, тоже не состоялись ввиду близкого всероссийского съезда, на котором должен был быть избран Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет.

Между тем были факты, были непосредственные столкновения с действительностью, которые уже в то время могли бы несколько охладить диктаторскую группу, рассеять ее лучезарное настроение по поводу преданности масс. 14 мая в Москве открылся съезд почтовых служащих. Казалось бы, здесь должны быть сплошные восторги по адресу Церетели, воплощавшего в себе и высшее начальство, и вождя "всей революционной демократии". Однако министра почт и телеграфов принимали более чем сдержанно. "Правда" писала даже, будто бы его освистали. И, отдавая дань презренному демократизму, в своей наивности, свойственной младенческому возрасту, "Правда" прибавляла: "Вот что значит -- хоть и министр-социалист -- но не выборный!"...

Сомнительный дебют министра-социалиста среди могущественной организации почтарей, конечно, еще не особенно показателен. Можно было не придавать значения и пустому на две трети залу во время "грандиозного митинга", устроенного в честь новых министров-социалистов, с участием самих виновников торжества. Но таких фактов было бы несравненно больше уже в то время, если бы советские вожди из Мариинского дворца чаще "ходили в массы".

Советское большинство, однако, имело с массами довольно слабое соприкосновение. В массах широко развернули деятельность совсем другие элементы. И успехи "кучки большевиков" могли бы уже в мае остановить на себе внимание здравомыслящих людей. Во всяком случае, непрерывные частичные перевыборы на петербургских заводах вливали в Совет каплю за каплей одних только представителей оппозиции.

Факты начинали говорить о переломе. Мы также поведем о нем речь в дальнейшем. Но сначала надо уяснить и оценить его объективные факторы, его материальную основу. Это значит -- надо сначала остановиться на том, что говорило и что делало новое правительство, что происходило у нас во время первой коалиции -- в политике и в жизни государства.

2. СЛОВА И ДЕЛА НОВОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА

Декларация 6 мая. -- Заявления министров о задачах коалиции. -- Керенский и его агитация. -- Взрыв шовинизма. -- "В наступление!" -- Стратегия или политика. -- Доблестные союзники и Талейран коалиции. -- Ответные ноты союзников. -- Очаровательный Вильсон. -- Аннексия Албании. -- Обнагление союзного империализма. -- Укрепление германского империализма. -- Его последние попытки втянуть Россию в сепаратный мир. -- Свистопляска буржуазии. -- Подвиги Тома, Вандервельде, Гендерсона, итальянских социалистов. -- Стокгольмская конференция. -- Махинации "звездной палаты". -- Союзники под прикрытием коалиции ликвидируют конференцию. -- Что надо было сделать для мира? -- Победа коалиции на других фронтах. -- Успехи "селянского министра". -- Ни журавля в небе, ни синицы в руках. -- Мужички сердятся. -- Чернов ведет тонкую дипломатию. -- Авксентьев действует по-простецки, ради революции. -- Дело о хлебе. -- Экономическая программа Исполнительного Комитета 16 мая. -- Социализм?-- Уход Коновалова. -- В поисках министра. -- Надо сделать выводы. -- Сценки в Исполнительном Комитете. -- "Гибель промышленности" и "самоограничение рабочих". -- Прочие достижения коалиции. -- Авгиевы конюшни Львова и Мануйлова. -- Коалиция или контрреволюция?

Официально, в своей декларации 6 мая, новое правительство говорило так: "Во внешней политике, отвергая в согласии со всем народом всякую мысль о сепаратном мире. Временное правительство открыто ставит своей целью достижение всеобщего мира -- без аннексий и контрибуций, на основе самоопределения народов"... А конкретно? А пути? А гарантии? "Временное правительство предпримет подготовительные шаги к соглашению с союзниками на основе декларации 27 марта". Больше ничего. Даже на словах, даже в голых обещаниях коалиция не идет дальше. Удовлетворяйся, кто может.

С другой стороны, "в убеждении, что поражение России и ее союзников не только явилось бы источником величайших бедствий, но и отодвинуло бы и сделало бы невозможным заключение всеобщего мира на указанной основе, Временное правительство твердо верит, что революционная армия России не допустит, чтобы германские войска разгромили наших союзников на западе и обрушились всей силой своего оружия на нас. Укрепление начал демократической армии, организация и укрепление боевой силы ее как в оборонительных, так и в наступательных действиях будут являться главнейшей задачей Временного правительства".

Это заявлял новый кабинет по первому и основному пункту непреложное, насущной, необходимой и неизбежной программы революции -- по вопросу о мире.

По второму пункту -- о хлебе -- новое правительство говорило так: "Временное правительство будет неуклонно и решительно бороться с хозяйственной разрухой страны дальнейшим планомерным проведением государственного и общественного контроля над производством, транспортом, обменом и распределением продуктов, а в необходимых случаях прибегнет и к реорганизации производства"... Опять-таки ни одно слово, ни все, вместе взятые, не обязывают ни к какому -- не то что революционному или радикальному, а просто ни к какому --конкретному мероприятию...

По третьему же основному пункту революционной программы -- о земле -- мы читаем в декларации следующее: "Предоставляя Учредительному собранию решить вопрос о переходе земли в руки трудящихся и выполняя для этого подготовительные работы. Временное правительство примет все необходимые меры, чтобы обеспечить наибольшее производство хлеба для нуждающейся в нем страны и чтобы регулировать землепользование в интересах народного хозяйства и трудящегося населения". Формулировка, как видим, может с успехом служить и сторонникам и противникам земельной реформы; но конкретно и здесь ни одного слова, в частности, на аграрную злобу дня, на воспрещение земельных сделок нет ни намека.

Об остальных пунктах декларации -- о финансах, о самоуправлении, об Учредительном собрании, об охране труда -- говорить не стоит. Но, полагаю, скупость даже на слова, даже на обещания бросается в глаза. Это можно было бы приписать тому обстоятельству, что буржуазия, вступая в коалицию, чувствовала под своими ногами слишком твердую почву. Но дело обстояло еще хуже: я уже упоминал, что авторами декларации были сами министры-социалисты, сами советские лидеры. Они не требовали большего. Они уверяли и убеждали массы поверить в то, что правительство, подписавшее такой клочок бумаги, стоит на "решительной демократической платформе". Увы! Только совсем слепые могли отыскать в этой декларации что-либо достойное полного доверия и безусловной поддержки.

Но это были официальные слова, сакраментальные формулы, которыми должна быть куплена твердая, устойчивая и полная власть Временного правительства. А вот послушаем дальше комментарии к этим формулам, послушаем, как собираются министры осуществлять эти формулы на деле.

"Большая пресса" 7 мая напечатала беседы со старыми и новыми министрами под заглавием "Планы коалиционного министерства". Планы и взгляды некоторых из министров довольно любопытны. Вот глава государства, министр-президент который прежде всего отмечает благоприятный факт, впредь не будет ответственности без власти и власти без ответственности; Совет, оставивший за собой вначале одни контрольные функции, на деле стал превращаться в управляющий орган; ныне в руках правительства будет полнота власти и не будет ни полудоверия, ни полуподчинения... Но ради каких же основных задач?

"Первейшею своею задачей правительство считает укрепление мощи нашей армии как для защиты родины и революции, так и для наступательных действий, для изгнания врага, стоящего на нашей земле, для действительной поддержки наших союзников. Говоря о мире, нельзя понимать под этим пассивную оборону... Русский народ не может отнестись с бессердечным безучастием к участи Бельгии, Сербии и Румынии и забыть свой долг перед ними. Установившееся на фронте фактическое перемирие, давшее основание германскому канцлеру высказать позорное для России предположение о возможности сепаратного мира, должно быть прекращено. Страна должна сказать свое властное слово и послать свою армию в бой."

Таково первое публичное заявление скромного, уступчивого и левого представителя "живых сил" буржуазии -- от имени своего кабинета. Премьера продолжил новый министр иностранных дел, пришедший с пальмовой ветвью, с "демократическими" намерениями на место безответственного (sic?) шовиниста Милюкова. Бойкий Терещенко, поощряемый неожиданной "доверчивостью" и простотой советских людей, успел отыскать в дипломатическом словаре такие выражения:

"Программа моя кратка: скорейшее достижение всеобщего мира без аннексий и контрибуций в тесном единении с союзными демократиями Запада... Есть вопрос, который волнует русскую демократию: вопрос о договорах. Немедленное опубликование договоров будет равносильно разрыву с союзниками. Необходимо избрать другой путь. На основе общения с демократиями Запада должно расти взаимное доверие союзников друг к другу, которое позволит Временному правительству предпринять подготовительные шаги к соглашению с союзниками на основе декларации от 27 марта, и я употреблю все усилия, чтобы ускорить это. Но чтобы добиться этого, свободная Россия должна доказать, что она верно выполнит взятое на себя обязательство объединенной борьбы и взаимной помощи. Поэтому необходимо создание боевой мощи новой России"...

Недурно! Читатель оценил всю градацию средств, ведущих к вожделенной цели, -- сначала общение, потом доверие, потом подготовительные шаги -- но... при условии боевой мощи и военной помощи. А вожделенная цель "Соглашение на основе декларации 27 марта", которая согласно всем официозным разъяснениям и согласно подлинным словам ее автора, Милюкова, ровно ничего нового в дореволюционный статус не вносит и была опубликована только для околпачивания простецов [См. речь Милюкова на кадетском съезде, где он комментирует ничтожность декларации 27 марта и заявляет, что он "никогда не давал поводов союзникам говорить, что проливы нам не нужны" ("Речь" от 10 мая)].

Пресса того времени также оценила дипломатические способности Терещенки. Честная, революционная пресса тут же, при первом же его дебюте 7 мая, обрушилась на него со всем негодованием и презрением. Союзники выражали наперебой полное удовлетворение. И даже друзья Милюкова, получив сюрприз от облеченного "полным доверием" нового министра, потирая руки, приговаривали: да, из этого дипломата, пожалуй, будет прок!.. Ничего не видели и ничего не оценивали одни только советские лидеры, окружающие их межеумки-обыватели и темная мещанская масса.

А между тем министры разъясняли дальше. "Спасение страны от анархии и восстановление боеспособности армии -- вот те главнейшие факторы текущего политического момента, которые повелительно обязывали нас идти на соглашение в деле создания коалиционного правительства". Так говорил журналистам новый министр финансов Шингарев. "Главная задача момента, -- твердил старый министр просвещения, -- дальнейшее ведение войны -- тесно связана с укреплением власти, и с этой точки зрения новая комбинация приобретает первостепенное значение".

По-видимому, не может явиться никаких сомнений в том, как смотрело буржуазное большинство кабинета на задачи коалиции. Все точки над "и" как будто поставлены. И притом ни один из цитированных буржуазных министров ни на вершок не вышел за пределы "платформы", составленной министрами-социалистами. Это было, во-первых, совершенно неизбежное, а во-вторых, вполне законное толкование и развитие правительственной демократической платформы".

Резюме, смысл, гвоздь министерских заявлений, сделанных перед лицом всего мира, сводился, конечно, к тому, что очередная и конкретная задача укрепленной и облеченной доверием власти заключается в ликвидации "фактического перемирия" на фронте, в возобновлении активных боевых операций. Для этого требуется организационное и агитационное воздействие на армию. И к этому должны быть привлечены "все живые силы страны", составляющие и поддерживающие новое демократическое правительство.

Но здесь главным лицом, главной надеждой, главной опорой был, конечно, новый военный министр Керенский, все еще центральная и самая популярная фигура революции. Захочет ли он оправдать надежды "всей страны"? В этом, по-видимому, не могло быть сомнений... Мы уже видели, что Керенский громогласно провозгласил эру "железной дисциплины" в войсках -- раньше, чем был утвержден военным министром.

Но сможет ли что-нибудь сделать Керенский на радость затаивших дыхание союзников и всяких "патриотов"? Вот это неясно. Но во всяком случае тут надо не говорить, а действовать. И Керенский заявил журналистам:

"Я не буду, как то обыкновенно принято, говорить, что я пришел в новое ведомство без готовой программы. Программа вполне определенная у меня имеется. Но я предпочитаю сейчас не говорить о ней, чтобы результаты моей программы принесли плоды и стали очевидными для всех. Я уезжаю на фронт и -- я уверен -- буду иметь полное основание рассеять тот пессимизм, который сейчас очень распространен даже среди некоторых начальствующих лиц...

Разве можно сказать, что это неопределенно или малосодержательно? И Керенский действительно тут же, через двое суток, уехал на фронт.

А в это время в столицах и в провинции дружно, как по сигналу, началась шовинистская вакханалия, началась свистопляска газетчиков и митинговых ораторов, требовавших безотлагательно возобновления бойни. Вся "большая пресса", зная ясли своих господ, завыла по-звериному, вытягивая на разные лады патриотический лозунг: "В наступление!"... Доблестные вдохновители-союзники помогали не только золотом, но и личным участием. В нарочито устроенных тысячных митингах, рекламируемых буржуазно-бульварной прессой, вместе с Керенским и с разными поддельными "матросами"-авантюристами участвовали союзные представители и даже послы. Агенты англо-французских бирж. Тома и вновь прибывший Вандервельде, снова стали являться в Исполнительный Комитет, требуя крови и мяса, и ныне входили все в больший контакт с верховодами советского большинства.

В Ставке, на офицерском съезде. Верховный главнокомандующий Алексеев объявил "правительственную" формулу -- без аннексий и контрибуций -- утопической фразой и требовал наступления ради полной победы.

Все это разом началось с самого дня образования нового кабинета. И все это прямо связывалось с ним. Атмосфера вдруг насытилась еще невиданным в революции шовинизмом. Милитаристские атаки с давно забытой наглостью посыпались со всех сторон. 10 мая на Всероссийском крестьянском съезде эсеровский шовинист Бунаков при громе аплодисментов предавал анафеме "сепаратное перемирие, которое хуже сепаратного мира" и призывал "все вдохновение, всю волю вложить в призыв к наступлению, когда товарищ Керенский отдаст приказ". "Мы пошлем, -- говорил Бунаков, -- своих депутатов на фронт, чтобы они красными знаменами "Земля и Воля!" благословили нашу армию к наступлению"... Речь эту "люди земли", "подлинная демократия" постановили напечатать и распространить в миллионах экземпляров.

А 14 мая был опубликован "приказ" Керенского по армии -- о наступлении. Собственно, это еще не был боевой приказ, а только подготовительная официальная прокламация... "Во имя спасения свободной России, -- говорил в ней Керенский, -- вы пойдете туда, куда поведут вас вожди и правительство. Стоя на месте, прогнать врага невозможно. Вы понесете на концах штыков ваших мир, правду и справедливость. Вы пойдете вперед стройными рядами, скованные дисциплиной долга и беззаветной любви к революции и родине"... Прокламация написана с подъемом и дышит искренним "героическим" пафосом. Керенский, несомненно, чувствовал себя героем 1793 года. И он, конечно, был на высоте героя Великой французской революции, но -- не русской...

Керенский проявлял в то время изумительную деятельность, сверхъестественную энергию, величайший энтузиазм. Он, конечно, сделал все, что было в человеческих силах. И недаром холодный и неблагожелательный историк Милюков, на которого Керенский тогда работал, с оттенком умиления и признательности напоминает о "стройной фигуре молодого человека, с подвязанной рукой", появлявшейся то в одном, то в другом конце нашего необъятного фронта (казалось, во всех концах одновременно) и требовавшей великих жертв, требовавшей дани идеалистическим порывам от распущенной и равнодушной черни.

Керенский, одевший взамен пиджака в бытность министром юстиции темно-коричневую куртку, теперь сменил ее на светлый элегантный военного типа "френч". Чуть ли не все лето у него болела рука и, в черной повязке, придавала ему вид раненого героя. Что было у него с рукой -- не знаю: я уже давно не разговаривал с Керенским. Но именно в таком виде помнят его десятки и сотни тысяч солдат и офицеров, к которым он -- от Финляндии до Черного моря -- обращался со своими пламенными речами.

Повсюду -- в окопах, на судах, на парадах, в заседаниях фронтовых съездов, на общественных собраниях, в театрах, в городских думах, в Советах -- в Гельсингфорсе, в Риге, в Двинске, в Каменец-Подольске, Киеве, Одессе, Севастополе -- Керенский говорил все о том же и все с тем же огромным подъемом, с неподдельным, искренним пафосом. Он говорил о свободе, о земле, о братстве народов и о близком светлом будущем страны. Он призывал солдат и граждан отстоять, завоевать все это с оружием в руках и оказаться достойными великой революции. И он указывал на самого себя как на залог того, что требуемые жертвы будут не напрасны, что ни одна капля крови свободных русских граждан не прольется ради иных, посторонних целей.

Агитация Керенского была (почти) сплошным триумфом для него. Всюду его носили на руках, осыпали цветами. Всюду происходили сцены еще невиданного энтузиазма, от описаний которых веяло легендами героических эпох. К ногам Керенского, зовущего на смерть, сыпались Георгиевские кресты; женщины снимали с себя драгоценности и во имя Керенского несли их на алтарь желанной (неизвестно почему) победы...

Конечно, немалая доля всего этого энтузиазма приходилась на долю буржуазии, офицерства и обывателей. Но и среди фронтовых солдат, в самих окопах Керенский достиг огромного успеха. Десятки и сотни тысяч боевых солдат на огромных собраниях клялись идти в бой по первому приказу и умереть за "землю и волю". Принимались об этом резолюции.

Армия, несомненно, была взбудоражена агитацией министра -- "символа революции". Командиры воспрянули духом и провожали Керенского уверениями, что теперь армия оправдает надежды страны...

Уже 19 мая Керенский телеграфировал министру-президенту: "Доношу, что, ознакомившись с положением юго-восточного фронта, пришел к положительным выводам, которые сообщу по приезде. Положение в Севастополе весьма благоприятно"...

Были и шероховатости, притом существенные и знаменательные. О них речь будет дальше. Но были и основания для "положительных выводов" Керенского. Вся буржуазия встрепенулась; ей вновь ударил в нос любезный запах крови, и вновь ожили уже почти оставленные империалистские иллюзии. Начало этому рецидиву шовинизма положила именно коалиция. И положение в связи с агитацией Керенского становилось нетерпимым.

Конечно, наступление само по себе -- это есть военная "стратегическая" операция, не больше. Наступать или не наступать -- это ведают командиры, "техники" военного дела. Если мы признаем существование войны, фронта, армии, если мы считаем желательной ее боеспособность, то мы признаем и возможность наступательных операций... Так, вообще говоря, рассуждали не только правые, но и интернационалисты, противники войны и нового правительства. И они, вообще говоря, были готовы, были согласны не мешать армии делать ее естественное дело, наступать против полчищ Вильгельма и Гинденбурга, при условии одновременной борьбы на внутреннем фронте. против собственного империализма, против Милюкова и Алексеева -- за всеобщий мир "без аннексий".

Но это -- "вообще говоря". Сейчас же, в конкретных условиях коалиции, дело обстояло совершенно иначе. Сейчас наступлением ведали не Алексеевы и Брусиловы, а Милюковы и Керенские, не военные техники, а руководители "демократической политики". Сейчас наступление было не стратегической операцией, а центром политической конъюнктуры...

Вокруг наступления, по словам самих носителей власти, сложилась коалиция; в наступлении она видела свою центральную задачу, и только организацией наступления проявляло себя новое правительство. Сейчас нельзя было говорить, что военные операции не касаются борьбы рабочего класса за революцию и за всеобщий мир, и нельзя было вести эту внутреннюю борьбу независимо от наступления на внешнем фронте.

Сейчас отделить стратегию от политики можно было бы только при одном условии: если бы новое правительство, независимо от выполнения своих естественных обязанностей военными властями, прямо и решительно пошло бы по пути демократической внешней политики... Керенский в качестве военного министра был обязан создавать боеспособную армию и был прав, добиваясь ее дисциплины и ее готовности к наступлению. Но Керенский в этой своей работе был бы неопасен для революции только тогда, если бы министр иностранных дел, и вместе с ним все правительство не отставали бы от военного министра на другом фронте -- на фронте борьбы за мир. Только в этом случае стратегия не была бы политикой, а организация наступления не мешала бы коалиции быть правительством мира и демократии. Сейчас же приходилось ставить вопрос (как я его и ставил в новожизненских статьях): мир или наступление? И приходилось отвечать: коалиция есть правительство не мира, а наступления и затягивания войны, правительство буржуазии, империализма и удушения революции [Не так, впрочем, смотрел на дело министр Чернов. В заседании Временного правительства 17 мая ему делали допрос: будто бы на митинге он недостаточно почтительно выразился о наступлении. Чернов, по словам "Речи", на это сказал, что ничуть не бывало: наступление его, Чернова, политика не касается, это дело стратегов на фронте].

Это приходилось утверждать уже в мае, через неделю-другую после создания нового кабинета. С первых же его шагов сгустилась старая атмосфера шовинизма и появились ощутительные признаки укрепления, торжества, обнагления рыцарей международного грабежа.

Уже после первой телеграфной передачи в Европу декларации нового кабинета в английском парламенте был сделан запрос по поводу "русской формулы" мира. Депутат Сноуден предложил приветствовать отказ России от аннексий и контрибуций. Министр иностранных дел лорд Сесиль ответил на это крайне неодобрительно. Почти без дипломатии было заявлено: неуместно и неумно. А дипломатически было добавлено: ежели дело идет об отказе России от обязательств союзникам, то Англия знает, как надо поступить в этом случае... Кадетская "Речь", конечно, была в полном восторге. И уже сделала вывод: ничего вы в коалиции не придумаете, кроме продолжения политики Милюкова!

Ни Львов, ни Терещенко, ни Церетели, ни даже Скобелев, действительно, ничего больше не придумали... Цитированное выше интервью нашего нового Талейрана и его почтенных товарищей, понятно, успокоило союзных правителей. Беседы с послами и всякая тайная дипломатия, казалось бы, не оставили у них уже никакого сомнения, что "русская формула", как и вся декларация, при всей своей безобидности, есть просто клочок бумаги, не стоящий внимания столь почтенных и опытных в дипломатии людей.

Но каши маслом не испортить. Терещенко не поскупился и на дальнейшие доказательства верности. К тому же было желательно подтянуться. Во-первых, газеты с тревогой сообщали, и повторяли снова, и волновались в ожидании: союзники готовят нам ответную ноту по поводу нашего акта 27 марта. Во-вторых, на открывшемся 8-м съезде кадетской партии загоняя в угол совершенно изолированного левого Некрасова, вызывая восторг всей организованной российской буржуазии, Милюков растекался речами о народной гордости и национальной политике. Революцию, говорил он подлинными словами, надо остановить и, в частности, надо заставить ее продолжать внешнюю политику самодержавия. Всякая иная политика антинациональна, и никакой иной политики не могут претерпеть союзники. Перемена политики означает изоляцию России и национальный крах...

Что же мог противопоставить этому натиску "всей нации" и "всей Европы" желторотый дипломат коалиции? Все его помыслы, конечно, быстро свелись к одному: доказать, что он только продолжает политику Милюкова, клочок же бумаги, на котором написана декларация, употребить на то, чтобы заткнуть им рты доблестных советских лидеров... Собственно, первое было совсем нетрудно: надо было просто помалкивать и ничего не предпринимать. Второе же было также совсем нетрудно: советские лидеры уже все, что имели когда-то за душой, принесли на алтарь соглашения -- до здравого смысла включительно.

Но, говорю я, каши маслом не испортишь. И Терещенко стал по временам давать все новые и новые доказательства своей верности политике Сазонова и Милюкова. Разумеется, весь наш "дипломатический корпус" как был при царе и Милюкове, так и остался на своем месте. Ближайшими соседями, сотрудниками, советчиками Терещенки были, с одной стороны, советская "звездная палата", с другой -- чуть ли не ставленники Распутина, царские черносотенные послы... Но вот на фоне агитационной деятельности Керенского в армии Терещенко затевает и непосредственные сношения с союзными правителями. Французскому премьеру Рибо он посылает телеграмму, в которой ни слова нет ни о каком-либо мире, ни о каких-либо пожеланиях со стороны нового русского правительства: одни только комплименты, одни восхищения, одни уверения в незыблемой верности всему, что было доселе.

Огласив эту телеграмму, Рибо вызвал в палате "живейшую сенсацию". Он не находит надлежащих слов для прославления русского правительства, состоящего из выдающихся государственных деятелей, смелых и энергичных, но подвергающихся посторонним влияниям"... "Эти благородные люди сделали ряд заявлений, вполне удовлетворяющих Францию, так как прежде всего в них имеется в виду ввести в армии возможно более строгую дисциплину. Кроме того, в этих заявлениях русский министр сам по справедливости оценил тот софизм, с которым Германия злоупотребляет формулой "без аннексий и контрибуций", намереваясь удержать за собой провинции, некогда отторгнутые от Франции". И Рибо правильно умозаключает: ничего не изменилось к худшему, коалиционная Россия верна царской и милюковской. А затем, пользуясь случаем, в назидание врагам и вассалам подтвердил полностью всю старую, союзную грабительскую "платформу" войны.

На другой день аналогичная сцена произошла в английской палате общин. Слева спрашивали, как быть с "неблагоприятным впечатлением", полученным в России от окрика Сесиля по адресу "русской формулы" мира. Но достопочтенный джентльмен разъяснил, что (не говоря об интриганах и анархистах) никакого неблагоприятного впечатления в России не было. Совсем напротив, все в порядке...

А Терещенко в тот же день был осчастливлен трогательной телеграммой Рибо, где говорится, что "Франция с усиленным чувством солидарности и братского единения будет продолжать борьбу, ведению которой русский народ посвятит восстановленные силы своих доблестных армий".

До сих пор все это носило еще некоторые следы "дипломатии". Союзные правители старались не столько отрицать "русские формулы", сколько должным образом "истолковывать" их; их признавали на словах для того, чтобы свободнее действовать против них. Но не дальше как через несколько дней эта "дипломатия" была оставлена. Союзный империализм с образованием коалиции почувствовал себя настолько окрепшим, что счел за благо откровенно сбросить со счетов русскую революцию. За две недели правления Львова -- Терещенко -- Церетели престиж русской революции пал так низко, как не падал при Гучкове и Милюкове.

После новых, уже совершенно наглых речей г. Рибо сначала во французской палате (подавляющим большинством), а затем в сенате (единогласно) были приняты резолюции, официально подтверждающие незыблемость всех прежних целей войны. А затем, еще через неделю, 27 мая, в Петербурге были получены и ответные ноты союзников. В резолюциях, как и раньше, фигурировало "низвержение прусского милитаризма", "освобождение малых народов", "гарантии прочного мира и независимости", "справедливое возмещение убытков" и прочие необходимые атрибуты гнусной фразеологии международных хищников.

В нотах же с удивительным цинизмом игнорируется самая мысль о ликвидации войны вообще и на демократических принципах в частности; речь в них идет исключительно о восстановлении военной мощи России и об "улучшении условий, при которых русский народ намерен продолжать войну до победы над врагом" и "принять, таким образом, деятельное участие в совместной борьбе союзников".

Британская нота, кроме того, выражает "сердечную" радость, что "свободная Россия" объявила свое намерение освободить Польшу, не только Польшу, управлявшуюся старым русским самодержавием, но равным образом и Польшу, входящую в состав германских империй... Обе ноты в заключение признают, что старые соглашения союзников с царем не оставляют желать большего по части идеализма, правды и справедливости; но если русское правительство будет сильно настаивать на пересмотре соглашений, то союзники могут без особого для себя риска пойти навстречу этому странному желанию.

В тот же день, 28 мая, была опубликована пространная декларация американского президента Вильсона за которым, как известно, справедливо упрочилась слава не то что идеалиста, а, можно сказать, человека не от мира сего, можно сказать -- всех скорбящих радости. Декларация эта, преисполненная беллетристики, или, попросту, глупой и отвратительной болтовни, не прибавляет к содержательным англо-французским документам ничего нового".

Документы же эти, бесспорно, крайне содержательны. Они установили окончательно и бесповоротно, что союзный империализм преодолел силу давления русской революции, что он, наблюдая ее течение, чувствует себя ныне вполне твердо стоящим на ногах. И своими "ответными нотами" он бросает откровенный вызов и русской демократии, и пролетариату собственных стран...

Ноты говорили о том, что борьба должна развернуться немедленно, не на живот, а на смерть. И если русская революция не найдет в себе сил немедленно и решительно разорвать с союзной империалистской буржуазией, то она обречена на близкое и позорное поражение. Момент был, несомненно, решающий. Слова были сказаны полностью; каждый день бездействия выдавал с головой дело русской революции и международного пролетариата.

Заключительным штрихом, способным характеризовать успехи коалиции на поприще демократической внешней политики, может служить разве только акт четвертой, еще не упомянутой великой союзной нам державы. Это была наглая, но очень логичная выходка итальянского правительства -- выходка, поставившая в тупик даже дипломатов Антанты. Итальянское правительство именно в эти же дни объявило всю Албанию "независимой и находящейся под протекторатом Италии". То есть, выслушав предложение русского революционного правительства о мире без аннексий, оно безотлагательно совершило аннексию и продолжало вести войну. Этого не выдержали даже наши министры-социалисты. Они были недовольны, решительно недовольны. Что из этого вышло, мы увидим в дальнейшем... Впрочем, и сейчас ясно, что из аннексии вышла аннексия, а из недовольства Церетели и Чернова ничего не вышло.

Все эти факты, глубоко дискредитируя русскую революцию, почти ликвидировали поставленный ею вопрос о мире. Они укрепляли, конечно, не только союзный, но и австро-германский империализм, а с другой стороны, были источником величайшей депрессии среди передового пролетариата всех стран.

Откровенная формулировка старой грабительской военной программы Антанты механически ставила германские верхи на своего рода "оборонительные" позиции, укрепляла там идею "национальной самозащиты" и сплачивала вновь жаждущие мира массы вокруг Вильгельма, Кюльмана и Гинденбурга. Германским империалистам и шовинистам, возлагавшим все надежды на голую силу оружия, агрессивность и шовинизм "великих демократий" были только выгодны и притом крайне выгодны...

Разумеется, австро-германские дипломаты и военачальники не перестали быть заинтересованными в "почетном" сепаратном мире с Россией. Не перестали они и предпринимать шаги к его достижению -- шаги, иногда довольно рискованные. Так, именно в дни вотума французского парламента, один германский агент, некий Д. Ризов, болгарский посланник в Берлине, взял на себя смелость обратиться к М. Горькому с письмом в котором он предлагает Горькому взять на себя посредничество в деле сепаратного мира; мотивировалось это выступление соображениями гуманистического порядка. Письмо Ризова с соответствующей припиской М. Горького было напечатано в "Новой жизни" и вызвало величайшую сенсацию, которой питалась вся уличная пресса несколько дней...

Затем германское командование предприняло рискованную попытку послать парламентеров на румынском фронте в штаб нашей 9-й армии; парламентеры были арестованы и в качестве военнопленных отправлены в концентрационный лагерь. Наконец в последних числах мая много нашумело телеграфное обращение германского генерального штаба непосредственно в Совет: предлагались переговоры о сепаратном мире на довольно льготных условиях -- "без отпадения от союзников", пока в виде фактической "приостановки военных действий". Совет в лице его президиума немедленно дал на это всенародный ответ, правильный по существу, но выдержанный в тонах Терещенки и доставивший удовольствие кадетской "Речи".

Такого рода попытки делались австро-германскими властями, пока у них еще сохранялись надежды на решительное изменение царистской внешней политики России после революции. Но вскоре эти попытки прекратились, ибо надежды иссякли. И тогда в Германии снова наступило торжество чисто милитаристских настроений: пальмовая ветвь, запасенная канцлером, была вновь спрятана, и был снова показан России, в полной готовности, заслуженный прусский "бронированный кулак".

Поражение русской демократии в начатой ею борьбе за мир уже определилось. Через три недели работы нового правительства империализм и шовинизм торжествовали по всей Европе. Передряга, произведенная русской революцией на арене кровавой борьбы разбойников за добычу, начала явно рассасываться. Все отношения возвращались на свои прежние места.

Интернационалистские группы и честная социалистическая пресса не оставляли беззащитной революцию. Они яростно защищали дело пролетариата и атаковали союзных империалистов, коалицию, Керенского, советских лидеров. Но -- под прикрытием почтенных министров-социалистов, под защитой Совета -- все шансы данного момента были на стороне обнаглевшей буржуазии. В прессе того времени разыгралась жестокая борьба. Каждое выступление слева встречалось оглушительным воем и улюлюканьем шовинистов, берущих реванш. Началась вакханалия групповой и личной травли, разоблачений, утроенной клеветы.

Бульварная печать снова вытащила на свет имя давно притихшего Стеклова и подачу им прощения царю о перемене фамилии; травля была так упорна, что Исполнительному Комитету пришлось поставить это дело на обсуждение и вынести Стеклову вотум "политического доверия"; заседание было неприятное, особенную нетерпимость проявлял Чхеидзе, бывший при всей своей искренности рупором Церетели. Впрочем, вотум доверия, вынесенный значительным большинством Исполнительного Комитета, нимало не помог Стеклову, травля продолжалась...

Перебрала затем буржуазная пресса по очереди всех большевистских лидеров, обвиняя их во всевозможной уголовщине, -- Ленина, Зиновьева, Радека, Ганецкого и других. Трудно сказать, чему приходилось больше удивляться -- энергии и пронырливости газетчиков или готовности их столь беззаветно лжесвидетельствовать в угоду своим господам...

На М. Горького -- по поводу письма Ризова и по другим поводам, в связи с "Новой жизнью" и вне этой связи -- выливались ежедневно целые ушаты грязи. Кроме большевиков, все сколько-нибудь заметные интернационалисты прямо или косвенно обвинялись в услужении немцам или в сношениях с германскими властями. Я лично стал излюбленной мишенью "Речи" и назывался ею не иначе как с эпитетом: "любезный немецкому сердцу" или "столь высоко ценимый немцами". Чуть ли не ежедневно я стал получать письма из столицы, провинции и армии; в одних были увещания или издевательства, в других -- вопросы: "Говори, сколько взял?"

В последних числах мая открылся поход и на секретаря циммервальдской конференции Роб. Гримма, приехавшего вместе с Мартовым в Россию; пока газеты занялись разоблачением его "двусмысленного" (социалистического) прошлого.

Для подогревания шовинистской атмосферы в это время чрезвычайно много сделали пребывавшие в России агенты Антанты: Тома, Вандервельде и Гендерсон. Первые двое нам хорошо знакомы. О Гендерсоне мы в то время этого сказать не могли, так как его программная речь в Исполнительном Комитете открыла нам неожиданные горизонты на его... нельзя сказать наглость, скорее единственную в своем роде наивность. Если бы это было не так, он понял бы заранее, что с подобными речами ему делать нечего даже в нынешнем Исполнительном Комитете. Я описывал во второй книге, как весело смеялись там некогда выступлениям Чайковского, разъяснившего, что такое аннексия. Теперь английский министр Гендерсон выступил с изложением военной программы английской биржи -- называя вещи своими именами, до освобождения от германского или турецкого ига Месопотамии, Африки, Константинополя, Армении. Для всех этих идеальных целей он требовал от русской революции пушечного мяса и фактически самозаклания... Гендерсон говорил два часа, но -- увы! -- только сконфузил даже мамелюков.

Вообще же эта почтенная тройка работала не покладая рук и оправдывала доверие пославших. Ухватывая дух времени и стараясь попадать в господствующий тон, эти господа агитировали и в печати, и на митингах, и в передних Мариинского и Таврического дворцов. Совершали экскурсии в Москву, шныряли среди действующей армии -- по следам Керенского. При помощи офицерских групп они достигали немалых успехов, требуя наступления в России ради угля и железа Эльзас-Лотарингии. Было опять-таки не без шероховатостей, но все же Тома в один прекрасный день опубликовал в газетах, что он, подобно Керенскому, "вывел благоприятные заключения"... Не у одного меня представление об этих трех министрах ассоциировалось с образом Шейлока.

В то же время появились в Петербурге представители и еще одной доблестной союзницы -- Италии. В составе делегации, кажется, не было министров, но по части "социализма" приехавшие итальянские "патриоты" -- Артуро Лабриола, Джиованни Лерда, Орацио Раймондо и Инноченцо Каппа -- были, пожалуй, еще более сомнительны, чем вышеназванная тройка. Вместе с тем позиция Италии в мировой войне была наиболее оголенно-грабительской. Не имея за душой ничего, кроме втравливания нейтральной Италии в войну и борьбы с честными итальянскими социалистами, эти господа, насколько я 'помню, решились только однажды "представиться" Исполнительному Комитету и "приветствовали" революцию больше в министерских сферах. Но в дело сгущения шовинистской атмосферы своими интервью и публичными речами и они внесли посильную лепту.

Насколько далеко зашел этот процесс кристаллизации шовинистско-наступленских настроений в обывательских "вполне доверяющих" правительству кругах, видно хотя бы по такой резолюции офицерского съезда, принятой после долгих воплей о наступлении:

"...Время слов прошло, нужно действие, чтобы заставить правительство Германии, всегда стремившееся к порабощению народов, принять волю свободного русского народа. Ныне на фронте необходимо немедленное и решительное наступление, в котором залог победы (!). Весь русский народ должен слиться в едином мощном порыве и принудить правительство Германии и ее союзников принять волю России и ее союзников".

Язык полностью воскрешает первую половину марта, когда гремело "ура" Родзянке и революционные полки провозглашали лозунги Милюкова. Эти этапы казались пройденными и слова -- забытыми. Был период, когда массовые собрания с советским представительством так уже не говорили... После двухнедельной работы коалиции этот язык вспомнили опять. "Благословения" империалистской бойни красными знаменами непрерывно слышались то там, то сям... "Речь", урывая место у "разоблачений", выражала свое особенное удовольствие.

Как известно, существенным фактором мира в те времена считалась предполагаемая международная социалистическая конференция в Стокгольме. В течение всего мая с этой конференцией продолжалась прежняя канитель и неразбериха... Я писал, что после того, как работы по ее созыву уже велись "голландско-скандинавским комитетом", наш советский Исполнительный Комитет "решил взять инициативу ее созыва в свои руки" и постановил 25 апреля избрать для этого комиссию. Комиссия была избрана уже после образования коалиции. В нее вошли Чхеидзе, Церетели, Скобелев, Дан, Чернов, Гольденберг, Розанов, Мартов, Аксельрод и я. Состав, как видим, был очень почтенный, но разношерстный.

Комиссия, насколько помню, заседала дважды. В первый раз, 18 мая, она долго обсуждала, где, когда созвать и кого приглашать на конференцию. Выбор был между более нейтральной Христианией, которую предпочитали британские партии, и Стокгольмом, который имел ряд других преимуществ -- и был утвержден. Срок созыва был назначен на 8 июля нового стиля. Обсуждали также вопрос о партийном и советском представительстве России на конференции: кажется, было постановлено половину голосов предоставить соглашательскому Совету.

Но конечно, наиболее интересным был пункт о составе конференции. Несмотря на довольно вялое настроение Мартова, под напором левого крыла после некоторых препирательств было постановлено: чтобы не превращать конференцию в чисто академическую говорильню, в междуклассовый парламент, не способный ни к боевым действиям, ни к простому соглашению перед лицом международного империализма, приглашать на конференцию только те партии и группы, которые порвали с политикой национального единения и с империалистскими правительствами своих стран. Разрыв Бургфридена был признан необходимым предварительным условием участия в конференции. В противном случае конференция не только должна была оказаться бесплодной, но жестоко сыграла бы на руку милитаризму, еще раз втоптав в грязь самую идею рабочего Интернационала.

Теперь я уже не помню и затрудняюсь сказать, каким, собственно, чудом могло пройти подобное постановление в органе тогдашнего Исполнительного Комитета. Вообще я, надо сказать, уделял тогда стокгольмской конференции очень немного внимания и был не в курсе ее дел. Отчасти она казалась мне делом безнадежным, отчасти второстепенным. Ни одна из многочисленных статей "Новой жизни", посвященных стокгольмской конференции, не написана мной. Но все же я хорошо помню и решительно утверждаю, что в заседании 18 мая в Исполнительном Комитете было решено созвать конференцию на циммервальдских началах.

В результате, однако, вышло следующее. Для составления соответствующего воззвания к социалистам Европы была избрана подкомиссия, в которую попали одни члены "звездной палаты"; или -- написать воззвание было "поручено президиуму". Когда же мы снова собрались через двое суток, чтобы утвердить воззвание, то ни малейшей циммервальдской платформы в нем не оказалось. Вместо разрыва со своими воюющими правительствами, как предварительного условия участия в конференции, в воззвании фигурировало только признание "главнейшей ее задачей соглашение между представителями социалистического пролетариата относительно политики национального единения".

Авторы при этом настаивали, что это, во-первых, в точности соответствует предыдущему постановлению комиссии, а во-вторых, что они самые настоящие циммервальдцы. При обсуждении воззвания в пленуме Исполнительного Комитета после язвительных атак Троцкого и большевиков произошли любопытные сцены. Церетели превзошел самого себя, доказывая, что его шовинистское слепое соглашательство есть настоящая "марксистская" классовая борьба, а циммервальдизм есть не что иное, как самое последовательное оборончество. Зарвавшись дальше, чем хотели его более спокойные товарищи, Церетели стал тут же, в заседании, допрашивать присутствовавшего секретаря, циммервальдца Р. Гримма, и тут же истолковывать его слова в противоположном смысле, крайне сердясь на собственные неудачи... Троцкий, со своей стороны, тоже допрашивал Гримма -- под углом циммервальдской левой. Было очень шумно. Но большинство Исполнительного Комитета равнодушно внимало академическим спорам об истинном существе циммервальдской "секты". Мужицко-обывательскому, жадному до одной земли и "патриотически" настроенному большинству все это было безразлично. И оно зевало, зная, что в конечном счете Церетели не выдаст, как бы он ни называл себя...

Воззвание о стокгольмской конференции было, конечно, принято и вызвало гром и молнии всей "большой печати". Мало того: с официальным публичным протестом выступила славная тройка -- Тома, Вандервельде и Гендерсон. И не только выступила с протестом, но -- можно сказать -- потребовала у Исполнительного Комитета удовлетворения: подрыв идеи национального единения, заявляли они, совершенно не соответствует духу предыдущих переговоров. Отчасти агенты союзных правительств были в этом правы. И они снова забегали в Таврический дворец, уверяя, что союзники-де, со своей стороны, полностью выполняют свои обязательства по отношению к России и т. д... "Речь" была в восторге от их энергичного отпора зеленым российским пацифистам. Но все же воззвание осталось, как было.

Мало того: до сознания "звездной палаты" дошло некоторое неудобство (чтобы не сказать абсурдность) того положения, что Исполнительный Комитет, призывая других к отказу от "политики национального соглашения", сам вместе с тем является опорой буржуазии и несет на себе целиком всю ответственность за "общесоюзную" политику русского правительства. Положение было явно нелепым, противоречие вопиющим. Надо было либо отказаться от созыва конференции на платформе противоимпериалистского мира, либо свести концы с концами перед лицом европейских социалистов.

И "звездная палата" в дополнение к воззванию о конференции вынуждена была обратиться к социалистической Европе со специальным разъяснением причин и целей своего участия в коалиционном правительстве. Это разъяснение "звездной палаты" последовало (в самых последних числах мая) в виде письма нашего международного отдела секретарю международного социалистического бюро Гюисмансу. И гласило оно так: "1. Социалистические министры были посланы Советом в состав революционного Временного правительства с определенным мандатом -- достигнуть всеобщего мира путем соглашения народов, а не затягивать империалистскую войну во имя освобождения наций путем оружия. 2. Исходной точкой участия социалистов в революционном правительстве являлось не прекращение классовой борьбы, а, наоборот, ее продолжение при помощи орудия политической власти"...

Прижатая к стене, поднятая на смех передовыми рабочими, циммервальдская "звездная палата" была вынуждена объявить Европе то, что решительно противоречило всем заявлениям ее лидера в течение двух месяцев. "Борьба, а не соглашение" -- это был лозунг "безответственной оппозиции", отвергнутый и освистанный уже давным-давно. И вдруг...

Вся "большая пресса" завыла и заулюлюкала: "Измена!" Обман и вовлечение в невыгодную сделку! Вторая революция!.. Но все это, разумеется, было несерьезно. Делающие панику, конечно, не верили в опасность и не видели ее. Ведь "разъяснение" "звездной палаты" противоречило не только словесным заявлениям и резолюциям, оно противоречило и всей практике, всей линии соглашательского Совета -- прошлой, настоящей и будущей. Крики "караул!" имели свои цели; но буржуазные сферы знали отлично, что от слова не станется... а Церетели не выдаст.

Со стокгольмской конференцией во всей Европе продолжалась все та же неразбериха и канитель. Движение, несомненно, было очень сильное, и надежды на конференцию многими группами возлагались большие. Созыв стокгольмской конференции во всей Европе стал основной осью борьбы за мир. А стало быть, правящая буржуазия всех стран единым фронтом пошла в атаку на стокгольмскую конференцию. Ее старались сорвать и печатной агитацией, и закулисными ходами, и полицейскими насильственными мерами. Ложь, клевета, грязь, золото, шовинизм -- по поводу Стокгольма -- растекались густыми волнами по всей Европе.

Французские социал-патриотические делегаты -- Кашен, Мутэ и Лафон -- исполнили обещание, данное ими Исполнительному Комитету, и, вернувшись домой, настояли на участии в конференции французского социал-шовинистского большинства. Такое постановление вынес Национальный совет Французской социалистической партии. В основе его лежало стремление удержать в известных рамках, удержать от радикальных шагов, удержать в сфере влияния Антанты могущественную русскую революцию. Для этого было необходимо пойти навстречу Совету, в руках которого была армия. Почтенный гражданин Кашен, агитируя среди социалистов, старался убедить и свою правящую буржуазию обходиться с Советом как можно деликатнее и поменьше третировать его всенародно, как шайку бродяг и немецких агентов, -- что к тому же совсем неправда, так как во главе Совета ныне стоят вполне государственные и очень патриотически настроенные люди. Для убеждения во всем этом французской правящей клики Кашен потребовал даже закрытого заседания палаты, чтобы французские рабочие все же не очень возомнили. Но все это не помогло. Г. Рибо в открытом заседании, в речи, полной отвратительных выпадов, при одобрительном вое и гиканье ставленников французской биржи заявил совершенно откровенно, что французское меньшинство паспортов не получит, да и вообще встречаться с немцами где-либо, кроме поля битвы, -- это нарушение "патриотического" долга и измена отечеству.

То же было и в Англии. Радикальная пресса убеждала, что было бы опасно для союзников воспрещать стокгольмскую конференцию, "не заменяя ее ничем, столь же удовлетворительным для русских". Но правительство решило, что все же будет спокойнее английских социалистов на конференцию не пускать... В двадцатых числах мая в Лидсе состоялась объединенная конференция Независимой рабочей и Британской социалистической партий. Больше тысячи делегатов присоединились к "русской формуле" и постановили принять участие в конференции. Это была внушительная сила, и правительству великой демократии перед лицом возбужденного пролетариата было неудобно просто "не пущать". Был избран скользкий путь. Были инсценированы "рабочие демонстрации протеста" против поездки Макдональда и других делегатов в Петербург -- через Стокгольм. К делу был привлечен союз матросов, отказавшийся обслуживать пароход, на котором отправлялся Макдональд в Россию. Поездка английского рабочего меньшинства была сорвана. А большинство отказалось само от участия в "интернационале с немцами".

