Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.
ОКАМЕНЕННОЕ БЕСЧУВСТВИЕ
Флоровский Г., прот. Окамененное безчувствие (по поводу полемики против
евразийцев). Журнал "Путь" № 2
_________________
С давних пор указывалось на странное и «печальное» своеобразие русской критики идей. В частности, Н. А. Бердяев неоднократно отмечал ее роковую публицистическую ограниченность, мешающую даже простому распознаванию и выслушиванию чужих мыслей и воззрений. Редко и как бы неохотно pyccкиe критики рассуждали и рассуждают по существу, — точно нет у них подлинного интереса к обсуждаемым вопросам и темам. — Такую характеристику и прежде, и теперь обыкновенно считают несправедливо суровой, — и, конечно, к ней требуются оговорки. Тем не менее, в общем и целом она бесспорна и верна. Следовало бы даже еще более сгустить краски. Речь идет не о простом равнодушии или невнимании. В публицистической близорукости обнаруживается какой-то тревожный духовный изъян, раскрывается какая-то метафизическая трещина духа. Обсуждение заменяется осуждением или криками восторга — от малодушия и испуга, от страха перед проблематикой, которая должна развернуться перед испытующим взором и «затруднить» мысль. В предчувствии этих трудностей сознание старается заворожить себя, заслонить трагическую слоность действительности мечтательной ширмой. Эта духовная робость часто одевается в маску смирения. Но не трудно распознать, что это — только личина. В подлинном смирении есть трепет и тревога, подлинное смирение всегда сочетается с мужеством, — в смирении есть сила и воля. В робости этого нет. В робости нет сознания важности открывающегося, нет святого волнения перед таинственною полнотою жизни. Испуг соединяется всегда с неуважением к тому , чего боятся. И потому так легко переходит он в самоуверенность и упрямство. Упрямятся люди всегда от слабости, сколь бы дерзновенным и мужественным ни казалось подчас упрямство. Испуг и робость располагают к самообману, толкают на путь измышний... И в «возвышающих» вымыслах малодушие оказывается, как будто в крепком граде... Начинается проповедь безмятежия и благополучия, — будто все вокруг —мирно, ладно, покойно. А затем разгорается благородное негодование против тех, кто возмущает эту тишь и гладь, кто осмеливается сомневаться в этом благополучии и безопасности. И тех, кто увидел грозящую тайну почувствовал шевелящийся хаос под зыбкою почвою, и предостерегает об этом, блюстители мира обзывают и ославляют общественными возмутителями, опасными врагами «существующего порядка». От слабости не хочется видеть, ибо предчувствие говорит, что увидеть придется трудное и страшное. От этого хочется уйти, или хотя бы уснуть. И горе «людям бессонным», которые и другим, малодушным, мешают спать. Публицистическая близорукость лишь отчасти объясняется низким уровнем внутреннего развития. В последнем счете она — вольное самоопределение, род защитного приспособления для слабых душ, своего рода убежище. Публицистика облегчает и упрощает вопросы, и не сводится ли вообще история недавнего русского прошлого к такому самоусыплению? От трудных и тревожных вопросов культурного самоопределения и самоотчета не бежала ли и не пряталась ли русская интелли-
128
генция в «общественность». А тех, кто пророчил и предвещал грядущие потрясения, кто чувствовал неблагополучие, кто звал к раздумию и «покаянию», не от страха ли называли визионерами, мрачными вестовщиками небылиц и нелепиц? И в конце, сколько в этом было пошлого неуважения к жизни, нечувствия ее серьезности и глубины... Конечно, можно и нужно учитывать чужую слабость и безвольность. Но с тем вместе надо прямо признавать их за порок и — врачевать их. Ведь, как ни трудно бывает бодрствовать, — надо... Великие русские люди бодрствовали, хотя это было подчас и очень жутко, и будили других, и звали и чуяли беду, и предсказывали ее... Еще можно понять, что их мало слушали во дни исторического затишия, но их не слушают и не слышат и теперь, когда пророчества сбылись и пучина разверзлась. Это слабовольное упрямство в решительный час остается загадочным и непонятным и жутко становится от такой упрямой веры в самообман, словно вправду можно зачаровать себя до того, чтобы утерять всякое чувство реальности и воображать себя безопасным в мире вымысла... Забвение и нечувствие среди разрухи не только грозит нечаянною гибелью забывшимся, —оно питает самую разруху. И если есть в этой разрухе какая-то темная, зловещая рука, то это она насылает наваждения и сонные чары, это она усыпляет и гипнотизирует слабые души, это она рассыпает розовые сны и радужные надежды. Злому князю века сего работают, сами того не зная, быть может, сонные и малодушные, верящие в сказку о благополучии. И, конечно, это его нечистая сила мешает опомниться и сознать вину и грех.