То же было и повсюду в Европе. Одни партии -- английское и французское меньшинства, германская независимая, чешская, венгерская, австрийская, итальянская -- присоединились к "русским формулам" и были готовы ехать на конференцию; но их не пускали и травили за это у себя на родине. Другие партии сами не желали ехать и принимали реальное участие в травле тех, кто стремился сесть за один стол с филистимлянами. Говоря nominatim [поименно (лат.)], тут Альберт Тома, Шейдеман, Вандервельде, Плеханов, Гендерсон и Артуро Лабриола были вполне солидарны между собою. И вслед за своими правителями они норовили при каждом удобном случае объявлять стокгольмскую конференцию "чисто немецкой или чисто английской" затеей -- в зависимости от того, какому правительству они служили сами.

В таком неприглядном виде являлся тогда миру смердящий труп второго Интернационала. Не мудрено, что были партии, которые отказывались принять участие в "Стокгольме" не потому, что не желали встретиться с врагами своего отечества, а потому, что не видели смысла тянуть канитель с прислужниками буржуазии, с разными сомнительными "социалистами", со своими классовыми врагами. Это были в России -- партия Ленина и группа Троцкого; в Германии это были сторонники Либкнехта и Розы Люксембург.

Под натиском единого буржуазного фронта, в смрадной шовинистской атмосфере второй Интернационал капитулировал снова, и стокгольмская конференция не состоялась. В Стокгольме происходили только полуприватные совещания, а больше газетные интервью отдельных заезжих делегатов и делегаций, вращавшихся вокруг "голландско-скандинавского комитета".

Кроме того, в июне в Стокгольме же состоялась так называемая "третья циммервальдская конференция". В ней приняли участие наши интернационалистские партии (от большевиков -- Радек, от меньшевиков-интернационалистов -- Ерманский); согласился принять в ней участие и Совет, "рассматривая ее, как подготовительную к общей конференции, и поручая своему делегату остаться на ней лишь с информационными целями до того момента, как циммервальдская конференция решит противопоставить себя общей, созываемой Советом"...

Но все эти попытки восстановить рабочий Интернационал и создать центр международной борьбы за мир не имели сколько-нибудь существенных последствий. Второй Интернационал только лишний раз дискредитировал себя в глазах пролетариата и окончательно доказал, что его нельзя ни воскресить, ни гальванизировать [повторяю, писано летом 1920 года. Ныне II Интернационал, как известно, восстановлен в качестве организации, враждебной современному революционному движению пролетариата].

Между тем вышеописанные жалкие попытки созвать никчемную стокгольмскую конференцию составляли весь актив Совета в его "борьбе за мир". Больше не было никаких шагов и никаких попыток. То есть борьба за мир в России со времени создания коалиции была ликвидирована окончательно. А это означало тяжкое поражение всего дела мира в международном масштабе. Ибо если победоносная российская демократия, если могучая революция отказалась от действительной и ею самой начатой борьбы за ликвидацию бойни, то это был крах самой идеи демократического мира в глазах пролетарских масс всех стран. И после всколыхнувшей Европу революционной бури на востоке это было величайшим торжеством империализма и молоха войны. Теперь опасность для них была позади, впереди открывались довольно светлые горизонты.

Вступление советских лидеров в буржуазно-наступленское правительство (каковы бы ни были последующие словесные "разъяснения"!) на европейской бирже было, конечно, учтено как окончательный и формальный переход некогда пацифистского Совета к политике национального единения и поддержки империалистской войны. Санкция Советом наступления в связи с полным отказом от каких-либо действительных актов борьбы за мир полностью подтвердила такое заключение международной биржи. И та атака империализма на пролетариат и на русскую революцию, которая началась с первых чисел мая, тот рецидив шовинизма, которому мы тогда были свидетелями, должны быть приняты коалицией всецело на свой счет. Именно такова была ее роль на главнейшем фронте русской революции, на фронте мира. На этом фронте решалась судьба революции. И здесь положение чрезвычайно ухудшилось при первых же шагах коалиции. Оно стало почти безнадежным -- и объективно, и в глазах революционных масс.

Между тем несомненно вот что. На фронте мира решалась тогда не только судьба революции. На нем тогда решалась и судьба "нации -- государства". Фронт мира был тогда не только фронтом циммервальдцев и революционеров. Он был -- вернее, должен был быть -- не менее своим и для каждого разумного патриота. Если бы тогда действительно велась Советом борьба за всеобщий мир, если бы Совет не остановился перед действительным разрывом с империализмом собственной и союзной буржуазии, если бы он ребром поставил вопрос о мире (так, как это через пять месяцев сделали большевики), то "почетный" всеобщий мир был бы завоеван.

Тогда это было близко и возможно. Ибо миллионы штыков, еще способных к действительной защите революции, свободы, земли и воли, тогда гарантировали успех решительных и честных мирных предложений перед лицом всего мира. Тогда эти миллионы еще боеспособных штыков стояли на боевой линии против полчищ Вильгельма. Боеспособность их была удостоверена тогда же всеми Брусиловыми, Керенскими и Тома. А их способность быть гарантией мира так рекламировалась Львовыми, Терещенками и Церетели...

Когда престиж революции был еще велик, а миллионы штыков стояли на фронте, тогда война не вынесла бы открытого разрыва русской революции с мировым империализмом; не вынесла бы прямых и честных предложений мира, брошенных на весь мир. Тогда они расшатали бы до конца воюющую Европу, и мировой империализм капитулировал бы перед натиском измученных, жаждущих мира пролетарских масс. Тогда нельзя было безвредно для войны проделать то, что большевики проделали через пять месяцев, став у власти.

Тогда всеобщий "почетный" мир, нужный патриотам, был близок и возможен. Но имущие власть империалисты и "социалисты" тогда не делали для мира ничего. А "миллионы штыков" готовились к наступлению ради преступных, грабительских целей.

Сделать для мира то, что было необходимо, Совет предоставил через пять месяцев большевикам, когда армии уже не было, а престиж революции был ликвидирован без остатка. Большевики тогда сделали то, что они могли и что обязаны были сделать. Но они уже не могли этим убить мировую бойню. Это было близко и возможно в мае -- июне, но не в октябре -- декабре. В мае -- июне успех был обеспечен, позднее он был невозможен.

Увы! Если патриот в кавычках есть хищник и предатель, то без кавычек -- обыватель и простец. Первый не хотел, второй не мог понять всего этого. Интернационалистов, боровшихся за мир, первый выдавал за немецких агентов, второй приходил в искреннее отчаяние от их легкомыслия и доктринерства. И он благоговел перед Керенским, звавшим в наступление, он радовался на коалицию, отдавал ей все свое доверие, предлагал ей всю поддержку, не понимая, что она убивает не только величайшую революцию, но и его грошовую "национальную идею".

Посмотрим теперь, что делала, что дала коалиционная власть на других фронтах революции. Казалось бы, лучше, чем с миром, должно было обстоять дело с землей. Во-первых, этот фронт был более локализирован. Во-вторых, во главе зеленого ведомства стоял авторитетнейший и левый глава эсеровской партии, "селянский министр" Чернов. В-третьих, коалиция в течение всего мая работала, можно сказать, под надзором крестьянского всероссийского съезда. В-четвертых, требовалось "людьми земли" в области земельной политики очень немногое.

Требовалось прежде всего общее, принципиальное признание крестьянского "права на землю" -- впредь до Учредительного собрания, а затем -- все те же меры текущей земельной политики, какие были выдвинуты еще мартовским Всероссийским совещанием Советов.

В правительственной декларации 6 мая, как мы знаем, аграрная программа коалиции была сформулирована весьма скромно, туманно, эзоповским языком. Но на это не обращали внимания. Хотя бы потому, что Чернов перед Советом и перед крестьянским съездом победоносно ручался за земельную политику, если не своей головой, то своим портфелем. Хорошо...

Прошло две недели. Со стороны селянского министерства по части принципов земельной реформы слышались по-прежнему больше всего заявления, что все дело решит Учредительное собрание. А пока толковали о скором открытии Главного земельного комитета, который займется подготовкой материалов. Комитет открылся 19 мая. Незадолго до того опять-таки Гоц против своей воли обратился ко мне с запросом, согласен ли я быть представителем Исполнительного Комитета в этом учреждении. Это было опять-таки по настоянию Чернова. Я согласился. И "звездная палата" "провела" меня в Главный земельный комитет.

Знакомое мне здание министерства земледелия было роскошно разубрано красной материей и стягами "Земля и Воля!". В заседании был весь цвет старых и молодых российских "аграрников". Председательствовал назначенный старым кабинетом либеральный профессор Посников. С самого начала он сделал глухие заявления, что во взглядах на земельную реформу между нашими политическими партиями нет больших разногласий. А затем он настаивал на "необходимости рассеять одно весьма распространенное заблуждение, будто... вся земля будет отнята у владельцев безвозмездно". "Комитет должен заявить, что этого не будет. Такой безвозмездный захват земли был бы несправедлив по существу и повел бы к величайшим экономическим потрясениям". В заключение же председатель верховного земельного учреждения предлагал признать очередной задачей "прекращение печальных эксцессов в деревне и создание спокойных условий для работы".

Взоры были обращены на Чернова. И министр земледелия произнес длиннейшую интересную речь, посвященную защите современной, революционной, неизбежной неурядицы, а также подробному изложению взглядов Чернышевского на аграрный вопрос... Ничего утешительного для людей земли министр не сказал. Но на это не обратили особого внимания: на другой же день должна была быть опубликована официальная и принципиальнейшая декларация Главного земельного комитета, которая должна была все разъяснить. Хорошо...

На другой день долго спорили о том, кому же именно сделать этот "серьезнейший шаг": опубликовать ли декларацию от имени Временного правительства или от имени Главного земельного комитета, который был не более как представительным учреждением всякого рода правительственных и "частных" организаций? Левые говорили: подозрения крестьянства вполне основательны; недопустимо более "упорное молчание Временного правительства, которое до сих пор еще ни слова не сказало о будущей земельной реформе". Правые (в лице председателя, а также одного из товарищей министра) возражали: нет, вопрос слишком серьезен, чтобы решать его под влиянием посторонних соображений или угроз, да и состав заседания недостаточно полон, чтобы решать в нем "такие кардинальные вопросы, как определение основной линии всей земельной политики"...

Декларация все-таки была опубликована. Но не от правительства, а от безответственного Главного земельного комитета. Что же в ней заключалось? Решительно все старое -- об эксцессах, об Учредительном собрании и проч. Относительно же существа будущей реформы декларация гласила: "В основу должна быть положена та мысль, что все земли сельскохозяйственного назначения должны перейти в пользование трудового земледельческого населения... Мысль хорошая. Но. не на правах ли аренды должны перейти земли в пользование трудящихся?

В том же заседании "советский" товарищ министра Вихляев сообщил, что "на днях" (это было 20 мая) Чернов "ознакомит Временное правительство со своей аграрной программой и, возможно, что последствием этого будет правительственная декларация по земельному вопросу"... Не знаю, ознакомлял ли Чернов со своей программой Терещенко и Львова, но никакой декларации от имени правительства не последовало.

Сейчас все описанное кажется жалким и смехотворным. Но в то время подо воем этим кипели страсти, бушевала классовая борьба. И подозрительным, вернее, отчаянным становилось не только настроение крестьянских низов, но даже и авксентьевская армия в Народном доме -- крестьянский съезд, наполовину составленный из интеллигентских межеумков, неустанно опекаемый министрами-социалистами наконец стал выходить из равновесия.

В заседании 25 мая Всероссийский крестьянский съезд принял основную резолюцию по земельному вопросу. Требуемая земельная реформа была в ней характеризована как "переход всех земель в общее народное достояние для уравнительного трудового пользования безо всякого выкупа"... Не стану останавливаться на грандиозных очертаниях этой реформы, какой доселе еще не видел мир и которая была по плечу лишь величайшей революции; не стану комментировать и любопытный, знаменательный факт: упразднение всякой земельной собственности мелкими земельными собственниками. Стоит отметить другое: даже авксентьевские "люди земли" не выдержали до конца почтительного тона к правительству Львова -- Чернова -- Церетели. Резолюция съезда довольно "неуместно" и "бестактно" "передает в руки самого трудового населения не только окончательное решение земельного вопроса в Учредительном собрании, но и все дело подготовки этого решения в центре и на местах". А от Временного правительства съезд требует опубликования "самой ясной и недвусмысленной декларации, которая показала бы всем и каждому, что в этом вопросе Временное правительство не позволит никому противостоять воле народа".

"Звездная палата" старательно отучала и, можно сказать, уже отучила массы говорить с правительством языком требований: при коалиции полагалось уже одно только выражение восторженных чувств. Но Чернов видел себя вынужденным мобилизовать своих мужиков для некоторого "давления". Чернов вообще несомненно боролся внутри правительства за земельную реформу. Но под прикрытием советского большинства и "звездной палаты" в ее целом -- решительно не имели успеха ни "давление" съезда, ни тайно дипломатическая борьба "селянского министра".

Все доселе сказанное относится к общим основам земельной реформы, которую прямо и решительно, в сознании своей силы, саботировало новое правительство. Но совершенно так же обстояло дело и с текущей земельной политикой. В центре ее стоял, конечно, все тот же вопрос о воспрещении земельных сделок...

Немедленно по вступлении на пост министра Чернов, эта живая гарантия истинно крестьянской политики, решительно взялся за это дело. Уже через каких-нибудь четыре-пять дней он составил проект соответствующего декрета в 10--15 строк и опубликовал его в газетах. Проект -- собственно переписанный с резолюции советского совещания, принятой почти два месяца назад, -- был внесен в коалиционный кабинет. Но дальше ничего не последовало: мы уже знаем, какие "существенные возражения" вызывал этот проект в либеральных сферах. И в декларации Главного земельного комитета на этот счет не было; ни намека.

Подождав еще две недели, Чернов 24 мая вынес дело о земельных сделках на всенародное усмотрение крестьянского съезда. В сущности, Чернов, потерпев поражение в правительстве, апеллировал к крестьянскому съезду. Но, будучи дипломатом не лыком шитым, он избрал форму "отчета" -- о том, "что произошло нового в области земельного вопроса". Нового произошло то, что Чернов, оказывается, признал "самым основным вопрос о сохранении земельного запаса, распоряжение которым будет принадлежать Учредительному собранию". А потому, оказывается, Чернов "проектирует проведение через Временное правительство законоположения, касающегося купли" и т. д... Газеты сообщают, что по окончании речи Чернову была устроена бурная овация, что его подняли на руки, качали и отовсюду раздавались крики: "Да здравствует министр-социалист!"...

Но даже и это все не помогло... Чернов "проектировал", а его товарищ по партии и по министерству г. Переверзев, не дожидаясь суждения всего правительства, взял да и распорядился о том, чтобы никаких ограничений земельных сделок на местах не чинили. Об этом было сообщено на крестьянском съезде 26 мая, и мужичков взорвало. Поднялась кутерьма. Переверзева (забыв о безусловном доверии, о полной поддержке) требовали к ответу. Появившийся в зале Авксентьев, сделав хорошую мину при совсем скверной игре, насилу успокоил страсти. Он уверил собрание, что "приказ Переверзева был издан им частным образом" (!), а Временное правительство "сейчас издает декрет, запрещающий навсегда мобилизацию земельной собственности, ввиду чего министр юстиции счел возможным отменить свое распоряжение". Но это была самая элементарная неправда. Мужички, собственно, и не поверили и... избрали делегацию для переговоров с "министром-социалистом" Переверзевым.

Никакого декрета о земельных сделках новое правительство так и не издало. Газеты как бы в насмешку над Черновым, над крестьянством, надо всей приниженной революцией снова сообщали, что министр земледелия "проектирует". Но этот слабый намек на обещание серьезно взяться за земельную реформу так и не был вырван у коалиции до самого ее развала.

Крестьянский же съезд в своей аграрной резолюции был очень радикален и по части текущей земельной политики. Кроме категорического требования воспрещения земельных сделок, он признал необходимым "передать все земли без исключения в ведение земельных комитетов с предоставлением им права определения порядка обработки, обсеменения, уборки полей, укоса трав и т. д.". Это, как мы знаем, выходило далеко за пределы существующего положения о земельных комитетах. А затем съезд признал 'необходимым "самые решительные меры по реквизиции и всестороннему использованию на общественных и кооперативных началах всех сельскохозяйственных машин и орудий". Это уже вообще подрывало все основы "государственности" и было абсолютно неприемлемо для кабинета Львова. "Речь" по поводу аграрной резолюции съезда напечатала паническую передовицу...

Но из всех этих постановлений, разумеется, ничего не вышло. И причины этого совершенно ясны. Противоречие между предъявляемыми требованиями и безусловной поддержкой враждебного им правительства было явно непримиримо. У крестьянского съезда правая рука не знала, что делает левая. Он -- как верная Пенелопа делала по своей хитрости -- распускал сегодня то, что соткал вчера -- по недостатку хитрости.

Перед своим закрытием, 28 мая, крестьянский съезд избрал для постоянного функционирования Исполнительный Комитет Всероссийского Совета крестьянских депутатов. В это учреждение вошло около 200 человек. И понятно, что все они сплошь (кажется, без всякого исключения) составляли крайний правый национал-демократический фланг, сливавшийся с доподлинной буржуазией. Во главе крестьянского Исполнительного Комитета стояли именитые, но мертвые для дела души: Керенский, Брешковская, Вера Фигнер, Чайковский. Затем во главе с председателем Авксентьевым и с Бунаковым шла мелкобуржуазная интеллигентская масса: писатели-аграрники, депутаты-трудовики, кооператоры-народники. А в хвосте тянулись сами "люди земли" -- в виде хозяйственных мужиков, лавочников и прочих "верхов" деревни. Среди этой публики было немало недавних черносотенцев (ныне эсеров), иногда с достаточной откровенностью выражавшихся по части "жидов".

Во время будущих совместных заседаний крестьянский Исполнительный Комитет примыкал непосредственно к крайне правой Центрального Исполнительного Комитета Совета рабочих и солдатских депутатов и продолжал эту правую дальше -- до правого фланга старой Государственной думы. Но сейчас роль всей этой массы сводилась к одному: к демонстрациям полного доверия Временному правительству, к безоговорочной поддержке коалиции и к борьбе с левыми, с пролетарскими, с интернационалистскими элементами Совета. Вся эта масса сейчас проявляла себя только в качестве прочного, цементированного фундамента "звездной палаты". Для этого совсем не требовалось ни социализма, ни преданности революции, ни разумения, ни направления. Чтобы играть свою почетную роль пьедестала для советских лидеров, требовалась только жадность к земле, которой манила и притягивала "звездная палата", и ненависть к разрушителям, к германским услужникам, которая сплачивала все "государственные" элементы и позволяла советским лидерам тащить всю эту массу к стопам Временного правительства.

В общем на фронте земли мы видим то же, что и на фронте мира. Коалиция и здесь не только ничего не дала, но внесла очень быстро совершенно явное и резкое ухудшение. Шесть министров-социалистов, из коих было четыре землелюбивых народника, не вырвали у Львова--Терещенки ни самого пустякового дела, ни даже приятного слова. Циммервальдец Чернов, глава "самой большой партии", живой залог "социализации земли", оказался бесплоден и беспомощен как малый ребенок. Это была капитуляция. Это был симптом броневого укрепления буржуазных, реакционных, контрреволюционных позиций. Это было падение революции и беспощадная растрата ее сил...

Рабочие и крестьянские массы, в глазах которых земля, как и мир, ассимилировалась с самой сущностью революции, приходили в отчаяние. "Если нагни собственные товарищи-социалисты", посланные в правительство, ничего не изменяют, то... Но об этом мы поговорим потом. Взглянем на третий основной фронт революции -- на дело о хлебе.

Хлебная монополия, как мы знаем, была пока что только на бумаге. Взяться за нее всерьез все еще собирались. Образование коалиционного правительства тут не внесло ничего нового. На первых порах продовольственное дело по-прежнему, согласно условию коалиции, осталось в руках кадета Шингарева. Министр-социалист Пешехонов вступил в свою должность только 26 мая и, вступая в должность, провозгласил свой девиз: побольше осторожности, поменьше ломки. Это было через три недели работы коалиции, когда и без слов было всем ясно, что новое правительство не способно дать ни мира, ни земли, ни хлеба. "Программа" Пешехонова соответствовала всей ситуации, соответствовала словам и делам всех его почтенных коллег.

Хлебной монополии на деле еще не было. Но кампания против нее велась ожесточенно. Теоретическая "критика" шла с одной стороны, практический саботаж -- с другой. Прославленное своим радикализмом и закрытое царскими властями "Вольное экономическое общество" действовало в полном согласии с союзами хлеботорговцев и мукомолов.

А между тем продовольственные дела шли все хуже. И 20 мая почувствовали это: в газетах и на стенах появились объявления центрального продовольственного комитета, воспрещавшие выпекать французские булки и всякие печенья, кроме ситного и ржаного хлеба. Председатель Громан ссылался на отсутствие масла, сахара и муки. Дело становилось серьезно... С тех пор, с первых шагов коалиции, мы в потребляющих северных центрах не видели белого хлеба. Это нововведение каждый испытывал на себе. Каждый переносил его без особого удовольствия, и каждый толковал его по-своему.

В десятых числах мая в Петербурге состоялся областной продовольственный съезд: в двадцатых числах в Москве собрался другой. Говорили много. Шингарев и его сотрудники, надо сказать, отнюдь не страдали казенным оптимизмом. Их публичные выступления были сплошными жалобами и ламентациями. Они обвиняли общее положение дел, растущую анархию, левые партии, обвиняли крестьянство. У представителей власти в продовольственном деле "опускались руки".

Но не в пример другим "ведомствам" министерство продовольствия встречало резкий организованный отпор -- не только со стороны советской оппозиции, но и со стороны "официальных" представителей демократии. Я уже писал, что наши советские экономисты, группировавшиеся около экономического отдела при Исполнительном Комитете, были с давних пор настроены очень радикально. Политически они были в большинстве "лояльны" "звездной палате" и, стало быть, Мариинскому дворцу. Но их экономические тенденции шли так далеко, что явно отбрасывали их в лагерь "безответственной" оппозиции. Исходя из непреложных фактов, не видных высоким политикам, руководствуясь деловыми соображениями, они отстаивали самую решительную экономическую программу, явно непосильную для коалиции. Советские диктаторы поэтому держали их в черном теле, насколько могли зажимали им рот, саботировали их требования, клали под сукно их проекты и отдали экономический отдел под надзор верных людей.

Но экономисты все же представляли Совет в правительственных экономических органах. И во главе с Громаном они вели ожесточенную борьбу, вели непрерывные атаки на министерство продовольствия в частности.

Борьба велась вокруг все одного и того же непреложного центра: вокруг организации народного хозяйства и труда. Хлебная монополия саботировалась. Но она вообще была бессильна решить продовольственный вопрос при обесценении денег, при отсутствии у государства необходимого эквивалента для обмена на хлеб. Дело хлебной монополии упиралось в положение промышленности и в ее регулирование государством. Вопрос о хлебе стал перед революцией как вопрос о промышленности и ее судьбе. И атаки советских экономистов били главным образом в эту точку.

Но на защиту "частной инициативы", на защиту "независимой промышленности" ополчилась вся плутократия. И конечно, не могло быть и речи о том, чтобы коалиционное правительство здесь пошло на уступки. "Регулирование промышленности" саботировалось еще более решительно, чем хлебная монополия. Правда, связь продовольственного дела с организацией всего народного хозяйства была так очевидна, так хорошо выяснена даже буржуазными авторитетами (и, в частности, Гендерсоном в заседании Временного правительства), так освящена опытами воюющей Европы, что объявить открытую войну регулированию промышленности коалиция не решалась. Требованиям Громана Шингарев в "теории" противопоставлял только невнятные замечания вроде: "Это не точка зрения Временного правительства"... И в Мариинском дворце даже делали вид, что власть идет навстречу требованиям демократии. Но на практике саботаж проводился с величайшим упорством и последовательностью.

В одном из заседаний Центрального продовольственного комитета Шингарев сообщил (в ответ на требование образовать орган регулирования промышленности), что он создал некую "комиссию по разработке вопроса о снабжении деревни некоторыми продуктами индустрии". О работе такой комиссии в дальнейшем ничего, впрочем, не было слышно. Затем -- опять-таки для отвода глаз -- состоялось "совещание трех министров": Скобелева, Коновалова и Терещенки. Говорили о регулировании промышленности, о финансах, об отношениях труда и капитала. Постановили: к следующему заседанию всем трем министрам "разработать детальные проекты". Но следующее заседание не состоялось.

А пока тянулась эта канитель, биржевики, синдикатчики и их газеты делали свое дело. Через несколько дней после образования коалиции началась кампания о "гибели промышленности". На кадетском съезде бывший министр в кабинете Витте г. Кутлер "вскрыл потрясающую картину положения отечественной индустрии". Промышленность уже разрушена и разрушила ее, конечно, не война, а революция. Старый механизм уничтожен сменой директоров, мастеров и всякой администрации. Производительность труда пала на 20--40 и больше процентов. Анархия и разложение хозяйственных организмов растут с каждым днем. Главное же -- совершенно непомерные требования рабочих, "делающих невозможным ведение предприятия". "Пройдет две-три недели, и фабрики и заводы начнут закрываться один за другим, -- комментировала передовица "Речи" (13 мая). -- Вот тот ужас, который надвигается на нас в ту минуту, когда, казалось бы, дух армии начинает несколько оправляться... Что скажет армия, что скажет крестьянство, когда они разберутся в смысле требований, предъявляемых рабочими? Ведь они требуют, чтобы государство за счет остального населения содержало два-три миллиона рабочих, увеличив каждому из них плату на 200 рублей в месяц. Мы быстро катимся в пропасть. Пора одуматься и остановиться". Можно представить, какую симфонию загремела остальная, более легковесная и менее "ответственная" пресса, если такой внушительный тон задала солидная, ученая "Речь". "Все остальное население" стали наперебой натравливать на рабочих. А рабочих на все лады стали пугать закрытием всех фабрик и заводов. Локауты уже начались. Обывательская паника и обывательская ненависть к рабочим росли с каждым днем.

А между тем было всякому известно, что для ограничения чудовищных военных прибылей все еще, с начала революции, не было сделано ни шагу. Уровень же рабочей жизни падал с каждым днем все ниже и ниже, несмотря на некоторое повышение денежной заработной платы...

У премьера Львова 11 мая состоялось большое заседание, посвященное экономической программе. Собралось оно не по требованию министров-социалистов, а именно для их вразумления -- при помощи Кутлера и других тузов плутократии. Промышленники нападали; министры-социалисты защищались. Они доказывали, что положение рабочих очень тяжело, а промышленники за войну обогащались чрезвычайно. Министры-социалисты призывали промышленников к жертвам, а промышленники, объявляя свою к ним полную готовность, замечали, что меры вроде ограничения сверхприбыли, увеличения подоходного налога и регулирования промышленности... "осуществимы в более или менее отдаленном будущем, настоящее же положение может послужить предметным уроком, ибо крах предприятий поведет к ухудшению положения рабочих и заставит их умерить свои требования"...

Видя такой патриотизм с обеих сторон, председатель князь Львов в заключение выразил надежду, что проектируемые экономические мероприятия Временного правительства будут иметь успех (!!!). Но опять-таки никакого дела за всеми этими словами не последовало. Промышленники, нападая, науськивая и кусая с разных сторон, защищались отлично, единым фронтом.

У демократии не было единого фронта. Советский экономический отдел, исходя из продовольственного кризиса, уже давно обращал внимание Исполнительного Комитета на саботаж "регулирования промышленности". Он требовал, чтобы Исполнительный Комитет вмешался немедленно, поставив дело на официальную почву. Он настаивал на немедленном утверждении выработанной им экономической программы -- в качестве решительной директивы для министров-социалистов и для всей коалиции. Но президиум не спешил. Министры-социалисты, естественно, предпочитали дипломатию в Мариинском дворце и избегали давления Таврического. После энергичных настояний программа экономического отдела была поставлена на повестку 12 мая. Но за множеством "более важных" дел была отложена. Наконец 16-го числа состоялся в виде исключения "большой" парламентский день, и экономическая программа была официально провозглашена Исполнительным Комитетом.

Заседание, как всегда в этот период, не было особенно многолюдно, несмотря на присутствие двух десятков экономистов. Состав же заседания был, пожалуй, благоприятен для левых, которых все еще насчитывалось больше трети. Сама "звездная палата" не была представлена целиком. Чернова заведомо не было, Дана не помню. Церетели явился не вовремя или ушел раньше времени. "Звездная палата", привыкшая к устойчивому большинству, надеялась, что будет достаточно и одного первоклассного экономиста, потому от имени "звездной палаты" в этом заседании действовал главным образом Скобелев. Он произносил обширные речи и выражал глубокие мысли насчет того, что наша революция буржуазная, а кто думает иначе, тому не мешает добровольно отправиться в детский сад...

Кроме Скобелева выступал присяжный экономист "звездной палаты", известный нам профессор Чернышев. Но большого успеха не имел и он. Экономисты же наступали дружно, сплотившись со всей оппозицией. И на их стороне был целый ряд преимуществ. Во-первых, жизненная практика, знание дела, факты и цифры; во-вторых, авторитет официальных советских экономистов, на которых зиждилась доселе вся советская работа в правительственных экономических учреждениях; в-третьих, на стороне экономистов было то, что "звездная палата" не могла противопоставить их аргументам решительно ничего членораздельного -- политически и экономически. Повторяю, дело говорило само за себя; самое радикальное вмешательство государства в народнохозяйственную жизнь было освящено теорией и практикой всей Европы; никаких иных выходов и путей никто, разумеется, предложить не мог. И выступления столь солидных людей, как Громан, Базаров, Фалькнер-Смит указывавших на крайние опасности для всей страны, призывавших к самым решительным мерам, не могли не оказать своего действия даже на многих мамелюков.

Программа экономического отдела говорила не только о том, что надо осуществить, но и о том, как надо осуществлять. И все это на самом деле звучало очень решительно. Наиболее вдумчивые представители правого большинства, не возражая по существу дела, устремили свое внимание именно на то, что же собственно должно выйти из принятия Исполнительным Комитетом предложенной ему программы.

-- Нам предлагают, -- говорил Богданов, -- принять эту программу в качестве обязательной директивы для наших товарищей, находящихся в правительстве. Но имеем ли мы действительные средства заставить данное правительство выполнять ее?.. Ведь программа может быть неприемлема для всего министерства. И если неуклонно выполнять ее, то мы снова легко можем очутиться перед политической проблемой. Всем ли ясны возможные последствия предпринимаемого шага?

Я возражал Богданову -- при одобрении оппозиции, экономистов и даже кое-кого из большинства.

-- Что-нибудь одно, -- говорил я, -- или мы признаем, что данная экономическая программа имеет решающее значение для хода событий, или мы отрицаем это. В прениях по существу дела все оппоненты справа оказались явно бессильны против доводов экономистов. И дилемма ныне перенесена в новую плоскость: либо мы с революцией шутим шутки, либо мы на деле хотим служить ей. Тогда для такой цели мы должны идти на любые средства. Если коалиция саботирует нашу экономическую программу, то мы должны заставить выполнять ее. Если данное правительство и впредь откажется от этого, -- не будем уклоняться ни от каких политических последствий и проблем. Мы обязаны заявить сейчас: эта программа должна быть выполнена. И мы должны поддержать это заявление, должны обеспечить выполнение программы всеми силами, имеющимися в распоряжении Совета.

Программа экономического отдела была принята (каким большинством -- не помню). В Совете был сделан существенный шаг вперед. Документ, вотированный Исполнительным Комитетом, на мой взгляд, весьма интересен, и я приведу его почти полностью. Он гласит:

"Коалиционное Временное правительство, как выразитель мысли и воли революционной демократии, не может не поставить перед собой задачи, выдвинутой войной и ее последствиями, задачи планомерной организации народного хозяйства и труда, вследствие невыполнения которой пал старый режим. Выполнение этих задач должно идти двумя параллельными путями: 1) созданием органов, которые бы выяснили хозяйственное положение во всем его целом, и 2) созданием исполнительных органов, которые осуществили бы планомерное регулирование хозяйственной жизни. Такое регулирование должно осуществляться не ведомственной изолированной и потому обреченной на неуспех работой, а целостной системой мероприятий, проводимых под руководством объединенного государственного органа.

Совещательные органы, в центре и на местах, должны состоять из представителей советских, классовых и научных организаций, "при участии правительственных учреждений". Центральный исполнительный орган должен состоять при Временном правительстве. Вся хозяйственная деятельность по производству, заготовке и распределению продуктов для армии и населения, как монополизированных, так и подчиненных регламентации, должна быть сосредоточена в комитете снабжения, в состав которого входит и министр продовольствия, и все те органы, которые ведают заготовкой и распределением продуктов... От анархического производства, от частных синдикатов настало время перейти к работе народнохозяйственного организма по заданию государства, под его контролем и даже прямым руководством. Частный предприниматель и торговец должен быть ограничен в сфере извлечения прибыли и самого направления своей частнохозяйственной деятельности. Для многих отраслей промышленности назрело время для торговой государственной монополии (хлеб, мясо, соль, кожа), для других условия созрели для образования регулируемых государством трестов (уголь, нефть, металл, сахар, бумага) и, наконец, почти для всех отраслей промышленности современные условия требуют регулирующего участия государства в распределении сырья и вырабатываемых продуктов, а также фиксации цен...

...Одновременно с этим следует поставить под контроль государственно-общественной власти все кредитные учреждения... Все сделки с иностранной валютой должны находиться под контролем государства. Всякие эмиссии акций и облигаций торгово-промышленных обществ могут быть допускаемы только с разрешения центрального экономического органа".

Развив далее соответствующую финансовую программу, которую увенчивает принудительный заем, Исполнительный Комитет переходит к мерам организации труда и намечает их в таком виде:

"Государственное регулирование труда при развитой системе экономической политики должно не только защищать интересы трудящихся, но и преследовать задачу рационального распределения рабочих сил страны. Министерство труда должно быть тесно связано с мобилизационным отделом военного министерства, и все произведенные укомплектования армии должны быть пересмотрены, как с точки зрения состава отвлеченных на фронт сил, так даже их количества. Вместе с тем следует пересмотреть все списки освобожденных от призыва в армию, с целью привлечения всех уклоняющихся и принять самые решительные меры борьбы с тунеядством вплоть до введения трудовой повинности".

Советское большинство уступило, не зная, что возразить, но, конечно, оно перепугалось. И перепугались не только верноподданные "звездной палаты", не только благоговеющие перед именем буржуазии. Смутились и иные левые, голосовавшие за программу экономистов. Иные меньшевики-интернационалисты испытывали род паники и кричали, что это вторая революция, что принятая программа стоит всего совершенного в марте переворота...

Впадать в панику не следовало, во всяком случае. Что же касается оценки программы, то, надо сказать, ее разделяли большевики. Программу Исполнительного Комитета они прямо называли большевистской... "Программа великолепна, -- писала "Правда", -- и контроль, и огосударствление трестов, и борьба со спекуляцией, и трудовая повинность, -- помилуйте, да чем же это отличается от "ужасного" большевизма? Чего же больше хотели "ужасные" большевики?.. Вот в том-то и гвоздь, вот в том-то и суть, вот этого-то и не хотят упорно понять мещане и филистеры всех цветов: программу "ужасного" большевизма приходится признать, ибо иной программы и выхода из действительно грозящего ужасного краха быть не может. Но... но капиталисты признают эту программу для того, чтобы ее не исполнить. А народники и меньшевики "доверяют" капиталистам и учат этому гибельному доверию народ. В этом вся суть всего политического положения".

Министериабельным народникам и меньшевикам теперь ничего не оставалось делать, как "дипломатически" понуждать Временное правительство к выполнению обязательной для них программы. А Временному правительству приходилось по-прежнему давать обещания, чтобы их не исполнять. Советское большинство старалось всячески облегчить Львову, Коновалову и Терещенке их задачу. Правосоветские ораторы и промежуточные газеты утешали и успокаивали буржуазию совершенно независимо от требований здравого смысла. В ответ на вопли о ниспровержении всех устоев народного хозяйства они твердили, что это совсем не социализм, что для буржуазии это совсем не вредно и даже не безвыгодно. Но даже и такие аргументы не действовали. Плутократия была склонна думать, что правы не демократические межеумки с их либеральной тактикой убеждения, а правы в оценке экономической советской программы именно большевики.

Да и в самом деле, хорошо было министрам-социалистам подслащивать пилюлю ссылками на Европу! Ведь в Европе, а особенно в "классической стране военной организации хозяйства", в Германии, царствовала диктатура капиталистов-магнатов и юнкеров, забронированная послушной им несокрушимой военной силой. Там и огосударствление трестов, и трудовая повинность, вызванные потребностями войны, служили только капиталу и империализму. Там, в Европе, такие "эксперименты с промышленностью", будучи необходимыми, были безопасны и ровно ничего не ниспровергали.

У нас совсем другое дело. У нас политические отношения чуть-чуть не стали на голову -- как никогда и нигде в истории. Никакой государственной власти, никакой реальной силы не было в руках плутократии. Вся политическая сила и власть была именно в руках тех, кто провозгласил экономическую программу 16 мая. Вожди сложили эту власть к ногам буржуазии, они пользовались ею постольку, поскольку им добровольно разрешали имущие классы. Но все же власть была в руках Совета, организации рабочих и крестьян.

Сегодня массы шли за этими вождями, завтра могли пойти за другими. И всемогущий Совет не сегодня-завтра мог превратиться в орудие действительной диктатуры демократии. Для этого было нужно немного: хотя бы только то, чтобы массы потеряли "доверие" к капиталистам и усвоили, что в коалиции именно капиталисты вершат свою политику. Тогда рабочие и крестьяне в лице Совета ликвидируют самую тень политического господства капиталистов и превратят государство в орудие своего собственного классового господства. Это достигалось простым изменением настроения тех же самых масс в том же самом Совете...

И поэтому фактически сложившийся у нас государственный строй уже тогда совершенно не годился для политической диктатуры имущих классов. И поэтому капитал, не в пример Европе, неизбежно должен был защищать каждую пядь своего экономического господства. В условиях нашей революции экономическая программа Совета, не в пример Европе, ниспровергла систему капитализма. Большевики говорили сущую правду... И если дело дойдет до седьмой или восьмой книги моих "Записок", то в эпоху пролетарской диктатуры мы об этой программе вспомним не раз.

Успокоения советских дипломатов не помогли. И результаты 16 мая сейчас же наглядно сказались...

В составе Временного правительства со 2 марта находился малознакомый нам министр торговли и промышленности А. И. Коновалов. В Государственной думе он был "прогрессистом", потом в первом революционном кабинете принадлежал к "левой семерке", был связан личными отношениями с Керенским, всегда проявлял большую мягкость, корректность и благожелательность к демократическим и рабочим организациям, был лично очень привлекательным человеком и считался по справедливости одним из самых лучших представителей высшей промышленной аристократии. Его попытки легализовать наше профессиональное. Движение еще при старом порядке и его эксперименты с Гвоздевым в старом военно-промышленном комитете были вполне искренни. Его стремления добиться "сотрудничества классов", его соглашательская политика по адресу Совета вытекали отнюдь не из голой корысти, а из того понимания сущности общественного уклада, какое было ему доступно.

И вот именно этот не боевой и не колючий человек немедленно после 16 мая показал когти, а затем тут же сделал смелую попытку "взорвать" или по крайней мере сильно встряхнуть правительство, чтобы дать толчок всей революции и перевести ее в новое русло... Программа 16 мая больше всего касалась именно министра торговли и промышленности. А Коновалов при всех перечисленных его свойствах являлся с ног до головы сыном своего класса. И он не выдержал, не выдержал давления революции, выступившей с "великолепной" программой ужасных большевиков.

На другой же день, 17 мая, на съезде военно-промышленных комитетов в Москве Коновалов в несвойственном ему стиле произнес знаменательную речь, полную обвинений, угроз и своего рода демагогии. Промышленники устроили министру восторженную овацию. А еще через сутки Коновалов отправил премьеру Львову письмо с требованием отставки -- "ввиду невозможности работать плодотворно при создавшихся условиях"...

В чем дело? Министр торговли отнюдь "не расходится с министром труда по большинству вопросов". Он одобряет и проекты финансовых реформ, сводящихся к обложению промышленников; он "не считает для себя неприемлемыми и требования демократии в области взаимоотношения труда и капитала". Но он "в то же время скептически относится к той форме общественно-государственного контроля и к тому способу регулирования производства, который ныне предлагают".

Вот в чем дело! Коновалов не выдержал напора революции, как некогда не выдержал его Гучков. И само собой разумеется, что тут дело было не в лицах. Как первое министерство революции не выдержало апрельских дней и получило непоправимую трещину с бегством Гучкова, так и теперь коалиционное правительство, правительство "полного доверия и безусловной поддержки", не выдержало непреложной программы хлеба, воплощенной в резолюции Исполнительного Комитета 16 мая. Бегство Коновалова образовало в коалиции также непоправимую брешь. И конечно, оно имело тот высокополитический, принципиальный смысл, который был сформулирован и самим Коноваловым. "Не видя возможности проявления правительством полноты власти, -- сказал он, мотивируя свою отставку, -- я считаю необходимым очистить путь, так как полагаю, что следует сделать следующий этап революции и дойти до однородного социалистического министерства".

В лице лучшего, левейшего, благожелательнейшего Коновалова последний слой буржуазии, последняя внедемократическая "живая сила страны" ныне уходила от революции, порывала с демократией и перекочевывала открыто и всенародно в контрреволюционный лагерь. Коалиция распадалась. Гнившая на корню при своем рождении, она изжила себя за две недели бесславной жизни. И уже теперь, через две недели, поддержать жизнь коалиции можно было только специальными усилиями, только искусственными мерами. Собственно, уже отныне она могла существовать только в виде гальванизированного трупа.

Непреложная программа революции и стихийный объективный ход ее тащили против воли мелкобуржуазную демократию дальше, чем она хотела. Это породило гибельную червоточину, роковую трещину в "правящем" блоке крупной и мелкой буржуазии, создавшемся под флагом внешней опасности. Объективная необходимость и стихийный ход вещей внесли непоправимый разлад между союзниками, формально сочетавшимися две недели тому назад. Действительного брака между общественными классами -- ныне, с отколом левобуржуазных групп, -- уже не существовало. Оставался именно "законный" брак, формальные узы между вождями классов при попустительстве масс. И эта формальная связь еще поддерживалась несколько месяцев искусственными мерами, усилиями мелкобуржуазных вождей, ради дрянной, трусливой идейки...

Отныне "честная" коалиция превратилась в метерлинковскую "синюю птицу", в неуловимую величину, перманентно искомую вождями при равнодушии или презрении народных масс. И отныне бесконечные жертвы посыпались на алтарь самой идеи коалиции со стороны советского большинства, вождей мелкобуржуазной демократии, отважно борющихся против объективной логики событий, против стихийного хода вещей, против неустранимых требований революции, против здравого смысла -- ради прежней линии капитуляции перед крупной буржуазией.

Преемника Коновалову сразу не нашлось. Несколько кандидатов из биржевых тузов и либеральных профессоров поспешили уклониться. Пост оставался вакантным несколько недель, несмотря на самые энергичные поиски министра. И не мудрено. Коновалов был "лучший" и левейший. Если он не выдержал давления, то ясно, что ставшие на очередь задачи были не под силу и любому буржуазному министру. Между тем поиски происходили именно в высоких финансово-промышленных сферах. Министра от демократии, хотя бы самого умеренного, министра-социалиста, хотя бы самого маргаринового, боялись как огня большинство Мариинского дворца, а пуще -- большинство Таврического.

А стало быть, оставался один путь -- попытка замазать и положить под сукно обязательную программу хлеба. То есть оставался путь дальнейшей борьбы против революции, против объективного хода вещей, против насущных интересов страны, против здравого смысла. Оставался путь дальнейшей капитуляции перед волей плутократии. И вот пока в Москве на продовольственном съезде Громан победоносно вел борьбу за организацию хозяйства и труда, пока там принимались резолюции, аналогичные программе 16 мая, -- в это время в Петербурге, в центре революции, в Исполнительном Комитете происходили такие сцены.

В жаркую пору, днем, вяло, тягуче, сонно шло заседание. Оно было так малолюдно, что, может быть, это был не пленум, а пресловутое "однородное бюро". Было слышно, как по залу летали мухи. Церетели тихо и скучно рассказывал о безуспешных поисках министра торговли и жаловался, и плакался на затруднения там и сям. Все как-то помалкивали, когда он кончил "отчет", помалкивали от скуки, от затруднений, от сочувствия. Я нехотя попросил слова и попытался изложить, как я понимаю, положение дел и как я уже не однажды разъяснял его, в связи с отставкой Коновалова, в "Новой жизни".

-- Исполнительный Комитет, -- сказал я, -- принимая резолюцию 16 мая, не скрывал от себя возможных политических последствий и, очевидно, сознательно шел на них. Последствия ныне налицо. Программа Исполнительного Комитета оказалась непосильной для существующего правительства, и в нем образовалась зияющая трещина. Сейчас или надо открыто отказаться от программы 16 мая, или открыто признать, что никаким новым буржуазным министром трещину в правительстве заштопать нельзя. Если советское большинство желает выйти из положения вообще и если оно согласно только на очень "мягкие" меры, на самый "безболезненный" выход из кризиса, то по крайней мере пошлите в кабинет Львова еще одного министра-социалиста. В пределах элементарной логики это единственно возможно. Нельзя же в самом деле задаваться целью заставить выполнять решительную демократическую программу непременно министра-капиталиста.

Речь "безответственного оратора" несколько оживила собрание. Стал возражать Церетели, доказывая мое обычное непонимание "линии Совета" и настаивая на преимуществах буржуазных министров перед социалистическими -- с точки зрения демократии и революции. Затем вскочил с места Кузьма Гвоздев, ныне товарищ министра труда и член Временного правительства. Он обрушился на меня более сердито, чем когда-либо, и стал упрекать меня в том, что я не договариваю своих мыслей.

-- Вы, Николай Николаевич, -- говорил Гвоздев, -- чего хочете?...Вы прямо не говорите, а ведь мы все понимаем. Вы хочете захвату власти. Ну, вы так прямо и скажите! Но только -- нет, мы на это не пойдем.

О том, что сделать с министерством, в Исполнительном Комитете по обыкновению судили и рядили безапелляционно. Все знали, что мы здесь, в заседании, можем строить власть так, как найдем нужным. Все знали, что Мариинский дворец должен будет принять любое решение Исполнительного Комитета и буржуазные министры должны будут собрать свои пожитки в ту минуту, как только об этом распорядится Исполнительный Комитет. Ибо вся власть по-прежнему сосредоточивалась в Таврическом дворце, а в Мариинском по-прежнему образование советского правительства называли не иначе как захватом власти...

Попросил слова и Мартов (это было чуть ли не первое его выступление в пленуме Исполнительного Комитета). Правые насторожились, но Мартов не оправдал их опасений.

-- Поиски буржуазного министра, -- сказал он, -- для выполнения программы 16 мая еще не могут считаться, безнадежными. Если буржуазия так часто находит социалистических министров, готовых выполнять ее буржуазную программу, то не надо отчаиваться: может и среди буржуазии найтись министр, который согласится проводить социалистическую программу... Что же касается плана Суханова, то это, быть может, наихудший способ перехода к чисто демократическому правительству.

"Звездная палата" сильно поморщилась от выпада, попавшего не в бровь, а прямо в глаз; но он не имел иного значения, кроме полемического. Министра-то для программы 16 мая ни в правых, ни в левых буржуазных сферах найти было все-таки нельзя... Мой "способ захвата власти" был наихудший? Не знаю, какая, собственно, была в нем опасность или вред для дела пролетариата. Возражение следовало, пожалуй, сделать иное: может ли и советский министр в коалиции или хотя бы в "однородном социалистическом министерстве" Керенского -- Церетели выполнить программу 16 мая? Я бы ответил: не может. Для этого Совет надлежало отвоевать у капитуляторов и соглашателей. Так что ж! Мой "способ" этому не повредил бы... Насчет "захвата власти" нам, впрочем, придется поговорить дальше, при более достойных того поводах.

Сейчас же, по поводу нового министерского кризиса в Исполнительном Комитете, как ни ломали голову, ничего не придумали. Министра не находили. И чтобы выйти из положения, "звездная палата" подала знак к отбою. Программу 16 мая действительно положили под сукно. На нее стали смотреть, как на случайное грехопадение. О ней перестали говорить, как о веревке в доме повешенного. А вместо нее, именно в это время, в советские сферы проник новый для них, недостойный и позорный лозунг: "Самоограничение масс!"

Прямо из гнезд ростовщиков и рыцарей большой дороги, прямо со столбцов бульварно-биржевой прессы он вполз во все щели Таврического дворца, отравил всю атмосферу, опозорил самые стены дворца революции... Не сделав ничего, ни шагу для ограничения чудовищных военных сверхприбылей, ни для действительного повышения жизненного уровня рабочих масс. Совет в лице его большинства, ради удержания буржуазии в правительстве, в целях сохранения ее экономического господства заменил неугодную ей программу ее собственным лозунгом: самоограничение рабочих! Лозунг становился ходячим. Советские ораторы к восторгу всей "большой" и банковско-демократической прессы не стыдились ходить с этим лозунгом к рабочим. Это было отвратительное зрелище.

А кроме "самоограничения" придумали в то время еще одну экономическую панацею, на которую также усиленно пытались ловить петербургских рабочих и отводить ею глаза от программы Громана. Это была так называемая разгрузка Петербурга. Именно в это время был поставлен и муссировался на всех перекрестках вопрос об эвакуации из столицы львиной доли всей ее промышленности, а вместе с тем и петербургского пролетариата... Несомненно, план такой разгрузки имел за себя очень многое. Оторванный (на полторы тысячи верст) от сырья и топлива, увеличивший за войну свою индустрию в три раза, поглощавший для ее питания целую треть подвижного состава наших расстроенных железных дорог, Петербург, несомненно, был классическим образцом нерационального, анархо-капиталистического распределения производительных сил в стране и действительно требовал разгрузки.

Но во-первых, эта разгрузка должна была производиться в общем едином плане регулирования промышленности, вместе с организацией всего хозяйства и труда, а никак не вместо этого; между тем вопрос фактически ставился именно так. А во-вторых, разгрузка столицы, подсунутая буржуазными сферами вместо программы 16 мая, конечно, имела больше политические, чем хозяйственные, цели. Если надо было вывести из столицы революционный гарнизон, то еще важнее было распылить петербургский пролетариат, эту главную опору,- главную основу всей революции. Буржуазия энергично взялась за это дело. Но рабочие сразу и определенно приняли его в штыки.

Надо было привлечь к делу Совет. И Совет был привлечен. В рабочей секции вопрос стал, можно сказать, перманентным. И еще раньше, чем Исполнительный Комитет имел свое суждение о разгрузке, в Совете выступали и убеждали рабочих "в их собственной пользе" агитаторы, пропагандисты и организаторы Мариинского дворца. Там Коновалова ныне заменял Пальчинский, даровитый и универсальный инженер, душой и телом преданный отечественной промышленности, связанный с десятками всяких предприятий, банков, синдикатов, parvenu [выскочка (франц.)] в политике, будущий "петербургский генерал-губернатор" и правая рука Керенского. 18 мая он растекался словами в рабочей секции Совета, делая огромный доклад о разгрузке -- вместе с другими "сведущими лицами" коноваловского министерства. Все они убеждали рабочих эвакуироваться -- ради собственных интересов и пользы отечества.

Операция трудная, но условия позволяют: если петербургские заводы в течение нескольких месяцев не сделают ни одного снаряда, пулемета, пушки, то это не беда -- и хватит; если 40 процентов предприятий в столице закроется, то это ничего -- в столице вся промышленность работает сейчас всего на 60 процентов по недостатку топлива и сырья...

Рабочие Петербурга увидели воочию, что по нужде буржуазному давлению "перемена бывает". Доселе им твердили, что промышленность не работает только по их лени, а недовыработка лодырями хоть одного снаряда в день есть предательство братьев в окопах и измена родине!

Агитация успеха не имела. Рабочие хорошо оценили ее. Но в качестве громоотвода "разгрузка", пожалуй, достигла цели. Этот экономически третьестепенный вопрос поглотил очень много внимания и затушевал основную экономическую проблему, которая была -- принципиально -- проблемой социализма, а практически -- просто насущной проблемой хлеба... И на этом третьем внутреннем фронте революции дело обстояло более чем неблагополучно. Коалиция и здесь, на фронте хлеба, ухудшила и запутала положение.

И вся прочая политика правительства Львова -- Керенского -- Церетели полностью соответствовала словам и делам его на основных фронтах революции. В ведомстве внутренних дел творились совсем странные вещи. Там старый механизм, унаследованный от царизма, работал с особой кричащей демонстративностью. Он остался и слабо вычищался, как мы знаем, повсюду. Но особенно кричал и скрипел он в ведомстве премьера Львова. Там еще до сих пор существовали институты губернаторов, вице-губернаторов, земских начальников. Персонально массы губернаторов были, правда, уволены и заменены -- под названием "губернских комиссаров" -- местными тузами и воротилами из земцев и городских голов. Но кое-где губернаторы старого строя еще продолжали "работать" -- вместе со старой черносотенной полицией. Вице-губернаторы же почти все продолжали состоять на службе Ненавистные земские начальники уже при Чернове и Церетели по закону о местном суде от 9 мая были лишены судебных функций. Но они существовали и в количестве многих тысяч продолжали получать жалованье...

Вместе с тем были сохранены и чины, и ордена. Газеты без стеснения пестрели сообщениями о назначении на разные должности всяких действительных и тайных советников, и предполагалось, что достойные будут награждаться и впредь: по военно-санитарному ведомству было объявлено, что только женщины "не подлежат награждению чинами и орденами"!..

"Конституцией" 24 марта была поставлена на очередь отмена сословных ограничений. При первом министерстве был разработан соответствующий проект (хотя достаточно было бы, по-видимому, одного росчерка пера). Но при правительстве "полного доверия" 13 мая законопроект был "приостановлен". Не знаю, устыдила ли мотивировка этого факта министров-социалистов, но она доставила немало смеха даже обывателю. Проект был, оказывается, приостановлен, во-первых, потому, что никаких сословных ограничений у нас уже нет, а во-вторых, потому, что для разработки проекта об их отмене "потребовался бы огромный труд по пересмотру всех 16 томов свода законов, так как во всех томах имеются упоминания о сословиях". А проект-то, приостановленный 13 мая, был уже разработан!

При коалиции кроме губернаторов и земских начальников продолжали существовать и Государственная дума, и Государственный совет. Эти тени прошлого, эти Центры реакции не рисковали, конечно, формально возобновить свою деятельность. Они не собирались ни разу, и только Государственная дума созывала "частные совещания". Ясно, что эти распутинско-столыпинские учреждения были живым отрицанием революции, были непримиримы с ней никаким способом. Но революция была фактом, а царские законодательные органы формально существовали и получали "присвоенное содержание" -- тогда как Совету было отказано в субсидии по недостатку средств. Стыдно сказать, но на старый Государственный совет декретом 21 мая были даже возложены некоторые обязанности! Все это было издевательством над революцией со стороны правительства Львова -- Церетели...

Что-то говорили одно время о реформе старого Сената. Но реформа ограничилась тем, что Керенский в бытность свою министром юстиции назначил в Сенат нескольких левых адвокатов. В числе их был, между прочим, Н. Д. Соколов, которому его старый приятель Керенский вместо поста товарища или (в коалиции) министра уготовил эту почетную ссылку. Это было при Милюкове -- Гучкове. А при Церетели -- Чернове, когда Соколов явился в заседание Сената в черном сюртуке, то "первоприсутствующий" попросил его удалиться, ибо на его рукавах не красовалось старых сенаторских эмблем. Соколов отказался нацепить на себя царские знаки, и на том его сенаторская карьера закончилась.

Не помогла коалиция и в области национального вопроса. С первых же чисел мая начались недоразумения с Финляндией, которая требовала законных прав на "самоопределение". "Речь" и ее подголоски затянули песню на тему о великодержавности России и о неблагодарности Финляндии. Но и Керенский, со своей стороны, также поспешил объявить финнам, что их судьбу может решить только Всероссийское Учредительное собрание. Керенский даже не прибавил -- по соглашению с сеймом, -- хотя в Учредительном собрании Финляндия, разумеется, не могла быть представлена. Вместе с тем государствоведы разъясняли, что между Россией и Финляндией существовала просто-напросто личная уния, которая ныне была ликвидирована низложением Николая. А стало быть, независимость Финляндии была не только бесспорным правом, но, можно сказать, совершившимся фактом. Позиция Керенского и всего кабинета была явно реакционной... 14 марта прежние лидеры Совета провозгласили независимость Польши из Таврического дворца; нынешние министры из Мариинского не смогли поддержать достоинство демократии простым согласием даже на независимость Финляндии.

Скверно обстояло дело и с народным просвещением. Глава ведомства, правый кадет Мануйлов, уже давно был непопулярен в педагогических сферах. Совету пришлось всенародно призвать к порядку этого господина еще 18 марта, когда борьба между Советом и правительством еще только начинала входить в сознание народа и обывателя. Теперь, в эпоху коалиции, Мануйлов успел окончательно доказать, что его целью является охрана старого духа министерства. К концу мая он окончательно вывел из себя деятелей школы и собственных сотрудников. Не большевики, а именно промежуточные группы, расшибающие лоб на полной поддержке правительства, стали громко требовать отставки Мануйлова. Но коалиция была глуха к гласу народа. Под прикрытием министров-социалистов, под защитой Совета буржуазные министры чувствовали себя вполне прочно и расправляли все больше свои коготки.

В актив коалиции за все это время можно зачислить только один акт. Это невольное присоединение Керенского к той регламентации солдатского быта, которая была разработана в солдатской секции совета. Керенский опубликовал относящийся к этому документ под названием Декларация прав солдата. Правда, со стороны большевиков и этот документ был встречен в штыки Но это была демагогия без разума. На деле Керенский декларировал хартию еще невиданных в истории солдатских вольностей. В ней не было выборности начальства, на что упирали большевики. Но в ней было все от демократизма, что только может выдержать армия как таковая. А по правде сказать, даже не так: в декларации этой было столько идеализма, сколько не может вынести боевая армия. И большевики это знают лучше всех других. Когда им пришлось строить новую, собственную армию, они были вынуждены выкурить из нее львиную долю добытого при Керенском демократизма...

Ну зато и рекламу устроил этой декларации Исполнительный Комитет! Как будто "звездная палата" хотела отыграться на ней за все принижение, за все поражения революции при министрах-социалистах.

Кроме того, организуя наступление, Керенский наконец увидел себя вынужденным убрать с поста Верховного главнокомандующего одиозного царского генерала Алексеева. Некогда мы видели, как принял революцию этот генерал в своем приказе 3 марта. И после он неоднократно проявлял свою физиономию. Теперь же, когда он в разгар агитации Керенского откровенно бросил по адресу официальной правительственной формулы мира свою "утопическую фразу", возбуждение солдатских умов стало угрожающим. Генералу Алексееву стали посвящаться специальные солдатские митинги. Все дело наступления могло сорваться на недоверии и ненависти к верховному вождю. И Временное правительство принесло эту жертву. Но, боже, как это было сделано! Наглое, откровенное, циничное третирование демократии, быть может, не проявилось ни в чем так ярко, как в этой отставке. В заседании Совета 22 мая в ответ на обвинения слева Керенский очень эффективно объявил о смене главнокомандующего. В политических мотивах отставки, казалось бы, не могло остаться никаких сомнений: Керенский защищался этой отставкой, будучи приперт к стене. А 26-го числа Временное правительство, с мала до велика, подписало Алексееву "рескрипт", который состоял из превознесения заслуг доблестного генерала и сожалений об его уходе. "Уход" же Алексеева приписывался отнюдь не политическим, а чисто личным мотивам -- "естественной усталости"... Да, буржуазные министры, а равно и пославшие их, видимо, чувствовали, что их руки развязаны -- пока Чернову и Церетели послушен Совет. Недаром тогда же, в мае месяце, началась и исподволь ширилась кампания... против Советов вообще.

Одним словом, коалиция быстро, ярко и всесторонне показала себя в качестве глубоко реакционного фактора. Это была коалиция против революции. Ее конечная цель в каких-нибудь две-три недели определилась как ликвидация мартовских завоеваний, как буржуазная диктатура. Конечно, коалиция была тем опаснее, чем была прочнее. Поскольку она опиралась на большинство Совета, она казалась крайне прочной. Политика ее казалась незыблемой, а положение безысходным. Революция стремительно катилась под уклон.

Но -- все это была только одна сторона дела, лицевая, парадная, официальная. А у всякой поверхности есть недра, у лица есть изнанка. У всякой медали есть обратная сторона. Взглянем теперь на то, что в условиях, в рамках, на фоне коалиционной политики происходило в это время в стране. Взглянем на обратную сторону той же самой медали.

3. В НЕДРАХ

Бедлам, Техас и самодержавие наизнанку. -- Эксцессы. -- Солдатская вольница. -- Тоска о порядке и законе. -- Двоебезвластие. -- Движения в народе. -- Стачечная волна. -- Министерство Скобелева. -- Накануне всеобщей забастовки. -- Железнодорожники. -- Исполнительный Комитет унимает голодных. -- Перелом в солдатских массах. -- "Инциденты" с Керенским на фронте. -- Репрессии, расформирование полков. -- Предвестники "похабного мира". -- "Сорокалетние". -- "Республиканское" движение в провинции. -- Кронштадтская эпопея. -- Церетели начинает действовать по-министерски. -- Львов и Терещенко получают удовлетворение. -- Победы большевизма. -- Выступления Ленина. -- Большевистская опасность сознается буржуазией, но не "звездной палатой". -- Большевики среди рабочих и солдат. -- Рабочая секция. -- Конференция фабрично-заводских комитетов. -- Резолюция о "разгрузке Петербурга". -- Большевики на муниципальных выборах. -- "Новая жизнь". -- Горький в "Новой жизни". -- Три генерала завоевывают "Новую жизнь". -- А. В. Луначарский. -- Троцкий с Лениным. -- Снова проблема власти. -- Судьба коалиции и диктатура демократии.

"Тот строй, который у нас теперь установился, может быть назван только самодержавием наизнанку. Самодержавие царя и его слуг заменилось самодержавием толпы и проходимцев" ("Речь", 16 мая). "Наша родина превращается положительно в какой-то сумасшедший дом, где действуют и командуют бесноватые, а люди, не потерявшие еще разума, испуганно отходят в сторону и жмутся к стенам"... ("Речь", 17 мая). "Скоро у нас появится родной Майн Рид и Густав Эмар. Россия превращается в Техас, в страны далекого запада"... ("Речь", 30 мая).

Буржуазная улица, не зная отдыха и срока, в творческом самозабвении, в патриотическом упоении, разыгрывала на эту тему вариации во всевозможных стилях -- и в печальном, и в грозном, и в игривом. В "больших" газетах появились постоянные рубрики и крупные заголовки: "Анархия". Эта пресса была ныне переполнена описаниями всевозможных эксцессов и беспорядков. "Произвол", "самосуд", "развал", "погромщики". Газеты не только описывали, но и смаковали, любовались, подчеркивали и размазывали в злорадных комментариях... Это во всю ширь развернулась борьба буржуазии против революции. Это кипела ее ненависть и злоба.

Эксцессов на самом деле было много, может быть, стало больше, чем прежде. Суды Линча, разгромы домов и магазинов, насилия и глумления над офицерами, над провинциальными властями, над частными лицами, самоличные аресты, захваты и расправы ежедневно регистрировались десятками и сотнями. В деревне участились поджоги и погромы усадеб. Крестьяне начинали по-своему "регулировать" землепользование, запрещали порубки лесов, угоняли помещичий скот, брали "под контроль" хлебные запасы и не давали вывозить их к станциям и пристаням. Особенно нашумел в первой половине мая грандиозный разгром имения одного большого барина в Мценском уезде. Немало эксцессов наблюдалось и в рабочей среде -- над заводской администрацией, владельцами и мастерами. Даже в самом Петербурге произошел в конце мая скандал на Трубочном заводе и был с восторгом подхвачен уличной печатью. Но больше всего "нарушали порядок и государственную жизнь", конечно, разгулявшиеся солдаты.

Среди бездействующих столичных и провинциальных гарнизонов, в атмосфере неслыханной свободы, военная дисциплина, разумеется, пала. Железные цепи ослабли. Несознательность и распущенность серой массы давали себя знать. В тылу вся гарнизонная служба более или менее расстроилась, ученье почти не производилось, наряды нередко не выполнялись, караулы частенько не держались. Появились массы дезертиров -- и в тылу, и на фронте.

Солдаты безо всяких разрешений огромными потоками направлялись на побывку домой. Они заполняли все железные дороги, совершая насилия над администрацией, выбрасывая пассажиров, угрожая всему делу транспорта и становясь общественным бедствием. Дезертирам назначались сроки обратной явки, затем эти сроки отодвигались, подкреплялись угрозами. В Совещании по созыву Учредительного собрания, открывшемся наконец (только) 25 мая, дезертиров постановили лишить избирательных прав: Керенский проектировал лишить их и права на землю. Но все это помогло мало. Солдаты текли по деревням из тыла и фронта, напоминая великое переселение народов. А в городах они переполняли и разрушали трамваи, бульвары, заполняли все общественные места. Там и сям сообщали о пьянстве, бесчинстве, буйстве.

Вообще в России во времена коалиции, летом семнадцатого года, было довольно мало порядка. Обыватель, вслед за "инициативной буржуазией", начинал угрожающе вздыхать о нем и злобно брюзжать на революцию как таковую. Именно факту революции он приписывал то, что у нас нет "закона" и нет "твердой власти"... Опять вспоминается крылатое слово Милюкова: обыватель глуп.

Конечно, порядка не было у нас потому, что не было ни закона, ни твердой власти. Но обыватель решительно не понимал, почему у нас нет ни того, ни другого. Дело тут не в писаном законе. Писаного закона не было просто потому, что старый закон смела революция, а нового, сколь-нибудь устойчивого и фундаментального, она еще не успела создать. Писаный закон соответствует тому или другому строю, а у нас тогда не было никакого строя: была только революция и Временное правительство...

Обыватель тосковал, собственно, о чувстве "законности", о добровольном подчинении каким-то единообразным, общеполезным нормам, вместо которых были налицо самочинство и личный и групповой произвол. Такого "закона" не было именно потому, что не было власти.

Власти же не было и не могло быть потому, что вся политическая "комбинация" была построена искусственно и ложно. Наша писаная "конституция", в виде коалиционного правительства, ни на йоту не соответствовала неписаной конституции, то есть соотношению сил, фактическому положению классов в государстве. Вся власть была у демократии в лице Совета. Но при попустительстве несознательных масс власть была передоверена буржуазии. Буржуазия, саботируя программу демократии, пыталась проводить свою собственную, но не имела для этого никакой опоры, так как ее класс был разбит, был прогнан от власти и пользовался ею только по доверию, заимообразно. Демократия же, передоверив власть, не перестала ни быть ее фактическим субъектом, ни быть враждебной буржуазии и ее программе.

Массы рабочих и крестьян, чувствуя себя господствующими классами, будучи действительно таковыми и не проникшими во всю глубину искусственной "комбинации" с передоверием власти, никоим образом не могли проникнуться советским пиететом к коалиции и чувством "законности" в создаваемой ею обстановке. Это было объективно невозможно, это была утопия.

Если Временное правительство, как подставная власть, как тень власти, не выполняло непреложной программы революции и демократии, то сама демократия, как действительная власть, должна была "самочинно" и "произвольно" выполнять ее. Искусственная надстройка Мариинского дворца, опираясь на авторитет Таврического, ставила массам искусственные, формальные препятствия. Это означало только то, что непреложная программа мира, хлеба и земли выполнялась рабочими, крестьянами и солдатами как попало, по своему безграмотному разумению, не в порядке, а в хаосе, не в государственных, а в анархических формах.

Но процесс этот был объективно неизбежен. А это значит, что при коалиции никакой власти быть не могло. Как бы громко ни кричали советские вожди о доверии, коалиция не могла быть властью и показала это через две недели своей работы.

Коалиция с первых же недель стала воплощенным внутренним противоречием. Она была классическим неустойчивым равновесием, которое, вообще говоря, вполне возможно, иногда неизбежно и полезно, но которое по существу своему есть кризис, подлежащий разрешению и имманентно клонящийся к разрешению. Удержать неустойчивое равновесие, задержать искусственно состояние кризиса -- немыслимо и нелепо. Коалиционное Временное правительство было заведомо "комбинацией" весьма кратковременной. И утопическая полная "поддержка"

коалиции уже с мая месяца стала культом безвластия и классового, группового, индивидуального самочинства.

Еще в первой половине мая один из делегатов на кадетском съезде жаловался, что между населением и Временным правительством нет никаких связей, что "правительства у нас как бы не существует вовсе"... Тем не менее министр внутренних дел примерно через неделю разослал своим "губернским комиссарам" (губернаторам) такой красноречивый циркуляр:

"...Не прекращаются доныне случаи самовольных арестов, обысков, устранения от должностей, заведования имуществами, управления фабричными предприятиями, разгромов имуществ, грабителей, бесчинств, насилий над частными и должностными лицами, присвоения различными организациями принадлежащих только правительственным органам прав и полномочий, обложения населения налогами и сборами, возбуждения толпы против местных представителей власти... Все подобного рода действия должны почитаться явно неправомерными, даже анархическими... Прощу вас принять самые решительные меры для ликвидации указанных явлений"...

"Все подобного рода действия" были, конечно, живым протестом против существующего положения вещей. Народ-хозяин, как умел, коряво и неуклюже, вне государственных форм, начал выполнять необходимую ему и обещанную правительством, но саботируемую им программу. Это выполнение программы естественно превратилось в сплошной эксцесс. Глава правительства просил "принять решительные меры". Но какие меры могли принять агенты официальной власти? Ведь губернские, как и прочие, правительственные комиссары не могли предпринять решительно ничего, кроме апелляции к Советам просьб о "содействии". Все эти комиссары были простой фикцией, простыми марионетками, которым на местах, не в пример центру, Советы далеко не всегда передоверили власть. В центре власть была политическая, а на местах -- только административная. И конечно, она целиком или почти целиком принадлежала тем, у кого была в руках реальная сила, то есть местным Советам рабочих и солдатских депутатов. Без них правительственные комиссары были пустым местом, наличия которого никто не замечал. Весь "порядок", какой бы он ни был в то время, поддерживался властью Советов, расположившихся повсюду в провинции в губернаторских домах.

"Деятельность" же правительственных комиссаров выражалась обыкновенно не в борьбе с анархией, хотя бы при содействии Советов, а в борьбе с Советами в непрерывных с ними препирательствах, тяжбе, брюзжании. Некоторые из них, опираясь на лояльные правосоветские элементы, устраивали у себя на местах вместо власти Советов полное безвластие, по выражению Троцкого, двоебезвластие. В этих случаях анархия значительно усиливалась. Но в общем эти комиссары -- либералы и реакционеры -- просто изображали "законную власть" в глазах буржуазно-обывательских слоев [вот, например, в "Русских ведомостях" того времени я вижу объявление московского "губернатора", гр. Кишкина, который впоследствии, в эпоху окончательного упадка демократии, стал показывать довольно острые, хотя и бессильные, коготки. Ныне он занимался, по крайней мере на глазах публики, совершенно невинным делом: газетным объявлением он созывал московских граждан на молебствие в храм Христа Спасителя. Еще бы! Разве могли эти господа, ни в каких православных богов, конечно, не верующие и никем к поклонению им не понуждаемые, отказаться от всенародной лжи и оказаться на высоте революции хоть в самых незначащих пустяках. Жалко жили эти господа либералы и жалко умерли! Да не будет легким пухом...].

Ни "закона", ни власти не было, и коалиция не могла их дать -- по причинам, лежащим в самом существе дела. Начавшаяся анархия и расслабление государственных связей вытекали механически из кричащего противоречия между писаной и неписаной конституциями... Правда, эксцессы и неурядицы сами по себе еще не доказывают, что коалиция с ее действительной программой и тактикой шла наперекор всему развитию революции, что она была искусственной комбинацией, которую уже тогда, в мае, надо было обречь на слом, которую было нелепо и утопично поддерживать. Неурядица и эксцессы еще не знаменуют обязательной коллизии программ, непременного встречного движения, достоверно назревающего катаклизма. Неурядица и эксцессы могут быть везде и всюду -- при самой закономерной и "правильной" государственной "комбинации". Это все так.

Но дело в том, что перед нами были тогда не одни эксцессы. Уже в мае появились вполне рельефные признаки таких широких и планомерных общественных движений, которые шли наперекор коалиции с ее программой и тактикой. Коалиция и ее база, мелкобуржуазное советское большинство, могли бы удержаться на поверхности бушующего моря, могли бы всплыть и не потонуть только в том случае, если бы они оторвались от тяжелых, закопанных в землю якорей своей программы и тактики. Для коалиции это было невозможно. Для советской мелкобуржуазной демократии, идущей на поводу у пролетариата, это было вполне мыслимо. Но как бы то ни было в противном случае, начинавший двигаться огромный вал неизбежно должен был раздавить, поглотить правящие и "доверяющие" группы, похоронив их под собой навсегда.

Все эти недели были периодом огромного стачечного движения... С первых чисел мая началась забастовка петербургских прачек, невыносимое положение которых было признано давно даже обывателем и нисколько не было улучшено революцией до сих пор. Несмотря на то что контингент стачечников был отсталым, незакаленным и распыленным среди массы заведений, борьба отличалась крайним упорством и затянулась на несколько недель. Стачкой руководили большевистские организации. От имени бастующих А. М. Коллонтай неоднократно выступала и в Исполнительном Комитете, требуя поддержки и вмешательства. Правительственная аудитория позевывая слушала ее возбужденные речи и спешила перейти к очередным делам. Стачка окончилась в пользу работниц. Хозяева согласились высшим категориям их платить на хозяйском содержании целых 35 рублей в месяц!

Начались массовые забастовки и в Москве, и в провинции. Движение стало напоминать октябрь 1905 года. Бастовали повсюду фабричные рабочие, грузчики, пароходная прислуга, трактирщики и всевозможные прочие категории пролетариата... После первого удара революции перепуганные хозяева легко шли на соглашения, и забастовочное движение не разрасталось. Теперь же предприниматели оправились; видя твердую опору в правительстве, в его соглашательском базисе, они стали упорствовать и легко идти на локауты. Борьба стала ожесточенной. Совет, переместив свой отдел труда в правительственные сферы, с каждым часом терял в глазах рабочих свой авторитет и уже не мог способствовать смягчению конфликтов.

Ирония судьбы, лежащая в корне вещей, состояла в том, что забастовочное движение стало разрастаться немедленно вслед за образованием министерства труда во главе с советским министром. Этот новый (примирительный) орган силою вещей должен был принять активное участие в борьбе промышленников "с аппетитами рабочих". Кузьма Гвоздев, товарищ министра, как и два месяца назад, извивался между молотом и наковальней. Но тогда он боролся с царскими порядками на заводах и противостоял рабочей стихии, а теперь он боролся за классовый мир, отстаивая взаимные компромиссы, и противостоял организованному движению организованного пролетариата.

Вот смехотворный факт, характеризующий тогдашнюю позицию министерства труда. 19 мая Временному правительству было доложено, что между министерствами промышленности и труда "возникли разногласия"; они состояли в том, что министерство торговли и промышленности отстаивало необходимость обращения Временного правительства к рабочим (насчет "самоограничения"), а Скобелев "указывал, что воззвание должно быть обращено как к рабочим, так равно и к промышленникам"...

В первой же половине мая произошел огромный конфликт на юге, в Донецком бассейне. Горнопромышленники подняли вой на всю Россию и мобилизовали лучшие "культурные силы", которые не стеснялись оперировать с дутыми и явно ложными цифрами, чтобы представить рабочих в виде акул, пожирающих всю промышленность без остатка. Десятки больших газет вполне убедили обывателя, что горнорабочие -- враги родины и разрушители промышленности, тогда как речь шла лишь о ничтожном ограничении чудовищных военных сверхприбылей...

Одна известная пароходная фирма в те же недели объявила локаут рабочим и служащим, которые требовали прибавок в общей сумме на 36 тысяч рублей; прибыль же фирмы в том году составила 21/2 миллиона рублей... Без комментариев ясно, как воспринимались рабочими массами крики о "самоограничении" со стороны буржуазных газет и советских лидеров.

Вслед за рабочими "низами" забастовочное движение стало охватывать и массы торгово-промышленных служащих. Приказчики, конторщики, бухгалтеры и проч. в то время также были уже вполне организованы. Движение их также протекало в строго организованных формах, под руководством Центрального стачечного комитета объединенных организаций служащих. Положение этой рабочей аристократии было также вполне отчаянное. И борьба началась ожесточенная. Приказчики предъявляли ультиматумы, хозяева отклоняли их, и столица волновалась закрытием лавок и магазинов -- то одних, то других. Забастовки приказчиков были очень заметны и обывателю, особенно когда 17 мая забастовал Гостиный двор. Служащие преследовали штрейкбрехеров и вели агитацию на Невском, прося воздерживаться от покупок. Владельцы науськивали буржуазную толпу на приказчиков и вывешивали объявления о ликвидации предприятий.

На 23 мая, после решительного отпора предпринимателей, была объявлена всеобщая забастовка в Петербурге, но она не состоялась. Частично же бастовали одни за другими заводские, муниципальные, портовые рабочие, торговые, банковские, больничные служащие -- до городских врачей включительно. Советский товарищ городского головы Никитский занимался исключительно разбором конфликтов между муниципальными учреждениями и обслуживающим их персоналом. Положение служащих и рабочих было явно невыносимо. Приходилось удовлетворять их требования, внося расстройство в городские финансы. За это Никитский вместе с Громаном стал излюбленной мишенью для травли со стороны буржуазной прессы.

В газетах появились рубрики: "Забастовочное движение" и плакаты: "Накануне всеобщей забастовки" и т. п... И наконец, на всю страну надвинулась вплотную угроза железнодорожной забастовки. Я упоминал в предыдущей книге, что дело железнодорожников приобрело затяжной характер, несколько раз поступало на рассмотрение Исполнительного Комитета и находилось в ведении особой комиссии под председательством Плеханова. Комиссия эта, между прочим, установила, что 95 процентов железнодорожных рабочих получали в то время меньше 100 рублей в месяц; это было явно ниже всяких жизненных минимумов. Плехановская комиссия установила необходимые нормы оплаты, которые были также недостаточны. Но правительство отклонило и эти нормы. Надо думать, оно понимало, что доводить дело до железнодорожной забастовки нельзя: это грозило голодом и взрывом в столицах. Но правительство твердо рассчитывало на авторитет услужающих ему советских заправил.

И не ошиблось. Получив отказ от правительства, мастерские и депо 27 мая единодушно вынесли резолюцию о необходимости объявить всеобщую железнодорожную забастовку на всех дорогах Петербургского и Московского узлов -- ввиду исчерпания всех средств для мирного улажения конфликта. В тот же день был избран стачечный комитет, который немедленно приступил к работе. В совместном заседании с представителями Москвы было постановлено сорока голосами против трех немедленно объявить забастовку... Но, разумеется, тут вмешался Совет. Стачечному комитету было приказано явиться в Исполнительный Комитет. Там после решительных и неприятных прений было постановлено: "...признавая все чрезвычайное значение, которое железнодорожная забастовка может иметь в условиях войны и революции, обратиться к товарищам железнодорожникам и предложить им совместно с Исполнительным Комитетом и Союзом металлистов срочно обсудить меры и пути, которые должны быть найдены для урегулирования конфликта без забастовки"... Железнодорожники согласились или, скорее, подчинились. Забастовка была сорвана и не состоялась.

Но совершенно ясно, что пролетариат на достигнутой ступени своего политического могущества никоим образом не мог примириться ни с прежними формами своего экономического рабства, ни с проповедью "самоограничения". Его программа -- программа хлеба -- была непреложной программой революции. И бойкот этой программы правящими советско-буржуазными сферами механически отбрасывал пролетариат в объятия врагов существовавшего "строя", механически накопляя энергию для будущего катаклизма. А в частности, толкал на немедленные частичные эксцессы: захват фабрик рабочими и устранение несговорчивых хозяев уже имели место кое-где.

Точно так же и в деревне крестьяне, отчаявшись в сохранности земельного фонда, разочаровавшись в возможности легального регулирования земельных дел земельными комитетами, стали кое-где захватывать имения и "брать их в свое управление". Власти беспокоились, выезжали на места, констатировали факты и -- убеждали. Но это не могло помочь. На выполнение (тогдашней) программы Ленина крестьян механически толкала политика буржуазно-советских правителей. Программы земли нельзя было не выполнять.

То же происходило и в среде солдат. Тут были не только эксцессы, а был и глубокий процесс, был перелом настроения, было движение, не заметить которое могли только слепые... Мы видели, как отражалась в солдатских мозгах проблема войны и мира два месяца тому назад. За слова о мире тогда поднимали на штыки -- изменников и открывателей фронта. Зачатки перелома я отмечал уже через месяц революции, ко времени приезда Ленина. Теперь, через два с лишним месяца, на фоне работы коалиции солдатские настроения начали превращаться в собственную противоположность.

Перед глазами советских лидеров этот процесс был затушеван тем, что в этом отношении солдатская масса Петербурга далеко отстала от провинциальной. А в Совете солдаты по-прежнему были настроены весьма "патриотически": они, кстати сказать, более всех других были забронированы от посылки на фронт... Но в Москве и в провинции с переворотом в мозгах солдат уже приходилось мало-помалу сталкиваться вплотную. Уже 9 мая Шейлоку-Тома в Московском Совете пришлось натолкнуться на маленькую неприятность. Ему было публично заявлено от имени солдат, что наша армия устала и хочет мира; в России нет партии сепаратного мира, но если война будет затягиваться, то за последствия ручаться нельзя. Тома "испытал тяжелое впечатление".

Но дальше пошли маленькие неприятности и с Керенским. Во время своей агитации на фронте он стал встречать среди солдатской массы словесно-полемический отпор. Правда, это были единицы. И впечатление сейчас же сглаживалось "патриотическим" энтузиазмом. Но ведь и обстановка для полемики против наступления была исключительно неблагоприятна. Однако на это решались. В двадцатых числах мая в лояльнейшей 12-й армии, руководимой правоменьшевистским армейским комитетом, Керенский натолкнулся на маленький скандал. Солдат под видом вопроса заявил, что правительство должно скорее заключить мир. Керенский прервал солдата громовым возгласом: "Трус!" и приказал изгнать его из рядов армии. Полковой командир, однако, попросил позволения изгнать вместе с неудачным полемистом еще нескольких, которые такими же мыслями о войне и мире "позорят весь полк". А прапорщик того же полка, взявшийся объяснить Керенскому происхождение печального инцидента, прибавил, что "теперь уже энтузиазма у нас нет и наступать мы не можем, так как прибывающие маршевые роты приносят вредные, разлагающие настроения".

На другой день в той же армии Керенскому "было нанесено тяжкое словесное оскорбление" одним левым офицером. А еще через день правительственный комиссар при 7-й армии телеграфировал военному министру: "В 12-й дивизии 48-й полк выступил в полном составе, 45-й и 46-й полки в половинном составе строевых рот; 47-й отказывается выступать. Из полков 13-й дивизии выступил почти в полном составе 50-й полк. Обещает выступить завтра 51-й полк; 49-й не выступил по расписанию, а 52-й отказался выступить и арестовал всех своих офицеров. Жду ваших указаний, как поступить с неисполнившими боевого приказания людьми, а также с людьми, арестовавшими офицеров. Кроме того, прошу указаний, как поступить с отдельными офицерами, подстрекавшими людей к неповиновению"... На эту содержательную телеграмму последовал ответ: "Временное правительство постановило 45, 46, 47 и 52-й полки расформировать, подстрекавших к неповиновению офицеров и солдат предать суду"...

Расформирования непокорных боевых частей шли и в других местах тысячеверстного фронта. Не желающие идти в наступление открыто объявлялись то там, то сям. Расформирование таких частей сопровождалось иногда крупными недоразумениями. Так, при расформировании "некоторых небоеспособных дивизий" на румынском фронте (донесение генерала Щербачева от 27 мая) пришлось прибегнуть к силе и послать одни части против других. Такого рода беспорядки на фронте, несмотря на общий успех агитации Керенского, делали успех наступления весьма сомнительным. Невыносимая усталость и стихийная тяга домой находили все большую опору в заработавшей солдатской мысли, которая ставила роковые вопросы и требовала оправдания войны.

Проявления этого процесса наблюдались не только на фронте. Керенскому приходилось распоряжаться о репрессиях и в тылу. В те же дни он послал телеграмму о расформировании в Нижний, где произошли беспорядки на почве наступленской операции. Особенно же нашумело дело царицынских солдат, которые подняли на штыки патриотического оратора В Царицыне уже явно под влиянием большевистской агитации солдаты теперь не позволяли говорить о войне, как раньше не позволяли говорить о мире.

Движение солдат в пользу безотлагательной ликвидации войны назревало быстро. Программы скорейшего всеобщего мира нельзя было не выполнять в условиях революции. Но коалиция, опираясь на Совет, выполняла программу войны. Солдатам не давали всеобщего "почетного" мира. И они стали неудержимо тяготеть к миру вообще, к такому миру, который в скором времени получил наименование "похабного".

Программу же войны военный министр форсировал свыше меры. Кроме агитации и организации наличного войска, Керенский готовил новые мобилизации. Под ружьем стояло несколько миллионов, но не нынче-завтра новыми призывами должны были быть опустошены всякого рода тыловые учреждения... Помню, в частности, в эти дни мне пришлось возиться с приостановкой массового призыва артистов, которых Керенский требовал на фронт, обрекая на закрытие театры. Артистов, посылаемых ко мне Горьким, удалось, кажется, отстоять. Но возникали вопросы и более серьезные...

В конце мая с балкона редакции "Новой жизни", выходившего на Невский, мы однажды наблюдали странную манифестацию. Ее голова и хвост терялись вдали, манифестация растянулась чуть не на версту. В ней шли рядами пожилые люди, одни мужчины в сомнительно-солдатской форме. Шли они вяло, опустив головы, в необычном глубоком и мрачном молчании. Никаких знамен при них не было, но были убогие значки с надписями: "Деревня без рабочих рук!", "Наша земля не засеяна!", "Мы не можем добыть хлеба для рабочих!", "Наши семьи голодны в деревне!", "Пусть сражаются молодые!"... Это были солдаты старше 40 лет. Они уже давно, но безуспешно требовали демобилизации. И сейчас эта мрачная манифестация, неизвестно кем организованная, говорила о том, что они начинают терять терпение... "Сорокалетние" направлялись к Мариинскому дворцу. Там был к ним командирован "селянский министр" Чернов, наиболее близкий их сердцу. Он произнес им длинную витиеватую речь, что-то обещая, но вместе с тем ничего не обещая... "Сорокалетние" разошлись неудовлетворенные, определенно затаив злобу...

Война становилась дальше нестерпимой. Политика войны вместо мира становилась ненавистной все более широким слоям.

Стихийные силы против войны, против ее поддержки, против всей ее организации накоплялись капля за каплей, день за днем.

Наша писаная конституция в то время гласила: власть принадлежит коалиции крупной и мелкой буржуазии; это --революционная власть, объявившая демократическую программу и пользующаяся полным доверием всего народа, кроме безответственных групп справа и слева. Неписаная конституция гласила: вся власть принадлежит Совету, который передоверил ее буржуазии, действующей от его имени вопреки объявленной программе, вопреки насущным нуждам народа и непреложным требованиям момента; эта фиктивная власть буржуазии при фактическом господстве народа политически вредна и технически бесполезна.

Это неустойчивое положение, это внутреннее противоречие начало кое-где сознаваться и, во всяком случае кое-где, -- сознательно или бессознательно -- разрешаться. Выражалось это в том, что местные Советы в иных местах стали заявлять: за полной бесполезностью и вредностью официальных правительственных комиссаров и прочих агентов мы отныне перестаем с ними считаться и окончательно закрепляем существующее у нас положение вещей, то есть формально берем местную административную власть в свои руки. Это произошло во второй половине мая в разных концах России -- в Царицыне, в Херсоне, в Кирсанове и еще кое-где.

Это называлось в то время на языке буржуазной прессы -- объявлять независимую республику. Разумеется, эта высшая степень "анархии" повергла в ужас благонамеренные группы и вызвала отпор со стороны Совета. Умные и добросовестные газетчики, доискиваясь причин этого возмутительного явления, кричали о расчленении России, упоминая ни к селу ни к городу о сепаратизме, о злонамеренных личностях, о немецких интригах, но не желая знать действительных причин.

Несомненно, санкционировать это явление было нельзя ни с какой точки зрения. Эти самочинные реформы местных Советов действительно вносили только лишний беспорядок и путаницу как в объективный ход вещей, так и в головы масс; тем более что усилиями Исполнительного Комитета "республики" скоро ликвидировались. Сепаратный "захват власти" на местах был несостоятелен ни фактически, ни методологически -- с точки зрения изменения конституции вообще. Но излечить, устранить это явление было нельзя ничем, кроме изменения конституции.

Самым громким делом о независимой республике было кронштадтское дело... Кронштадт уже давно был бельмом на глазу не только у буржуазии, но и у Исполнительного Комитета. Традиционный очаг революции еще при царе, он ныне считался гнездом большевизма. Некоторыми своими действиями и свойствами он уже давно заставлял на себя коситься злобных обывателей и ревнивых советских лидеров.

В частности, кронштадтские матросы, как известно, в первый момент революции убили многих офицеров, а остальных -- не знаю, всех ли и скольких именно, -- держали в тюрьмах, как слуг старого режима. Над заключенными готовился суд, который должен был соблюсти все гарантии и состояться при участии столичных адвокатских светил. Но кронштадтцы не соглашались до суда выпустить офицеров из-под своего личного наблюдения и не позволяли перевести их в другие тюрьмы. На этой почве возникли "достоверные известия" о кронштадтских зверствах, об истязании матросами офицеров. Один либеральный профессор напечатал в бульварной газете статью, где описывалось положение заключенных. Профессор взывал и к разуму, и к справедливости, и к достоинству революции, и к недавнему прошлому революционеров, только что покинувших царские застенки, только что снявших кандалы с собственных ног. Статья произвела сильное впечатление и была подхвачена сотнями тысяч глоток. Стали требовать расследования, предвкушая моральный урон и последующий прижим кронштадтской анархии.

Однако патриотам и благонамеренным гражданам пришлось разочароваться. Даже расследования тюрем и зверств, насколько я помню, не состоялись. Ибо "большие" газеты, не дожидаясь его, послали в Кронштадт своих корреспондентов, которым местный Совет предоставил полную свободу изучения дела на месте путем осмотра тюрем и бесед с заключенными, и корреспонденты были вынуждены напечатать такие описания Кронштадта, которые ни в малейшей мере не подтвердили обывательских россказней. Единственно, что было в них верно, -- это немыслимые помещения для заключенных. Но это были те самые помещения, которые построил царизм в свое время для своих врагов и откуда недавно вышли передовые матросы Кронштадта.

На кронштадтских матросах тяготело не только обвинение в зверствах. Анархически настроенные, они ведь разрушили флот и привели крепость, защищающую столицу, в небоеспособное состояние. На чем основывались подобные заключения, было неизвестно, но что это так -- в этом не сомневался никто из добрых граждан... А кроме того, кронштадтцы завели у себя какие-то свои порядки, неизвестно почему и зачем. Конечно, там царит полнейшая анархия и разложение... И вообще терпеть у себя под боком -- вместо защиты от немцев -- гнездо оголтелых разбойников или хотя бы "нелояльные" и сомнительные элементы было крайне неудобно.

Даже близкие к политике люди, даже в советских кругах полагали, что Кронштадтский Совет, во всяком случае, находится в руках большевиков. Действительно, среди местного гарнизона и матросов пользовались огромным влиянием два большевистских агитатора. Первый из них -- мичман Ильин-Раскольников, уже немного знакомый нам по третьей книге и хорошо знакомый современникам в качестве коммунистического адмирала. Второй -- юноша Рошаль, которого лично я почти не знал до самой его гибели в гражданской войне 1918 года; публичные же выступления его в те времена ярко демонстрировали такую его желторотость, такой ничтожный багаж его, что источник его влияния я объяснить никак не сумею.

Влияние обоих молодых людей среди кронштадтцев было чрезвычайно сильно. Несомненно, что они лидерствовали и среди масс, и в местном Совете. Но мнение, будто бы Кронштадтский Совет был большевистским, все же было основано на чистейшем недоразумении. Только 4 мая в Кронштадтский Совет состоялись новые выборы. Прошло большевиков -- 91, эсеров -- 93, меньшевиков -- 46 и беспартийных -- 70. Большевиков, сравнительно с другими Советами, было немало, но все же и в анархическом гнезде они пока не составляли и одной трети.

И вот этот меньшевистско-эсеровский Совет 17 мая объявил Кронштадт "независимой республикой"... Уже по одному этому было ясно, что дело не особенно страшно. По существу же оно сводилось к следующему. В десятых числах мая Временное правительство назначило в Кронштадт особого коменданта крепости и особого начальника порта, функции которых до того времени -- soit dit [так сказать (франц.)] -- выполнял правительственный комиссар, кадет Пепеляев, будущий министр и соратник Колчака в гражданской войне. После этих назначений сам Пепеляев считал свою миссию законченною и достиг на этот счет полного соглашения с кронштадтским исполнительным комитетом. Но правительственные власти полагали, что гражданское управление отныне перейдет к коменданту крепости. А местный исполнительный комитет 13 мая постановил: "Единственной властью в городе Кронштадте является Совет рабочих и солдатских депутатов, который по всем делам государственного порядка входит в непосредственный контакт с Временным правительством. Административные места в Кронштадте занимаются членами исполнительного комитета"...

Вот и вся история кронштадтского преступления. Гораздо длиннее история наказания... Поднялся переполох. Пепеляев бросился к Львову, Львов бросился к Церетели: спасайте Россию от анархии и расчленения!.. В бюро Исполнительного Комитета немедленно потребовали кронштадтскую делегацию, которая разъяснила, что Кронштадтский Совет "вполне стоит на платформе Петроградского", хотя и... "не совсем уясняет себе взаимоотношение центрального Совета и Временного правительства". Это было не в бровь, а прямо в глаз: уяснить эти взаимоотношения -- со стороны, свежим людям -- было не так легко. Мы скоро увидим, как вся армия уже путалась в этой неразберихе и в этом явном противоречии.

Немедленно полетела в Кронштадт советская делегация, даже не одна. Полетел весь цвет советской государственной мудрости: Церетели, Скобелев, Гоц, Либер, Войтинский, Анисимов... Делегации выступали и убеждали кронштадтцев в исполнительном комитете, потом в Совете, потом на площадях и в фортах. И по всем пунктам было достигнуто соглашение. Вернувшись в Петербург, министры-социалисты могли успокоить своих коллег: в Кронштадтском Совете они провели резолюцию как нельзя более лояльную, принятую большинством в 3/4 голосов.

Резолюция эта гласила:

"Согласуясь с решением большинства демократии, признавшего нынешнее правительство облеченным полнотой государственной власти, мы, со своей стороны, вполне признаем эту власть. Признание не исключает критики и желания, чтобы революционная демократия создала новую организацию центральной власти, передав всю власть в руки Совета рабочих и солдатских депутатов. Но пока это не достигнуто... мы признаем это правительство и считаем его распоряжения и законы столько же распространяющимися на Кронштадт, сколько на все остальные части России. Мы решительно протестуем против попыток приписать нам намерение отделиться от остальной России в смысле организации какой-нибудь суверенной или автономной государственной власти внутри единой революционной России, в противовес нынешнему Временному правительству".

Конечно, было опять-таки нелегко уяснить себе кронштадтские отношения к правительству, от административных услуг которого кронштадтцы самочинно отказались. Но все же было ясно, что после такой резолюции конфликт на исходе. Однако советские лидеры не желали этим ограничиться и сочли за благо учинить кронштадтцам публичную экзекуцию.

Созвали торжественное заседание в Мариинском дворце, 22 мая. В порядке дня были выборы нового президиума: в президиум без прений и возражений были дополнительно избраны Дан, Гоц и Анисимов. Перед этим в Исполнительном Комитете шла борьба за введение в президиум представителя оппозиции, за создание коалиционного президиума, лично указывал в прениях "звездной палате", что в европейских парламентских странах, даже не столь демократических, буржуазия не препятствует вхождению в президиум социалистов, что такая степень демократизма элементарна и обязательна даже для германского черно-голубого блока. Но в Исполнительном Комитете все эти предложения были грубо отвергнуты. А в Совете -- подняли руки.

После выборов происходили длинные объяснения с Керенским, который явился неожиданно и нарушил порядок дня. Затем должен был обсуждаться вопрос об объявленной на следующий день забастовке. Но центральным пунктом была экзекуция над кронштадтцами. От имени Кронштадтского Совета выступали Раскольников и Рошаль. Они держали не только горячие и искренние, но и вполне логичные речи. И притом эти речи дышали лояльностью; они были... почти лояльны. Но все же в них было не все в порядке, ибо объективная ситуация была и нелогична, и нелояльна.

-- Мы не откладываемся, -- говорил, немного картавя по-детски, Рошаль, -- но мы не хотим чиновников двадцатого числа. У нас нет и не было никакой дезорганизации, у нас образцовый порядок. Приезжайте, посмотрите! Но мы идем в сторону последовательной демократии...

-- С самого начала Совет у нас выражал всю полноту власти, -- заявлял затем Раскольников, -- правительственного комиссара никто не знал, не замечал, не интересовался им. Он был совершенно лишним и действовал всецело по нашей воле, подчиняясь строгому контролю. Мы и решили объявить об этом честно и прямо. Мы хотели сказать, что не желаем чиновников Временного правительства, назначаемых сверху.

Но каковы бы ни были речи молодых людей, кронштадтцы должны быть всенародно высечены, во-первых, резолюцией, а во-вторых, громовыми выступлениями министров-социалистов. Резолюция объявляла, что кронштадтцы пошли по неправильному пути, что "захват власти местными Советами идет вразрез с политикой, проводимой всей революционной демократией, стремящейся к созданию сильной центральной власти и пославшей своих представителей во Временное правительство"... А затем начались часовые нотации министров. Церетели, в частности, вернулся к тюремным зверствам и особенно напирал на них, хотя по этому пункту было достигнуто полнейшее соглашение...

Остальных министров я не слышал: я отправился в соседний театр, на концерт из произведений Вагнера. Это было впервые за все годы войны. Отвратительный, бессмысленный шовинизм лишил нас на все это время даров гениального немца. И после такого поста никакие силы меня не могли удержать от этого концерта. Публика чувствовала и держала себя на нем, как на святом празднике...

Когда после концерта я вернулся снова в Мариинский дворец, заседание еще продолжалось. С Кронштадтом покончили. Слушали краткий доклад о забастовке. Бюро Исполнительного Комитета констатировало, что стачечный комитет захватил компетенцию Совета, предложившего правительству учредить третейский суд. Впрочем, "благодаря стараниям Совета, забастовка на заводах отсрочена, будут вестись переговоры, которые, вероятно, приведут к благополучному решению кризиса"...

Работа "звездной палаты" была недурная. Львову и Терещенке нелепо было требовать большего... Но кронштадтцев, поощряемых большевистскими агитаторами, поведение Совета оскорбило и взорвало. На другой же день в Кронштадте началось некоторое возбуждение, митинги, манифестации. Массы начали обвинять своих лидеров в излишней мягкости и уступчивости. А 26-го числа Кронштадтским Советом был опубликован такой документ: "Мы остаемся на точке зрения резолюции 17 мая и разъяснения 21 мая, признавая, что единственной местной властью в Кронштадте является Совет рабочих и солдатских депутатов". Разъяснения же, данные министрам-социалистам и советским делегациям, кронштадтцы объявляли имеющими одно только принципиальное, высокопатриотическое, а не практическое, не административное значение.

Конечно, поднялась еще большая суматоха. Временное правительство озаботилось немедленным созывом Петербургского Совета, а само стало ждать. Совет собрался в Александринском театре в сравнительно небольшом составе, того же 26 мая. Резко и ядовито выступал в пользу "красного Кронштадта" Троцкий и произвел основательное впечатление. Но окончательно шельмовал и отлучал кронштадтцев Церетели... Я попросил у Дана заготовленную резолюцию, которая показалась мне вызывающей и безобразной. Я спросил Дана, неужели они рассчитывают ликвидировать конфликт войной вместо того, чтобы достигнуть вполне возможного соглашения с товарищами, рассуждающими по-иному. Дан, отмахиваясь, только проворчал:

-- Вы не знаете большевиков!..

Дан полагал, что он их знает лучше. Ну что ж!.. Резолюция его была, конечно, принята. Не знаю, обратил ли Дан внимание на то, что за нее голосовало большинство в 580 человек против 162 при 74 воздержавшихся. Такое соотношение было новостью. Но победителям, вероятно, было не до таких мелочей. В резолюции значилось:

"...Отпадение от революционной демократии, выразившей правительству полное доверие и давшей ему полноту власти", "удар по делу революции, ведущей к ее распаду ; затем снова -- позорящие революцию акты мести и расправы над заключенными... Дальше без видимой связи, но с понятным умыслом констатируется, что "дезорганизаторские акты, создающие почву для контрреволюции, противоречащие воле всей демократии и означающие отпадение от России, стали возможны лишь потому, что Кронштадт в изобилии снабжен продовольствием и всем необходимым"(!). И наконец, Совет требовал от кронштадтцев "немедленного и беспрекословного исполнения всех предписаний Временного правительства, которые оно сочтет необходимым издать".

Правительство ждало этой резолюции до полуночи, а затем "предписало" эвакуировать Кронштадт от неблагонадежных элементов, послав незамедлительно все учебные суда в Биорке и Транзунд для летних занятий.

Совет хорошо поработал для полноты власти Львова и Терещенки. Но все же Церетели этого показалось мало. Он отправился апеллировать на Кронштадт крестьянскому съезду. Казалось бы, для этого съезда это дело было постороннее, тем более что сотням делегатов уже давно пора было отправляться по домам. Но ради лучшего настроения буржуазии Церетели заставил съезд посвятить свое последнее заседание Кронштадту.

Он стал "поднимать настроение" мужичков опять-таки рассказами о кронштадтских зверствах и заявил, что "кронштадтцы должны искупить свои великий грех перед всей Россией лишь подчинением воле всей революционной демократии". Для мужичков это, право, было недурно... Троцкий пытался протестовать и предложить свою резолюцию. Но на него заулюлюкали и резолюцию его по предложению того же Церетели признали не стоящей внимания. Советский лидер предложил другую. К тому, что нам уже известно, крестьянский съезд прибавил: "Трудовое крестьянство откажет кронштадтцам в продуктах потребления, если они немедленно не соединят свои силы с общими силами и не признают Временного правительства, в состав которого демократия послала свои лучшие силы, поддерживает его и тем самым дает ему всю полноту власти... В заключение съезд обещает еще особую поддержку правительству в его решительной борьбе с Кронштадтом... Очень хорошо. Лишить Кронштадт огня и воды! Вот где тайна тонкого намека, что кронштадтцы бесятся с жиру.

Эпилогом было воззвание "кронштадтских матросов, солдат и рабочих ко всей России". Это превосходно написанная, горячая и полная достоинства прокламация. Я полагаю, что она написана Троцким", принимавшим очень близкое участие в кронштадтских делах. Она выдержана в очень умеренном стиле и хорошо выражает тогдашнюю "концепцию" большевистских групп ленинской периферии. (Сам Ленин ее, несомненно, не разделял, но попустительствовал ей.)

Прокламация возражает против утверждений, будто Кронштадт отказался признавать власть Временного правительства и образовал самостоятельную республику. Это бессмысленная ложь, жалкая и постыдная клевета! Но -- "твердое убеждение нашей революционной совести состоит в том, что Временное правительство, состоящее в своем большинстве из представителей помещиков, заводчиков, банкиров, не хочет и не может быть подлинным правительством демократии... и что если в стране наблюдается анархия, то виною тому буржуазная политика, которая в продовольственном, земельном, рабочем, дипломатическом и военном вопросах не служит подлинным интересам народа, а идет на поводу у имущих и эксплуатирующих классов. Мы считаем, что Совет рабочих и солдатских депутатов совершает ошибку, поддерживая это правительство. Но за это наше убеждение мы боремся честным орудием революционного слова". И, оставаясь на левом фланге великой армии русской революции, мы убеждены, что близок час, когда объединенными силами трудящихся масс вся полнота власти в стране перейдет в руки Совета рабочих и солдатских депутатов"...

Таков был эпизод с Кронштадтом, отразивший в себе, как в капле воды, всю тогдашнюю конъюнктуру. Мы видели в этом зеркале самые характерные позы правительства, Совета и народных "низов". Прибавить к этому больше нечего.

Страна реагировала на коалиционную политику не только эксцессами и "движениями" -- рабочим, крестьянским, солдатским, "республиканским". Коалиция усиленно питала и определенное общественное течение. Стихийный протест, стихийное стремление осуществить непреложную программу революции уже тогда, в мае месяце, оформлялось под знаменем большевизма.

Надо ли говорить о том, какую агитационную энергию развила в столь благоприятной среде партия Ленина! Надо ли говорить, что -- равнодушная к борьбе внутри советских учреждений -- она лихорадочно действовала вне их и жила и росла вместе с массами!.. И работа эта начала сказываться быстро и ярко. Имена Ленина и его соратников, ежедневно обливаемые ушатами грязи, все еще были одиозны и подозрительны для серых масс. А на советских организованных собраниях большевикам по-прежнему устраивались скандалы, и поле битвы оставалось за правящим советским блоком. Но во всяком случае большевиков уже слушали не только среди "низов", но и среди солдатско-крестьянской гвардии Авксентьева и Церетели.

На офицерском съезде 20 мая по-прежнему требовали ареста Ленина, говоря, что иначе народ убьет его. Но именно в тот же день Ленин появился на крестьянском съезде. Вообще говоря, Ленин держался в те времена совершенно исключительным способом, как никто больше, -- держался большим аристократом. Его никто никогда не видел ни в советских заседаниях, ни в кулуарах; он по-прежнему пребывал где-то в подземельях, в тесных партийных кругах. А когда являлся в собрания, то требовал слова вне очереди, нарушая порядок дня. Такая его попытка выступить по-министерски на крестьянском съезде не удалась несколько дней тому назад, и Ленину пришлось уехать, ибо дожидаться слова было не в его правилах. Сейчас же, 20-го числа, Ленин при полном внимании крестьянского съезда развил свою программу "прямого действия", свою тактику земельных захватов независимо от общегосударственных норм. Казалось бы, Ленин попал не только в стан злых врагов, но -- можно сказать -- в самую пасть крокодила. Однако мужички слушали внимательно и, вероятно, не без сочувствия. Только не смели этого обнаружить...

Около того же времени в Исполнительном Комитете прошел однажды слух, что Ленин в Белом зале выступает перед солдатской секцией. Это была самая верная опора Чайковского и Церетели, это были преторианцы коалиции. Казалось, Ленину не поздоровится. Я поспешил в Белый зал. Ленин был уже давно на трибуне и говорил ту же речь, что и на крестьянском съезде. Я сел ряду в седьмом, в недрах солдатской аудитории. Солдаты слушали с величайшим интересом, как Ленин разносил аграрную политику коалиции и предлагал решить дело самочинно, без всякого Учредительного собрания... Но оратора вскоре прервали с председательского кресла: время его истекло. Начались пререкания о том, дать ли Ленину продолжать речь. Президиум, видимо, не хотел этого, но собрание ничего не имело против. Ленин, скучая, стоял на трибуне и вытирал платком лысину; узнав меня издали, он весело закивал мне. А около меня слышались комментарии:

-- Ведь умно говорит, умно... А? -- обращался один солдат к другому.

Большинством собрания было постановлено дать Ленину окончить речь... Предубеждение было ликвидировано, лед был сломан. Ленин и его принципы начинали просачиваться даже в толщу преторианцев.

Троцкий и Луначарский, как известно, не были в то время членами большевистской партии. Но эти первоклассные ораторы уже успели стать популярнейшими агитаторами в течение двух-трех недель. Успехи их начались, пожалуй, с Кронштадта, где они гастролировали очень часто. В Кронштадте уже в половине мая Керенский, подготовлявший наступление, фигурировал с эпитетами: "социалист-грабитель и кровопийца".

В своей агитации на фронте Керенский, видимо, хорошо ощутил именно большевистскую опасность. Уже 15-го числа на фронтовом съезде в Одессе Керенский обрушился на ленинцев -- в выражениях, достойных цитаты, ибо здесь, пожалуй, было положено начало.

-- Нам угрожает серьезная сила, -- говорил военный министр.-- Люди, объединившиеся в ненависти к новому строю, найдут путь, которым можно уничтожить русскую свободу. Они достаточно умны, чтобы понять, что провозглашением царя ничего не достигнут, так как нет штыка и шашки за них. И они идут путем обманным, путем проклятым, идут к голодной массе и говорят: требуйте всего немедленно; шепчут слова недоверия к нам, всю жизнь положившим на борьбу с царизмом. И мы должны сказать им: остановитесь, не расшатывайте новые устои...

Это не было грубо-лубочное тыкание в глаза провокаторами Малиновским и Черномазовым. Это было, так сказать, квалифицированное сваливание в одну кучу провокаторов и большевиков. Керенский уже, видимо, начал усваивать идею, что большевизм есть некая растущая сила, враждебная революции. Через несколько дней он до крайности запальчиво и раздраженно упирал на это в упомянутом торжественном заседании Совета в Мариинском театре (где совершалась экзекуция над кронштадтцами). Перед восторженно рукоплескавшей толпой он опять говорил о личной травле, об интригах за спиной, о действиях из-за угла и прямо обвинял большевиков в измене революции.

-- Вот эти-то люди, -- кричал он, -- и подготовляют путь для настоящей узурпации и для захвата власти единоличным диктатором...

В этом заседании с возражениями Керенскому выступил, между прочим, Луначарский, доселе неизвестный Совету. На вопрос, какой он партии, он назвал себя социал-демократом-интернационалистом. Совет тут же оценил блестящие ораторские качества Луначарского. Притом он не говорил ничего особенно "вредного": отстаивая свободу критики и мягко критикуя деятельность военного министра, он подчеркивал личное уважение к нему оппозиции и даже желал ему "дальнейших успехов".

Но это не помогло. Заострение мысли Керенского против большевиков все больше и все сильнее проникало всю его деятельность день ото дня...

И вообще "вопрос о большевиках" всплывал на поверхность как очередная государственная проблема. В передовице 25 мая "Речь" хорошо формулировала это, призывая государство и народ к решительной борьбе с этой грозной опасностью...

Спокойнее всех относились к ней, пожалуй, советские лидеры в Таврическом дворце. Церетели был слеп, как филин, при ослепительном свете революции и замазывал глаза соседям. В Таврическом дворце советские лидеры, позевывая, твердили пошлости о том, как они отлично устраивают судьбу страны, как спасают революцию от имени "всей демократии".

Между тем факты говорили за себя все более красноречиво. Если в солдатской секции пока еще только сочувственно слушали Ленина, то в иных полках столицы, недавно лояльных Родзянке, уже основательно слушались большевиков. Подобно тому как Рошаль в Кронштадте, в иных полках приобрели уже исключительный авторитет местные и неизвестные большевистские деятели. В частности, уже был верен Ленину 1-й пулеметный полк, в котором действовал некий прапорщик Семашко. Когда он в конце мая был случайно арестован, весь пулеметный полк в полном составе выступил на улицы, освободил Семашко и вынес его на руках из комендатуры. Это уже была военная сила в руках большевистского Центрального Комитета.

Но разумеется, в первую голову под знамена большевизма стягивался петербургский пролетариат... Я упоминал, что частичные перевыборы Совета на заводах давали исключительно оппозиционных делегатов. Это были именно большевики. Я упоминал также, что против резолюции о Кронштадте в Совете голосовало 162 человека. Это были также большевики, которые составляли уже добрую треть рабочей секции... Правда, все это было еще небольшое меньшинство, не способное влиять на голосования. О нем считали нестоящим думать сонные мамелюки. Но вот что произошло в последних числах мая.

30-го числа в Белом зале открылась конференция фабрично-заводских комитетов столицы и ее окрестностей. Конференция выросла из "низов", ее план был разработан на заводах -- без всякого участия не только официальных органов труда, но и советских учреждений. Это была инициатива и организация большевистской партии, которая непосредственно апеллировала к массам -- апеллировала косвенно, почти прямо, на Совет. Организационное бюро конференции состояло в большинстве из большевиков. Вдохновлял Ленин, действовал главным образом Зиновьев.

Не в пример рабочей секции Совета, которая перевыбиралась постепенно, не особенно быстрым темпом, конференция фабрично-заводских комитетов была только что избрана целиком и выражала точно настоящую физиономию петербургского пролетариата. Она была действительно его представительством, и рабочие от станков в большом числе принимали активное участие в ее работах. В течение двух дней этот рабочий парламент обсуждал экономический кризис и разруху в стране. И разумеется, связал экономику с политикой. Правительственные меньшевики, а также и некоторые интернационалисты отстаивали организацию хозяйства государством, оставляя в тени вопрос, каким именно государством. Большевики же, Ленин и Зиновьев, при поддержке рабочих-ораторов впервые развернули здесь свой лозунг "рабочего контроля".

Схема, предлагаемая большевиками, была неясна, неполна, неубедительна, эклектична и противоречила марксизму; большевикам пришлось потом долго изживать принципы этой схемы или, точнее, ее беспринципность. Но -- предложенная после горячих речей о тяжком положении рабочего класса, об алчности буржуазии, о саботаже коалиции -- она была радикальна и казалась действительным выходом из положения. Центральные пункты внесенной Зиновьевым резолюции гласили: "...путь к спасению от катастрофы лежит только в установлении действительного рабочего контроля над производством и распределением продуктов. Для такого контроля необходимо, во-первых, чтобы во всех решающих учреждениях было обеспечено большинство за рабочими не менее 2/3 всех голосов при обязательном привлечении к участию как не отошедших от дела предпринимателей, так и технически научно образованного персонала; во-вторых, чтобы фабричные и заводские комитеты, а равно профессиональные союзы получили право участвовать в контроле с открытием для них всех торговых и банковых книг"... Этот рабочий контроль "должен был немедленно развиться путем ряда мер в полное регулирование производства и распределения продуктов рабочим". Затем предполагалась и "организация в широком областном, а затем и в общегосударственном масштабе обмена сельскохозяйственных орудий, одежды, обуви и т. п. продуктов на хлеб и другие сельскохозяйственные продукты.

Несмотря на эту туманную апелляцию к "общегосударственному масштабу", вся схема носит на себе печать мелкобуржуазного анархизма. В ней проектируется, в сущности, не что иное, как захват отдельных предприятий группами занятых в них рабочих (с привлечением "не отошедших от дела" хозяев), то есть намечается создание рабочих коммун, налаживающих между собою обмен и самоснабжение. В этой схеме не было ни грана ни марксизма, ни того, что пришлось проводить самим большевикам в эпоху их относительной государственной зрелости...

Резолюция Ленина и Зиновьева в последнем пункте отмечала, что "планомерное и успешное проведение указанных мер возможно лишь при переходе всей власти в руки Советов рабочих и солдатских депутатов". Это, конечно, было правильно, ибо программа по ее общему смыслу была законченно пролетарская и требовала диктатуры пролетариата. Но заключительный пункт не заключает в себе ни намека на то, что проводить программу будет пролетарское государство; схемы самоуправляющихся коммун этот пункт не затрагивает; да Советы, в руки которых должна перейти "вся власть", и не были приспособлены, как не были предназначены к организации хозяйства и труда.

Впоследствии коммунистической властью все эти принципы были изжиты и превращены в собственную противоположность (с изрядным перегибанием палки). Тогда же против них вполне правомерно боролись меньшевики, как правые, так и левые, но слабость их была в том, что они политические концы не связывали с экономическими концами. Правые возлагали на коалицию непосильную для нее задачу регулирования хозяйства; левые, презирая коалицию, не давали ответа на прямой и простой вопрос: какое же государство организует хозяйство и труд?..

Итоги прений -- по ходу их -- не были неожиданны. Но самый факт этой конференции, в связи с итогами ее работ, был высокознаменательным. Это было историческое событие первостепенной важности. Оно не нашло себе должной оценки в то время не только в среде слепых, самодовольных мамелюков, но и в среде более зоркой буржуазии. Газеты гораздо больше занимались офицерским съездом, где заглазно оплевывали большевиков, или "частным совещанием Государственной думы", снова открывшимся в эти дни. Но на деле конференция фабрично-заводских комитетов означала ни больше ни меньше как то, что петербургский пролетариат, гегемон революции, ныне идет за большевиками. Ленин, пользуясь незаменимой помощью Церетели, Керенского и всей коалиции, уже завоевал умы рабочей столицы. И дальнейший ход революции можно было отныне считать вполне предопределенным.

При голосованиях за большевиками пошло 335 рабочих представителей из 421. Резолюция правящего советского блока, предложенная меньшевиком Череваниным, собрала только одну пятую голосов. И притом вспомним, что резолюция эта говорила о том, чего не выполняло и не могло выполнить правительство правящего блока. Она говорила о радикальном "регулировании промышленности".

Победа большевизма была полная... Конференция фабрично-заводских комитетов в заключение постановила: "Организовать в Петрограде общегородской центр из представителей всех фабрично-заводских комитетов и профессиональных союзов; этому центру должна принадлежать руководящая роль в осуществлении всех намеченных выше мер (контроль и проч.) в пределах Петербурга"...

Этот центр, попавший всецело в руки большевиков, естественно должен был стать отныне вообще самым авторитетным центром для петербургского пролетариата. Он должен был естественно вытеснить и заменить собой капитуляторский Совет. Если этого не произошло, то только по одной причине: советская рабочая секция -- как в Петербурге, так и в Москве -- неудержимо день ото дня наполнялась большевиками. Большинства еще не было, и, когда оно образуется, точно сказать было нельзя. Но оно будет, и оно не за горами -- в этом сомневаться было нельзя.

Да и сейчас, пока его не было, через день-два после закрытия конференции, в рабочей секции Совета произошло доселе неслыханное, не менее знаменательное событие. Обсуждался снова нудный вопрос о разгрузке Петербурга. По недосмотру "звездной палаты" Исполнительный Комитет принял резолюцию, направленную более или менее против разгрузки. И с соответствующей речью против Пальчинского и прочих выступил "разумный оборонец" Богданов. Но предложенная им резолюция Исполнительного Комитета (впервые в нашей истории!) все же провалилась. А была принята резолюция большевиков, которая была также направлена против разгрузки, но кончалась лозунгами перехода всей власти Советам...

Так хорошо и быстро работали на будущую Советскую власть министры коалиции.

Керенский в это время пожинал лавры в Москве. К улицам, по которым он проезжал, сбегались толпы. Его автомобиль забрасывали цветами. Керенский, стоя в нем, раскланивался с "народом". Он был на вершине своей популярности. Он был героем и предметом обожания -- для обывателей и межеумков... В это время Ленин твердой стопой проходил ступень за ступенью, все дальше, все выше, закрепляя каждый свой шаг сталью пролетарских рядов, опираясь на единственный незыблемый базис революции.

И наконец, в те же дни произошли в столице муниципальные выборы. На основе всеобщего голосования в Петербурге создавались районные думы... К этим первым выборам столица готовилась энергично уже несколько недель. Формировались группы, составлялись списки кандидатов, шла устная и печатная агитация, какая может иметь место только в периоды огромных всенародных подъемов, бушующих страстей и неизжитых надежд.

В советских секциях вопрос о муниципальных выборах был поставлен еще 10 и 12 мая. Вопрос заключался в том, какие группировки надлежит создать, в какие блоки кому объединиться. Большевики во главе с Зиновьевым и Каменевым энергично работали в обеих секциях. Они настаивали на блоке большевиков с интернационалистами разных оттенков (с меньшевиками, левыми эсерами и "междурайонцами") против буржуазии и правящего советского блока. Официальные же советские ораторы требовало блока всех советских партий против буржуазии.

Такое объединение всех демократических сил перед лицом объединенной буржуазии на практике было фиктивно и лицемерно, но в теории оно было вполне рационально. Огромный диапазон Совета -- между Церетели и Зиновьевым -- не имел бы значения при "деловых" районно-муниципальных выборах... Буржуазия, со своей стороны, действовала дружным единым фронтом: все бывшие октябристы и националисты, все старые бюрократы и черносотенцы внимали призывам "Нового времени" голосовать за кадетов. Против сплоченных городских толстосумов было вполне рационально пойти сплоченными рядами столичной (пролетарской, мелкобуржуазной, чиновно-служащей, интеллигентской) бедноте, имеющей единые интересы в городском хозяйстве.

Однако произошло неизбежное: в атмосфере широкой классовой борьбы стороны почти забыли о муниципальной платформе. Яростная кампания велась под политическими лозунгами. И при таких условиях не могло быть речи об общесоветском блоке. Большевики решительно выделились из него и потянули за собой интернационалистов. А вслед за тем перепутались группировки, нарушилась демаркационная линия, стерлась граница между демократией и плутократией. С одной стороны, черносотенное "Вечернее время" заявляло, что кроме кадетского "приемлем" еще список плехановской группы "Единство". С другой стороны, советский правящий блок выступал на выборах вместе с "Единством". И наконец, в самые дни выборов буржуазная пресса завопила: "Голосуйте за кого хотите, но только не за большевиков"... Демаркационная линия при "деловых" выборах прошла, стало быть, там же, где проходила она и в сферах высокой политики: между коалицией советско-плутократических групп и пролетариатом. Большевики в представлении обывателей, а также и проницательной "звездной палаты" были изолированы. Интернационалистские группы выступали на выборах и блокировались с большевиками не во всех районах. И во всяком случае они были слабы. Это были главным образом меньшевики-интернационалисты. Левые эсеры, хотя имели и резко выраженную физиономию, и бойкую газету "Земля и Воля", но не имели никакой своей организации, составляя нераздельную часть "самой большой русской партии". "Междурайонцы" имели отличных агитаторов, но не имели организованных масс. Советский блок, предвкушая решительную победу над кадетами, не сомневался, что он раздавит и большевиков.

Но наступили выборы. И оказалось прежде всего, что в рабочем, Выборгском, районе Дума получила большевистское большинство. А затем -- во всей столице за "изолированную кучку" немецкого агента Ленина голосовало больше 150 тысяч избирателей. Большевики сравнялись по числу собранных голосов со всей объединенной буржуазией.

Это было немало. Это было неплохо. Это была победа... Ее прочный, несомненный фундамент, во всяком случае, был закончен. Дальнейшая линия революции, линия народных движений была предопределена. Правящий советский блок, если бы не был слеп, уже мог бы воочию видеть свое банкротство. Да, большевистский крот, ты славно роешь!..

Наша "Новая жизнь" в муниципальной кампании первоначально защищала идею блока всех советских партий. Но как только обнаружился общий политический характер кампании и стала ясна безнадежность создания этого блока, "Новая жизнь" стала на сторону интернационалистов, призывая голосовать за общие их списки там, где они были, а где их не было -- за списки большевиков... За месяц работы газета выработала свою физиономию и нашла себе определенное место в тогдашней общественности. Нас читали, нас слушали -- это несомненно; мы имели постоянных читателей среди широких масс, и многие нас слушались, несмотря на беспартийность, то есть внефракционность, газеты. В частности, нас упорно читал Кронштадт. Это всегда подчеркивали кронштадтцы, приглашая меня приехать к ним с лекцией или докладом. Но я -- при всем желании и интересе так ни разу и не собрался туда.

"Новая жизнь" имела "успех", пришлась ко двору. Но велась она, как газета, очень слабо. Я вижу это не только сейчас, перелистывая комплект ее во время писания этих записок. Несовершенство газеты сознавалось всеми нами и в те времени. Особенно резко реагировал на это Горький. Он поварчивал, хмурился и часто требовал редакционных собраний, на которых ставил вопрос об общем ведении газеты. И он не раз выступал с заявлениями, крайне "содержательными", ставя вопрос ребром: так продолжать нельзя, лучше ликвидировать газету... Горький нервничал и нервировал других. Газета действительно была слаба, велась расхлябанно, невнимательно, не обслуживала многих насущных проблем. Но ведь работа еще только начиналась, ведь дело было только в упорной работе. Выводы Горького были несправедливы и неправильны.

Но дело-то было в том, что на психику Горького действовали не только дефекты редакторской техники. Он не чувствовал в те времена надлежащего контакта и со всем обликом нашего органа. Прежде всего, его натура не могла и не хотела приять боевую физиономию газеты, не мирилась с заострением редакторской работы на боевых, практических задачах политики. Горький не желал политики, не переносил ее в таких дозах. Он требовал культуры, быта, общих горизонтов, философии, истории...

А затем было и другое. Горький не твердо чувствовал правильность нашей политической линии, не твердо знал, надо ли держать наш резкий интернационалистский курс, участвовать в атаках на коалицию и на правящий советский блок. Горьким владели сомнения. И они вытекали неизбежно из той обстановки, которая окружала его.

Горький с утра до вечера вращался в кругах буржуазно-обывательской интеллигенции -- ученых, художников, писателей. На Горького, как всегда, набрасывались все слои общества, борясь за него и желая иметь его своим. По роду же своей деятельности он по преимуществу имел дело именно с этой перепуганной интеллигенцией, которая взялась за него вплотную. Новая жизнь и ее направление отразились самым решительным образом на всех его обычных и неизбежных человеческих отношениях -- в его "свободной научной ассоциации", в литературных, художественных кружках и обществах, где он действовал, с которыми он носился. Там его встречали с недоумением, смотрели на него как на жертву его подозрительных коллег по редакции. И убеждали, наседая тучами, не давая ни отдыха, ни срока... К нему приезжали промышленники и доказывали, как дважды два -- четыре, что рабочие -- преступные лодыри, разрушающие промышленность, а вместе с нею культуру. И Горький-де, ведущий большевистскую линию в большой влиятельной газете, помогает преступному делу своими руками. Рассказывали факты, зачастую истинные. Факты производят впечатление. Горький испытывал его... По части разрушения промышленности рабочими пропагандировал тогда Горького и такой авторитет, как будущий большевик Красин. В следующие годы он явился одним из столпов советской экономической политики; тогда он совершенно попадал в тон Коноваловым, Львовым и буржуазно-бульварной прессе. Но для Горького он был очень убедителен. Горький требовал после таких сеансов освещения в "Новой жизни" "другой стороны дела".

Но особенно тяжело переносил Горький свои сомнения в правильности позиций "Новой жизни" по отношению к войне и миру. Понятно, что с этой стороны атаки на него были особенно сильны, а обвинения особенно тяжки. И здесь настроения Горького заострялись главным образом в мою сторону, так как именно я писал львиную долю статей по внешней политике и был в редакции самой одиозной фигурой для буржуазного мира... Горький говорил, что он не понимает, чего мы хотим, атакуя союзный империализм и требуя разрыва с ним. Он спрашивал, но есть ли это действительно сепаратный мир, в котором нас обвиняет буржуазная пресса. Он требовал полной ясности, совершенно конкретной программы, всех точек над "и". И в виде косвенных упреков он рассказывал, что "говорят" о "Новой жизни", приводя мнения более чем сомнительных, иногда совсем странных авторитетов.

Раз, помню, в самые рабочие часы он привел к нам в редакцию приехавшего из Москвы либерального адвоката Малянтовича, не столько преисполненного мудрости, сколько словоохотливого. Этот господин называл себя социал-демократом и вполне годился в министры-социалисты коалиции. Я уже упоминал, что ему в числе других предлагали портфель юстиции в первом коалиционном кабинете, но принял он этот портфель лишь впоследствии, в министерстве Керенского, и превосходно описал взятие Зимнего дворца и себя самого в Октябрьскую революцию... Горький, видимо, привел его специально для нашего -- косвенного -- вразумления.

-- Вот послушайте, -- сказал он, -- что говорят о нас в Москве...

Либеральный адвокат, быстро войдя в роль вразумителя, затянул нестерпимую обывательскую канитель, перемешивая "московскую" информацию с собственными полезными для нас мыслями. Не обращая особого внимания на свою аудиторию и больше интересуясь собственным красноречием, он говорил без конца... Вынести это было невозможно. Разумеется, никто не думал спорить и возражать ему, для слушания же -- чтобы соблюсти долг гостеприимства -- мы со Строевым установили очередь: один садился напротив Малянтовича, другой уходил но своим делам. Остальных вообще было удержать невозможно...

Кроме устной агитации, Горькому, как мы знаем, приходилось пить до дна чашу печатной грязи, клеветы и всякой гнусности. В печати ежедневно говорилось то, о чем умалчивалось при личном воздействии. Горького обвиняли во всех личных и общественных грехах. И насчет измены свободной родине, насчет службы немцам говорилось, конечно, безо всякого шифра. "Благожелательные" к его историческому имени газеты постоянно выражали свою "искреннюю печаль" по поводу того, что этот замечательный человек эпохи попал в руки литературно-политических проходимцев и вынужден отвечать за их преступления. Но Горький действительно отвечал за "Новую жизнь". За все "преступления" газеты, в которых он фактически не участвовал, Горький принимал именно на свою голову все "наказания", всю грязь, клевету и гнусности.

И Горький был мрачен. В те времена я не помню его в хорошем настроении. Он не любил "Новой жизни". Он просто-напросто глубоко и искренне страдал от нее. И не надо ни в каком случае впадать в величайшее недоразумение: он страдал совершенно не от того, что -- по его представлению -- он был изолирован, шел против течения, не встречал сочувствия, был предметом клеветы и травли. Совсем не это задевало Горького. Ведь, в частности, в том же положении Горький был с нами и в "Летописи"... Нет, драма происходила оттого, что, не будучи "политиком" и испытывая на себе давление отовсюду, не видя реальной поддержки нигде, Горький действительно сомневался в словах и делах "Новой жизни". Он действительно не имел убеждения в правильности того дела, которое делалось его именем и за которое он отвечал.

Я хорошо помню, как радостно ловил Горький каждый наш аргумент, убеждавший его в правильности нашей позиции. Он жаждал поставить на твердую почву то знамя, которое пришлось ему держать в нетвердых руках. Но -- на другой день его снова осаждали с другими аргументами, ему снова бросали в глаза другие факты, и сомнения снова точили его, почва под ногами снова колебалась.

И вот тут я не могу без глубочайшей признательности, без умиления вспоминать о том, как держался Горький по отношению к редакции в его трудном положении. Горький держался поистине героически... Он был, в сущности, полным хозяином газеты; он один в конечном счете распоряжался ее материальными ресурсами; он мог в любой момент ликвидировать этот источник своих страданий; или -- не связанный никакими подобиями договоров -- он мог так видоизменить, так "урегулировать" ведение газеты, как это соответствовало его собственному пониманию и совести. Достаточно ему было поставить вопрос о невозможности для него оставаться в редакции, чтобы представители одиозных для него идей немедленно очистили место. Но Горький ни разу не допустил ни тени пользования своими хозяйскими правами, своим исключительным положением. Мало того, он ни разу не помешал нашей работе даже прямым демонстрированием, прямым заявлением своих принципиальных сомнений или несогласий. Он трогательно -- иногда с долей наивности -- только ходил вокруг да около, комбинируя факты, приводя свидетелей, требуя ответа на вопросы. В сущности, он просто не мог скрыть от нас своих настроений. Он просто страдал у нас на глазах -- и только.

Практически он позволил себе в конце концов только одно. До июня месяца Горький один подписывал нашу газету в качестве редактора; так вот он попросил однажды присоединить к его подписи еще и другие. С июня мы стали подписывать газету вчетвером: Горький, Строев, Тихонов и я.

Понятно без слов: эта история с Горьким была неприятна, тягостна и портила настроение в процессе работы. И иногда было досадно на Горького. Теперь же осталось одно admiration [восхищение (англ.)] перед этой импозантной личностью, одна радость от того, что пришлось бок о бок работать с этим человеком на трудном и деликатном редакторском поприще в течение трех лет... На Руси были великие писатели. Не все, но иные из них, подобно Горькому, вплотную занимались журнальными делами. Иные на этом поприще оставили по себе память, недостойную их имен. Но едва ли хоть один из них оставил у своих соратников такую светлую память, как Горький...

Во всем остальном новожизненская работа была приятна и давала удовлетворение. Дефекты газеты не были злостными, принципиальными: они были излечимы -- хорошей работой. И я с удовольствием вспоминаю о том, как часто в то время после рабочего дня я проводил в типографии ночь, а потом с сознанием сделанного дела и потому с уравновешенным духом розовым щебечущим утром по звонким пустынным улицам возвращался домой [впрочем, "жил" я тогда не дома, не в своей квартире на Карповке. В эти утренние часы я шел "ночевать" на Монетную, в редакцию "Летописи", где имел более или менее постоянную базу. Там я был на попечении все того же моего друга Е. П. Китаевой, которая после "Современника" заведовала конторой "Летописи" и жила при ней. Кажется, не будь этого попечения, я в те времена умер бы голодной смертью, погиб бы без крова и приюта]...

В один прекрасный день, в двадцатых числах мая, я услышал, что три генерала революции желают иметь беседу с редакцией "Новой жизни" -- о своем ближайшем участии в этой газете. Это были три непартийных большевика -- Троцкий, Луначарский и Рязанов. О моем знакомстве с Рязановым я уже упоминал. С Луначарским я имел довольно интенсивные письменные сношения в эпоху "Современника", в котором он довольно много писал. Разумеется, я давно знал его как талантливейшего литератора высокой культуры и разносторонних дарований. К тому же он был коренной и выдающийся большевик, которых в "Современнике" было немного. Конечно, я не только высоко ценил сотрудничество Луначарского, но постоянно и активно искал его, гонялся за ним. И Луначарский, несмотря на всю сомнительность "Современника" по части гонорара, так нужного эмигранту, охотно откликался на мои предложения. А к своим письмам он без всяких поводов с моей стороны нередко делал милые приписки -- вроде выражения симпатии моей деятельности в России во время войны. Я поэтому не только высоко ценил Луначарского, но и чувствовал к нему тяготение заочно.

При приезде своем в Россию (вместе с Мартовым, 9 мая) он немедленно и вполне естественно попал в "Новую жизнь". Там мы с ним познакомились лично и довольно скоро сблизились. Он стал, хотя и не часто, писать в газете, засел за статьи в полузаброшенную нами "Летопись". В Исполнительном Комитете он появился не сразу и появлялся нечасто; он еще не был в партии Ленина и был настроен довольно мягко; мы еще вполне чувствовали себя соратниками в политике, как сотрудниками в литературе.

Но мы завязали тесные дружественные отношения и на почве чисто личного знакомства. Если нельзя сказать, что в это лето мы проводили вместе много времени, то можно сказать, что почти все время, уделенное тогда приватным делам, отдыху и безделью, я провел с Луначарским. Он часто днями и ночами пребывал у нас в "Летописи", где я с женой имел пристанище. Иногда ночью он заходил оттуда ко мне в типографию -- потолковать лишний раз и пробежать завтрашнюю газету. А когда нам приходилось задерживаться в Таврическом дворце, мы вместе шли ночевать к Манухиным и снова толковали без конца.

Мой интерес к этим разговорам и к этому собеседнику не иссякал и не мог иссякнуть никогда. Мы говорили на все темы, и независимо от темы речи, рассказы, реплики Луначарского были интересны, ярки, образны, как сам он был интересен, блестящ, сверкал всеми красками и был притягателен своей культурой и своей природной удивительной талантливостью, пропитывавшей его насквозь, с ног до головы.

Я помню рассказ одной моей знакомой, не знакомой с Луначарским, о том, как она возвращалась с какого-то скучного и неинтересного заседания. Напротив нее в трамвае сидел возвращавшийся оттуда же Луначарский и рассказывал об этом заседании своему соседу: заставившее проскучать и прозевать весь вечер, оно, в его передаче, заблестело, засверкало, расцветилось такими цветами, о наличии которых не подозревал средний его свидетель и участник. Рассказ Луначарского был интереснее непосредственных впечатлений, а может быть, интереснее самой действительности. Таков Луначарский всегда и во всем.

Большие люди революции -- и его товарищи, и его противники -- не то что иногда, а почти всегда говорят о Луначарском с усмешкой, с иронией, пренебрежительно, несерьезно. В партии большевиков его держат в черном теле и не пускают в политику. Будучи популярнейшей личностью и популярнейшим министром, он отстранен от всякого влияния на ход высокополитических, общегосударственных дел. "Я не влиятелен", -- некогда говаривал мне он сам... Вслед за большими людьми революции о Луначарском то же и так же твердят малые, которые, взятые пачками, не стоят мизинца Луначарского ни в каком отношении, и в политике в частности.

Слов нет -- suum cuique [каждому свое (лат.)]. Луначарский не из тех, кто способен создать эру или эпоху. Удел Ленина и Троцкого ему не дан. Вообще историческая роль его в мировых событиях сравнительно невелика. Но невелика именно сравнительно с этими мировыми гигантами. После них, как известно, долго, долго, долго ничего нет. Затем начинаются -- уже не личности, а группы, плеяды. Среди них Луначарский, конечно, из первых. Но это -- по исторической роли. По блеску же дарования, не говоря уж о культуре, он среди них, среди плеяды большевистских вождей, не имеет себе равных.

Объем духовных способностей Луначарского, несомненно, огромен. Если же ему нисколько не соответствует историческая роль, удельный вес этого деятеля в огромных событиях, то для этого имеется особая причина. Не в пример Ленину, Троцкому и другим, способности Луначарского не сконцентрированы в едином центре, не собраны в ударный кулак, сокрушающий основы старого общества и всего старого вообще. Луначарский не зиждитель нового потому, что его способности находятся в рассеянном состоянии и его духовная энергия, в силу его натуры, направлена одновременно в разные стороны. Луначарский, несомненно, и хороший политик, и публицист, и владеющий толпою агитатор, и педагог, и теоретик искусства, и поэт, и администратор, и философ, и чуть ли не богослов. И пустяки сказал бы тот, кто стал бы утверждать, что Луначарский в какой-либо из этих областей неинтересен, что он везде легковесный дилетант, что какая-либо из сфер его деятельности не заслуживает внимания и не свидетельствует о талантах этого человека... Сила Луначарского значительна. Но ее распыление не дает ему возможности оставить достойный его след в какой-либо из областей ее применения.

Между тем Луначарский, по праву, не без ревности относится к своей исторической миссии. И не без боли он чувствует, что не нашел своего настоящего места ни среди своей партии, ни среди ее дел и подвигов. Уйти же ему некуда, и незачем, и не под силу. Помилуйте, это -- историческая миссия перед лицом будущих веков. И в результате надрыв, нескладность, никчемность, раздвоенность, растерянность. И неизбежные faux pas [ложный шаг, оплошность (франц.)].

Образцом того, как спотыкается этот великолепный экземпляр человеческой породы, может служить не только его министерская деятельность, смешная и, пожалуй, не особенно приличная, но и хотя бы его растрепанная, изобилующая фактическими ошибками книжка о "великом перевороте". И кто только из его собственных соратников не бранит походя Луначарского за эту книжку! Бранят, морщатся, презрительно усмехаются, пожимают плечами, машут руками и знать не хотят, что из каждой строки этой книжки при всех ее минусах брызжет исключительный талант.

Говорят, став министром, Луначарский быстрее и сильнее других усвоил министерский обиход с его отрицательными чертами. Не знаю. После Октябрьской революции, не в пример тому, как было со многими другими, я совершенно разошелся с Луначарским. За два с половиной года до сей минуты я имел с ним всего несколько мимолетных встреч. И эти встречи были малоприятны. От Луначарского на меня несло действительно министерским духом... Однако я не знаю, насколько виноват во всем этом Луначарский, и хорошо знаю, как много виноват в этом я сам, с моим малоприятным характером. Моя постоянная полемика была действительно злостна и нестерпима, когда мы перестали быть соратниками и превратились в политических врагов. Иным способом и нельзя было реагировать на мое поведение.

Нам придется дальше иметь дело и с маленькими человеческими слабостями этой крупнейшей фигуры революции, и с некоторыми ее оплошностями, которые всеми, от мала до велика, были восприняты как ridicule [смешные (франц.)]. Но все это совершенные пустяки. Во-первых, смешное было "от хорошего". Во-вторых от меня, ныне чуждого, равнодушного, полемически настроенного человека, эти пятна на солнце ни в какой мере не могут заслонить ни блеска этого замечательного деятеля, ни личных притягательных свойств человека, с которым мы провели лето семнадцатого года.

Вероятно, Луначарский и сообщил о желании трех большевистских генералов потолковать с редакцией "Новой жизни" о формах их участия в газете. Само собою разумеется, что три генерала имели в виду завоевать "Новую жизнь", сделать ее базой своей агитации, идейно-литературным центром неофициальных большевиков... Но беседа, конечно, никого ни к чему не обязывала.

Чтобы члены редакции могли присутствовать полностью, свидание было назначено в типографии "Новой жизни", на Петербургской стороне, вечером 25 мая. Я лично устанавливаю эту дату после просмотра майских номеров газеты: я хорошо помню, что во время беседы я писал статью по аграрным делам, которую сейчас же по частям отдавал метранпажу в громыхающую линотипами соседнюю наборную.

В этот день незадолго до совещания Троцкий впервые обратился ко мне в Таврическом дворце:

-- Мы до сих пор ни разу с вами не здоровались. Давайте познакомимся. Нам предстоит сегодня беседа. Куда и как мы отправимся?

Действительно, три с лишним недели встречаясь с Троцким в Исполнительном Комитете, мы все еще не были знакомы с ним. Я уже упоминал о причине, препятствовавшей мне искать этого интересного знакомства... Мы поехали в автомобиле, которым я все еще располагал по моему заведованию аграрным отделом. Для начала знакомства Троцкий восхищался красотами нашего несравненного Петербурга. В одном из прекраснейших пунктов, после Троицкого моста, у нас оглушительно лопнула шина. С нами ехал и Стеклов. Они с Троцким прямо отправились пешком на Гатчинскую, а я должен был забежать на десять минут в "Летопись", чтобы перекусить перед ночной работой. Кажется, я застал совещание уже открывшимся или по крайней мере всех в сборе с Горьким во главе.

Не помню, чтобы беседа была особенно интересна. В общем, мы объяснились довольно быстро, никто не просил слова больше одного раза. Сначала дал волю своему темпераменту Рязанов, развивая, как всегда, огромную вокальную энергию, но говоря без отчетливого стержня. Затем по очереди выступали новожизненцы, не отрицая возможности "контакта", но подвергая его сомнению. Наиболее благожелательную позицию занял Стеклов, а с другой стороны -- Луначарский. Я молчал, занятый статьей, и попросил слова уже в конце беседы. И пожалуй, наиболее определенно потянул чашу весов -- против редакционного объединения. Разговор вращался главным образом вокруг ближайших политических перспектив и судьбы коалиции. Я заявил, что при всем отрицательном к ней отношении, засвидетельствованном ежедневными статьями, я не считаю правильным форсирование ее ликвидации и перехода всей власти к социалистам: страна, демократия еще явно не переварила идеи социалистической власти, а коалиция не нынче завтра развалится без всякого форсирования, от стихийного хода вещей. Вообще, сказал я, по части принципов высокой политики примыкаю не к Троцкому, а, скорее, к Мартову.

Троцкий выступил последним и был немногословен: для него было все ясно. Он, со своей стороны, резко отмежевался от Мартова, который "не больше, как состоит в оппозиции при оборонцах". Позицию же новожизненцев Троцкий признал действительно подходящей к Мартову, но не к "революционному социализму".

Троцкий кончил довольно знаменательными словами, которые произвели на меня довольно сильное впечатление и которые я помню примерно в такой редакции:

-- Теперь я вижу, что мне ничего больше не остается, как основать газету вместе с Лениным.

Впоследствии, почти через три года, незадолго до сей минуты, когда я пишу эти слова, Троцкий вносил в эту редакцию поправку.

-- Не "ничего не остается делать", -- сказал он в ответ на мои рассказ ему об этом эпизоде, -- а "остается сделать с Лениным свою газету".

И Троцкий пояснил: у них с Лениным было условлено заранее -- сделать попытку завоевать "Новую жизнь", а в случае неудачи создать совместно свои орган. Я, конечно, не стану спорить...

Но совместного органа Ленин и Троцкий тогда не создали. Правда, вскоре после этого Луначарский стал рассказывать мне о проектах большой газеты с редакцией от большевиков (трое -- Ленин, Зиновьев и Каменев) и "междурайонцев" (двое -- Троцкий и Луначарский). Но такая газета не родилась. Вместо того Троцкий с "междурайонцами" основал журнальчик "Вперед", где и подвизался независимо от Ленина. Это была небольшая для Троцкого аудитория и малоблагодарная для него работа.

С совещания в "Новой жизни" мы разошлись, кажется, без особого сожаления, по крайней мере наша сторона. Только Стеклов, идя со мной по наборной, выражал свое огорчение такими результатами беседы.

-- Мы лишились полезных сотрудников, -- говорил он.

Но вопрос ставился тут совсем не о приобретении новых сотрудников... Луначарский на прежних основаниях продолжал работать в газете наряду со многими другими большевиками. Но Троцкого мы более не видели в наших стенах.

Я действительно не считал правильным форсирование ликвидации коалиционного правительства. Ведь те группы, к которым (формально) должна была перейти власть или по крайней мере большая часть власти, впадали в панику при одной мысли остаться без буржуазии в правительстве. Правящее советское большинство бежало от власти, как черт от ладана. Насильно ему навязанная социалистическая власть была бы наивреднейшей фикцией, наихудшим видом буржуазной власти с самой настоящей буржуазной политикой. Вернее же, власть, которую не мог "приять" организм "звездной палаты", вообще было невозможно навязать правящему советскому большинству.

А это значит, что в данный момент, в мае месяце, социалистическая власть могла мыслиться только как власть советского меньшинства. Она могла быть взята только путем восстания меньшинства против буржуазии и против мелкобуржуазного Совета...

Это был вредный и утопический бланкизм, который я отвергал категорически.

Что коалиция в то время уже стала контрреволюционным фактором -- в этом я не сомневаться не мог. Продолжение ее политики было крахом революции -- это было точно так же совершенно ясно. Но не подлежало сомнению и то, что против коалиции демократия и Совет должны были выступать только единым фронтом. Демократия и Совет ныне без малейшего труда могли и взять власть, и нести ее бремя. Они легко могли справиться с буржуазией и с коалицией. Но часть демократии и Совета -- меньшинство их не могло справиться ни с властью, ни с коалицией, ибо ему пришлось бы иметь против себя не буржуазию, а прочный советско-буржуазный блок. Поскольку буржуазия и коалиция еще были забронированы Советом, пролетарское меньшинство не могло иметь удачи. Попытка взять власть путем восстания и держать ее путем террора была бы утопической и безнадежной.

При этом она была совершенно ненужной. Коалиция уже на глазах разлагалась. Ее политика не по дням, а буквально по часам воспитывала массы, прививая им классовое самосознание, убеждая их в необходимости ликвидировать власть буржуазии до конца и взять судьбу революции в свои собственные руки. Против коалиции не по дням, а по часам создавался и укреплялся единый демократический фронт. Уже не могло быть никаких сомнений, что соглашательская "звездная палата" в ближайшем будущем будет изолирована в Совете и отброшена от революции вместе с буржуазией. Завоевание Совета пролетарскими и примыкающими к ним последовательно демократическими элементами было уже несомненным фактом завтрашнего дня. Это был объективный, стихийный ход вещей, который вел революцию к диктатуре рабочих и крестьян.

Форсирование "захвата власти" при помощи инициативного меньшинства было при таких условиях бессмысленно и крайне вредно... К тому же через несколько дней открывался Всероссийский советский съезд. Он покажет, что происходит в стране.

Решить вопрос о власти можно только с ним вместе, но не помимо него и не против него. Иначе положение крайне запутается. Иначе благоприятный стихийный ход вещей будет нарушен, блестяще развертывающийся процесс будет изломан, вся революция будет сорвана и отброшена назад.

Так понимал я дело в эпоху набега трех генералов на "Новую жизнь". Троцкий, объединяясь с Лениным, может быть, имел иные мнения на этот счет.

Вопрос о власти, во всяком случае, уже был поставлен... Его решить, казалось бы, естественнее всего было Учредительному собранию. Но оно было еще так далеко, что никто не думал о нем как о реальном факторе политики... Особое совещание по его созыву, начавшее работать 25 мая, собиралось с тех пор довольно регулярно. Но оно больше препиралось об юридических тонкостях, об избирательных правах армии, о лишении их дезертиров или членов бывшей царской фамилии. Насчет срока созыва ничего утешительного не говорилось. Срок терялся в туманной дали. Против затяжки особенно сильно протестовал представитель большевиков Козловский. Но напрасно он убеждал, обличал, приводил исторические примеры -- когда учредительные собрания созывались через несколько недель после переворота...

Вообще советская делегация была очень недовольна положением дел в этом Особом совещании, руководимом кадетом Кокошкиным. Она вынесла дело в Исполнительный Комитет, который поручил решительно настаивать на некоторых пунктах. О необходимости сокращения срока созыва, помню, особенно решительно и даже нервно говорил Дан. Должно быть, так или иначе "чуял правду"...

Вопрос о власти уже был поставлен ребром. Я не считал необходимым деятельно подготовлять его. Разрабатывать надлежащие понятия надо было форсированным темпом. Выдвинуть соответствующие лозунги необходимо было сейчас же... С этого времени я лично вполне присоединил свой голос к тем, кто требовал полного устранения буржуазии от власти; и я стал усиленно оперировать с термином диктатуры демократии.

4. ПЕРВЫЙ ВСЕРОССИЙСКИЙ СЪЕЗД СОВЕТОВ

Что он сулит? -- В закулисных лабораториях. -- Состав съезда. -- "Свадьба народников". -- Съезд эсеров. -- Кадетский корпус. -- Программа. -- Докладчики. -- Предварительные совещания. -- Открытие. -- Годовщина 3 июня. -- Сюрпризы коалиции. -- Казаки, "Маленькая газета", memento Родзянки. -- Дело Гримма. -- Съезд определился. -- Третье июня. -- Вопрос о власти. -- Ленин бросается в бой. -- Его программа. -- Программа Троцкого и Луначарского. -- Деловой Пешехонов. -- "Двенадцать Пешехоновых", любезных Троцкому. -- Резолюция о власти хромает на обе ноги. -- Как хоронили Государственную думу. -- Вопрос о войне. -- Тезисы Дана. -- "Сепаратная война". -- Как хоронили борьбу за мир. -- Делегация в Европу. -- Напутствия. -- Австрийское мирное "резюме" и буржуазно-советская прозорливость. -- Резюме Вандервельде. -- Верховная следственная комиссия. -- Провинциалы в столичном котле. -- В секциях. -- Аграрные дела. -- Биржевые патриоты. -- Экономический совет. -- Смайльс или акула. -- Дела национальные. -- Карательные экспедиции Церетели. -- Конференция по балканским делам. -- Всероссийский Исполнительный Комитет. -- Советская конституция. -- Мертвое учреждение.

Собственно, это не первый, а второй советский съезд. Первый состоялся, как мы знаем, в конце марта. Этот мартовский съезд, весьма содержательный, был достаточно полным и авторитетным выразителем тогдашних настроений демократии. Но тогда эти настроения еще колебались. Сейчас же советский курс вполне определился -- в сторону безудержной капитуляции перед буржуазией.

Правда, Керенский и Церетели в союзе с Лениным и Троцким не по дням, а по часам подрывали фундамент "соглашателей", рубили сук, на котором родилась коалиция, разлагали основы советско-министерской политики, создавали и спаивали рабоче-крестьянскую армию против советско-буржуазного блока. Но это был внутренний, скрытый, потусторонний процесс, происходивший в народных недрах. На лицевой стороне медали он был еще очень малозаметен.

В подавляющем большинстве российских Советов господствовали буржуазные демократы, межеумки и оппортунисты, державшие курс на столичных лидеров -- Гоца--Чайковского и Дана--Церетели. Было совершенно несомненно, что соглашатели и преторианцы коалиции будут иметь на съезде решительный перевес. Были все основания ожидать, что съезд совершенно задавят эсеры в лице прапорщиков, мужичков, земского третьего элемента и всякого иного "среднего" люда.

И уже по всему этому от предстоящего съезда нельзя было ожидать ничего решительного. Никакого нового слова, никакой перемены курса он не обещал. Все содержание его работ должно было свестись к "поддержке" правительства, в которое "входят лучшие из наших товарищей", и к борьбе с левым "безответственным" меньшинством. Сессия съезда, в общем, должна была повторить собой заседания Петербургского Совета только в большем, всероссийском масштабе. Однако съезд все же представлял огромный интерес как грандиозный смотр силам революции.

К советскому съезду подготовлялись уже давно. Постановление об его созыве на 1 июня состоялось в Исполнительном Комитете уже в начале мая. А к 20-му числу уже стали съезжаться делегаты и являться в центральные учреждения своих партий. Именно там была лаборатория работ советского съезда. Там вырабатывались резолюции, заключались сделки, обучались и дисциплинировались фракции. Пленарные заседания были только демонстрациями, только проявлениями этой закулисной работы перед внешним миром.

Организация огромного съезда была делом довольно сложным. Ею занимался во главе особой комиссии опять-таки главным образом Богданов... На этот раз ожидалось больше тысячи одних делегатов; вместе со всевозможными совещательными голосами и гостями помещение должно было вмещать по крайней мере две тысячи человек. Думский Белый зал, конечно, не годился; неудобные залы театров были в ремонте; Морской корпус больше не пускал к себе и Петербургского Совета, так как там грозил провалиться пол. Остановились наконец на огромном, длиннейшем зале кадетского корпуса. Там была плохая акустика, но удобные кулуары и залы (классы) для фракционных и секционных заседаний. Главное же, кадетский корпус разрешал самую трудную задачу, стоявшую перед организационной комиссией: он позволял там же устроить общежитие, квартиру и стол для огромной делегатской массы...

Впоследствии, когда советские съезды стали государственными, подобные задачи решались довольно легко; но пока что "частному учреждению" пришлось похлопотать изрядно. Огромное неудобство кадетского корпуса состояло в том, что он помещался на Васильевском острове, автомобилей не хватало; связь с Таврическим дворцом (а для меня лично и с редакцией на Невском, и с типографией на Петербургской стороне) должна была сохраняться; передвижения пешком и в переполненных, редко ходящих трамваях изнуряли невыносимо.

Общая физиономия съезда и общие итоги его работ были заранее ясны. Но все же смотр революционных сил мог выйти различным, в зависимости от удельного веса оппозиции... Преобладание было заранее обеспечено за эсерами. Но взоры всех сознательных элементов Таврического дворца были прикованы к фракции большевиков и меньшевиков-интернационалистов. Был явно животрепещущим и захватывающим вопрос: что сделал большевизм в провинции? Но для меня был не менее интересен и другой вопрос: какое соотношение будет внутри меньшевиков? Сколько будет правых и левых? Какая часть меньшевистского болота примкнет к самостоятельной интернационалистской фракции Мартова и рискнет отколоться от соглашательского большинства?

Увы! Действительность разочаровала даже пессимистов. Из 777 делегатов с установленной партийностью большевиков оказалось всего 105. Но с меньшевиками дело обстояло уж совсем неожиданно: интернационалистов из них не набралось и трех с половиной десятков. Остальные составляли гвардию Церетели и Терещенки. Это был скандал, оглушительный и жестокий. Вся фракция меньшевиков-интернационалистов, возглавляемая Мартовым и приехавшей с ним заграничной группой, вместе с совещательными голосами, не составляла и одной шестой части всех меньшевиков...

Кроме того, на съезде была фракция "объединенных интернационалистов", которую пытался превратить в партию Стеклов и в которую вошли "междурайонцы" с Луначарским и Троцким во главе. Но в этой фракции было также не больше 35--40 человек.

Во время съезда состоялись две партийные "Всероссийские конференции": энесов и трудовиков. Поистине, куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Эти никчемные группы бывших радикальных, теперь просто перепуганных интеллигентов все еще играли в партийность. Но они были до такой степени похожи одна на другую и так перепутаны личными отношениями, что, собравшись одновременно на "Всероссийские конференции", они воочию убедились, как нелепо и смешно им делать вид, что они -- "две партии". Тогда они взяли и приняли резолюции об объединении. Свадьбу сыграли немедленно, и две "конференции" стали заседать вместе. Брак был поистине вполне законным.

Но на Всероссийский советский съезд их делегаты выбирались и ехали отдельно: и приехало тех и других по три человека -- столько же, сколько доверила демократическая Россия голосов точь-в-точь похожему на них "марксистскому" "Единству". Эти три могучие фракции составляли крайнюю правую съезда. Но они не только тонули в "правительствующей" массе: они ничем и не отличались от нее. Объединенным трудовикам и энесам необходимо было сделать дальнейший логический шаг и войти целиком в "самую большую российскую партию". Все "народнические" ручьи могли законно слиться в эсеровском море. Ибо это были совершенно те же общественные элементы. И на съезде они выполняли, конечно, единую, нераздельную миссию -- "поддержки" контрреволюционной буржуазии и ее политики.

У эсеров тоже только что кончился их (третий) партийный Всероссийский съезд. Он был многолюден и продолжителен, но ровно ничего нового и интересного не дал. Подавляющее большинство присутствовавших "промежуточных" интеллигентов, бывших революционеров и террористов, в течение десяти дней умилялось и расшаркивалось перед достойным правительством. Среди этих интеллигентов извивался партийный "идеолог" и "лидер" Чернов, примирявший в нескольких речах свой "Циммервальд" и свои селянские обязанности с просвещенной дипломатией Терещенки и саботажем Львова. А на крайней левой эсеровского съезда немножко шумела непримиримая, но небольшая кучка эсеровских интернационалистов -- будущих "левых ребят" пооктябрьской эпохи.

Многочисленные резолюции говорили все об одном и том же. Любопытно на этом съезде было, пожалуй, только то, что доблестный циммервальдец Гоц определенно противопоставлял свои резолюции Чернову и, конечно, собирал большинство. Еще было любопытно, пожалуй, то, что Керенского провалили при выборах в Центральный Комитет партии. Об этом много толковали, как о сенсации. "Бабушка" Брешковская напечатала по этому поводу гневное письмо. Но ей и другим разъяснили, что все дело заключается в явном отсутствии у Керенского времени для партийной работы. Надо думать, мотивы эти не были вполне фиктивны. Два центра партии, Керенский и Чернов, понемножку развертывали свою семейную вражду. Но большинство партии в этой борьбе едва ли было за Черновым. Крепкий эсеровский мужик и рыхлый "разночинец", если и неодобрительно посматривали на барина и биржевика, то отвергали все орудия борьбы с ними, кроме лисьего хвоста, -- скаля налево волчьи зубы. Что "Циммервальд" им, что они ему!.. Керенский был милее Чернова. Но все же большинство было право, отклоняя его кандидатуру: Керенский был ненадежен в качестве партийного человека.

На Всероссийском советском съезде эти самые эсеры явились решающей силой. Они не имели абсолютного большинства, но вместе с правыми меньшевиками они составили пять шестых съезда. Оппозиционные фракции, вместе взятые, включая сюда и совещательные голоса, насчитывали не больше 150--160 человек, а при голосовании против правящего блока поднималось не более 120--125 рук. Это была узенькая полоска, тянувшаяся от президентской эстрады с левой стороны, вдоль стены, и доходившая не дальше чем до половины зала. Если посмотреть с самой эстрады, то эта полоска выделяется и внешним своим видом из остальной массы: это почти исключительно штатские костюмы, и в частности рабочие куртки.

Остальная масса почти сплошь военная. Это были "настоящие" солдаты, мужички, но больше было мобилизованных интеллигентов. Не одна сотня была и прапорщиков, все еще представлявших "огромную часть действующей армии". И что тут были за фигуры! Само собой разумеется, что все они были "социалисты". Без этой марки представлять массы, говорить от их имени, обращаться к ним было совершенно невозможно. Но, смотря по вкусу, в зависимости от факторов, совершенно неуловимых, к эсерам или меньшевикам примыкали не только тайные кадеты, октябристы, особенно антисемиты; под видом народников или марксистов тут фигурировали и заведомо либеральные адвокаты, врачи, педагоги, земцы, чиновники.

К 29--30 мая съехалась уже огромная масса делегатов. В кадетском корпусе была толчея. По кулуарам бродили шумные вереницы; около бойких ораторствующих людей собирались группы; была давка у раскинувшихся в нижнем этаже книжных лавочек и киосков; стояли длинные хвосты за чаем и обедом в низкой и мрачной столовой; шныряли, нюхали, прислушивались, завязывали разговоры газетные репортеры...

За день-два до открытия съезда я также отправился в кадетский корпус -- лично посмотреть на "революционную Россию".

Картина была поистине удручающая. Вернувшись в Таврический дворец, в ответ на жадные вопросы товарищей я только махнул рукой и нечаянно скаламбурил:

-- Кадетский корпус!..

В те же дни в Исполнительном Комитете шла спешная подготовка к съезду. Его программа была в общем та же, что и на первом Всероссийском совещании. Тут были неизбежные основные вопросы общей политики -- о войне и о Временном правительстве, без которых тогда вообще не обходился ни один съезд, будь то съезд театральных работников, парикмахеров или зубных врачей. А затем были и все знакомые нам вопросы текущей политики: продовольственный, промышленно-финансовый, аграрный, солдатский, рабочий, организационный. Было по-прежнему на "повестке" и Учредительное собрание. Дополнена же была мартовская программа "местным самоуправлением и управлением", а затем национальным вопросом, который давал себя знать все сильнее. Именно в это время, перед самым съездом, собралась в Киеве "украинская рада" и верховодившие там безответственные интеллигенты, патриоты несуществующего "украинского народа", провели ряд решений, очень затрудняющих высокую политику правительства...

При обсуждении программы съезда я настаивал на включении в нее отчета Исполнительного Комитета. Тут оппозиция могла в прениях немало внести "поправок" и рассказать любопытных фактов. Но предложение мое было встречено с полным недоумением, как моя очередная глупость и бестактность. К чему особый отчет, когда Исполнительный Комитет будет "отчитываться" по всем вопросам?..

В скучных, малолюдных, облезлых заседаниях Исполнительного Комитета спешно готовились тезисы докладов и выбирались докладчики. Но тезисы поступали туго, ибо вся работа вообще расползалась, да и докладчиков не было. Приличие требовало, чтобы в порядке дня съезда были "отчеты" министров-социалистов и было неудобно им выступать также докладчиками Исполнительного Комитета. А кому же еще доверить?..

Оставался, правда, Дан, и он был намечен докладчиком о "Временном правительстве". Я не помню, чтобы при мне обсуждались тезисы или резолюция Исполнительного Комитета по этому основному вопросу -- о власти. Но они были заранее ясны и неинтересны: все эти "положения" о доверии и поддержке твердились неустанно печатью и устно и всем надоели смертельно. Серьезную борьбу вокруг этих тезисов никто развертывать не думал, за ее безнадежностью: диктатура "звездной палаты" в Совете была прочна...

Но кому поручить доклад по второму основному вопросу -- о войне? Из самой "звездной палаты" оставался еще Гоц -- очень уважаемая фигура. Но высокие сферы, видимо, от себя не скрывали: Гоц хорош как управитель эсеровских мамелюков; его слушала как старого именитого революционера сырая масса, нахлынувшая в революцию; но выпустить его с докладом о войне -- можно сказать, перед всей Европой -- это значило выдать самим себе свидетельство о бедности. Кандидата искали долго. Левые посмеивались. Наконец на иронический вопрос, когда же в самом деле будут тезисы о войне и кто будет докладчиком, Дан буркнул сквозь зубы:

-- Успеете с тезисами, а докладчиком будет Анисимов...

Но это было слишком. "Звездную палату" подымали на смех. Да и Анисимов оказался в нетех! Его отменили и перевели Дана с Временного правительства "на войну". Докладчиком же о "Временном правительстве" назначили Либера...

Либер, хоть и был чином ниже Дана, но все же не чета Анисимову, которому он уступил место в президиуме Совета только в силу национальных причин... Либеру можно было бы и с самого начала поручить один из центральных докладов, но он был уже занят по национальному вопросу, в коем считался специалистом. По этому докладу он своевременно представил и тезисы. Собственно, он сделал этот доклад полностью в Исполнительном Комитете. Доклад был очень длинен, мало убедителен, а соль его заключалась в том, чтобы на съезде под советским флагом провести излюбленную бундовскую "культурно-национальную автономию". Даже Дан рассердился.

Я все еще заведовал аграрным отделом, и, когда намечался аграрный доклад, раздались предложения выбрать меня докладчиком... Но не те были времена; теперь об этом не могло быть и речи. Выходка наивных людей, называвших мою фамилию, была встречена как неприличие... Выбор тут был между Гоцем и Черновым. Кто-то заметил, что ведь эсеровские докладчики, естественно, должны будут развивать свои специфические аграрные взгляды. Удобно ли это от имени всего Исполнительного Комитета? Но Дан нравоучительно для оппозиции парировал:

-- Никогда Гоц не сделает никакого публичного выступления, не соответствующего линии Совета.

Однако я так и не помню, кого же назначили докладчиком по аграрному вопросу. Не помню ни тезисов, ни самого доклада на съезде. Не остались у меня в памяти и прочие доклады, тезисы и самые докладчики -- рабочий, солдатский, финансовый и т. д. Все это я могу восстановить только по газетам. Либо законы памяти для меня полнейшая terra incognita [неведомая земля (лат.)], либо все это было неинтересно и не имело никакого значения -- ни исторического, ни драматического.

А может быть, я просто многое упустил, не особенно регулярно посещая Исполнительный Комитет. В Таврическом дворце я по-прежнему бывал ежедневно; но в заседаниях был неактивен, часто невнимателен, а то и просто мимоходом заглядывал в них, заставляя при своем появлении Дана сердито коситься на меня и бросать сквозь зубы:

-- Опять явился... за газетной информацией!..

Это было во всяком случае неверно. "Новая жизнь", правда, немало крови портила "звездной палате", печатая иногда сообщения, которые правящей группе было угодно относить к тайной советской дипломатии. Меня за это преследовали и травили. Но в качестве информатора я во всяком случае никогда не был причастен к этим "разоблачениям" и только, может быть, пропускал их иногда в печать в качестве редактора, не оценивая всей важности публикуемых государственных тайн, да и не будучи особо горячим сторонником тайных махинаций правящих клик.

В комиссиях Исполнительного Комитета я также теперь работал очень мало. А мое заведование аграрным отделом, повторяю, было почти фиктивно. Как и почти вся оппозиция, я "отстал" от Исполнительного Комитета.

Десятки же людей из большинства, бросив все свои прежние дела, ныне работали "на службе" в постоянных советских учреждениях. Бюджет Исполнительного Комитета был по-прежнему скудным и неопределенным, но все же он обеспечивал жалованьем и членов Исполнительного Комитета, и его вольнонаемных служащих. Впрочем, я лично, пока Совет был "частным учреждением", то есть до самого Октября, не взял из его кассы ни копейки.

Числа с 30 мая или с 1 июня, когда уже съехались многие сотни делегатов, в кадетском корпусе начались заседания фракций. Эсеры битком набили самый большой кадетский класс и рассуждали о поддержке Временного правительства. Рассуждать, собственно, было бы не о чем, если бы внутри "самой большой партии" не скандалила маленькая группка "эсеровских большевиков". Но сейчас эта группка, возглавляемая Камковым, давала себя знать. И как бы мала ни была она, на ней сосредоточилось все внимание правящих эсеров; вокруг выступлений левых вращались все прения, шла борьба, кипели страсти. Так всегда бывает в "парламентах", где царит диктатура кружка: вся деятельность таких "парламентов" сводится к травле всей массой хотя бы двух-трех человек, составляющих оппозицию. Подобные картины мы будем наблюдать как постоянное явление в большевистскую эпоху.

Помню, в большом, еще не убранном зале заседаний съезда собрались и меньшевики -- вместе "оборонцы" и интернационалисты. Диапазон разногласий был примерно тот же, что и у эсеров. Количественное соотношение сил уже определилось. Министериабельные меньшевики с презрением смотрели на кучку циммервальдцев. Но на фракционном заседании героями были опять-таки левые ораторы. Качественный состав того и другого крыла был несоизмерим. И циммервальдцы выступали не только в роли мишени, но и в качестве действительных выразителей марксистской, классовой, пролетарской идеологии. Споры вращались главным образом вокруг внешней политики коалиции -- в связи с организуемым наступлением на фронте... Разговоры были, несомненно, интересны; но было ясно, что они бесплодны: в этих собраниях убедить друг друга речами было нельзя.

Впрочем, среди меньшевиков были значительные группы неопределившихся -- из армии и провинции. Им слова революции, слова лидеров еще не особенно приелись и могли бы воздействовать на них. Но это была серая обывательская масса. И когда открылся съезд, она вся оказалась на стороне большинства. Не потому, чтобы вся она действительно определилась и была убеждена доводами Дана--Церетели, а потому, что это было большинство, потому, что ей хотелось быть подальше от Ленина и Троцкого, потому, что у нее не было достаточных стимулов нарушить партийную дисциплину и пойти за Мартовым против официального меньшевизма.

Все решения съезда создавались фракциями. Но все же делегатов было немало и нефракционных. Собственно, не приписанных к фракциям было немного. Но было довольно много "недовоспитанных", которые больше тяготели к территориальным или профессиональным группировкам.

По их настояниям перед открытием съезда происходили кроме фракционных еще солдатские и крестьянские совещания. Затем особо заседали фронтовики, солдаты и офицеры... Эти элементы, между прочим, спорили о том, как им разместиться в зале заседаний съезда: руководители их, конечно, рассаживали по фракциям, а группы армейских и провинциальных делегатов нередко не хотели разделяться и размещались по местностям и армиям. Это было довольно характерно.

Частью по настоянию этих недовоспитанных элементов, частью по инициативе некоторых старых "искровцев", все еще хранивших наивные мечты об объединении всех социал-демократов, 2 июня состоялось еще одно предварительное совещание "делегатов, принадлежащих к различным оттенкам социал-демократической партии", то есть от большевиков до оппортунистов крайнего правого, "легально-марксистского" крыла.

В большом кадетском классе была давка и духота. Доклад делал подходящий для такого собрания человек, бывший левый большевик, а ныне один из вреднейших присяжных "звездной палаты" -- Войтинский. Я пришел, когда в помощь ему, во славу Львова и Терещенки, в истерическом пафосе надрывался охрипший Либер, приносивший еще до съезда на алтарь коалиции последние остатки своего голоса. От большевиков успокаивал собрание насчет "анархии" Каменев.

Затем с уничтожающей коалицию критикой выступил Мартов. Он требовал, чтобы съезд отозвал из правительства министров-социалистов. В вопросе о власти, о Временном правительстве, именно таков был тогда лозунг группы меньшевиков-интернационалистов. А после Мартова среди шума, протестов и аплодисментов произнес ядовитую, негодующую, "вызывающую" речь Троцкий... Луначарский в упомянутой своей книжке упирает, что Троцкий одевается франтом. Сейчас ясно вижу его перед глазами в эти жаркие дни июньского съезда: франтом не франтом, но в костюме fantaisie [свободного покроя (франц.)], не особенно привычном для советского глаза.

Конечным лозунгом Троцкого была ликвидация коалиционного правительства и передача всей власти в руки Совета. После речи в толпе, жавшейся к стене, я подошел к Троцкому, которого, кажется, не видел со времени нашего объяснения в типографии "Новой жизни". Тому назад была уже целая неделя. Я сказал Троцкому, что совершенно солидарен с ним в пределах его речи и в его лозунгах о власти. В глазах Троцкого блеснуло удовольствие.

Конечно, "программа" Мартова -- отозвание министров-социалистов -- была робка, неясна, неполна, неубедительна, формалистична, "безответственна". Тут не было ни должных перспектив, ни вообще положительного содержания. Что же должно быть после вместо коалиции? Я решал этот вопрос совершенно определенно: должна быть диктатура демократии, рабочих и крестьян, против буржуазии. Я не предрешал формы этой диктатуры и постольку не присоединялся к лозунгу большевиков в буквальном его смысле. Но необходимость диктатуры рабоче-крестьянского блока была для меня очевидна. Время социалистической власти наступило. До нее дозрела революция, и в случае противодействия процесс ее гниения должен был развиваться отныне не по дням, а по часам.

Однако я был в довольно неприятном положении. Со мною не соглашались -- ни в партийной фракции, ни в редакции "Новой жизни". Я не знаю толком, чего же именно желали в то время меньшевики-интернационалисты, возглавляемые Мартовым, но "однородной" (как говорили тогда) социалистической власти они не желали. Помню, я просил разрешения выступить на съезде с требованиями передачи всей власти демократии. Но мне решительно отказали в этом товарищи по фракции, и в частности именно Мартов...

То же было и в редакции. В течение этих нескольких недель я непрестанно, но безуспешно убеждал редакцию. Я написал и две-три статьи, в которых хотя бы косвенно подходил к диктатуре демократии. Но мои статьи расшифровывались, мои скрытые планы, тайные козни разоблачались и статьи отвергались.

Не помню, в тот ли день 2 июня, скорее, немного спустя я говорил тому же Троцкому о своем неприятном положении в партии и в редакции: достаточно быть в меньшинстве, чтобы чувствовать себя в роли довольно неблагодарной, но быть (как я был почти всегда) в меньшинстве меньшинства -- это удовольствие уж совсем сомнительное. Троцкий на мои слова колюче усмехнулся.

-- Надо вступать, -- говорил он, -- надо вступать в такие партии и писать в таких изданиях, где можно быть самим собой.

Увы! Таких не было. Не соглашаясь с Мартовым, я сходился с группой Троцкого и с его журнальчиком ("Вперед") в критике коалиции и в общих программных лозунгах, но расходился с ними в понимании методов их осуществления. Как бы то ни было, вступив во фракцию меньшевиков-интернационалистов, я на деле оставался "диким" и, во всяком случае, чувствовал себя таковым. Кроме того, надо сказать, что в качестве нового члена, из молодых, но позднего, только что явившегося в чужой монастырь, я стеснялся выступить в спевшемся кружке лидеров со своими "дикими" мнениями и потому не был активен.

Съезд открылся 3 июня. Этот день совпал со знаменательной десятилетней годовщиной столыпинского государственного переворота и разгона второй Государственной думы... Казалось бы, свидетели обеих дат должны были с удовольствием и гордостью отметить антитезу: победоносная ликвидация правительством царя последних остатков революции 1905 года и неслыханная победа новой революции, величайшее торжество именно столыпинских жертв, ныне возглавляющих "Великую Россию" именем "всей демократии". Казалось бы, было от чего преисполниться сердцам радостью и гордостью!..

Однако в тот момент у непосредственных участников событий, способных правильно оценивать их, сопоставление двух дат -- седьмого и семнадцатого года -- вызывало совсем иные ассоциации. Это была не антитеза, а аналогия, не радость и гордость, а страх и стыд за великую революцию. В частности, именно в эти дни почтенная коалиция и ее доблестные союзники преподнесли нам целый ряд удручающих сюрпризов.

Допустим, многочисленные кары войсковым частям за неповиновение, братание и сношения с неприятелем вызывались действительной необходимостью: эти кары, в виде каторжных работ, лишения избирательных прав, лишения прав на землю, лишения семей пайков и т. д., были установлены в приказах Керенского и всего правительства (от 1 июня). Допустим, организуя наступление во имя светлых идеалов Антанты, наше правительство никак не могло поступать иначе: снявши голову по волосам не плачут.

Но второе "новшество" Керенского вызвало значительно большую сенсацию: военный министр признал "несвоевременным" и запретил украинский войсковой съезд "в связи с военными обстоятельствами". Это, между прочим, вызвало резкий протест со стороны всеукраинского крестьянского съезда, который прислал жалобу на своего собственного эсеровского министра в Исполнительный Комитет, квалифицировал действия Керенского как "первый случай нарушения свободы собраний" и "слагал с себя ответственность за возможные последствия от нарушения демократических начал новой жизни"...

Но это также пустяки сравнительно со следующим сюрпризом коалиции. Накануне съезда в газетах было опубликовано, что по требованию "министра-социалиста" Переверзева, ставленника Керенского, у нас восстанавливается старая знакомая 129-я статья уголовного уложения. Прелести этой статьи львиная доля молодых русских революционеров испытала на своей собственной спине. Статья гласила так: "Виновный в (устном или печатном) призыве к учинению тяжкого преступления, к учинению насильственных действий одной частью населения против другой, к неповиновению или противодействию закону, или постановлению, или распоряжению власти наказывается исправительным домом, крепостью или тюрьмой не свыше трех лет". За то же самое применительно к воинским частям во время войны обещалась каторга... Именно в такой редакции министерство юстиции внесло эту статью в кабинет министров и требовало срочного ее введения.

Это уже звучало совсем скверно. Либо это был скверный анекдот, либо резкий скачок вперед смертельной болезни революции. Если бы что-либо подобное могло удаться коалиции всерьез, то это было бы началом полного краха. Однако удастся или нет, но наглость покушения остается. Господа министры, имея возможность напечатать любое постановление, сочли за благо восстановить именно старую 129-ю статью. Это было не только нагло, но и не умно. Но в данном случае глупость отнюдь не есть смягчающее вину обстоятельство...

Не радовали дела коалиции и во внешней политике. Еще совсем на днях наше "демократическое" правительство молча проглотило мерзость, учиненную с Албанией союзным итальянским правительством. Сейчас, накануне съезда, еще более гнусное насилие было учинено над Грецией -- уже всеми союзниками скопом Англо-французскими войсками там был произведен переворот, причем союзники не задумались устранить законнейшую власть, ликвидировать августейшего монарха при малейших его попытках отстоять самостоятельность политики и уклониться от таскания из огня каштанов для биржевиков "великих демократий". Новый насильственный акт союзников говорил опять-таки о том, что англо-французские правители, сбросив со счетов -- после первого перепуга -- российскую революцию и не сомневаясь больше в холопстве революционного" правительства, решили без околичностей плевать ему прямо в физиономию; И союзники не ошибались в расчетах. Правительство "полного доверия" приняло к сведению новое доказательство великой мудрости Ллойд Джорджа и Рибо. А пресса рассыпалась в комплиментах и выражала полное "удовлетворение". Было гнусно.

При обсуждении этого "инцидента" в палате общин господин Роберт Сесиль уверял, что Россия изготовила ноту, в которой будет объявлено о продолжении ею войны. И действительно, наш Талейран вручил ноту уезжавшему наконец восвояси доблестному Альберту Тома. Нота была ответом на ответную ноту союзников по поводу декларации 27 марта. Терещенко и Церетели выражали надежду, что "тесное единение между Россией и ее союзниками обеспечит в полной мере общее соглашение по всем вопросам на основании выставленных русской революцией принципов", а затем, подчеркивая "непоколебимую верность общему союзному делу" (!), Терещенко и Церетели "приветствуют" готовность некоторых держав пересмотреть старые договоры. Для этой цели наши министры предлагают созвать конференцию союзных держав, "которая могла бы состояться в ближайшее время, когда создадутся для этого благоприятные условия"...

Это был, стало быть, "дальнейший шаг" к миру со стороны российской революционной власти. Казалось бы, в цитированных словах видна некоторая борьба между министрами-капиталистами и министрами-социалистами. Казалось бы, дело обстояло так: союзники выражали "готовность" собраться на конференцию, чтобы запечатлеть на бумаге отказ России от Константинополя, проливов, Армении и проч.; Терещенко упирался против конференции, вовсе не желая таких ее результатов, не совместимых с "жизненными интересами России", а Церетели от имени "всей демократии" тянул министров-капиталистов на конференцию в надежде, что Англия там откажется от Месопотамии, Франция от Сирии и т. д... Казалось бы, именно в результате такой коллизии интересов и получился этот дрянной документ о приглашении на конференцию -- "когда создадутся благоприятные условия". Только впоследствии было обнаружено, что благородный Церетели, публично похваляясь "дальнейшими шагами к миру", за кулисами ("от имени всей демократии"?) советовал министрам-капиталистам не торопиться с конференцией -- пока союзные демократии привыкнут к мысли о мире...

А тут еще кроме офицерского съезда в это время заседал в Петербурге съезд будущей Вандеи -- казачий съезд, который взяли в свои руки кадеты. Там говорились совершенно погромные речи, выносились резолюции против Совета. Подобно более дальновидной прессе, на казачьем съезде не ограничивались травлей большевиков, а били дальше, в советское большинство, в министров-социалистов. Контрреволюция по-настоящему поднимала голову -- под прикрытием того же советского большинства.

И появилась тогда же в Петербурге некая "Маленькая газета" Издавали ее все те же Суворины -- под необходимым флагом "независимого социализма". Велась газета с огромным талантом. По своему внешнему облику это был "Pere Duchesne", орган "простонародья". Он составлялся в соответствующем стиле и был рассчитан на то, что его формулы, выкрики, заголовки, вскользь брошенные замечания будут бить именно в центр больных вопросов темного обывателя, будут впитываться и хвататься на лету простонародными массами. Но это был поистине замечательный образец народного балагурства -- в прозе и виршах, замечательный образец приспособления к народным вкусам и запросам. "Pere Duchesne" по внешности может считаться только слабым, грубым подобием "Маленькой газеты". С внутренней же стороны, со стороны содержания, идей, направления, -- насколько беспринципен и расхлябан был орган Гебера, настолько последователен, выдержан, принципиален был орган Сувориных. Под видом "народности", крайнего демократизма и "независимого социализма" "Маленькая газета" держала прямой и твердый курс на контрреволюционный переворот, на военно-плутократическую диктатуру. И газета читалась "простонародьем" нарасхват, расходясь в сотнях тысяч экземпляров.

Любопытно, что в кандидаты на диктатора она -- сначала полегоньку, а потом без околичностей -- выдвигала не кого другого, а адмирала Колчака... Пока "несознательная" буржуазно-бульварная пресса, прельстившись агитацией Керенского на фронте, спекулируя на его исключительную популярность, усиленно расстилала перед ним красное сукно и вздыхала по его диктатуре, братья Суворины со стоящими за ними деловыми кругами знали, что делали: третируя Керенского, как пустого, шумливого мальчишку, они через его голову снаряжали Колчака. Разумеется, они были правы. Но с точки зрения пролетариата и революции вся эта картина, все эти перспективы были удручающи.

Этот дух момента хорошо чувствовался в дни перед съездом контрреволюционными кругами. На этот счет имеется характернейший документ в виде обращения Родзянки к членам Государственной думы, напечатанный в газетах 3 июня. Родзянко требовал, чтобы члены Государственной думы, этой тени царизма, этого символа реставрации, не разъезжались из Петербурга, а уехавшие спешно вернулись... "Политические события текущего времени требуют, -- писал экс-президент экс-парламента, -- чтобы гг. члены Государственной думы были наготове и на месте, так как когда и в какой момент их присутствие может оказаться совершенно необходимым, установить невозможно; эти обстоятельства могут наступить внезапно..." Большего красноречия странно было бы требовать от старого Родзянки.

А в общем, не мудрено, что десятая годовщина столыпинского переворота вызывала не гордые, не светлые, а мрачные и скверные ассоциации. В знойный, душный день 3 июня, в день открытия Всероссийского съезда Советов, настроение было самое удручающее...

Заседание открылось уже к вечеру, часов в семь. Но было еще жарко, и склонившееся солнце упиралось лучами прямо в обширную президентскую эстраду, устроенную в конце длиннейшего зала. Были заняты все делегатские места; за барьером, в противоположном конце, разместилась, сидя и стоя, масса гостей; неудобно, по бокам эстрады, были отведены места для совещательных голосов, членов Исполнительного Комитета.

Чхеидзе открыл съезд довольно безразличной речью, после которой был утвержден многолюдный президиум, намеченный всеми фракциями, не исключая даже объединенных энесов и трудовиков. В президиуме оказались, конечно, все знакомые нам фракционные лидеры. Из новых лиц, сколько-нибудь интересных, можно, пожалуй, назвать приехавшего с фронта большевика, прапорщика Крыленко, известного еще по 1905 году. Обращало на себя внимание большое число кавказских людей, земляков Чхеидзе, разместившихся за столом президиума: Чхеидзе, Церетели, Гегечкори, Лордкипанидзе, Саакианц...

От имени президиума Богданов предлагает в первую голову обсудить основные вопросы о войне и власти, а затем разбиться на секции. Но большевик Позерн требует немедленного обсуждения самого острого вопроса, волнующего армию, -- о наступлении. Конечно, это отклоняется на том основании, что наступление вовсе не есть особый и вообще не есть политический вопрос, подлежащий обсуждению: ведь в программе съезда есть вопрос о войне.

Ничего особенного в настроении зала пока еще не видно. Только косые взгляды на большевиков и подавляющий лес рук, легко и покорно вздымающихся за предложения "звездной палаты". Все это в порядке вещей.

Но вот со стороны совещательных голосов просит слова к порядку старый меньшевик Абрамович, приехавший с Мартовым из-за границы, интернационалист, но лояльный большинству партии, интересный человек и хороший оратор, стоявший полгода одной ногой во фракции Мартова, другой в сферах Церетели.

Абрамович требует немедленного обсуждения события, о котором с утра говорила в тот день вся столица. Этим событием была высылка из России знаменитого швейцарского циммервальдца Роберта Гримма... Разумеется, это "коварное" предложение, идущее со стороны оппозиции, было бы легко и мгновенно провалено всеми руками, кроме узенькой полоски с левой стороны. Но мужественный Церетели решил поднять перчатку; правда, он не рисковал решительно ничем, ибо для него было очевидно, что сидящая перед ним мужицко-обывательская толпа поддержит решительно все, что бы ни сказал и ни сделал зарекомендованный комиссар Терещенки в Совете. Но так или иначе министр Церетели присоединился к предложению Абрамовича. И тот же самый лес рук поднялся с требованием немедленно обсуждать дело Гримма... Вот тут съезд и показал себя лицом.

Дело Гримма состояло в следующем: швейцарский посланник в Петербурге получил телеграмму от члена швейцарского правительства Гофмана; в ней давалось поручение передать пребывающему в Петербурге Гримму некоторое "словесное сообщение". А именно что Германия не предпримет наступления, доколе ей будет казаться возможным соглашение с Россией, что Германия ищет почетного для обеих сторон мира, тесных экономических отношений и готова оказать России финансовую поддержку, отказываясь от малейшего вмешательства в ее внутренние дела. Гофман просил передать Гримму свое убеждение в том, что "при желании союзников России Германия и ее союзники готовы были бы немедленно начать переговоры о мире"; при этом, конечно, добавлялось, что Германия, со своей стороны, не желает ни аннексий, ни контрибуций...

Впоследствии выяснилось, что эта телеграмма Гофмана была ответом на запрос самого Гримма, который в России пришел к убеждению в необходимости для нее ликвидировать войну. Впоследствии выяснилось также, что Гримм, желая содействовать возвращению русских эмигрантов на родину, еще в Швейцарии шел к этой цели закулисными ходами -- при посредстве того же Гофмана. Большевики, в лице Ленина и Зиновьева, об этом знали; считая необходимым (при проезде через Германию) действовать открыто и официально, они отказались поэтому от услуг Гримма и поручили посредничество Платтену. По заявлениям Гримма, он предпочитал тайную дипломатию явной, опасаясь репрессий со стороны Антанты и нарушения нейтралитета Швейцарии.

Но все это выяснилось впоследствии. Пока же, до поры до времени, о закулисном миротворчестве Гримма не знала не только "публика", но не знали и его ближайшие "единомышленники" и спутники -- Мартов, Аксельрод и другие...

Вся буржуазия схватилась за дело Гримма. Только это ей и требовалось. Не только буржуазно-бульварная пресса, но и желто-социалистическая" в полном восторге начала свистопляску. Радость была понятна. Ведь налицо был повод втоптать в грязь "Циммервальд". Помилуйте! Вот они каковы на деле, эти рыцари святого Грааля! Вот они каковы, эти строгие хранители международных социалистических принципов, эти монопольные блюстители чистоты рабочего Интернационала! Поскребите их, посмотрите под их белоснежные одежды -- и вы увидите грязное естество агентов германского генерального штаба...

О сомнительных приемах Гримма, совершенно возмутительных для ответственного представителя "Циммервальда", знали отчасти только одни большевики. Прочие интернационалисты были в нелепом и затруднительном положении: не допуская того, что было в действительности, они в течение нескольких дней продолжали настаивать на лояльности Гримма по отношению к "Циммервальду". Тем блистательнее была "победа", тем больше восторгов было со стороны буржуазии: стало быть, в содействии немцам, в пособничестве сепаратному миру с Вильгельмом явно замешаны все наши интернационалисты.

На самом деле Гримм не был ни циммервальдцем, ни немецким агентом. Он оказался просто заплутавшимся пацифистом. Он рассудил, что для России, для русской революции лучше сепаратный мир, чем продолжение войны. И он попытался ему содействовать грубо-наивными приемами буржуазного пацифиста. Но повторяю, все это обнаружилось только впоследствии. А сейчас налицо была только телеграмма Гофмана -- с сообщением Гримму о добрых намерениях правящей Германии.

Перехватив эту телеграмму, Терещенко и Львов бросились к Скобелеву и Церетели, которые при разрешении въезда Гримму взяли его под свое поручительство (в том, что Гримм не германский агент). Скобелев и Церетели бросились к Гримму и требовали у него объяснений: подлинный ли это документ и каково его происхождение? Церетели требовал, чтобы Гримм объявил "провокацией" маневры Гофмана. Гримм уклонялся, ссылаясь на интересы Швейцарии, но заявил, что телеграммы Гофмана ему никто ни прямо, ни косвенно не передавал и всякую попытку пользоваться им, Гриммом, как передатчиком планов мира между империалистскими правительствами он будет беспощадно разоблачать. Наши министры-социалисты признали эти объяснения неудовлетворительными. Временное правительство предложило Гримму покинуть Россию, и Гримм выехал восвояси рано утром того же 3 июня.

Именно в таком виде дело Гримма и предстало перед съездом.

Слово для обвинения и запроса было предоставлено Мартову, которому вместе с Аксельродом пришлось быть посредником в переговорах между Гриммом и Церетели. Мартов ставит вопрос совершенно правильно. Так же ставила его в речах, статьях и разговорах советская оппозиция. Громкое -- на весь мир! -- дело, еще неслыханное в революции, имеющее огромнейшую принципиальную важность, Церетели и Скобелев проделали втихомолку, на свой страх и риск, пошушукавшись со Львовым и с Терещенкой. Они выслали Гримма без ведома Исполнительного Комитета, хотя было достаточно времени, чтобы испросить его санкции и посоветоваться с ним.

Но дело тут не в характерных "формальностях". Дело в принципиальной постановке вопроса. От иноземного гостя, Гримма, гражданина нейтральной страны, требовали, чтобы он всенародно обвинил своего швейцарского министра в нарушении нейтралитета, то есть выдал Швейцарию в лапы союзников, только что "освободивших" Албанию и Грецию. За отказ в этом Гримма выкинули административным порядком, без cуда и следствия, из революционной страны в качестве германского агента.

Между тем с заведомыми, открытыми и несомненными агентами англо-французcкого империализма не только нянчилось правительство, но и были в контакте. в добром согласии, в постоянном личном общении министры-социалисты. Ведь официальные представители парижской и лондонской бирж -- все эти Тома, Вандервельды и Гендерсоны, имевшие в России миссию затянуть войну без конца, до полного разгрома революции, -- были у нас желанными и почетными гостями. Мартов правильно поставил дело, сказав:

-- Значение этого вопроса обусловливается не только именем высланного, но и тем, что на нем должен определиться весь политический облик съезда, то есть той силы, которая должна будет управлять творчеством русской революции.

И облик съезда на этом деле действительно определился. Конечно, большинство собрания не имело понятия о том, кто такой Мартов, какой он партии, что он доселе делал на свете -- пока его слушатели при царизме мирно поживали и добра наживали. Было достаточно, что оратор резко обвиняет в чем-то Церетели, тоже социалиста и притом министра, сотрудника самых почтенных, очень либеральных и крайне демократических людей...

Поднялась вакханалия, в залах начался патриотический вой: "негодование" и "гнев" против немецких пособников стоном стояли в зале. Кадетский корпус развернулся боевым фронтом быстро и дружно...

Мартов был взволнован открывшейся перед ним картиной. У его ног волновалась темная стихия, которая была живой контрреволюцией. Казалось, эта темная сила физически напирает на трибуну и вместе на революцию, а щуплая фигурка Мартова, угловатая, скромная, невоинственная, героически противостоит жадному, нечленораздельному, бессмысленно рычащему чудовищу. Даже Троцкий не выдержал этого зрелища.

-- Да здравствует честный социалист Мартов! -- закричал он, подбежав к трибуне и формулируя свое настроение.

Церетели и Скобелев не сказали, в сущности, ничего в объяснение принципиальной стороны дела. Но этого и не требовалось. Они вызвали достаточно восторгов и гоготанья своими заявлениями, что они поручились за Гримма, а он не желал выполнить их требования; Гримму даровали полную свободу слов и действий в России, а он, ссылаясь на швейцарский патриотизм, отказался заклеймить "провокацию"; понятно, Церетели, из русского патриотизма, не остановился перед административной расправой.

Рукоплесканиям не было конца... В царившей атмосфере не очень приятное впечатление произвело необъяснимо сдержанное выступление Зиновьева, который также назвал объяснения Гримма неудовлетворительными, а самого Гримма плохим социалистом. Зиновьев заявил только, что с плохим социалистом нельзя бороться репрессиями (sic!), и в частности высылкой. Монопольно владея некоторыми сведениями о Гримме, большевики почему-то помалкивали о них.

Глядя на "определившийся" съезд, волновался мой сосед - увядший, истрепанный травлей Стеклов:

-- Эх, надо бы им ответить! Эх, я бы выступил!..

-- Так выступите, -- не подумав сказал я.

-- Что вы, разве мне можно появиться! -- ответил Стеклов. -- Разнесут, разорвут...

Действительно, выученики "Биржовки". "Дня" и "Единства", собравшиеся "лучшие люди", не могли бы стерпеть перемены фамилии в своем избытке благородства.

Съезд определился...

На открытие пожаловал и Керенский, которому устроили неистовую овацию. Но от Временного правительства официально никто не явился. В кадетском корпусе собралась "вся демократия" -- крестьянство, армия, пролетариат. Мало того, здесь собралось не только большинство страны, ее наличное "общественное мнение", но и надежнейшая единственная опора этого самого правительства, его единственный базис и пьедестал. И все же кабинет полного доверия не прислал никого приветствовать съезд. Сего 3 июня Львов, Терещенко и Шингарев, конечно, могли вполне свободно позволить себе роскошь столыпинской повадки. На доверии и поддержке это отразиться не могло... Но все подлинные революционеры расходились из кадетского корпуса после первого заседания с определенным и острым ощущением: третьего июня...

На другой день началось слушанье дела о власти, об отношении к Временному правительству. После доклада Либера, доклада довольно пустого, прения продолжались целых пять дней. В эти прения почему-то вклинились и "отчеты" министров-социалистов. Впрочем, это были не отчеты, а самые обыкновенные политические и полемические речи. Притом Церетели, Скобелев и Чернов выступали каждую минуту, казалось по несколько раз по всякому вопросу, и оставались на трибуне целыми часами. Министр почт и телеграфов еще умудрился каким-то способом сойти за (совершенно непредвиденного) "содокладчика" о Временном правительстве и получить заключительное слово. Это было нестерпимо не только для здравомыслящих людей, но начинало выводить из себя и весь кадетский корпус. Одни начали лояльно вздыхать, другие не столь лояльно ворчать себе под нос, третьи откровенно покрикивать: довольно, слышали, дайте послушать людей с мест!

После докладчиков и министров, как полагается, назначили выступления ораторов от фракций, то есть опять-таки лидеров. На это должно было уйти целое заседание. Потом уже предполагались речи вольных ораторов, которых записался не один десяток. Я также записался одним из первых -- с моими "индивидуальными" большевистскими лозунгами и меньшевистскими методами по части диктатуры демократии. Но "звездная палата", в лице президиума съезда, постановила: вольным ораторам не быть вовсе, а разрешить выступить по два или по три от фракции. И было по сему. Так я и остался -- таить про себя или отстаивать в частных разговорах свои мнения о власти.

Следить за ходом прений нет никакого интереса. Уже давно в зубах навязли все эти пошленькие фразы о буржуазной революции, о выгодном соглашении с благожелательной и уступчивой буржуазией, о необходимости привлечь к творческой революционной работе "все живые силы страны"... Стоит остановиться только на нескольких характерных эпизодах, коснуться некоторых штрихов, отражающих ситуацию.

Либер и Церетели с полной наивностью воспевали коалиционную власть, "общенациональную" власть всех живых сил, всех ответственных элементов общества, власть единственно возможную и в полной мере себя оправдавшую. От пошлого и тупого хвастовства контрреволюционной политикой коалиции тошнило, конечно, не одних большевиков. Но здесь не было ничего ни нового, ни любопытного.

Новое и любопытное началось, когда из фракции большевиков в качестве оппонента выступил сам Ленин, вышедший на солнечный свет из своих "подземелий". В непривычной обстановке, лицом к лицу со своими лютыми врагами, окруженный враждебной толпой, смотревшей на него как на дикого зверя, Ленин, видимо, чувствовал себя неважно и говорил не особенно удачно. К тому же над ним тяготели жесткие 15 минут, отведенные для фракционного оратора. Но Ленину и вообще не дали бы говорить, если бы не огромное любопытство, испытываемое каждым из провинциальных мамелюков к этой знаменитой фигуре... Ленин говорил довольно беспорядочно, без стержня, но в его речи были замечательные места, ради которых об этой речи необходимо вспомнить.

В этой речи Ленин дал свое решение вопроса о власти, а также в общих, "схематичных" чертах наметил программу и тактику этой власти. Слушайте, слушайте!

-- Гражданин министр почт и телеграфов, -- сказал Ленин, -- заявил, что в России нет политической партии, которая согласилась бы взять целиком власть на себя. Я отвечаю: "Есть"... Ни одна партия отказаться от этого не может, все партии борются и должны бороться за власть, и наша партия от этого не отказывается. Каждую минуту она готова взять власть целиком.

Это было ново, любопытно и очень важно. Это было первое открытое заявление Ленина о том, что в его устах означал лозунг: вся власть Советам! Власть должна принадлежать "целиком" пролетарской партии Ленина, которая борется за власть "целиком". Другая сторона дела -- та, что Ленин готов взять всю власть каждую минуту, то есть когда его партия находится в заведомом меньшинстве. Это было не менее интересно и не менее существенно.

В общем, приведенный отрывок из ленинской речи чрезвычайно содержателен: он заключает в себе целую политическую систему, которая ныне заменяет собой, "развивает" и расшифровывает первоначальную (апрельскую) схему Ленина. Тогда большевистский вождь призывал учиться быть в меньшинстве, иметь терпенье, завоевывать Советы, добиваться в них большинства и передать им всю власть в центре и на местах. Ныне Ленин, не имея терпенья, не добившись большинства, не завоевав Советов, требует против их воли всей власти, требует диктатуры для одной своей партии... Возможно, что в тайниках ленинской головы никогда и не было иного толкования первоначальных апрельских лозунгов. Но обнародовать это толкование он счел уместным и своевременным ныне впервые.

Теперь: что же стал бы делать Ленин, когда бы в любую минуту стал у власти?.. Я приведу его подлинные слова, цитируя их по "Правде" (№ 83, от 16 июня нового стиля):

-- Наш первый шаг, который бы мы осуществили, если бы у нас была власть: арестовать крупнейших капиталистов, подорвать все нити их интриг. Без этого все фразы о мире без аннексий и контрибуций -- пустейшие слова. Вторым нашим шагом было бы объявить народам отдельно от правительств, что мы считаем всех капиталистов разбойниками, и Терещенко, который ничуть не лучше Милюкова, только тот немножко поглупее, и капиталистов французских, и английских, и всех...

Дальнейших шагов Ленин не перечислил, отвлекшись случайными мыслями. Он только сказал еще, что большевистская власть выступила бы с предложением всеобщего мира. Но первого и второго шага было во всяком случае достаточно для того, чтобы весь зал ахнул от неожиданности, от нелепости такой программы. Не то чтобы большинству почтенного собрания определенно не понравилась перспектива ареста сотни крупнейших капиталистов [лично у меня осталось в памяти, что Ленин сказал именно "арестовать 200--300 капиталистов"; в других газетах -- в этом роде. Но будем больше собственных ушей верить "Правде"]: не забудем, что многие и многие из тогдашних меньшевиков -- это будущие "коммунисты", а едва ли не большинство эсеров-крестьян в недалеком будущем стало левыми эсерами. Арестовать капиталистов -- это очень приятно, а объявить их разбойниками во всяком случае вполне справедливо.

Оставляя в стороне прапорщиков, либеральных адвокатов и прочих подобных, у рабоче-крестьянской части собрания классовый инстинкт был, пожалуй, даже на стороне Ленина, хотя предубеждение мешало этому проявиться, а авторитетнейшие вожди тянули в объятия этих самых капиталистов. Но в качестве программы будущего правительства оба "шага" Ленина были поистине нелепы и показались нимало непривлекательны даже для маленького левого сектора. Недоумение от речи Ленина отразилось совершенно недвусмысленно и на лицах, и в разговорах крайней левой.

В глазах же большинства герой Керенский, выступивший вслед за Лениным, одержал над ним блистательную победу. Керенскому после Ленина стоило немногого нарядиться в тогу демократизма и благородства, сыпать фразами о свободе, щедро сулить мир всему миру -- и разбойникам-капиталистам, и товарищам-пролетариям. В ответ на проект Ленина арестовать ради скорейшего мира сотню-другую биржевых магнатов Керенский, пожиная бурю аплодисментов, бросил:

-- Что же мы, социалисты или держиморды?..

Впрочем, ничего любопытного Керенский тут, вообще говоря, не сказал. А когда левый сектор ответил на "держиморду" шумом и топаньем, то деревянный, с неповоротливыми мозгами председатель Гегечкори, любезный кавказскому сердцу старика Чхеидзе, разъяснил, что "держиморда" -- это литературное слово.

На этом основании сменивший Керенского Луначарский с места в карьер назвал Гегечкори держимордой... Луначарский не сказал ничего столь яркого и индивидуального, что осталось бы у меня в памяти три года, до сего дня. Но он дал превосходную, сжатую, изящную критику коалиции и сделал необходимые, логичные, правильные выводы.

Помню, в конце этого заседания, уходя в редакцию, я встретил на лестнице Троцкого, который, по обыкновению, пребывал "в массах" и сейчас поспевал на съезд к шапочному разбору.

-- Ну, что там делается? -- остановил он меня. -- Интересные были дискуссии? Много я потерял?

-- Да ничего, был большой день, -- сказал я, -- но лучше всех был Луначарский, и вообще был превосходен Луначарский...

-- Да? -- с интересом схватил Троцкий, и в его глазах опять мелькнуло удовольствие. Луначарский ведь был второй крупнейшей величиной в крошечной группке "междурайонцев".

В своей речи о власти Луначарский дал не только блестящую критику, он дал и положительную программу. В предложенной им резолюции намечена такая конституция российской республики:

"Переход всей власти в руки трудовых классов народа в лице Исполнительного Комитета Всероссийского Союза Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов при контроле временного революционного парламента". Этот временный парламент избирается съездом в числе 300 человек, пополняемых еще сотней депутатов Петербургского Совета. Парламент избирает из своей среды Исполнительный Комитет, который будет обладать всей исполнительной властью в стране и "осуществлять ее через своих министров и специальную государственную комиссию ().

Это не совсем еще ясно и убедительно, но в резолюции и не изложишь полностью конституции. Предложение Луначарского во всяком случае интересно. Вопреки Ленину, Троцкий и Луначарский вовсе не жаждут "в каждую минуту" власти одних большевиков и проектируют избрание полновластного правительства теперешним, мелкобуржуазным, капитуляторским, третьеиюньским съездом. Стало быть, ни анархических "советских" коммун, ни немедленного захвата власти пролетарским меньшинством здесь не предполагалось. Не приемля Ленина, можно было вполне присоединиться к постановке вопроса Троцким и Луначарским.

Дальнейшие прения о власти как будто полностью подтверждают предположение, что в очередных планах "реконструкции" власти между Лениным и Троцким еще не было настоящего контакта -- в начале июня...

В числе прочих министров-социалистов дал отчет съезду и министр продовольствия Пешехонов; но, не в пример другим министрам, его речь не касалась высокой политики, не была рассуждением о войне и власти, а была целиком посвящена продовольственным делам. Поэтому газеты квалифицировали выступление Пешехонова как чисто деловое; а многие делегаты с удовольствием отмечали, что съезд, мол, не только митингует, он занимается настоящей государственной работой.

В действительности с речью Пешехонова дело обстояло не совсем так. Деловая-то она была деловая, но "принципиальное" содержание ей было совсем не чуждо. И это "принципиальное содержание", никем -- по странности -- не отмеченное, было совершенно неприлично в устах министра-социалиста, дающего ответ пославшим его представителям народных масс. Вот какую философию продовольственной проблемы дал в своей речи гражданин Пешехонов.

-- Ставится на очередь самый важный вопрос о получении необходимых для деревни продуктов, которых не хватает. Производительность рабочего класса после революции упала и понятно почему....Размах требований, предъявляемых им, гораздо больше нормального. С повышением заработной платы цена денег падает (!), стоимость продуктов возрастает и снова приходится улучшать положение повышением платы (!). Но ведь наступит момент, когда повышать будет невозможно... Вся трудность заключается не в преодолении сопротивления буржуазии, которая во всем уступает, а в преодолении психологии трудящихся масс, которых надо призвать к самому напряженному труду, к лишениям и отказу от довольства, к необходимым жертвам... Надо ограничивать себя во всем... И если нам удастся преодолеть эти психологические затруднения масс, повести их за собой, то мы разрешим наши проблемы.

Так говорил Пешехонов. Комментировать не приходится, но, чему больше удивляться, не знаешь: теоретической невинности или политическому цинизму этого "делового" министра-социалиста. Однако никто не отметил всего этого в речи Пешехонова. А сменивший его Троцкий говорил так:

-- С огромным интересом прослушал я речь Пешехонова, так как и у идейных противников можно поучиться... На очереди сотрудничество министров труда и промышленности, а Коновалов ушел, саботируя организацию промышленности. Ищут заместителя три недели и не могут найти. Поставьте у власти двенадцать Пешехоновых, и это уже громадный шаг вперед. Взамен Коновалова найдите другого Пешехонова... Вы видите, я исхожу не из фракционных соображений, а лишь из целесообразности... Надо, чтобы рабочий класс знал, что наверху стоит его собственная власть, тогда он не будет стремиться урывать в свою пользу куски, а будет относиться к правительству бережно... Мы не подрываем вашей власти, мы работаем, подготовляя для вас завтрашний день. Мы говорим, что ваша политика выжидания может подкопать устои Учредительного собрания. Мы критикуем потому, что болеем с вами теми же болезнями.

В этой речи Троцкий назвал коалиционное правительство "примирительной камерой". Но он сам выступил на съезде в виде некоей примирительной камеры...

Я помню, как много-много спустя, уже прочитав первую книгу моих "Записок", Троцкий издевался надо мной, говоря со мной об этой книге.

-- Вы разговаривали с Керенским! -- восклицал он в саркастическом пафосе. -- Вы пытались "убедить" его, заведомого ставленника буржуазии, представителя враждебного класса. Ну разве вы не земский либерал! Для революционера законен только один путь: пойти к своему классу, апеллировать к нему и призывать его к борьбе...

В речи о власти на Первом съезде Советов Троцкий, как видим, не следовал этим мудрым принципам. Напротив, он щедро расточал самые оппортунистские, самые земско-либеральные "убеждения" по адресу прислужников буржуазии; он пытался "подойти" к их психологии, приспособиться к их образу мыслей и как будто даже зашел гораздо дальше, чем следует, в своем поссибилизме... Посадить какого-нибудь Пешехонова (а лучше социалиста без кавычек) на место Коновалова предлагал и я в Исполнительном Комитете -- недели две назад. Но этот Пешехонов был для меня только неизбежным элементом, крайним правым флангом демократической власти. Двенадцать Пешехоновых никак не могли, в моих глазах, явиться "собственной" властью рабочего класса.

Власть, идущая на смену коалиции, была, с моей точки зрения, правительством рабоче-крестьянского блока, где представители мелкой буржуазии, Пешехоновы, Черновы и Церетели, были бы в коалиции с действительными вождями пролетариата -- с Лениным, Мартовым и Троцким. Пусть первые будут в большинстве, и пусть они по-прежнему тянут к выжидательной, буржуазной политике, но зато пролетариат есть гегемон революции и носитель ее непреложной программы. Правильный ход событий был бы обеспечен при такой власти, и только при такой.

Во всяком случае, цитированный отрывок из речи Троцкого (по "Делу народа", в полном соответствии с моими личными воспоминаниями) как будто бы совершенно ясно говорит о том, что Троцкий, вопреки Ленину, не ставил захвата власти большевистской партией в порядок дня. Под властью Советов он как будто понимал действительно власть Советов. На захват власти столично-пролетарским меньшинством здесь нет никаких намеков. В каком же смысле, в каких пределах, с какими ограничениями надлежит понимать слова Троцкого, сказанные в "Новой жизни", что его дорога отныне только вместе с Лениным? И не совершил ли я тогда, во время набега трех генералов на нашу газету, легкомысленной ошибки, отвергнув союз с Луначарским и Троцким?..

Прения о власти на съезде увенчались резолюцией. Это была, конечно, резолюция блока эсеров и меньшевиков. Содержание ее таково В первых строках дается "историко-философское" обоснование коалиции, а именно: "Передача всей власти только буржуазным элементам нанесла бы удар делу революции, а переход всей власти к Советам значительно ослабил бы ее силы, преждевременно оттолкнув от нее элементы, способные еще служить ей, и грозил бы крушением делу революции"... Больше ничего придумать "звездная палата" со своей периферией не могла. Поистине жалкая, убогая, дырявая нищета философии!

Затем, "заслушав объяснения товарищей-министров об общей политике Временного революционного правительства и выражая им полное доверие, Всероссийский съезд признает направление этой политики отвечающим интересам революции"... Как видим, это звучит довольно кисло. Не в пример тому, что сделал Петербургский Совет 5 мая, в дни рождения коалиции, -- кадетский корпус выразил "полное доверие" не всему кабинету, где "находятся наши товарищи", а только самим товарищам... В дальнейшем резолюция "призывает Временное правительство решительнее и последовательнее проводить принятую им демократическую платформу", и, перечислив все ее пункты, съезд "в особенности требует (о ужас, даже требует!) скорейшего созыва Учредительного собрания".

В этой резолюции предусматривается создание "единого полномочного представительного органа всей организованной революционной демократии России, в который должны войти представители съезда Советов рабочих и солдатских депутатов и представители съезда крестьянских депутатов. Перед этим органом (Центральный Исполнительный Комитет) министры-социалисты ответственны за всю внешнюю и внутреннюю политику Временного правительства. Эта ответственность дает уверенность в том, что, пока министры-социалисты остаются в составе Временного правительства, это правительство действует в согласии с демократией и потому должно пользоваться деятельной поддержкой всех демократических сил страны и всей полнотой власти. Съезд призывает всю революционную демократию еще теснее сплотить свои силы вокруг Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов и энергично поддерживать Временное правительство во всей его деятельности по укреплению и расширению завоеваний революции".

Если вспомнить резолюцию о власти, принятую первым советским съездом (мартовским "Совещанием") два с лишним месяца назад, то будет очевидно огромное ухудшение и принижение сил демократии. Там было сплочение вокруг Советов для борьбы с буржуазией за революцию. Здесь -- сплочение вокруг Советов для поддержки буржуазии, руководящей коалицией. Но все же июньская резолюция выглядит приличнее тех, которые принимались правящими советскими партиями при встрече и при первых шагах нового правительства, месяц тому назад.

Объективный ход вещей дал себя знать. Спорить против очевидности было невозможно. За несколько недель работы слова и дела коалиции убедили не только "низы"... Правда, черноземная делегатская масса приняла бы, вслед за вельможными вожаками, какую угодно резолюцию. Но многие старые партийные работники, активные участники фракционных заседаний, посовестились быть правее и "лояльнее" здравого смысла. И резолюция, хромающая на обе ноги в попытках сделать шаг вперед и два назад, носит на себе следы борьбы и увечья.

Я заглядывал в меньшевистскую фракцию, когда там стряпалась эта резолюция. Зрелище было достойное слез и смеха... За доверие одним министрам-социалистам стоял докладчик, старый меньшевик, совестливый оппортунист, москвич Исув. Против этого восстал тупейший член кавказского созвездия Гегечкори, а за ним поплелся и грустный, нерешительный Чхеидзе. Но Исува поддерживали многие. И тогда справа предложили совсем опустить тезис о доверии -- не сказать ни так, ни сяк. Страсти основательно разгорались. Особенно поднял настроение Церетели, который бурно выступал за доверие всему кабинету, поскольку в правительстве остается он сам и его товарищи, министры-социалисты. Выступление было опять-таки совершенно неприличного свойства. Министр почт и телеграфов требовал и вырывал силой доверие самому себе, которое товарищи были не склонны ему дать. Но Церетели не стеснялся в своем отечестве. И желанное большинство фракции он получил -- с тем чтобы в пленуме съезда, по случаю партийной дисциплины, за него голосовала вся фракция.

Однако меньшевистский центральный комитет опротестовал это решение. У него не поднялась рука вотировать доверие всей коалиции. И в конце концов был восстановлен прежний текст о доверии одним министрам-социалистам, вполне доверяющим Терещенке, Львову, Шингареву. По соглашению с эсерами эта формула собрала в пленуме подавляющее большинство.

Конечно, словесная резолюция ровно ничего не меняла в общем положении дел, она ни на йоту не укрепляла коалиции. Но она резюмировала настроение съезда, который неуклюже, коряво, нерешительно, но все же определенно поддержал правительство и его политику. Вотум состоялся 8 июня...

Я в этот день простудился и не был на съезде. А на следующий день, лежа в постели в редакции "Летописи", я написал по поводу этого вотума статью для "Новой жизни". Я напоминал в ней о том, как два с небольшим месяца назад Советское Всероссийское совещание тоже вотировало доверие и поддержку ("поскольку-постольку") правительству Гучкова--Милюкова, а через три недели, игнорируя этот вотум "всей демократии", петербургским рабочим пришлось свергать и свергнуть это правительство как явно непригодное, вредное и опасное для революции. Я говорил в статье, что вотум доверия коалиции неизбежно постигнет та же судьба. Словесная резолюция, ничего не изменяя, не поддержит -- против объективного хода событий -- вконец истрепанного за месяц, ненавистного массам, явно контрреволюционного знамени коалиции. Революция ушла вперед; ее программа все не выполнена и не может быть выполнена союзом Терещенки с Церетели. Наступила пора, создалась возможность диктатуры демократии, перехода всей власти в руки советских партий, единственно способных идти в уровень с революцией и выполнить ее программу.

Статья моя на другой день не появилась. На запрос мне прислали сказать, что ее отклонили, при участии самого Горького. Ну что ж! Подождем еще неделю-другую. Не возопиют ли тогда камни?..

В прения о власти вклинился еще особый пункт о Государственной думе. Вопрос этот был поднят Луначарским -- в его вышеотмеченном выступлении Ближайшим поводом к тому послужило цитированное письмо Родзянки, приглашающее гг. членов Думы развести пары в ожидании чрезвычайных событий... Казалось бы, дело не могло возбудить никаких сомнений: столыпинскую третьеиюньскую Думу надлежало немедленно упразднить вместе с черносотенным сплошь Государственным советом. Эти призраки царизма стали если и не опасны для революции, то крайне соблазнительны для нарушителей общественного порядка и спокойствия.

Однако не только в действительности, но и на съезде дело приняло любопытнейший и характернейший оборот. Большинство правительства, конечно, совсем не хотело роспуска Думы: и кадеты, и левые их подголоски, в лице Львова, Терещенки, Годнева, были одинаково третьеиюньцами и контрреволюционерами. А по этому случаю стали упираться на съезде и министры-социалисты. Левейший Чернов восклицал: помилуйте, нужно ли, стоит ли, можно ли убивать покойницу?! Другие отыгрывались на этой же блестящей, ультралевой "идее". Только "государственный" Церетели не воздержался от нестерпимой пошлости, заявив:

-- Надо признать, что и Государственная дума, которую тут называли собранием мертвецов, еще пользуется большим авторитетом в очень широких слоях населения и только в дальнейшем поступательном ходе революции может выясниться действительная роль Государственной думы, и тогда население от нее не отшатнется.

Это было слишком даже для кадетского корпуса. Делегатская масса, не столь искушенная в политиканстве, в сущности, совсем не возражала против немедленной ликвидации царского "законодательного корпуса". Напротив, она признавала это вполне логичным и очень желательным. Эсеры в своей фракции вынесли резолюцию, требующую декрета о роспуске Думы. Делегатским массам показалась довольно убедительной реплика Луначарского, который говорил:

-- Если Дума умерла, давайте ее похороним, потому что ее разложение заражает трупным запахом революционную атмосферу. Надо вбить осиновый кол в подозрительную покойницу, которая имеет тенденцию воскреснуть... Чернов прекрасно знал, что буржуазия даст большое сражение за труп покойницы. Следовательно, он думал отвести наши дебаты от правильного русла.

Но затем делегатская масса уступила лидерам, а эсеровская фракция -- меньшевистской. Дан и Церетели, суфлируемые Львовым и Терещенкой, с успехом отстояли свои "теории" бережения буржуазных живых сил. Незатейливый Гоц, только что стоявший за декрет о роспуске Думы, был выпущен на трибуну для того, чтобы грубо и плоско обрушиться на демагога Луначарского за требование того же декрета. И в заключение была принята резолюция, где констатируется, что революция уже упразднила Думу, превратив ее в собрание частных граждан; отпуск же средств на ее содержание впредь надлежит прекратить.

Авторы не желали заметить даже противоречия между этими двумя "тезисами". Но они не возражали против никчемно-крохоборской поправки Мартова -- о выходе социалистов из думского комитета! -- которая и была принята... Впрочем, как и всегда, никакого практического результата от этой резолюции не воспоследовало. История с Думой на съезде заслуживала упоминания только как образец мелкого и скверного политиканства тогдашних правящих советских сфер.

С 9 июня начались прения о войне... Докладчик Дан уже несколько дней назад представил свои тезисы Исполнительному Комитету. Это было уже во время съезда. В Таврическом дворце, когда обсуждались тезисы, было налицо всего десяток молчаливых членов Исполнительного Комитета. Я случайно, без заранее обдуманного намерения, проявил большую агрессивность и обрушился на "военную" политику советского большинства. Дан даже выражал удивление по поводу моего неожиданного красноречия: мы, в Исполнительном Комитете, уже почти перестали спорить.

Именно в эти дни мы в "Новой жизни" особенно резко и решительно поставили вопрос о разрыве с обнаглевшим союзным империализмом. Для русской революции не было иного выхода, кроме разрыва этих цепей, в которых она уже явно задыхалась, увядала, гибла вместе с делом всеобщего мира. Сделать "великие демократии Запада" похожими на революционную Россию не удалось, но революционная Россия не по дням, а по часам ассимилировалась с варварскими союзными странами. Во избежание окончательной капитуляции, для предотвращения полнейшего падения всякого кредита революции было необходимо форсировать полный разрыв с военной политикой Англии и Франции.

"Но что это означает?" -- галдели и шипели кругом, устно и печатно. Ведь это позорный сепаратный мир, это предательство англо-французского пролетариата, это крушение дела всеобщего мира... Надо было объясниться до конца, поставить точки над "и", во избежание недоразумений. И мы в редакции именно в эти дни доработали, рафинировали наши военные формулы. Это было сделано отчасти под давлением Горького, который беспокоился и требовал ясности.

В один и тот же день мы с Базаровым принесли по статье, в которых разъяснялось, для чего нужен и что означает разрыв с союзниками. Статья Базарова, более принципиальная, появилась на другой день; моя, более конкретная, на следующий.

Разъяснения, довольно элементарные, сводились к тому, что разрыв с союзным империализмом совершенно не определяет отношений к германскому, В принципе отношение к тому и другому должно быть одинаково. Союза не должно быть ни с тем, ни с другим. Поскольку же именно германский империализм непосредственно угрожает военным разгромом революционной России, постольку с ним должна продолжаться война. Это будет война, не имеющая ничего общего ни с каким империализмом. Она будет вестись во имя принципов, выдвинутых русской революцией. Поскольку Вильгельм, Гинденбург и Кюльман не отказываются от своих грабительских целей, постольку результатом разрыва с союзниками будет не сепаратный мир, а сепаратная война революционной России с империалистской Германией.

Самый термин "сепаратная война" принадлежит Базарову. Он быстро приобрел большую популярность -- к большому ущербу для существа дела. Ибо центр вопроса заключался, конечно, не в войне, а в разрыве с союзниками как факторе мира. Сепаратная война противопоставлялась сепаратному миру, не более. Смысл же проблемы заключался в полном освобождении революции от тенет мирового империализма ради поднятия ее престижа и превращения ее вновь в очаг ликвидации мировой войны.

Дальнейший план действий, после разрыва с союзниками, должен был состоять в том, чтобы втянуть западный пролетариат в разрыв со своими правительствами вслед за нами. Дальнейшая программа сводилась к тому, чтобы мирными выступлениями революционной России потрясти основы войны, создать атмосферу мира и втянуть в процесс ликвидации мировой бойни рабочие массы воюющих стран.

Вместо всего этого критики ополчились на сепаратную войну как таковую. Помилуйте, как можем мы воевать без помощи наших союзников! Не будем ли мы безотлагательно разбиты и принуждены заключить тот же сепаратный мир?.. Подобные вопросы и сомнения сами по себе не были незаконны, хотя последующий ход истории вполне доказал их неосновательность. Но когда в них переносился центр тяжести, то это запутывало дело. Впрочем, это и требовалось просвещенным критикам из правящего советского блока.

Во время обсуждения "военных" тезисов в Исполнительном Комитете я отстаивал вышеизложенные лозунги "Новой жизни". Дан был не подготовлен к возражениям против "новой идеи" сепаратной войны. Но никаких последствий это не имело. Надлежащее число рук не замедлило подняться за тезисы Дана. Утром 9-го он сделал свой доклад на съезде и открыл им новые прения на три или четыре дня. В этих прениях, как и в докладе, немало внимания уделялось сепаратной войне. Но я лично ничего этого не слышал, пролежав в постели эти дни.

В прениях о войне выступали опять все партийные советские лидеры -- от Керенского до Ленина. Но в этих прениях они не могли сказать уже ровно ничего нового, характерного, интересного; тем более что в министерских "отчетах" и в прениях о власти говорили также больше всего о войне. Большевики, в лице Ленина, отвергая сепаратный мир, шли по этой линии дальше -- дальше здравого смысла -- и определенно намечали перспективы священной войны до мировой социальной катастрофы, до освобождения Индии, Египта и всех чернокожих Меньшевики-интернационалисты, в лице Мартова, выдвинули никчемную идею всеобщего перемирия. Эта идея, очевидно, казалась вспомогательной, облегчающей, идущей по линии меньшего сопротивления, но я лично никак не мог оценить всей прелести этой выдумки моих ближайших политических друзей.

Официальная же советская позиция, выраженная в докладе, в министерских речах и в резолюции, сводилась ныне к следующему. Российское революционное правительство решительно порвало с империалистской политикой. Все, что возможно, им делается для достижения новых соглашений с союзниками -- на основе принципов революции. Но при этом во что бы то ни стало надо избежать разрыва с союзниками. Поэтому обращаться с ними надо в высшей степени деликатно: необходимо избегать таких обращений, которые могут быть приняты за ультиматум, ибо иначе мы получим ответ, что с великими державами ультиматумами не разговаривают (Чернов). Сейчас Временным правительством предпринят решительный шаг к миру в виде ответной ноты министра иностранных дел от 3 сего июня (Церетели). Этот документ есть, в сущности, последний шаг к миру, доступный для революционного правительства [эту скверную бумажонку я цитировал выше]. Больше оно, в сущности, ничего сделать не может. Вообще дипломатические меры уже исчерпаны. Революционная власть уже все сделала для мира. Путем дипломатических переговоров вопросы мировой важности решаться не могут (Церетели). Путь к ликвидации войны, хотя бы и связанный с некоторой отсрочкой, только один -- международный. Он состоит в прояснении сознания западной демократии и в ее давлении совместно с нами на международный империализм. Проблема мира может быть разрешена только в таком международном масштабе совместными усилиями рабочих всех стран. Решающее значение в деле мира должна иметь стокгольмская конференция (Дан). А затем нужна армия, готовая к наступлению. Нельзя вести полувойну, надо вести войну, как ведут все. Подготовка наступления укрепляет революцию и создает надежную базу для постановки вопроса о всеобщем мире на реальной почве (Церетели, Дан, Чернов, Керенский и прочие, и прочие, и прочие).

Комментировать тут нечего. Внутренняя борьба за мир совершенно ликвидирована и фактически и формально. Вместе с тем полностью уничтожено и всякое возможное влияние русской революции на дело всеобщего мира. Правящий буржуазный блок устами лидеров своей демократической части объявил для всеобщего употребления рабочих, крестьян и солдат: подождем, пока в дело вступится западная демократия...

Резолюция, принятая 12 июня, расписывается в этом черным по белому. Ее содержание таково. Конечно, съезд "отвергает всякую политику, направленную на деле к осуществлению сепаратного мира или его преддверия -- сепаратного перемирия". Затем -- "окончание войны возможно лишь при условии объединенных усилий демократии всех стран". Поэтому необходимо: а) обратиться с призывом к западной демократии, б) содействовать восстановлению Интернационала и в) обратить внимание демократической Европы на то обстоятельство, что отсутствие поддержки с ее стороны ставит нашу революцию в затруднительное положение... Не правда ли, только одни безответственные демагоги могут сказать, что эта программа всей революционной демократии будто бы недостаточно содержательна?

Ну а о нашей собственной внешней политике неужели так-таки и нет ни слова? Нет, как можно! Ведь резолюцию писали социал-демократы, сибирские циммервальдцы. Они, конечно, не могли упустить из виду внутренние классовые взаимоотношения собственной страны. И они писали: "Признавая, что Временное революционное правительство положило в основу своей международной политики программу мира, выдвинутую русской демократией, съезд считает необходимым, чтобы правительство в кратчайший срок приняло все зависящие от него меры для присоединения союзных держав к этой программе, а в частности, для ускорения пересмотра договоров". Отлично, отлично! И достойный, внушительный тон, и волки сыты, и овцы целы, и решительно никого, решительно ни к чему не обязывает. Тем более что поставленная задача заведомо невыполнима.

Но этим резолюция не ограничивалась. Она, кроме того, констатировала, что "необходимо обновление личного состава министерства иностранных дел и дипломатического корпуса!"... Обычное и неизбежное заключение также отлично редактировано в этом документе: "До тех пор пока усилия международной демократии не положат конца войне, русская революционная демократия обязана всемерно содействовать боевой мощи нашей армии и ее способности к оборонительным и наступательным действиям"...

Нового во всем этом нет ровно ничего. Все это сполна определилось гораздо раньше. Но все же могли быть вполне довольны наши шейдеманы и те, для служения коим они существуют.

Однако подчеркиваю: о мире еще говорили так, как обычно говорят о мире те, кто делает войну. Будет время, когда и разговоры о мире, и само это слово станут неуместны и бестактны в устах представителей "всей демократии". Сейчас торжествующая "Речь" делала вид, что она недовольна резолюцией именно из-за этих слов о мире: ведь мир будет достигнут только полной победой!.. Но имейте же терпение, почтенная "Речь"!

В резолюции и в докладе о войне, между прочим, содержалось предложение послать в Европу советскую делегацию, которая занялась бы пропагандой, агитацией и подготовкой международной конференции. Речь о такой делегации заходила уже довольно давно. Я в Исполнительном Комитете настаивал на том, чтобы это представительство революции в Европе было как можно более внушительно. С этой точки зрения я настоятельно предлагал командировать в Европу самого Чхеидзе. Его имя в глазах западных социалистов, несомненно, ассимилировалось со всей Советской Россией; вместе с тем Чхеидзе, не будучи вдохновителем и существенным фактором политики, всегда представительствовал с большим достоинством... Однако "звездная палата" величественно отмахнулась и процедила сквозь зубы:

-- Об этом не может быть речи. Эти разговоры бесполезны. Положение слишком тревожно. Присутствие Чхеидзе необходимо здесь.

Она надеялась на Чхеидзе в тревожном положении. Жалок, кто верует!..

Затем как-никак было желательно обеспечить состав делегации, максимально приличный по своему направлению. До сих пор было два несомненных кандидата "звездной палаты", знакомые нам Эрлих и Гольденберг. Могло быть и хуже: это были правые, но корректные люди. Но, между прочим, в составе делегации из пяти человек это было уже два еврея. Остальных было необходимо найти русских по происхождению и по имени. Ибо ведь для всех было очевидно, как встретит делегацию вся буржуазия Европы, какое море грязи и клеветы выльется на Совет в связи с ее работой, как тщательно будет изыскивать поводы для травли вся европейская продажная печать и, в частности, шовинисты прекрасной Франции. Игра на "еврействе" Совета тут должна была сыграть не последнюю роль.

Вообще составить подходящую делегацию было нелегко. Один был "нерусский", другой не знал никаких языков, третий "не понимал линии Совета"; вместе с тем было желательно послать рабочего, а также представителя армии и т. д... Ради наиболее левого состава я настаивал на эсере Русанове, редакторе "Русского богатства", имевшем несомненные заслуги в деле литературной борьбы с империализмом еще при самодержавии. Русанов имел притом связи среди французских социалистов. Сам Русанов охотно согласился. Но сначала воспротивился эсеровский Центральный Комитет: Русанов был довольно левый и недостаточно хорошо понимал линию Совета. Но все же, за отсутствием других, дело уладилось: Русанова утвердили. Двумя остальными делегатами оказались два однофамильца Смирновы: один известный петербургский рабочий, другой -- прапорщик, отысканный на съезде.

Делегации придавали очень большое значение и стремились обставить ее как можно более торжественно. Она должна была быть утверждена самим съездом. Кроме того, предполагалось познакомить с делегатами лично весь петербургский пролетариат и гарнизон: для этого их собирались "выставить" на эстраде на Марсовом поле во время манифестации, назначенной на 18 июня, с тем чтобы мимо них продефилировали воинские части и рабочие батальоны. Но из этого ничего не вышло.

Для напутствия делегации в Таврическом дворце в один из вечеров состоялось "частное совещание", в котором участвовали работники международного отдела, а также и случайные люди -- я в том числе...

В эти дни в газетах было опубликовано австрийское официальное сообщение -- как бы в ответ со стороны враждебных держав все на тот же российский акт 27 марта. Это было резюме всех австро-германских заявлений о готовности заключить почетный мир. Начиная с известного декабрьского предложения, здесь были перечислены все ноты, официозные статьи, министерские заявления, свидетельствующие об отсутствии всяких агрессивных намерений у центральных держав. Резюме кончалось утверждением, что они готовы заключить мир без аннексий и контрибуций, что их военные цели вполне совпадают с теми, которые выдвинуты русской революцией; Германия и Австрия готовы заключить не только сепаратный, но и всеобщий мир; если же доселе австро-германские предложения адресовались именно к России, а не ко всем союзникам, то это лишь потому, что одна Россия, со своей стороны, выразила желание мира.

Разумеется, насчет искренности этих заявлений двух мнений быть не могло. В мире вообще центральные державы, несомненно, нуждались. Но демократического мира, в частности, они желали так же мало, как и наши доблестные союзники. Однако не в этом было дело. Важно было то, что центральные державы вновь выступали с мирным предложением. И даже на словах предлагали демократическую платформу. Во всяком случае, перед нами снова был законный повод проявить мирную инициативу и втянуть всю Европу в атмосферу мирных переговоров. Революционная Россия, поставившая дело мира во главу угла, была обязана подхватить австро-германское выступление и нанести мировой бойне сокрушительный удар...

Для этого был не только законный повод: для этого были решительно все основания. Ибо что же иное могли сделать центральные державы в ответ на наш собственный "отказ от аннексий" 27 марта? Допустим, наш Милюков был способен произносить только искреннейшие и благороднейшие слова, а вражеские правители заведомо лицемерные. Но ведь во всяком случае они сделали то самое, чего от них требовали и что сделала революционная Россия: они официально присоединились к "русской формуле". Насколько кто говорил искренне -- это могло только выясниться при мирных переговорах. И всякий честный гражданин, не окончательно посвятивший себя служению империализму, должен был понимать достаточно ясно, что ныне эти переговоры необходимо начать.

Я схватился за австро-германское выступление в своей газете. Я настаивал, между прочим, и на совещании с заграничными делегатами, на необходимости широко использовать его во время агитации в союзных странах. Но результаты моих стараний ясны сами собой. Вся буржуазная клика, поскольку нельзя было объявить резюме центральных держав просто несуществующим, объявила его провокационным и не стоящим внимания. А услужающие "социалисты" из советского большинства положили свои силы, конечно, не на то, чтобы использовать австро-германское выступление для дела мира, а на то, чтобы замазать и уничтожить его в глазах народных масс. Австрийское резюме не имело никаких последствий. Ибо отлично работали предатели революции и их несмышленые подголоски.

В конце прений о войне, в вечернем заседании 12-го, перед съездом появился знаменитейший Вандервельде. Блестящий оратор, опытнейший парламентский боец, он очень волновался и частями -- между неожиданно корявыми переводами нарочито выставленного златоуста Гольденберга -- прочитал по записочке всю свою речь. Бывший социалист, очевидно, хорошо помнил, как ему не давали говорить на митингах даже в Париже, как резко протестовали против его шовинизма даже французские рабочие. Понятно, что не без душевного стеснения он предстал перед бандами русских нигилистов, пацифистов, циммервальдцев, на разгоне коих штыками уже давно, но безуспешно настаивали его не столь осведомленные друзья. Заискивая и угрожая, в кабинетах и передних российской столицы гражданин Вандервельде провел уже целый месяц. Он отлично знал, что все штыки находятся в распоряжении Совета. Но тем более этот Совет являлся перед ним в образе чудища обла, огромна, озорна, стозевна!..

Однако не в пример парижским митингам здесь, в кадетском корпусе, все обошлось как нельзя лучше. Вандервельде выдавал себя за старинного нашего свата и кума, говорил о полной солидарности во взглядах на войну, кощунственно призывая в свидетели Карла Либкнехта и Розу Люксембург, звал к совместной борьбе с деспотизмом кайзера. Речь была построена ловко и по-французски звучала очень красиво. Кадетский корпус был в восторге. Чхеидзе, креня влево, отвечал сдержанно, с достоинством и тактом. Но он не мог дать больше, чем имел... Бельгийского Шейдемана "вся российская революционная демократия" провожала бурной овацией...

13 июня съезд покончил с общеполитическими вопросами и разбился на секции для подготовки национальной, аграрной, рабочей, продовольственной, военной и прочих резолюций. Секционные занятия продолжались около недели. Я совершенно не участвовал в этой органической работе и только заглядывал по временам в ту или другую секцию. Я не обнаруживал там ровно ничего интересного. Вся эта работа не имела ни практического, ни теоретического значения и могла занять только любителей словесности. И вся она тут же канула в Лету. Едва ли нашлась на нашей планете хоть одна душа, которая вспомнила бы хоть раз по какому-нибудь поводу обо всей этой работе. Бог с ней!..

Пленарные заседания также происходили в эти дни. Тут выслушивались многочисленные приветствия иноземных гостей и занимались разными "неорганическими" делами, о которых дальше будет особая речь.

Вечером 17-го съезду сделал доклад председатель Верховной следственной комиссии над царскими сановниками, очень известный московский адвокат Муравьев. Незадолго перед тем он делал этот доклад в небольшом (новожизненском) кругу на квартире у Горького. Он собрал нас собственно для того, чтобы посоветоваться и поделиться своими мнениями. Положение его было действительно не из легких. Революция не стерла с лица земли старых царских палачей и душителей России. Все они были живы-здоровы -- частью в заключении, частью на свободе, частью в эмиграции. Их нельзя было не судить. Но нельзя было судить их всех. Кого же судить было можно и должно? И по каким же таким законам?.. Судить за одни злоупотребления, за одни нарушения царских законов было бессмысленно. Судить за исполнение царских законов против народа было очень трудно юридически. Тут решительно не хватало ни строгих правил адвокатского искусства, ни преданий старины...

Верховная комиссия, насколько я помню, так и не вышла из этих затруднений до самых большевиков. В эти месяцы был проведен только один процесс Сухомлинова, с которым дело обстояло юридически довольно просто. Впрочем, нынешний министр юстиции Переверзев, одна из подозрительнейших фигур в коалиционном правительстве, щедро ликвидировал эти процессы и распоряжался об освобождении из Петропавловки самых гнусных деятелей царских застенков, вроде жандарма Собещанского.

В своем докладе Муравьев, между прочим, опроверг не заслуживавшую опровержения убогую либеральную басню о германофильстве царского двора и об его стремлении к сепаратному миру. Ни в каких бумагах не было найдено ни намека на что-либо подобное к великому огорчению наших убогих сверхпатриотов.

После десяти дней работы съезд, изнывая от жары и сутолоки, стал быстро распускаться и разлагаться. Больше, чем в секциях, делегаты пребывали в кулуарах и слонялись в городе. Делегатская масса была пассивна, она уже выдохлась и проявляла все меньше страсти, все больше равнодушия, утомления, тяги восвояси. Иные говорили так:

-- У себя, в губернском городе, я одновременно являюсь председателем Совета и исполнительного комитета, редактором местного советского официоза, местным партийным лидером, главным организатором, единственным агитатором и самым вероятным кандидатом в городские головы. Фактически я являюсь начальником губернии и городской милиции, так как без исполнительного комитета, без его содействия и санкции, никакие официальные учреждения не способны к действию. Казалось бы, при таких условиях кипя в котле, я имею все основания чувствовать себя перегруженным и утомленным работой у себя на месте. Но сейчас, в Петербурге, я вспоминаю о своей работе дома как о днях мирного и спокойного жития. В сравнении со здешним водоворотом, беспокойством, дерганьем моя провинциальная работа -- сущие пустяки. Мои провинциальные нервы положительно не выносят здешней температуры. Я чувствую постоянное головокружение и дурноту. И не дождусь возвращения к пенатам.

Это говорили иные совершенно пассивные, только слушающие делегаты. Они устали от толчеи и впечатлений. При таких условиях надо оценить всю ту огромную массу энергии, какую развивали лидеры, "звездная палата", партийные центры, президиум съезда и т. д. Мне лично, не обездоленному работой, приходилось изумляться, глядя на то, как Церетели или Дан с кинематографической быстротой мелькали и метались среди труднейших, ответственнейших дел, между высшими точками революции: с трибуны съезда после доклада -- в редакцию официоза для писания передовицы; оттуда в партийный ЦК, оттуда на трибуну публичного собрания, оттуда за кулисы Таврического или Мариинского дворца, оттуда в президиум или в Исполнительный Комитет, и снова за кулисы для тайной дипломатии, и снова на трибуну для явной... Ничего, выдержали, как, бывало, выдерживали и мы в более трудные дни мартовского переворота.

В секциях было довольно мало людей и еще меньше оживления... В аграрной шло словопрение между партиями правящего блока, эсерами и меньшевиками. От первых, явным победителем, выступал Чернов; вторые, не имея ни устойчивых идей, ни интересных аграрных людей, выпустили тяжеловесного академика Маслова с его все той же неуклюжей, надуманной, беспринципной, допотопной, утопичной программой "муниципализации" земли Не только его программа, но и его критика была слаба и не имела ни малейшего успеха у эсеровского, крестьянско-солдатского большинства. Свои положения, уже хорошо нам известные, Чернов легко провел и в секции, и в пленуме съезда... Но все это были декларации, журавель в небе -- для Учредительного собрания.

А синица в руки решительно не давалась. Элементарная рациональная текущая политика решительно не клеилась -- стараниями благожелательных коллег по министерству. В газетах сообщалось, что Чернов внесет, вносит, уже внес в совет министров целый ряд отличнейших проектов. Но... земельные, например, сделки, по-прежнему совершались, земельный фонд по-прежнему расхищался -- до Учредительного собрания; крестьянство по-прежнему разочаровывалось в революции, озлоблялось и все легче шло на эксцессы. Синица в руки не давалась. "Самая большая партия", партия крестьян, партия Чернова, была бессильна -- от бессилия революции.

В экономической секции министериабельные ораторы гремели в трубы и литавры. Еще бы! Временное правительство только что опубликовало "финансовую реформу". Да еще какую! Вся буржуазно-желтая печать носилась с ней две недели, тыкала ею в глаза обывателю, заставляла его силой преклониться перед гражданскими чувствами нашей плутократии и перед ее великой жертвой на алтарь отечества. Постановлениями от 12 июня, во-первых, повышались ставки подоходного налога, во-вторых, вводился единовременный подоходный сбор и, в-третьих, вводилось обложение военных прибылей. Главным козырем для рекламы было то, что в тексте постановлений фигурировали слова "90 процентов дохода".

Теперь капиталисты, имевшие какие-нибудь 10 тысяч годового дохода, должны были отдавать, как дань патриотизму, целых 600 рублей. Особенно же несчастны были те, кто получал 100 и больше тысяч рублей в год: они должны были нести на алтарь отечества по 20 тысяч и больше, оставляя себе на пропитание всего по 80 тысяч... Что же касается цифры 90 процентов дохода, то тут был просто маленький обман малых сих: таких плательщиков у нас заведомо не существовало. Все это было своевременно и легко разоблачено -- хотя бы у нас, в "Новой жизни". Но патриотический восторг и гимны буржуазии от этого, конечно, не прекратились.

Экономическая секция приготовила для съезда резолюцию, где повторялись основы экономической программы Исполнительного Комитета 16 мая. В ней, между прочим, иные места прямо заострялись против буржуазии, то есть, конечно, против "безответственных" элементов ее. "Попытки саботажа и локаута, -- говорилось там, -- должны встретить решительный отпор со стороны государства... Обнаруженное недавним съездом промышленников организованное сопротивление государственному вмешательству должно быть сломлено"... Очень хорошо.

В ответ на это представители крупнейших банков, с таким успехом проводивших бойкот "займа свободы", обратились к министру финансов с письмом-протестом против прославленной "финансовой реформы"; протест был, конечно, подкреплен патриотическим обещанием, во-первых, устроить "отлив" русских капиталов за границу, а во-вторых, организовать "перемещение бумаг в несгораемые ящики и хранение их на дому".

А петербургские заводчики обнародовали документ о создании боевой, локаутной организации с железной дисциплиной, с гарантиями против самочинных действий (в виде предварительной выдачи векселей) и с ярко выраженной готовностью к наступательным операциям против рабочих. Министр Чернов обрушился на эту милую организацию в своем "Деле народа" и назвал фабрикантов заговорщиками -- в pendant [равное чему-либо (франц.)] большевикам. Но больше никакого "отпора со стороны государства" замечено не было. Локаутная кампания все разрасталась.

Зато повелением правительства от 22 июня исполнилось реченное в первые дни революции. Было опубликовано постановление об учреждении при Временном правительстве Экономического совета и его исполнительного органа -- Главного экономического комитета. Это была (в проекте) жалкая пародия на громановский замысел о "комитете организации народного хозяйства и труда"; вместе с тем это был прообраз большевистского Высшего Совета Народного Хозяйства. Никаких сколько-нибудь определенных функций, прав и обязанностей в постановлении правительства указано не было. Что же касается состава будущего органа, то рабочие и советские делегаты тонули в массе представителей всевозможных организаций крупной и мелкой буржуазии: съезда промышленности и торговли, совета банков, съезда биржевой торговли, союзов старых земств и старых городов и т. д... Но повторяю, это был еще только проект: до фактической работы нового органа пока было так же далеко, как от начала его фактической работы было далеко до каких бы то ни было ее результатов.

А пока что действовал министр труда Скобелев. По поручению своих коллег он только что принимал энергичные меры к ликвидации частичных забастовок на Николаевской и Финляндской железных дорогах. В конце же июня он обратился с огромным воззванием к товарищам рабочим, где дал поистине американскую рекламу деятельности коалиционной власти. По слову православного катехизиса, невидимое он представил как бы в видимом, желаемое и ожидаемое -- как бы в настоящем. Он, между прочим, уверял, что Главный экономический комитет "начинает действовать и должен решительно вмешаться во все отрасли народного хозяйства. А вместе с тем утверждал, что правительством революции изданы законы, проводящие суровое обложение крупных доходов и военных прибылей"...

Для чего же эта реклама буржуазии перед лицом товарищей (чуть не сказал: братцев) рабочих? Да все для того же -- для "самоограничения"... "Вопреки всем возможностям, не считаясь с состоянием предприятия, в котором вы работаете, и во вред классовому движению пролетариата, вы иногда добиваетесь такого увеличения заработной платы, которое дезорганизует промышленность и истощает казну... Помните не только о своих правах, но и об обязанностях, не только о желаниях, но и о возможности их удовлетворения, не только о своем благе, но и о жертвах"...

Все это могло бы напомнить доброго старого Смайльса, если бы было не столь явно продиктовано акулами биржи и периферии Временного правительства. Вообще тут комментировать нечего: как в головах рабочих отражались подобные нравоучения на фоне очевидной действительности -- это ясно само собой. Вместе с тем понятно, что отличнейшая словесность рабочей секции съезда, самая передовая во всей Европе, не имела при данных условиях ни малейшего значения. Да она, собственно, и не могла дать ничего нового сравнительно с тем, что было говорено на мартовском съезде.

В эти же дни, в двадцатых числах, в Петербурге состоялась первая Всероссийская конференция профессиональных союзов За съездом и другими собраниями ей было уделено очень мало внимания. Руководство на ней захватили правые меньшевики. Большевики и пролетарские низы были представлены довольно слабо. Судя по отчетам, конференция дала мало интересного -- политически и органически -- сравнительно со съездом Советов. И словесность ее также прошла бесследно.

В национальной секции верховодил докладчик Либер. Там было неблагополучно. Представители национальностей, впадая в "крайности" и встречая отпор, разогрели атмосферу. Положение было трудное и нелепое... Получившие свободу мелкие российские национальности, существующие и выдуманные, действительно не знали никакого удержу и разрывали на части государственный организм. Я уже упоминал о том, какую скверную игру затеяли на Украине, от нечего делать, иные группы наших южных интеллигентов, у которых знания и понимания было еще меньше, чем совести. Что им удавалось играть на недовольстве народных масс -- в этом не было ничего удивительного: гибельная политика коалиции дала себя знать массам на юге так же, как и на севере. И если темным слоям народа указывали выход в отделении от России, то они воспринимали его не менее легко, чем на севере пропаганду Ленина. Но Ленин проповедовал социалистический переворот, а украинские интеллигенты были махровой буржуазией, затеявшей просто дрянную авантюру. Двух мнений о них не могло быть среди сознательных элементов всех партий. Но о тактике по отношению к украинским делам можно было спорить.

Временное правительство обратилось 16 июня с увещанием к украинскому народу. Оно убеждало повременить с окончательным закреплением украинского государства до Учредительного собрания, не раскалывать армии, не содействовать военному разгрому, который будет гибелью самого же украинского дела... Началась увещательно-протестующая газетная кампания по всей России. От нее стояли в стороне одни только большевики, храня принципы крайнего "демократизма". Это удавалось им без большого труда, так как они обходили вопрос по существу, а упирали только на формальную сторону дела: имеет или не имеет права отделиться от России всякая нация, которая того захочет? Может ли Россия держать ее силой, или подобная политика свойственна только империалистам и буржуазным националистам?..

Однако никакие увещания не помогли. Киевский губернский национальный съезд постановил 19 июня, что все распоряжения Временного правительства должны предварительно проходить через Центральную раду; только через нее допустимы сношения с Временным правительством каких бы то ни было украинских учреждений; все изданные ранее декреты и распоряжения по всем отраслям государственной жизни также должны быть пересмотрены Центральной радой; все учреждения должны "украинизироваться"...

На следующий день Временное правительство постановило послать на Украину делегацию из некоторых своих членов и авторитетнейших людей, чтобы достигнуть приемлемого соглашения. Делегация, в лице Терещенки и Церетели, выехала уже после съезда, в самом конце июня... Беспардонные украинские делегаты действовали и в национальной секции съезда. Либер отбивался с трудом. Так же безответственно, хотя и с большими основаниями, вели себя и другие национальности. Литовский сейм еще в начале июня постановил объявить Литву "независимым, навсегда нейтрализованным государством"; гарантии нейтральности должны быть даны мирным конгрессом, на котором должны быть представители Литвы. Постановление вызвало раскол сейма. Но меньшинство вынесло резолюцию почти такого же содержания.

Борьба со всем этим была до крайности трудна -- особенно для социалистических групп, настаивавших на праве самоопределения. Принцип был, конечно, правилен. Но когда его взялись осуществлять кто во что горазд, среди поля сражения, не разбирая правого и виноватого, при помощи одних примитивных деклараций, то это было совсем не национальным самоопределением, а просто дезорганизацией и путаницей. Ведь было же смешно говорить тогда о действительной неотложности дела, о действительных потребностях в "независимости" от России мелких наций. Ведь абсурдна была самая мысль о возможности какого бы то ни было национального "гнета". Все это было буржуазно-интеллигентской игрой, заменяющей классовое самосознание и отчасти рассчитанной именно на это.

Совсем в особом положении находилась Финляндия. Ее требования независимости в ее внутренних делах были более чем законны. И поскольку они встречали отпор со стороны российского буржуазного правительства, Финляндия была безупречно права в возникшем затяжном конфликте.

Финляндские настроения против России в это время основательно окрепли. Между тем коалиционное правительство, ввиду бойкота "займа свободы" собственными патриотическими толстосумами, сочло за благо прибегнуть к Финляндии за финансовой поддержкой -- в размере 350 миллионов рублей. Разумеется, ни малейшего сочувствия среди финнов это не встретило. Тогда Шингарев и Терещенко поручили своему комиссару по советским делам снарядить в Финляндию демократическую экспедицию. Церетели немедленно исполнил поручение, и в Гельсингфорс, на предмет давления, выехал премудрый Гегечкори с двумя достойными товарищами, Авксентьевым и Завадье. Они ходили по учреждениям и лицам, оказывая давление. Но ничего не выдавили. Финны денег не дали под предлогом, что российское революционное правительство, обещавшее вести политику мира, бесплодно истратит эти деньги на войну ради интересов англо-французской биржи.

В "национальной" резолюции, принятой съездом 20 июня, все нации России призываются "направить усилия на обеспечение возможности скорейшего созыва Всероссийского Учредительного собрания", которое "гарантирует незыблемость прав всех национальностей". Вместе с тем резолюция заявляет, что Россия должна немедленно вступить на путь децентрализации управления и декларировать "признание за всеми народами права на самоопределение вплоть до отделения, осуществляемого путем соглашения во всенародном Учредительном собрании"... Большевики, в лице Коллонтай, возражали, требуя предоставления права немедленного отделения.

В особой резолюции по украинским делам съезд санкционирует создание временного украинского национального центра, с которым предлагает войти в контакт Временному правительству. В специальной же резолюции о Финляндии, выработанной по соглашению с представителями финской социал-демократии, съезд признает за сеймом всю полноту власти во внутренних финских делах (кроме военного законодательства и управления). Так говорил съезд. Либеру и другим деятелям национальной секции пришлось идти далеко налево под давлением национальных групп.

Но это совсем не соответствовало видам плутократии, а стало быть, и коалиционного кабинета. Воля же "всей демократии", при наличии "звездной палаты" в распоряжении Львова и Терещенки, разумеется, сущий пустяк...

В соответствии с волей съезда финляндский сейм постановил 28 июня: сейм окончательно решает все государственные дела Финляндии -- кроме военной политики, военного законодательства и военного управления. Сейм сам назначает время своего созыва и роспуска и сам конструирует исполнительную власть... Даже редакция этого постановления текстуально совпадает с резолюцией съезда.

Но вся буржуазия немедленно подняла оглушительный визг и вой. "Речь" в передовице от 30 июня развила такую наивную полицейскую идеологию, какой я не упомню при царизме. И она знала, что делает. Временное правительство немедленно приняло меры.

Но какие оно могло принять меры? Оно приказало тому же Церетели послать в Финляндию авторитетнейшего Чхеидзе с тем же авторитетнейшим Авксентьевым и еще с несколькими агентами "звездной палаты", чтобы попытаться унять финнов.

Делегатов пригласили в "закрытое заседание" коалиционного правительства и внушали им надлежащие мысли. А затем делегаты выехали в Гельсингфорс вместе с финляндским генерал-губернатором Стаховичем, ныне фактически упраздненным. Надо ли упоминать, что эта карательная экспедиция, предпринятая за выполнение резолюции Всероссийского советского съезда, была отправлена без малейшей санкции Исполнительного Комитета?.. Но она опять-таки ничего не добилась и вернулась ни с чем. Экспедиция осталась только памятником того, как высоко тогда держали знамя революции ее официальные лидеры...

Что касается Учредительного собрания, то съезд назначил максимальным сроком его созыва 30 сентября. Надо сказать, что Временное правительство неделю назад назначило его на 14 сентября, но очевидно, что эта дата была писана вилами на воде...

Зато каждый день газеты приносили вести о состоявшихся выборах в новые городские думы, об открытии новых демократических муниципалитетов. И повсюду неизменно социалистические партии были в огромном большинстве. Конечно, это было большинство правящего советского блока. Но очень часто в абсолютном большинстве были эсеры. Особенно блестящей и шумной была их победа на городских выборах в Москве: они собрали там больше 60 процентов голосов и ошеломили не только своих противников, но и самих себя Они не знали, что делать со своей победой, не имея ни подготовленных муниципальных деятелей, ни, в частности, подходящего человека в городские головы. Пришлось избрать неподходящего, хотя и очень почтенного человека по своему революционному стажу, виднейшего участника московского восстания Руднева-Бабкина, не в меру правого эсера, оставившего потом довольно печальную память в революции.

Тогда же (20 июня) была сконструирована и новая временная петербургская "коммуна" -- на место кое-как заплатанной старой думы, работавшей с марта месяца. Правильных общегородских выборов еще не было: центральная дума была избрана районными. В ней 55 голосов принадлежало цензовым элементам (кадетам), 115 -- советскому блоку, 35 -- большевикам...

Реакционная политика коалиции давала себя знать и по отношению к муниципалитетам. Петербургскую думу, при всей ее умеренности, всячески ограничивали в ее финансовой и социальной политике. Ее тяжба с министерством внутренних дел была перманентной и нудной. В общей же политике она не играла никакой роли. Где уж там, когда советский блок в думе слился воедино с кадетами, чтобы выступать единым фронтом против большевиков! Здесь было хуже, чем в Совете...

Накануне закрытия съезда, 23 числа, Временное правительство опубликовало сообщение по внешней политике. Там говорилось, что в середине июля состоится в Париже союзная конференция по балканским делам. Временное правительство дает своим представителям директивы отстаивать принципы революции. В частности, это касается греческих дел: к способам смены королей, произведенной союзниками, Временное правительство относится отрицательно. Работы этой балканской конференции будут находиться в связи с работами предстоящей общей конференции союзников, к подготовке которой Временное правительство уже приступило.

Не правда ли, отличный повод для агентов "звездной палаты" снова безудержно расхвастаться победами демократии и энергичной работой коалиции для всего мира?.. Но кадетская "Речь" отлично оценила этот дрянной, трусливый документ, опубликованный исключительно для внутреннего употребления. Весь смысл его, конечно, заключался в последней фразе о некоей общей конференции союзников, якобы поставленной на очередь и якобы имеющей отношение к делу мира. Именно этот пункт должен был содействовать затемнению парадных мозгов... Балканская же конференция действительно вскоре состоялась; никаких принципов революции там никто не защищал и никаких протестов против союзной политики никто не выражал. Сохрани, боже!..

Помню, в конце съезда в одном из маленьких отдаленных классов кадетского корпуса собралась перед тем, как разъехаться по домам, крошечная фракция меньшевиков-интернационалистов... Было ясно, что особое существование предстоит вести и впредь: многие определенно чувствовали себя по разным сторонам баррикады с Даном и Церетели. Толковали о работе и об организационных связях в провинции. Если не формально избрали всероссийский центр, то установили его фактическое существование в Петербурге. И постановили издавать свою газету, пока еженедельную. Я предложил назвать газету "Искрой" по имени старого пионера русского марксизма: сейчас для социал-демократии было необходимо снова найти последовательную классовую линию между оппортунизмом и анархо-бланкизмом. Предложение было принято. Но "Искра" появилась еще не так скоро.

Заключительным актом съезда было создание нового полномочного советского органа -- на место прежнего, Петербургского Исполнительного Комитета, пополненного делегатами мартовского совещания. Этим делом занималась организационная секция. Но, как видим, это была не просто организация: по существу, это было творчество нового государственного права. Значение этого было ясно далеко не для всех работников самой организационной секции. Отчасти поэтому стряпня получилась довольно сомнительного качества.

Прежде всего возник вопрос, создавать ли единый советский орган с крестьянским Центральным Исполнительным Комитетом или образовать отдельный, самостоятельный рабочий и солдатский центральный орган. "Крестьяне", указывая на свою особую линию в земельном вопросе, предпочитали независимое существование и только совместное решение важнейших политических вопросов. Но потом они согласились на слияние при условии, что их ЦИК войдет полностью в единый орган. Эсеры, конечно, поддержали "крестьян", ибо они большинство населения. Но меньшевики, вместе с большевиками (!), требовали равного представительства -- от рабочих, солдат и крестьян. Крылья правящего блока так и не сошлись в этом деле. И в конце концов было решено: двум центральным органам существовать отдельно и сходиться в особо важных случаях...

Это было очень удобно для меньшевистского большинства "звездной палаты": в крайних случаях, если бы на эсеров нашла какая-нибудь блажь, решение можно было провести в рабочем и солдатском органе голосами меньшевиков и большевиков. Вообще же реакционнейший состав верховного советского учреждения, с подавляющим большинством чистейшей буржуазии, мог быть обеспечен в любой момент: для этого надо только назначить "самое авторитетное" совместное заседание... Впрочем, свободный советский "парламентаризм" уже отошел в область преданий, и такие ухищрения на практике совершенно не требовались советской диктаторской группе.

Образованный съездом орган был назван Всероссийским Центральным Исполнительном Комитетом Советов рабочих и солдатских депутатов (ЦИК). Он должен был состоять из 300 членов. Половина их избирается съездом из кого угодно -- из "достойнейших". Сто человек должны быть обязательно местными, провинциальными работниками: они должны были немедленно вернуться по домам или в особо указанные пункты, чтобы продолжать там работу в качестве уполномоченных центрального советского органа. Остальные 50 человек должны быть взяты из состава Петербургского Исполнительного Комитета...

По этому последнему пункту возникли споры и упорная борьба. Исполнительный Комитет, как известно, был слишком лев по сравнению с Советом. Поэтому "звездная палата" требовала, чтобы сначала были произведены перевыборы Исполнительного Комитета, а потом уже были включены из него 50 человек в состав ЦИК. Между прочим, этой операцией из ЦИК заведомо выбрасывалась целиком вся группа интернационалистов, начинавших революцию: Стеклов, Соколов, Гриневич, Капелинский, я и другие. Большевики пострадали бы от этого гораздо меньше.

Но в конце концов эта комбинация, над которой особенно хлопотал, помнится, Либер, не прошла. Она наткнулась на солидный подводный камень. В самом деле, естественно ли переизбирать Исполнительный Комитет, когда ежедневно происходят перевыборы самого Совета? Не естественно ли подождать конца перевыборов? В Совете же ежедневно вливающиеся новые делегаты, не нынче завтра создадут большевистское большинство. И тогда Совет немедленно вновь переизберет Исполнительный Комитет, объявив неправомочными петербургских представителей в ЦИК... Не лучше ли при таких условиях совсем не поднимать вопроса о перевыборах Исполнительного Комитета и не вводить этого обычая? Несмотря на забегания своих ретивых агентов, "звездная палата" решила, что так действительно лучше.

ЦИК, за вычетом сотни своих иногородних членов, должен был постоянно действовать в составе 200 человек. В особых же случаях должен был спешно созываться пленум. Это также представляло существенные удобства для правящего кружка: любое постановление можно было объявить настолько важным или настолько спорным, что его можно было положить под сукно -- "до пленума ЦИК"...

Центральный советский орган был ответственным перед съездом. А съезд было постановлено -- подчеркиваю! -- созывать раз в три месяца. Стало быть, следующий съезд, по конституции, должен был состояться в двадцатых числах сентября. Выборы были пропорциональные, то есть съездом были утверждены кандидаты фракций. ЦИК по партийному составу, следовательно, вполне точно отражал съезд... Мы знаем, как бессильна была левая оппозиция и в прежнем Исполнительном Комитете. Но все же понятно, насколько теперь ухудшился состав центрального советского органа. Раньше оппозиция составляла процентов тридцать пять. Теперь из трехсот человек -- большевиков было двадцать пять, меньшевиков-интернационалистов, "междурайонцев", объединенных интернационалистов, вместе взятых, человек пятнадцать; еще несколько человек было левых эсеров, голосовавших ныне независимо от своей партии, то есть против нее. Вся оппозиция не достигала теперь одной пятой, 20 процентов.

Что касается персонального состава, то как это ни странно, но я храню впечатление совершенно ничтожных перемен сравнительно с прежним. Бездействовало и помалкивало, правда, немало новых людей, безыменных и бесследных. Но действовали все те же. Несущественная разница была та, что прежние почетные совещательные голоса были переведены в решающие. Но заметные персональные дополнения насчитывались единицами. Из большевиков Зиновьев и москвич Ногин; из "междурайонцев" Луначарский; из левых эсеров Камков, Алтасов и знаменитая Спиридонова; из меньшевиков Абрамович, Хинчук, Вайнштейн, Каменский; из официальных эсеров могу припомнить Гендельмана, Саакианца... Во всяком случае, все сколько-нибудь видные фигуры революции теперь состояли членами высшего советского органа. Из именитых деятелей социализма я припоминаю сейчас только два исключения: Плеханова и Потресова. Habent sua fata.

Полномочия, функции и задачи нового органа не были сколько-нибудь определенно установлены писаной конституцией. Это было опять-таки удобно для ликвидаторов революции, ибо уже открывался поход против Советов вообще. В те времена, впрочем, формулировкой прав и задач интересовались мало: они разумелись по традиции сами собой. Но впоследствии пришлось немало спорить: исполнительный ли орган ЦИК или законодательный? Решить этот вопрос во всеоружии старой государственной науки было явно немыслимо.

Но как бы то ни было, в качестве исполнительного органа Центрального Исполнительного Комитета было немедленно избрано из его состава новое бюро. Теперь уже не было попыток искусственно сделать его однородным. Но в этом не было надобности. Бюро было составлено из 50 человек, из которых оппозицию составляло не более десятка. Меньшевикам-интернационалистам предоставили в бюро всего одно место, с трудом удалось отвоевать второе; эти места заняли Мартов и я. Стеклов также с трудом отвоевал себе место от "объединенных"... Но пожалуй, эти хлопоты и не стоили труда. Я помню первое заседание нового органа, еще до закрытия съезда, в большой зале кадетского корпуса. Говорили о внутренней структуре и финансах, о президиуме, о командировках членов в провинцию и в армию. Было ясно при первом взгляде: это мертвое, никчемное учреждение. Не ему вести революцию ни вперед, ни даже назад...

Заседания назначались, как и раньше, два или три раза в неделю в старой небольшой зале Исполнительного Комитета в Таврическом дворце. То обстоятельство, что вместо 80--90 человек теперь было 200. этому отнюдь не препятствовало: заседания были так же малолюдны, как и раньше. С трудом удавалось собрать человек сорок--пятьдесят. Как и раньше, заседания были не публичны, хотя, казалось бы, теперь мы находились в настоящем, большом революционном парламенте. Как и раньше, функции бюро не отличались от функций пленума, и нельзя было понять, когда что заседает. Как и раньше, ЦИК занимался главным образом пустяковой вермишелью, пока "звездная палата" в укромных уголках вершила высокую политику.

В числе членов ЦИК были, конечно, и Керенский, и Ленин. Но они не были в нем ни разу. Вообще добрая половина была мертвыми душами, которые не появлялись в советском центре почти никогда. Ему не придавали значения, не принимали его всерьез; никто не видел и не чувствовал, что это учреждение может иметь отношение к судьбам революции.

Я, как следует, не знаю, были ли реорганизованы отделы и кто ныне поставлен во главе их. Знаю только, что в один прекрасный день во главе аграрного отдела оказался вместо меня некий эсер Саакианц, человек крайне словоохотливый и благодушный, но с невыясненным отношением к аграрному вопросу.

-- Да, добрый человек товарищ Сако, -- сказал про него Зиновьев с глубоким вздохом облегчения, когда мы остались с ним вдвоем в автомобиле, довезя до места этого Саакианца, душившего нас всю дорогу нестерпимой обывательской болтовней.

Самым важным органом ЦИК был, конечно, его президиум. Формально именно там решались все дела, фактически решенные в звездной палате. Во главе президиума был единодушно поставлен Чхеидзе. Затем кроме прежних в нем появились и новые члены. Но кто они были, не помню. Ибо их как бы не было. Оставляя вместо себя блюсти революцию свой полномочный орган, съезд покончил со своей программой. Он тихонько закрылся 24 июня, проработав три недели с лишним.

Я старался проследить существенные черты выполненной им "органической работы". Но этой работой не ограничивалась его миссия... С другой стороны, съезд вообще не был центром революции в эти три недели. В этом мы не замедлим убедиться, обратившись опять-таки к другой стороне медали к ТОМУ, что в это время происходило в стране, в столице, в народных массах.

5. КОАЛИЦИЯ ТРЕЩИТ ПОД НАПОРОМ

Эксцессы растут. -- Бунт в Севастополе. -- Анархисты действуют. -- Дача Дурново.-- Дела 8 июня. -- Съезд Советов или департамент полиции? -- Большевики в столичном гарнизоне. -- Они назначили манифестацию. -- Паника "звездной палаты". -- Ночью на 10 июня. -- Утром 10-го. -- Принципы и информация. -- Елейный Луначарский и твердокаменный Дан. -- Еще одно "историческое заседание". -- Елейный Дан и твердокаменный Церетели. -- Заговор против революции. -- Советский комиссар и буржуазная диктатура. -- Не мерзавец, но версалец. -- Попробуйте разоружите! -- Мирная общесоветская манифестация. -- Был ли заговор? Правда о деле 10 июня. -- Стратегическая часть. -- Политическая часть. -- В Центральном Комитете большевиков. -- Мое посещение Петропавловской крепости. -- Впечатления. -- Узники. -- Увоз фрейлины Вырубовой. -- Подготовка общесоветской манифестации 18 июня. -- В Исполнительном Комитете. -- Мудрость Либера.-- Я на даче Дурново. -- "Может быть, и без оружия, а может быть, с оружием". -- Нескромный Церетели и скромный Каменев. -- Манифестация 18 июня. --"Неудача". -- "Вся власть Советам!" -- "Долой десять министров-капиталистов!" -- Анархисты в Выборгской тюрьме. -- Итоги манифестации. -- Торжество скромного Каменева: Katzenjammer [похмелье (нем.)] нескромного Церетели. -- Наступление на фронте. -- Поражение революции. -- На улицах. -- В кадетском корпусе. -- Трубы и литавры, "звездной палаты". -- Ход наступления и крах авантюры. -- Что было делать интернационалистам? -- Реакция на наступление петербургских масс. -- Разгром дачи Дурново. -- Волнения. -- Съезд и Петербургский Совет унимают рабочих. -- Рабочие не унимаются. -- Напор "низов" усиливается с каждым часом. -- В Старом Петергофе. -- Избиение советской делегации на фронте. -- Столица пропитана слухами о "выступлениях".-- Слухи принимают реальные формы. -- Что делать? Что делать? -- Конференция "междурайонцев" 2 июля. -- Троцкий вместе с Лениным забыл об экономике социализма. -- 2 июля в Мариинском дворце. -- Развал первой коалиции. -- Уход кадетов. -- Кризис назрел. -- События давят снизу и сверху. -- Что-то будет через несколько часов?

В стране продолжались эксцессы, беспорядки, анархия, захваты, насилия, самочинство, "республики", неповиновение и расформирования полков... В первых числах июня произошел военный бунт в Севастополе, в Черноморском флоте. Матросы и офицеры не смогли найти за эти месяцы необходимого "кондоминиума". Несколько офицеров было арестовано. На митинге матросы постановили обыскать поголовно всех офицеров и отобрать у них оружие. Делегатское же собрание постановило сместить командующего флотом, либерального адмирала Колчака. Правительство, со своей стороны, вызвало Колчака в Петербург "для личных объяснений" по случаю "допущенного им явного бунта". Матросы успокоились, и дело тем кончилось. А чтобы впредь не повторялось, Львов, Керенский и Церетели послали в Севастополь Бунакова-Фундаминского, который и урезонивал Черноморский флот чуть ли не до самого Октября.

В Петербурге, между прочим, развили усиленную деятельность анархисты. Они имели территориальную базу на Выборгской стороне, на отдаленной и укромной даче бывшего царского министра Дурново. Дачу эту они захватили уже давно и держали крепко.

Это анархическое гнездо пользовалось в столице завидной популярностью и репутацией какого-то Брокена, Лысой Горы, где собирались нечистые силы, справляли шабаш ведьмы, шли оргии, устраивались заговоры, вершились темные -- надо думать -- кровавые дела. Конечно, никто не сомневался, что на таинственной даче Дурново имеются склады бомб, всякого оружия, взрывчатых веществ. И понятно, как косились официальное и советское начальство на это непристойное место в недрах самой столицы. Но не хватало смелости, ждали особых поводов и пока терпели.

В последнее время анархисты стали находить немало сторонников среди рабочих масс, густо населявших Выборгскую сторону. И вместе с тем стали предпринимать наступательные операции. До сих пор они захватывали в Петербурге только жилые дома, откуда их вскоре выселяли. Но 5 июня они решили сделать попытку установить анархистский строй в одном промышленном предприятии. Они выбрали для этого опыта великолепную типографию сумбурно-желтой газеты "Русская воля", основанной еще царским министром внутренних дел Протопоповым.

В типографию явилось человек семьдесят вооруженных людей, занявших все входы и выходы и объявивших местным рабочим, что типография ныне передается в их руки. Рабочие, однако, не проявили достаточного сочувствия этому начинанию. А тем временем на место анархистской революции явились власти, в лице членов Исполнительного Комитета. Они, жаргоном Церетели, объявили захват "ударом по революции" и вообще сделали все, что им полагалось, но успеха не имели. Анархисты арестовали администрацию, выпустили рабочих и отказались очистить типографию. Пока шли переговоры, они напечатали свою прокламацию, где заявляли, что они убивают двух зайцев: ликвидируют подлую газету и возвращают народу его достояние... Около здания собралась огромная возбужденная толпа. Были присланы две роты солдат, которые оцепили прилегавшую улицу и не знали, что делать дальше.

Тогда дело предстало перед самим съездом Советов. Это было, казалось бы, обращение не совсем по адресу. Но во всяком случае, это признавалось сильно действующим средством. Съезд в пленарном заседании немедленно принял внеочередную резолюцию с осуждением захвата и с предложением немедленно очистить занятое помещение. С этой резолюцией для личного воздействия были командированы авторитетные вообще (sic!) члены президиума, Гоц и Анисимов, и большевик Каменев, авторитетный специально для анархистов. Вечером анархисты "сдались" под двойным давлением: съезда и пассивной осады. Несколько десятков человек разоружили, арестовали и отвезли... в кадетский корпус, где и оставили под стражей. Речь вскипятилась на другой день: почему арестованных отвезли "на съезд"? Разве нет для того более подходящих учреждений? Разве нет законных властей, законного суда и расправы? Но все это были праздные вопросы.

Как бы то ни было, после этого захвата законные власти решили приступить к действию. 7 июня министр юстиции распорядился о выселении анархистов-коммунистов из дачи Дурново. Срок был дан -- 24 часа. А с утра 8-го на Выборгской стороне забастовало 28 заводов, и к даче Дурново потянулись толпы, манифестации, вооруженные отряды рабочих. Собрали огромный митинг, отправили делегатов в Исполнительный Комитет -- с просьбой принять меры против выселения и закрепить дачу за "трудовым народом". В Исполнительном Комитете депутацию встретили совсем недружелюбно и выпроводили ни с чем. Тогда с дачи Дурново отправили туда вторую депутацию, уже с заявлением, что анархисты будут защищать дачу сами и в случае надобности окажут вооруженный отпор.

Угроза могла оказаться не пустой: Выборгская сторона имела для того и подходящее настроение, и достаточно оружия. Тогда Исполнительный Комитет передал дело опять-таки Всероссийскому съезду.

Тем временем на дачу Дурново приехал непосредственный исполнитель приговора, прокурор Бессарабов. Он без большого труда проник внутрь помещения, и перед ним предстала неожиданная картина. Ничего ни страшного, ни таинственного он не обнаружил; комнаты застал в полном порядке; ничего не было ни расхищено, ни поломано; и весь беспорядок выражался в том, что в наибольшую залу были снесены в максимальном количестве стулья и кресла, нарушая стильность министерской обстановки своим разнокалиберным видом: зала была предназначена для лекций и собраний.

По отношению к представителю власти толпа не проявила никакой агрессивности и преподнесла ему новый сюрприз. Дача Дурново, пустовавшая и заброшенная, была действительно занята анархистами-коммунистами; но ныне там помещался целый ряд всяких организаций, ничего общего с анархистами не имеющих: профессиональный союз булочников, секция народных лекций, организация народной милиции и другие... Всем этим учреждениям деваться некуда. Огромный же сад при даче, всегда переполненный детьми, служит местом отдыха для всего прилегающего рабочего района. Всем этим главным образом и объясняется популярность дачи Дурново на Выборгской стороне.

В результате прокурору пришлось просто-напросто ретироваться для доклада министру юстиции о "новых обстоятельствах дела". "Законной власти" пришлось пойти на попятный, разъяснив, что постановление министра не касается ни сада, ни каких-либо организаций, кроме анархистов, среди которых "скрываются уголовные элементы". Проворчали также власти нечто о провокации безответственных людей, волнующих рабочих и стремящихся довести власть до кровопролития. Но в общем дело пока что было лучше всего замять. Разведенная волна забастовок и возбуждения в столице явно не стоила проблематичных "уголовных элементов".

Однако дело уже началось слушанием в верховном органе всей демократии. Стараниями ретивых слуг "законной власти" Всероссийский съезд снова прервал свои работы для полицейских функций. Президент Гегечкори уже предложил длинную резолюцию, которая объявляла захваты "направленными против дела русской революции", настаивала на "освобождении помещения дома Дурново", предлагала рабочим немедленно прекратить забастовки и вооруженные демонстрации. Затем, получив "новые" сведения от министра юстиции, многодумный президент разъяснил, что требование о выселении относится только к людям "под именем анархистов, учинивших уголовные преступления".

Все это было очень странно. Луначарский, естественно, требовал назначения комиссии для расследования. К этому присоединился даже и сконфуженный министр Переверзев, появившийся на съезде и подписавшийся под тем, что приговоры он выносил до следствия. Но для поддержки "литературного держиморды" выступил без лести преданный Гоц, который разъяснил, что анархисты не только захватчики, но и вообще большие преступники: они требуют не только оставления их на даче, но и "освобождения всех арестованных социалистов и анархистов, арестованных во время революции", а также и конфискации ряда типографий для партийных организаций. Надо этих господ "осудить". И съезд подавляющим большинством принял предложения Гегечкори.

Полицейский окрик был сделан. И, как всегда, это имело совсем не те результаты, на которые рассчитывали мудрые политики мелкобуржуазного большинства. Анархисты не подчинились воззванию и остались на даче: преследовать уголовных выселением было по меньшей мере абсурдно для ученых юристов коалиции. Но среди петербургского пролетариата полицейские подвиги "съезда всей демократии", конечно, произвели удручающее впечатление. В глазах рабочих советское большинство во главе с его лидерами час от часу превращалось из идейных противников в классовых врагов. Ленин пожинал обильную жатву. В распоряжении большевистского Центрального Комитета вместе с большинством петербургского пролетариата было и большинство рабочей секции в Совете. Кроме того, как мы знаем, наиболее близкие рабочим организации -- фабрично-заводские комитеты -- объединялись ныне в едином центре, который был совершенно забыт официальным Советом и находился в полнейшей власти большевиков. Это были щупальца на всю рабочую столицу...

Но час от часу такое же положение создавалось и в войсках Петербургского гарнизона. Уже давно и успешно работала большевистская военная организация во главе с Подвойским, Невским, Крыленко, под тщательным наблюдением самого Ленина. Этот орган растущей и крепнущей партии не ограничивался пропагандой и агитацией: она успела раскинуть недурную организационную сеть и в столице, и в провинции, и на фронте Немало прозелитов насчитывалось и среди офицеров-прапорщиков. А в Петербурге кроме известного 1-го пулеметного полка в распоряжении большевиков ныне уже находились и другие: Московский, Гренадерский, 1-й запасный, Павловский, команда Михайловской артиллерийской школы с ее орудиями и другие. Организации большевиков были и в остальных полках. Если они в целом и были против Ленина, то не были ни за Чернова -- Церетели, ни тем паче за Временное правительство. Они были в общем "за Совет". Это несомненно.

Во всяком случае, Петербургский гарнизон уже не был боевым материалом. Это был не гарнизон, а полуразложившиеся воинские кадры. И, поскольку они не были активно за большевиков, они -- за исключением двух-трех полков -- были равнодушны, нейтральны и негодны для активных операций ни на внешнем, ни на внутреннем фронте.

Правящий советский блок уже выпустил из своих рук солдатские массы; большевики крепко вцепились в некоторые части и час от часу проникали в остальные. Слова о "всей демократии" получили более чем относительное значение в устах Церетели: они становились смешны.

Съезд, заседавший в кадетском корпусе, по настроению был противоположен рабоче-солдатской столице. Советские лидеры были слепы. Жалкое здание коалиции стояло на фундаменте более чем сомнительном.

И вот наступили события... В вечернем заседании съезда 9-го числа Чхеидзе взял слово для внеочередного заявления. Он заявляет, что на завтра, на субботу 10 июня, назначены в Петербурге большие демонстрации. Если съездом не будут приняты соответствующие меры, завтрашний день будет роковым. Возможно, что съезду придется заседать всю ночь.

Редакция заявления Чхеидзе была не совсем ясна. Но она была крайне внушительна. И она вызвала величайшее волнение среди делегатов. Поднялся шум, возгласы, вопросы с мест. Все требовали сведений, что же именно случилось... Для успокоения и частного осведомления делегатов пришлось объявить перерыв. Делегаты разошлись по фракциям и группам, и о положении в столице узнали вот что.

Волнения на Выборгской стороне со вчерашнего дня все еще не улеглись. Да и вообще эти волнения начались не со вчерашнего дня, не с выселения анархистов. Они связаны с общим недовольством и тяжелым положением рабочих. Уже несколько дней ходят по городу неясные слухи о каких-то "выступлениях" петербургских рабочих против правительства и его сторонников. Сейчас волнение охватило всю рабочую столицу, и в частности Васильевский остров, где заседает съезд. А на даче Дурново заседает некое специальное делегатское собрание рабочих, которое объявило на завтра вооруженное выступление против Временного правительства. На это собрание прислал своих представителей и Кронштадт.

Но разумеется, дело не ограничивалось подъемом рабочей стихии. Без вмешательства солидных рабочих центров положение в данный момент уже не могло бы так обостриться. И таким центром, конечно, явились большевики. В рабочих районах 9 июня были развешаны прокламации, подписанные большевистским Центральным Комитетом и Центральным бюро фабрично-заводских комитетов. Эти прокламации призывали петербургский пролетариат на мирную манифестацию против контрреволюции 10 июня в 2 часа дня...

Прокламация эта очень существенна. С ней не мешает познакомиться поближе. Сначала она в боевых, сильных выражениях дает острую и справедливую характеристику общего положения дел и коалиционной власти. Затем, ссылаясь на право свободных граждан, она зовет протестовать против политики коалиции и в виде протеста выйти "на мирную демонстрацию -- поведать о своих нуждах и желаниях". Эти нужды и желания, то есть лозунги демонстрации, таковы: "Долой царскую Думу!", "Долой Государственный совет!", "Долой десять министров-капиталистов!", "Вся власть Всероссийскому Совету рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!", "Пересмотреть декларацию прав солдата!", "Отменить приказы против солдат и матросов!", "Долой анархию в промышленности и локаутчиков-капиталистов!", "Да здравствует контроль и организация промышленности!", "Пора кончить войну!", "Пусть Совет депутатов объявит справедливые условия мира!", "Ни сепаратного мира с Вильгельмом, ни тайных договоров с французскими и английскими капиталистами!", "Хлеба, мира, свободы!" Я выписал лозунги полностью. От комментариев, пожалуй, воздержусь, но внимательно ознакомиться с этими лозунгами очень рекомендую. Не знаю, была ли эта прокламация в руках возбужденных делегатов съезда 9-го числа. Вообще я лично не присутствовал на месте событий ни в этот, ни на следующий день: я был в эти дни болен и восстанавливаю события только по рассказам и газетам... Но во всяком случае в кадетском корпусе было известно, что в манифестации решили принять участие 1-й пулеметный, Измайловский и еще какие-то полки. Следовательно, манифестация на деле оказывалась вооруженной. Это, конечно, усиливало волнение.

Однако надо сказать, что делегатская масса была взвинчена главным образом усилиями президиума, правящих сфер и их столичной периферии. Эти сферы действительно впали в панику и старались заразить ею съезд, но не имели достаточно данных. "Звездной палате" доставляли сведения, что выступление предполагается заведомо вооруженное. Затем ходили неясные слухи о каких-то особых планах большевиков. Источником таких сведений был, говорят, главным образом Либер. Но ничего сколько-нибудь оформленного известно не было. А между тем мирная манифестация вовсе не представлялась делегатским массам таким страшным делом. Ведь вся Россия неустанно манифестировала в те времена. К уличным выступлениям привыкла вся провинция. Да и в Петербурге в те же дни манифестировали "сорокалетние" женщины -- вообще манифестировали все кому было не лень! Никаких разрешений для этого не требовалось. Никого доселе Совет не стеснял (кроме особых случаев, в апреле), и любая группа выступала на улицу, "пользуясь правами свободных граждан".

Источник переполоха на верхах был не вполне ясен делегатской массе. И те, кто не был особенно пугливым, кто не имел особой веры в таинственное, выражали скорее недовольство. Всероссийский съезд собрался не для того, чтобы решать одно за другим местные дела. Если готовятся беспорядки, то дело местного. Петербургского Совета, а не съезда -- предотвратить их. В Петербурге происходит склока между правящим блоком и большевиками, но с какой стати съезду разбирать ее?.. Делегаты вспоминали фразу Луначарского о превращении съезда в департамент полиции и ворчали на неосведомленность Петербургского Совета в положении дел. Они констатировали его оторванность от масс и неспособность справиться с ними.

И это, конечно, была святая, элементарнейшая правда. Между столичными массами и советскими сферами не было не только идейного контакта, не только не было органической связи, но не было и общения. Исполнительный Комитет, тихо умиравший в Таврическом дворце, был совершенно беспомощен. И он апеллировал к съезду, как к последней инстанции. "Законная власть" вечером 9-го со своей стороны принимала меры. Она призвала население к спокойствию и обещала "все попытки насилия пресекать всей силой государственной власти". Это, конечно, пустяки. Никакой силы там не было. Но патрули, во всяком случае, разъезжали по городу и демонстрировали тревожное состояние столицы... В Таврическом же дворце тогда же, вечером, состоялось заседание солдатской секции Совета. Там представители Исполнительного Комитета, Богданов и Войтинский, принимали меры пресечения. Демонстрация, по словам Богданова, подготовлялась большевиками втихомолку от Совета уже несколько дней, и день 10 июня может оказаться днем гибели революции. В принятой резолюции демонстрация, назначенная без ведома и согласия Совета, была признана "актом дезорганизаторским, способным вызвать гражданскую войну"; и было постановлено: без призыва Совета солдатам не принимать ни в каких манифестациях никакого участия. По кулуарам Таврического дворца и кадетского корпуса ходили еще слухи. Будто бы прибывшие с фронта какие-то воинские части готовы по приказу властей поставить город на военное положение и обратить оружие против рабочих. Называли цифру в 20 тысяч казаков, вызванных Керенским. Будто бы в рабочих районах уже видели казачьи части, которые держались вызывающе. Эти слухи шли, надо думать, с Выборгской стороны от завтрашних манифестантов: они старались подкрепить необходимость решительного протеста против властей.

Но наряду с этим говорили, что волнение рабочих разрастается, вооруженные их отряды стягиваются к кадетскому корпусу и чуть ли не угрожают съезду. Поговаривали, что заседать ему на Васильевском острове ныне становится небезопасно. Предлагали немедленно перекочевать в Таврический дворец. Вместе с тем утверждали, что дело тут не только в большевиках. Одновременно с ними собираются выступить и монархические элементы. Вообще слухи шли с разных сторон. Делегаты, слоняясь по фракциям и кулуарам, волновались и томились в жаркой атмосфере.

Заседание съезда возобновилось в кадетском корпусе в половине первого ночи. Чхеидзе предоставил слово и дело все тому же своему любезному сородичу Гегечкори. Этот достопочтенный джентльмен, собравшись с духом, развил большой пафос. Он ссылается на резолюцию съезда, принятую только вчера, по поводу дачи Дурново, о воспрещении вооруженных демонстраций. И демонстрирует съезду цитированную прокламацию большевиков. Он призывает дать решительный отпор тем, кто готовит удар и посягает на свободу. "Прочь грязные руки! -- кончает он.

Большевистская фракция проявляет некоторую растерянность. Она, видимо, недостаточно в курсе дел столицы и своих лидеров. А лидеры отсутствуют. Нет ни Ленина, ни Зиновьева, ни Каменева, которые заняты важными делами в других местах. Нет и Троцкого. Из большевистской фракции на эстраде президиума сидит Крыленко, а по поручению этой фракции действует "междурайонец" Луначарский.

Председатель вносит предложение: создать бюро для решительного отпора тем, кто объявляет борьбу съезду. В это бюро входит и Луначарский. Однако он поясняет, что немедленно выйдет из бюро, если оно вступит на путь прямой борьбы. И добавляет, что большевики уполномочили его подчеркнуть мирный характер предполагаемой демонстрации. Крыленко, со своей стороны, выражает протест против образа действий съезда: зачем он выносит постановления, не вступив в переговоры с большевиками? Большевики охотно пошли бы навстречу съезду.

Налицо Керенский. Он заявляет внушительно и определенно:

-- Слухи о войсках, стянутых в Петербург с фронта для борьбы с рабочими, совершенно ложны. Ни одного солдата, не принадлежащего к столичному гарнизону, в Петербурге нет. Вообще, войска по моему приказанию движутся и будут двигаться только из тыла к фронту для борьбы с внешними врагами революции. Но обратно, с фронта в тыл, для борьбы с рабочими -- никогда.

Очень хорошо. Так и запомним... Выступает и Мартов, высказываясь против дезорганизаторских действий большевиков, но призывая съезд к спокойствию и хладнокровию.

А затем, конечно, принимается новое воззвание к солдатам и рабочим. "В этот тревожный момент, -- говорилось там, -- вас зовут на улицу для предъявления требования низвержения Временного правительства, поддержку которого Всероссийский съезд только что признал необходимой. Те, кто зовет вас, не могут не знать, что из вашей мирной демонстрации могут возникнуть кровавые беспорядки... Вашим выступлением хотят воспользоваться контрреволюционеры. Они ждут минуты, когда междоусобица в рядах революционной демократии даст им возможность раздавить революцию". Затем следовал призыв никому не ходить на завтрашнюю манифестацию и запрещение уличных собраний и шествий в течение следующих трех дней.

Этим труды съезда еще не кончились в беспокойную ночь на 10 июня. Делегаты были разбиты по районам Петербурга и разосланы по заводам, полкам и ротам для непосредственного воздействия и предотвращения манифестации. Делегаты работали всю ночь. А утром, в восемь часов, было условлено собраться в Таврическом дворце для учета итогов. Там же в два часа дня было назначено собрание всех батальонных комитетов столичного гарнизона -- по вопросу о вооруженных выступлениях войск.

Но спрашивается, что же делали в это время главные герои дня и виновники суматохи?.. Призывать на мирную демонстрацию с любыми лозунгами было их неотъемлемым правом. Но теперь уже несколько часов, как вполне определилась воля съезда, определилось резко отрицательное отношение к их затее со стороны советского большинства. Как же большевики реагировали на это? Что предпринимали они?.. Конечно, деятельность большевистских центров была покрыта глубокой тайной. Что думали и делали Ленин, Зиновьев, Каменев, Сталин, скрывшиеся куда-то со съезда, -- об этом никто ничего не знал. А кстати сказать, где Троцкий, который двое суток назад взывал к двенадцати Пешехоновым, а теперь также исчез со съезда, не желая высказаться о манифестации?.. Все они, конечно, не спали и не гуляли в эту ночь. Но не докладывал о своих кознях Цицерону Катилина.

О некоторых результатах ночной работы большевистских лидеров делегаты съезда узнали рано утром. Крыленко, очевидно, знал, что говорил ночью на съезде: большевики действительно пошли навстречу правящему советскому большинству. Их Центральный Комитет ночью отменил манифестацию. В "Правде", на первой странице, на месте известной нам прокламации, корректурой коей потрясал вчера Гегечкори, красовался аршинный плакат, извещавший о новом решении большевиков. Лояльный до галантности документ гласил так: "В виду того что съезд Советов постановил, признавши обстоятельства совершенно исключительными, запретить всякие, даже мирные демонстрации на три дня, ЦК постановляет отменить назначенную им демонстрацию и призывает всех членов партии и сочувствующих ей провести это постановление в жизнь"... В других местах "Правды", посвященных ранее демонстрации, теперь зияли белые плешины. Это большевистские лидеры сделали ночью.

В девятом часу утра 10 июня в Таврический дворец стали стекаться делегаты, пребывавшие ночью среди петербургских масс. Сначала образовались митингующие группы по кулуарам; потом открылось совещание в Белом зале. Его первая, "принципиальная", часть была непродолжительна, но крайне характерна. Луначарский сообщает об отмене манифестации и рассказывает историю всего дела. Инициатором выступления была, собственно, дача Дурново, где заседает самочинный комитет из представителей 90 заводов. Большевики же были против демонстрации. Во всяком случае, сегодня никаких выступлений не будет. Инцидент ликвидирован. И теперь следует прекратить межпартийную склоку, забыв о прошлых ошибках ради предстоящих задач.

Информация Луначарского была явно недостоверна. Большевистский центр с полной бесцеремонностью ввел его в заблуждение. Но выводы Луначарского были не только прямодушными, человечески разумными, но и политически единственно правильными. Однако на него немедленно обрушился Дан -- не за информацию, а именно за выводы.

-- После всего происшедшего елейность неуместна, -- заявил маститый член "звездной палаты", -- необходимо раз навсегда покончить с тем положением, при котором возможны такие неожиданные осложнения. Необходимы реальные гарантии. Необходимо детально расследовать, выяснить виновников...

Речь Дана покрывается аплодисментами. Тогда Луначарский выступает снова и пытается разъяснить, что дело не в виновниках и не в большевиках, поиски которых только обострят положение. Глубочайшее брожение рабочих вызвано общими причинами, на которые и следует обратить внимание... Луначарского дополняет большевик Ногин, который требует, чтобы расследовали деятельность не большевиков, а Временного правительства, союзных агентов и отечественных локаутчиков.

В итоге перед нами, как "в капле воды", классические взаимоотношения между властью и оппозицией, или между беспочвенной диктатурой и поборниками демократизма. Положение остро, под ногами трясина, надо устранять общие факторы и принимать радикальные меры, но для слепых правителей не существует никаких сомнений в правильности их путей к истине и никаких препятствий, кроме злоумышленников.

Налицо сейчас был и Троцкий. Его усиленно звали на трибуну, но он отмалчивался и не пошел. Почему?..

Не менее любопытна вторая, информационная часть этого совещания. Делегаты, которые провели ночь среди петербургских масс, докладывали о положении дел в полках и на заводах. И эти доклады как будто бы не могли оставить сомнений в том, что поисками злоумышленников, расправой над ними дела коалиции исправить нельзя. На трибуне прошло десятка полтора докладчиков -- сторонников коалиции и правящего советского блока. И все они говорили приблизительно одно и то же.

Делегатов повсюду встречали крайне недружелюбно и пропускали после долгих пререканий. На Выборгской стороне -- сплошь большевики и анархисты. Ни съезд, ни Петербургский Совет не пользуются ни малейшим авторитетом. О них говорят так же, как и о Временном правительстве: меньшевистско-эсеровское большинство продалось буржуям и империалистам; Временное правительство -- контрреволюционная шайка. В частности, на даче Дурново заявили, что постановление съезда не имеет ни малейшего значения и выступление произойдет. На Васильевском острове -- то же самое. "Выступление" среди рабочих крайне популярно. С ним связываются самые реальные надежды на изменение конъюнктуры... В полках -- пулеметном, Московском, 180-м -- объявляли съезд сборищем помещиков и капиталистов или подкупленных ими людей; ликвидация коалиционного правительства считается неотложной. Верят только большевикам. Будет или не будет выступление -- зависит только от большевистского ЦК. Министров-социалистов третируют как изменников и подкупленных за деньги людей.

В опаснейший 1-й пулеметный полк была двинута тяжелая артиллерия, в лице Чхеидзе и Авксентьева. Их согласились выслушать и постановили: "В согласии с ЦК (большевиков) и Военной организацией (их же) полк откладывает свое выступление и эти три дня использует для организации выступления всего пролетариата в пользу мира и хлеба". Очень содержательно...

В Московском районе делегатам упорно не давали говорить. Сколько-нибудь авторитетными оказывались только ссылки на "Правду"... Лучше других положение на Путиловском заводе, крупнейшей рабочей цитадели столицы. Там большинство заводского комитета принадлежит не большевикам. Тем не менее рабочие заявили, что постановления съезда для них необязательны, что они будут подчиняться только своим заводским организациям и сочувствуют Ленину...

Сведений противоположного характера почти не было в докладах. Одно-два исключения подтверждали правило. Впечатления делегатов во всяком случае сходились в том, что суть дела не в манифестации и не в ее ликвидации. Корни движения слишком глубоки, и разлив его слишком широк. Сдержать напор народных "низов", подлинных рабочих масс нет возможности. Если сегодня выступление предотвращено, то оно неизбежно завтра. Никакого контакта, примирения, соглашения между рабочей столицей и правящим советским блоком не может быть. База коалиции трещит и расползается по всем швам.

Однако, как бы то ни было, 10 июня прошло безо всяких выступлений. В течение дня Исполнительный Комитет и "звездная палата" получили целый ряд успокоительных сведений. На многих фабриках и в воинских частях были приняты резолюции, что назначенного выступления быть не должно. Было даже вырвано несколько выражений лояльности по отношению к Всероссийскому съезду Советов. Затем состоялось совещание полковых и батальонных командиров, где была принята резолюция с осуждением самочинных манифестаций и с выражением доверия съезду...

У "звездной палаты" поднялся дух. Исключения, видимо, показались ей правилом, воинские организации -- солдатскими массами, а доверие съезду министры-социалисты, видимо, приняли на свой счет, то есть на счет всей коалиции. Все это создало достаточное настроение для принятия решительных мер.

Но что же это за меры? Не спохватились ли советские лидеры? Не задумали ли они воспользоваться передышкой, чтобы изменить политику коалиции, чтобы перейти к решительному выполнению программы мира, хлеба и земли? А может быть, они даже готовы, после печального опыта, пойти навстречу требованию создания действительно революционной демократической власти?

Увы! Только одного рода меры были доступны мудрости "звездной палаты". Преодолев панику, собравшись с духом, меньшевистско-эсеровские лидеры бросились в наступление против большевиков... В воскресенье, 11 июня, часов в пять дня, в одном из классов кадетского корпуса, было назначено закрытое совместное заседание высших советских коллегий: Исполнительного Комитета, президиума съезда и бюро каждой его фракции. Всего было налицо около ста человек, и в том числе большинство партийно-советских лидеров. Налицо и Троцкий; не помню Зиновьева, но Ленина, конечно, нет... Я к этому времени уже выздоровел и присутствовал на этом знаменательном заседании.

Его цель была, помниться, известна только одним приближенным "звездной палаты". Но атмосфера была очень напряженная и была насыщена страстями. Здесь было уже не только возбуждение, но и жестокая ненависть. И было ясно, что правящая кучка готовит какой-то сюрприз...

За председательский стол, учительскую кафедру, сел Чхеидзе, который объявил, что обсуждаться будет вопрос о несостоявшейся вчерашней манифестации. Около председателя, создавая вид беспорядка, сидели на каких-то примитивных скамьях, а также и стояли приближенные и просто инициативные люди. Остальные, расположившись на ученических партах, в сосредоточенном молчании ожидали, что будет.

Оказалось, что существовала некая специальная комиссия для подготовки этого собрания. И от ее имени с докладом выступил тот же Дан.

-- То, что делали большевики, -- говорит он, -- было политической авантюрой. В будущем манифестации отдельных партий должны допускаться только с ведома Советов и их согласия. Воинские части, как таковые, то есть с присвоенным им оружием, могут участвовать в манифестациях, устраиваемых самими Советами. Партии, которые не подчинятся этим требованиям, ставят себя вне рядов демократии и должны исключаться из Советов.

Смысл всего этого был элементарен. Большевики были в Советах в меньшинстве; вводя разрешительную систему на манифестации и упраздняя право свободного гражданина", "особая комиссия" отдавала большевиков во власть меньшевиков и эсеров и фактически лишала их права манифестаций. Делалось это для того, чтобы злоумышленные большевики не использовали права манифестаций для восстаний, подобных апрельскому, или для всяких иных замыслов против правящего блока. Это был, собственно, исключительный закон, исключительный декрет против большевиков...

Больше ничего не могла выдумать мудрость "звездной палаты" для спасения революции. Но Дан забыл крылатое слово Камилла Демулена: декретом нельзя помешать взять Бастилию... Если дело шло о восстании, то -- боже! -- как смешно было ополчаться против него с декретом, хотя бы и исключительным.

Но Дан забыл и о другом, не менее существенном. Когда в зале начались иронические возгласы, протесты, сарказмы, смех, то один из первых ораторов, правейший меньшевик, рабочий Булкин, напомнил ему об элементарном факте. Он сказал, что времена меняются и сегодняшнее большинство может оказаться в меньшинстве завтра. Может оказаться, что оно готовит репрессии против самого себя и вводит в практику революции такие методы политической борьбы, от которых придется плохо их инициаторам.

Это была, конечно, святая истина, но еще не вся: превращение большинства в меньшинство и обратно было не только возможно, оно было неизбежно в самом близком будущем. А для тех, кто знал большевиков так хорошо, как знал их Дан и его товарищи, казалось бы, должно было быть ясно, что в случае действительной победы Ленина правящему блоку не поздоровится... Но меньшевистско-эсеровским лидерам ничто не было ясно. Они были слепы, как совы среди белого дня.

Собрание пожелало выслушать объяснения самих большевиков. От их имени отвечает на запрос Каменев. Он пытается быть спокойным, солидным и, ироническим -- под взорами большинства, преисполненными ненависти и презрения. Он даже пытается перейти в наступление. В самом деле, из-за чего весь шум? Чего, собственно, желает большинство, подпирающее коалицию?.. Была назначена мирная манифестация, что вытекает из права революции и никем не было ранее воспрещено. Затем манифестация была отменена, лишь только съезд пожелал этого. Где тут хотя бы тень незаконности, во-первых, и нелояльности, во-вторых? Аргументация Каменева, кажется, вполне ясна и убедительна. По-видимому, многим и многим она представляется неоспоримой. Но почему-то ирония все-таки плохо удается Каменеву... Казалось бы, он "умеет быть в меньшинстве" и привык к ненавидящим взорам. Но он до странности взволнован и бледен. И его состояние передается всей кучке большевиков, разместившихся на задних партах слева, недалеко от двери.

Каменеву задают целый ряд вопросов. Вопрошающих ораторов записана уже целая вереница, но вскакивает Церетели и требует прекращения вопросов: ибо дело не в деталях, и вся проблема требует совсем иной постановки. Церетели, конечно, получает слово вне очереди -- по существу. Но он бледен не меньше Каменева, и, волнуясь как никогда, он усиленно переминается с ноги на ногу. По-видимому, он собирается сказать что-то из ряда вон выходящее.

И действительно, выходит из ряда вон уже то, что Церетели публично выступает против Дана: очевидно, в "особой комиссии" Церетели оказался в меньшинстве и ныне апеллирует к собранию. Резолюция Дана никуда не годится. Церетели пренебрежительно машет на нее рукой. Теперь нужно другое, также из ряда вон выходящее.

-- То, что произошло, -- кричит Церетели, с надувшейся жилой поперек лба, -- является не чем иным, как заговором против революции, заговором для низвержения правительства и захвата власти большевиками, которые знают, что иным путем эта власть никогда им не достанется. Заговор был обезврежен в тот момент, когда мы его раскрыли. Но завтра он может повториться. Говорят, что контрреволюция подняла голову. Это неверно. Контрреволюция не подняла голову, а поникла головой. Контрреволюция может к нам проникнуть только через одну дверь: через большевиков. То, что делают теперь большевики, -- это уже не идейная пропаганда, это заговор. Оружие критики сменяется критикой оружия. Пусть же извинят нас большевики, теперь мы перейдем к другим мерам борьбы. У тех революционеров, которые не умеют достойно держать в своих руках оружие, надо это оружие отнять. Большевиков надо обезоружить. Нельзя оставить в их руках те слишком большие технические средства, какие они до сих пор имели. Заговоров мы не допустим... Церетели сел. В собрании поднялась буря и полное смятение умов. Одни были подавлены исключительным содержанием слов Церетели, другие были подавлены их неясностью и странностью. Оппозиция негодовала и требовала разъяснений. Каменев кричит:

-- Господин министр, если вы не бросаете слов на ветер, не ограничивайтесь речью, арестуйте меня и судите за заговор против революции...

Церетели молчит. С шумом поднимается вся кучка большевиков и с протестами выходит из зала... Но посчитаться с Церетели было кому и помимо большевиков. В зале остался "междурайонец" Троцкий. Немедленно требует слова Мартов. Но и среди большинства настроение далеко не в пользу господина министра. Какой-то офицер, совершенно потрясенный происходившим, испускает истерические крики. Какой-то трудовик, аттестуя себя самым правым в собрании, отмежевывается от Церетели и его методов... Вообще началась экзекуция на два фронта: и по адресу большевиков, и по адресу Церетели.

В самом деле, прежде всего, какими особыми сведениями располагает господин министр? Если есть определенные сведения о покушении на государственный переворот, то сообщите их. Если нет, не делайте ваших выводов... Затем, что разумеете вы под заговором? Есть ли это злоумышление кучки людей против Временного правительства и существующего строя? В вашей куриной слепоте вы можете думать как угодно. Но для зрячего ясно, что перед нами огромное народное движение, что речь может идти только о восстании пролетарских и солдатских масс столицы и тут никакими репрессиями против кучки, даже против партии, помочь нельзя. Тут необходима перемена режима, ликвидация свобод, военное положение, ежовые рукавицы для рабочих; тут логика одна: буржуазная диктатура и конец революции.

Церетели предлагает "разоружить большевиков". Что, собственно, это значит? Отнять какой-нибудь особый арсенал, имеющийся у большевистского Центрального Комитета? Пустяки: ведь никаких особых складов оружия у большевиков нет. Ведь все оружие -- у солдат и рабочих, которые в огромной массе идут за большевиками. Разоружение большевиков может означать только разоружение пролетариата. Мало того, это разоружение войск. Это не только буржуазная диктатура, но и наивная бессмыслица. Или, может быть, поднять в рабочей среде брата на брата, разделить пролетариат на белую и черную кость, раздавать оружие в зависимости от партийного ярлыка, может быть, создать особые кадры преторианцев "звездной палаты", Церетели и Терещенки?..

Ну хорошо. Допустим, что эта программа превосходна, преисполнена подлинным демократизмом и истинной государственной мудростью. Но, спрашивается, как осуществить ее? Не собственноручно ли отберет оружие Церетели у пролетарско-солдатских масс, чтобы сложить его к ногам Терещенки? "Мы не допустим, мы перейдем к другим мерам"... Но каким способом?

Конечно, в Петербурге очень много рабочих и еще больше солдат, которые не станут участвовать в большевистском заговоре и не пойдут свергать коалицию с оружием в руках. Но где хоть тень оснований думать, что они пойдут с этим оружием на своих товарищей, на солдат и рабочих соседних заводов и полков? Напротив, есть все основания думать, что для великолепной программы господина министра наличные небольшевистские полки решительно не годятся.

А еще более очевидно, что большевистские рабочие и части по доброй воле не отдадут винтовки, которую дала им революция. Разоружить их можно только силой, которой нет. Слова великолепного Церетели о "новых мерах борьбы" были тем же жалким лепетом Львова о "решительных мерах" и о "всей силе государственной власти". Их не было. Программа господина министра была утопией.

Но допустим, что силы против внутреннего врага у правящего блока нашлись бы. Допустим, полки выступили бы под лозунгами "разоружение рабочих!" Что означало бы это? Это означало бы катастрофу свирепой гражданской войны, в которой от Петербурга остались бы одни развалины, а от коалиции -- во всяком случае гораздо меньше. Это была программа Церетели...

Этот господин знал только одно, что коалиция священна и ее политика -- политика Шингарева, Львова, Терещенки -- должна быть незыблемой. Больше он не знал и не видел ничего, как ребенок, готовый разбить себе орех бомбой с динамитом, как медведь, избавляющий друга-пустынника от мухи ударом по лбу увесистым булыжником... Мартов тут же, в прениях, напомнил изречение Кавура, что при помощи осадного положения может управлять каждый осел. Так впоследствии управляли большевики. Увы, лидеру "звездной палаты" ныне далеко опередившему своих собственных коллег, было бы это не под силу даже при помощи осадного положения.

Я не помню всего хода этого "исторического" заседания. Но во всяком случае не надо думать, что министр почт и телеграфа остался без поддержки. Все в той же напряженной, насыщенной страстями атмосфере выступил ему на помощь присяжный большевикоед, неистовый и надрывающийся Либер. Он был, несомненно, главным источником информации насчет заговора. Откуда он черпал свои сведения и что именно он слышал, мне неизвестно. Но во всяком случае здесь, на собрании, он не сообщил большего, чем уже сказал Церетели. Его поддержка состояла не в новых сведениях, а в углублении государственной мудрости своего лидера. Подняв свои два пальца, он обрушился на большевиков с яростью голодного зверя, с упоением и сладострастием. Подскакивая на цыпочки, держась на высоких нотах и действуя на нервы аудитории, он требовал в исступлении самых "решительных мер", требовал обуздания, искоренения, наказания непокорных рабочих всеми средствами государства...

-- Мерзавец! -- раздалось вдруг со скамьи, где сидел Мартов.

Зал ахнул и потом застыл вместе с президентом и самим оратором. Атмосфера была до крайности раскалена; все, вместе взятое, было угнетающе и довело участников до последних градусов нервного напряжения. Но все же такого рода "обмен мнений" у нас в революции доселе не практиковался... Потом оказалось, что Мартов бросил Либеру не "мерзавец", а "версалец". Это было не бранное слово, а характеристика. И эта характеристика была совершенно точной.

Прения продолжались много часов, до полного изнеможения. Но результаты не выяснились. Заседание было прервано, и вновь открылось только ночью. Принятие резолюции Дана было обеспечено. Но Церетели не хотел с этим примириться и настаивал на принятии иных, несловесных мер. Он боролся со свойственной ему энергией, можно сказать, напропалую. Бесцеремонно злоупотребляя своим министерским положением, он брал слово вне очереди каждую минуту. Я наконец не выдержал и крикнул ему какую-то фразу вроде той, какую бросил Луве Дантону, когда тот начал речь без разрешения председателя:

"Ты еще не король, Дантон!"... Церетели молчал несколько секунд, переминаясь с ноги на ногу и не зная, как выразить свое презрение, а затем бросил, махнув рукой: "Я говорю не для Сухановых!"...

Но он все же не убедил и остальных... Точно я не помню, чем кончилось это заседание уже при утренней заре: была ли тут принята резолюция или избрана какая-нибудь редакционная комиссия Но факт тот, что в общем собрание согласилось с большинством "звездной палаты", а не с ее зарвавшимся лидером.

На следующий день, 12-го вечером, после торжественных проводов Вандервельде, вопрос о несостоявшемся выступлении предстал перед пленумом съезда. Церетели не выступал совсем. Но в качестве докладчика на трибуне появился Либер. И понятно, что весь доклад его был ламентацией насчет мягкости и добросердечия лидеров правящего блока, которые согласились ограничиться только осуждением попытки 10 июня и воспрещением манифестаций без разрешения Советов. Либер, между прочим, сообщил в докладе, что такое мягкое решение вопроса, в интересах единства, было принято единогласно в собрании, подготовлявшем резолюцию; меньшинство, которое настаивало на гораздо более решительных мерах, "сознательно сняло свое предложение, хотя у него недоставало всего одного голоса".

А затем, после возражений оппозиции, съездом было принято вчерашнее предложение Дана о мирных и вооруженных манифестациях. Ему было предпослано некое введение, где говорилось о контрреволюционных силах, стремящихся разъединить демократию и использовать брожение среди народных масс; а кроме того, глубокомысленно указывалось, что это брожение на почве голода, разрухи и войны коренится в несознательности масс, "не отдающих себе отчета, что кризис не может быть полностью разрешен даже решительными мерами"...

Вероятно, потому министерское большинство и не обещало ни одной меры к разрешению кризиса, кроме воспрещения самочинных манифестаций. Впрочем, надо было и без слов понимать, что Терещенке и Львову требуется "самоограничение".

Еще до принятия резолюции на этом заседании произошел "инцидент" с большевиками. От имени их фракции Ногин просит слова и оглашает заявление большевистского Центрального Комитета, адресованное съезду. Заявление довольно длинно, весьма знаменательно и отлично написано. Легко допускаю, что непартийный большевик, "междурайонец" Троцкий, к нему руку приложил...

В заявлении говорится, что дело о манифестации началось и кончилось независимо от воли съезда, по постановлению большевистского ЦК. Он согласился на отмену потому, что съезд указывал на опасность использования манифестации организованными контрреволюционными силами. Если так, то следовало ожидать, что в порядке дня будет постановлено расследование замыслов контрреволюции. Вместо того съезд учинил суд над большевистской партией. Дан предложил ввести разрешительную систему на манифестации. Но ЦК категорически заявляет: он не подчинится этим ограничениям и не наложит на себя оков, готовый "идти навстречу тюрьме и другим карам во имя идеи интернационального социализма, отделяющего нас от вас"... Но Церетели пошел дальше Дана. Он обвинил партию в военном и рабочем заговоре. Это совершенно не согласуется ни с официальными доводами против демонстрации, ни с внесенной на съезд резолюцией Дана. Сам Церетели не делает выводов, не назначая расследования заговора. Мнимый заговор понадобился ему только для того, чтобы выдвинуть явно контрреволюционную программу: "Фикция военного заговора выдвинута членом Временного правительства только для того, чтобы провести обезоружение петербургского пролетариата и раскассирование гарнизона". Смысл этого говорит сам за себя. К таким мерам всегда прибегала буржуазная контрреволюция. Но рабочие массы никогда в истории не расставались с оружием без боя. Стало быть, правящая буржуазия со своими министрами-социалистами сознательно вызывают гражданскую войну. Партия предупреждает рабочий класс об этой провокационной политике и разоблачает ее перед лицом съезда. Партия призывает рабочих к стойкости и бдительности.

Большевик Ногин, по словам председателя, затеял свое чтение не совсем вовремя. Кроме того, как видим, в документе предаются гласности некоторые сведения о закрытом заседании, описанном выше. Поэтому Гегечкори ни больше ни меньше как лишил слова большевистского оратора. После неистового шума и протестов большевики снова покинули заседание. Отношения все обострялись...

А в конце заседания слово для внеочередного предложения от имени президиума получил Богданов. Предложение было интересно. Потом я узнал, что его инициатором был Дан. Это было предложение устроить в Петербурге, а по возможности и в других городах в ближайшее воскресенье, 18 июня, общесоветскую, рабоче-солдатскую мирную манифестацию. В этот напряженный момент внутрисоветской борьбы она должна знаменовать собой единство демократии и ее силу перед лицом общего врага. Лозунгами этой манифестации должны быть только те, которые свойственны всем советским партиям и объединяют их. По мнению инициаторов, эти лозунги суть: объединение демократии вокруг Советов, мир без аннексий и контрибуций и скорейший созыв Учредительного собрания.

В идее этой манифестации как-никак проявилось торжество более мягкого течения в "звездной палате" по отношению к большевикам. Это была идея смягчить принятый "исключительный закон" отеческим назиданием и ликвидировать всю историю демонстрацией единства в "елейной" атмосфере. Правда, на всякую государственность довольно наивности: лозунги, по нынешним временам, были, как видим, очень сладенькие. Они не для всех советских партий имели не то что боевое, а просто политическое значение. Было странно думать, что ими можно будет ограничиться, что они удовлетворят...

Но как бы то ни было, идея манифестации 18 июня была данью порока добродетели. Предложение было, конечно, принято -- в отсутствии большевиков. У большевиков, разумеется, также нет причин возражать. Посмотрим, что выйдет.

Дело о несостоявшемся большевистском выступлении этим все еще не кончилось. В среду, 14-го, в Александринском театре заседал Петербургский Совет по тому же делу. Большевики, которые составляли уже около трети собрания, а может быть, и больше, не пожелали участвовать в обсуждении этого пункта и опять-таки с протестами покинули залу. Без них тот же Либер выступил с тем же докладом и с той же резолюцией, что и на съезде. Петербургский Совет, за вычетом большевиков, послушно и единогласно присоединился к постановлению "всей демократии".

А затем был поставлен вопрос об официальной манифестации 18 июня. В это время от имени Всероссийского бюро профессиональных союзов на каждом заседании стал выступать Рязанов. Выступления его были большевистскими и притом очень бурными, в соответствии с его темпераментом. Депутатская масса их любила, но президиуму от них была одна неприятность... Сейчас Рязанов заявил, что бюро профессиональных союзов выступит на манифестации с официальными лозунгами съезда, но отдельные союзы ими явно не удовлетворятся.

От имени большевиков было заявлено, что они в манифестации примут живейшее участие, но лозунги у них будут свои собственные, те самые, что были приготовлены для несостоявшейся мирной манифестации 10-го числа... Ораторам оппозиции возражал Дан, инициатор выступления 18 июня. Надо сказать, что речь его, призывавшая к единству и забвению, была вполне "елейной" и даже была выдержана в тонах патетического красноречия...

В номере от 13 июня газета "Правда" напечатала заметку под названием "Правда о демонстрации". Обвинение в заговоре она назвала там грязью и низкой клеветой. А в подтверждение привела свою снятую прокламацию 10-го числа, с перечисленными в ней лозунгами манифестации.

В те времена, летом семнадцатого года, правда о несостоявшемся выступлении 10 июня представлялась участникам событий именно в том виде, как было описано на предыдущих страницах. Разумеется, вся буржуазная и услужающая печать целую неделю жевала "заговор", сеяла панику, разливала злобу, философствовала, читала нотации, охала и вздыхала. Эта печать, для спокойного взора, была смешна: надо же, в самом деле, разоряться так из-за несостоявшейся манифестации!..

Но вот теперь, ровно через три года, я могу добавить об этом деле следующее. То, что заявляли в заседаниях большевики, то, что печатала "Правда", была, во всяком случае, не вся правда о демонстрации. Правду в то время некоторые "чувствовали", но никто не знал ее, кроме десятка, много двух, большевиков. Правду я лично узнал много-много спустя, уже в 1920 году. Источник моих сведений я обещал пока не называть в печати, но его непосредственность и достоверность не подлежит ни малейшему сомнению.

Действительного "заговора" не было. Определенного плана свержения правительства и захвата власти не существовало в те времена. Ни стратегической диспозиции, ни плана оккупации города, его отдельных пунктов, учреждений не было разработано. С другой стороны, и политические намерения низвергателей, кажется, были оформлены не больше. Но все же дым был не без огня.

Необходимо как следует усвоить, что большевистский "заговор" или большевистское восстание, если бы оно произошло в то время, имело бы свою непреложную логику. Какую цель оно могло иметь? В отрицательной части это не вызывало сомнений: надо было уничтожить коалицию, что было само по себе легче легкого. Но положительная часть? Она -- на словах -- выражалась словами: вся власть Советам! Но ведь "Советы" были все тут налицо, в виде съезда. Они стояли за коалицию и категорически отказывались от власти. Навязать им власть против их воли было невозможно. Восстание могло их толкнуть на путь приятия власти, но было более вероятно, что восстание сплотит советскобуржуазные элементы против большевиков и их лозунгов. Во всяком случае, было очевидно: если поднимать восстание, то поднимать его придется не только против буржуазии, но и против советской демократии, воплощенной в авторитетнейшем для нее съезде. Петербургскому пролетариату и большевистским полкам, в качестве инициативного меньшинства, с лозунгами "Вся власть Советам!" предстояло выступить против Советов и съезда. Это означало, что власть по ликвидации Временного правительства могла перейти только к Центральному Комитету большевиков, поднимающему восстание.

Вообще это вполне естественно и неизбежно: в случае успеха восстания власть, добываемая через него, переходит к тому, кто его поднимает. Такова была непреложная логика и такова была положительная программа большевистского восстания, если бы большевики его подняли в те времена.

Но восстания, прямо направленного к такой цели, большевики не поднимали. Тот густой дым, который еще долго клубился у нас после 10 июня, пошел от небольшого огонька, светившего вокруг Ленина в конспиративной комнате большевистского ЦК... Положение формулировалось так. Группа Ленина не шла прямо на захват власти в свои руки, но она была готова взять власть при благоприятной обстановке, для создания которой она принимала меры.

Говоря конкретно, ударным пунктом манифестации, назначенной на 10 июня, был Мариинский дворец, резиденция Временного правительства. Туда должны были направиться рабочие отряды и верные большевикам полки. Особо назначенные лица должны были вызвать из дворца членов кабинета и предложить им вопросы. Особо назначенные группы должны были во время министерских речей выражать "народное недовольство" и поднимать настроение масс. При надлежащей температуре настроения Временное правительство должно было быть тут же арестовано. Столица, конечно, немедленно должна была на это реагировать. И в зависимости от характера этой реакции Центральный Комитет большевиков под тем или иным названием должен был объявить себя властью. Если в процессе "манифестации" настроение будет для всего этого достаточно благоприятно и сопротивление Львова--Церетели будет невелико, то оно должно было быть подавлено силой большевистских полков и орудий.

По данным большевистской Военной организации, выступление против большевиков допускалось со стороны полков: Семеновского, Преображенского, 9-го кавалерийского запасного, двух казачьих полков и, конечно, юнкеров. Полки стрелковой гвардии (4), Измайловский, Петроградский, Кексгольмский и Литовский оценивались большевистскими центрами как колеблющиеся и сомнительные. Ненадежным представлялся и Волынский полк. Но во всяком случае эти полки считались не активной враждебной силой, а только нейтральной. Предполагалось, что они не выступят ни за, ни против переворота... Финляндский полк, издавна бывший уделом интернационалистов-небольшевиков, должен был соблюдать по меньшей мере благожелательный нейтралитет. Крайне важная часть гарнизона, первостепенный фактор восстания -- броневой дивизион в те времена делился пополам между Лениным и Церетели, но если бы дело решало большинство его состава, то мастерские давали Ленину определенный перевес.

Вполне же верные большевикам полки, готовые служить активной силой переворота, были следующие: 1-й и 2-й пулеметные полки. Московский, Гренадерский, 1-й запасный, Павловский, 180-й (со значительным числом большевистских офицеров), гарнизон Петропавловской крепости, солдатская команда Михайловской артиллерийской школы, в распоряжении которой находилась артиллерия. Надо заметить, что все эти части были расположены на Петербургской и Выборгской сторонах, вокруг единого большевистского центра, дома Кшесинской. Кроме того, восстание должны были активно поддержать окрестности: во-первых, Кронштадт; затем в Петергофе стоял 3-й запасный армейский полк, где господствовали большевики, а в Красном Селе -- 176-й полк, где прочно утвердились "междурайонцы". Эти части могли быть немедленно, по нужде, вызваны в Петербург.

Все эти "повстанческие" полки, вместе взятые, должны были подавить сопротивление советско-коалиционной военной силы, устрашить Невский проспект и столичное мещанство и послужить реальной опорой новой власти. Главнокомандующим всеми вооруженными силами "повстанцев" был назначен вышеупомянутый вождь 1-го пулеметного полка прапорщик Семашко.

Со стороны военно-технической успех переворота был почти обеспечен. В этом смысле большевистская организация уже тогда была на высоте. И один из двух главных ее руководителей. Невский, настаивал на форсировании движения, на доведении его до конца. Другой же, Подвойский, требуя осторожности, едва ли руководствовался при этом "стратегическими", а скорее политическими соображениями.

В политическом центре "восстания" -- в Центральном Комитете дело ставилось, как мы видели, условно, факультативно. Переворот и захват власти должны быть совершены при благоприятном стечении обстоятельств. Здесь на деле воплощалось то, что за три дня до того говорил Ленин на съезде: что большевистская партия готова одна взять в свои руки власть каждую минуту. Но готовность взять в руки власть означает только настроение, только политическую позицию. Она еще не означает определенного намерения взять власть в данную минуту. Поставить вопрос таким образом большевистский ЦК не решился. Он решил только всеми мерами способствовать созданию благоприятной для переворота обстановки. И это отлично отразило те колебания, какие испытывал он в эти дни. И хочется, и колется. И готовы, и не готовы. И нужно, и страшно. И можно, и нельзя...

Разумеется, колебания вызывались главным образом мыслями о том, что скажет провинция. Это понятно без комментариев. Расчеты же основывалась преимущественно на популярности большевистской программы, которая подлежала немедленному осуществлению. Эту программу, со слов Ленина, мы хорошо знаем.

Колебания большевистского ЦК выражали позицию его отдельных членов, центральнейших фигур тогдашнего большевизма. Понятно, колебания их были тем меньше, а стремление к перевороту тем больше, чем меньше им было дано мыслить и рассуждать или чем больше преобладали у них темперамент и воля к действию над здравым смыслом. Безапелляционно стоял за переворот Сталин, которого поддерживала Стасова, а также и все те из периферии, которые были посвящены и полагали, что революционной каши брандмейстерским маслом не испортишь. Ленин занимал среднюю, самую неустойчивую и оппортунистскую позицию, ту самую, которая и явилась официальной позицией ЦК. Против захвата власти был, конечно, Каменев и, кажется, Зиновьев. Из этой "парочки товарищей" один был -- soit dit [так сказать] -- меньшевик, а другой, при своих очень крупных способностях, вообще обладал известными свойствами кошки и зайца. Не знаю, кто еще из большевистских вождей решал тогда судьбу переворота.

В ночь на 10-е, когда "заговор был раскрыт", названные лица, в соответствии с занятой общей позицией, решали вопрос об отмене выступления. Сталин был против отмены: он полагал, что сопротивление съезда ничуть не меняет объективной конъюнктуры, а "запрещение" Цицерона действовать Катилине само собою подразумевается, и со своей точки зрения Сталин был прав. Напротив, "парочка", конечно, стояла за подчинение съезду и за отмену манифестации. Трудно думать, что она непременно нуждалась в декрете, разрешающем взять Бастилию, скорее она просто воспользовалась предлогом, чтобы сорвать авантюру. Но решил дело, конечно, Ленин. В своем оппортунистском настроении он получил толчок -- и в нерешительности воздержался. "Манифестация" была отменена.

Какова была роль и позиция "междурайонца" Троцкого во всем этом деле? Я ничего не знаю об этом в данную минуту. Я мог бы собрать справки из самых непосредственных источников, но доселе мне этого не случилось, а обязанным делать это я себя не считаю: я пишу только воспоминания... Ленин за два-три дня до манифестации говорил публично, что он готов взять в свои руки всю власть. А Троцкий говорил тогда же, что он желал бы видеть у власти двенадцать Пешехоновых. Это разница. Но все же я полагаю, что Троцкий был привлечен к делу 10 июня Я не имею сейчас иных данных, кроме отмеченных "штрихов" в его поведении: если они недостаточны для характеристики его позиции, то они как будто ясно говорят об его осведомленности, а также и о том, что Ленин и тогда не склонен был идти в решительную схватку без сомнительного междурайонца. Ибо Троцкий был ему подобным монументальным партнером в монументальной игре, а в своей собственной партии после самого Ленина не было ничего долго, долго, долго.

Таково было дело 10 июня, одного из знаменательнейших эпизодов революции.

Дело 10 июня было "благополучно" ликвидировано "звездной палатой" при помощи съезда и Петербургского Совета. Но понятно, это ровно ничего не изменило в общей политической конъюнктуре того времени. Вожди не прозрели, правители себе не изменили, и настроение масс осталось прежним. Столица явно жила на вулкане. Правительство "управляло" в Мариинском дворце, съезд и его секции вели "органическую работу" в кадетском корпусе. Но все это могло закрыть истинную перспективу только самым заскорузлым мещанам. Гвоздь же ситуации был в том, что в трещине между расколовшейся демократией ныне с полной отчетливостью обозначился силуэт баррикады.

Страсти продолжали кипеть в кадетском корпусе среди нудной и никчемной "органической работы". Обе стороны готовились к смотру своих сил на общесоветской манифестации 18 июня.

В один из этих дней, перед вечерним заседанием съезда, в кадетский корпус явился доктор Манухин и разыскал меня среди толп кадетского корпуса по спешному делу. Дело состояло в следующем. Манухин, в качестве доверенного и известного лица, по предложению председателя Верховной следственной комиссии Муравьева состоял тюремным врачом при Петропавловской крепости. Было уже несколько случаев, когда Манухин, признав условия Петропавловки гибельными для заключенных, требовал перевода некоторых из них в другие места заключения. Кажется, кого-то куда-то переводили. Сейчас Манухин требовал, чтобы из Петропавловки перевели в другое место знаменитую царицыну фрейлину Вырубову. Прокурор согласился и сделал соответствующее распоряжение по всей форме. Но гарнизон крепости заявил, что, какова бы ни была прошлая практика, впредь он никому не позволит вывозить из крепости царских слуг: он не доверяет правительству и не видит иных гарантий правосудия для своих палачей, кроме содержания их в крепости под охраной своих штыков. Это было знамение времени, это был продукт разложения коалиции...

Взволнованный Манухин впопыхах объяснял мне причину своей спешки и необходимости чрезвычайных мер. В гарнизоне окончательно оформлялось настроение в пользу самочинной расправы с заключенными. Был констатирован род заговора, первой жертвой которого должна была пасть Вырубова. Как раз истекшей ночью у стражи пропало несколько револьверов. Избиений можно было ожидать с часу на час.

Манухин с жаром настаивал, чтобы я сейчас же вместе с ним поехал в Петропавловку. В качестве члена Исполнительного Комитета я должен был внушить гарнизону всю недопустимость его образа действий, должен был усмирить его и лично вывезти Вырубову из крепости. Экскурсия нарушала мои планы, но все же я не заставил себя долго упрашивать. В знаменитую крепость дотоле еще не вступала моя нога. Случай посетить ее представлялся мне соблазнительным. Задача же не казалась мне трудной. Я полагал, что перед именем Исполнительного Комитета гарнизон не устоит... Для большей верности я пригласил поехать и встретившегося мне члена президиума Совета Анисимова, которому в качестве вполне официального лица надлежало ex officio [по обязанности (лат.)] защищать коалиционный закон и порядок. Член президиума Совета мог оказаться более авторитетным для лояльной части гарнизона, тогда как я мог оказаться полезным в качестве представителя левой оппозиции, протестующей в моем лице против самочинства солдат. По существу, вопрос мне не внушал сомнений: правительство, конечно, не заслуживало доверия; как граждане, солдаты могли и должны были протестовать против его действий и добиваться его устранения, но пока оно было у власти, они, как солдаты, были обязаны выполнять его приказания. Во всяком случае, самоуправство отдельных групп должно пресекаться; рабочие и солдаты могут делать политику только по воле Совета. Такую линию я проводил всегда.

Мимо бойких, долго читавших наши бумаги часовых я с трепетом и благоговением проехал под ворота российской Бастилии. Очутиться за стенами, где пили свои чаши авангарды многих русских поколений, мне лично пришлось в качестве "начальства". Манухин сильно беспокоился, как встретит нас гарнизон и что выйдет из нашей экспедиции. Он сомневался даже, допустит ли нас стража в Трубецкой бастион. Я же больше был занят созерцанием обстановки.

Впрочем, все обошлось совершенно благополучно. В мрачное, примитивное комендантское помещение был вызван комендант, недавно назначенный молодой, скромный инвалид, без руки. С большевиствующим гарнизоном он, видимо, не имел настоящего контакта и совершенно не ручался за его настроение. Его команда не ждала нашего приезда и разбрелась по своим делам кто куда. Комендант собрал представителей отдельных частей гарнизона, к которым мы, члены Исполнительного Комитета, и обратились с увещательными речами. Наши слушатели не спорили, и если не согласились, то, во всяком случае, были готовы подчиниться. Правда, с оттенком осуждения они кивали на настроение своих частей, которые-де зря волнуются и могут привлечь их к ответу за самовольное решение. Но в конце концов они взяли на себя ответственность за выпуск Вырубовой из крепости -- если только согласятся часовые в самой тюрьме.

Все мы должны были направиться непосредственно в Трубецкой бастион. Совсем над головой вдруг заиграли знаменитые куранты, отбивавшие последние минуты стольким казненным в крепости. Но в общем ни на широкой площади, поросшей травкой, ни в окружающих зданиях не было решительно ничего ни грозного, ни мрачного. Мимо каких-то развалившихся телег, заржавленных котлов и других совершенно прозаических предметов мы во главе с комендантом подошли к примитивной и невнушительной калитке Трубецкого бастиона. Часовой пропустил беспрекословно и совершенно равнодушно...

Привычный к обстановке, Манухин все еще беспокоился, торопил и отвлекал меня разговорами о своем конкретном деле, вообще не понимал меня. Я же был всецело поглощен осматриваньем тюрьмы, отставал от шествия и приставал с посторонними вопросами к слегка недоумевающему коменданту... Тюрьма, однако, в некотором смысле совершенно разочаровала меня.

Нас провели в контору, куда должны были привести и Вырубову. Две или три не только не тюремного, но даже и