Такие мысли невольно родятся при чтении теперешней зарубежной нашей литературы. Такую мрачную думу подсказывают и внушают теперешние полемические нападки на тех, кто осмеливается уходить в религиозно-метафизические корнесловия нашей разрухи. В этом отношении в особенности характерна та борьба, которая ведется с евразийством и против евразийства. Я не собираюсь ни разъяснять, ни защищать евразийских воззрений. В том-то и заключается вся острота полемики и спора, что всякое разъяснение и защита с евразийской стороны решительно несвоевременна и неуместна. Чуткие и внимательные и без того уже поняли, и, если не согласились, то тем не менее приняли и продумали евразийские вопросы и темы. Ведь, в конце концов, важно не то, что именно евразийцы думают, а то, о чем они думают, — та правда, которую они ищут и видят. Главное недоразумение спора состоит как раз в том, что большинство оппонентов вообще никакой правды искать не желают, а в евразийцах казнят именно беспокойство их искания. Оппоненты хотят внушить, что собственно искать нечего и не к чему. Они хотят упростить и уменьшить тайну русской революции, хотят доказать, что у ней нет никакого корнесловия, никаких исторических оснований... Они хотятее свести на личное злоумышление, ее удачу объяснить темнотою русского невежественного народа, — словом, пытаются уложить все происходящее в категории уголовного права. И потому их волнует и даже озлобляет всякое напоминание о более глубоких истоках и началах, — такие напоминания они считают нужным во что бы то ни стало остановить и прекратить. Такой образ поведения внушен опять-таки слабостью и малодушием. Ибо, конечно, с духовной болезнью бороться труднее, чем с «простым» озорством и хулиганством. Оппоненты евразийства, думается, инстинктивно боятся, что, если в правду евразийскиe диагнозы верны, то для возрождения потребуется такая терапия, на которую нужно большое мужество, и самоотречение, и вера, — а их-то в себе они не находят. Иными словами, они боятся, что тогда потребуется слишком большой перелом и поворот в духе. И вот надо принудить к молчанию несвоевременных возмутителей сна... В большинстве случаев нам вовсе не возражают, на нас, евразийцев, нападают, нападают со злобой, гневом, азартом, насмешкой, досадой. Обсуждение заменяется голословным осуждением. Анализ заменяется выборкой отдельных слов фраз, независимо от связи речи и мысли, — и кажется, будто у оппонентов нет вовсе воли к пониманию. В полемике встречаешь много крепких слов и окриков, и по контрасту еще резче выступает малочисленность доводов, доказательств или хотя бы отводов. Как бы в самооправдание многие оппоненты мимоходом замечают, что, дес-
129
кать, и не стоит тратить времени на опровержение евразийского несмыслия, невежества и озорства... Иные договариваются даже до того, что, дескать, здесь вообще нет места для спора, а разве только для порки, — ибо здесь нет состязающихся сторон, но только, «секущие и секомые»... При таком обороте полемики она естественно становится односторонней. В этом собственно говоря нового ничего нет. В русском интеллигентском обычае давно уже было заменять обсуждение обличением и двусмысленными намеками на злонамеренность противника. И неуважение к искомой правде ни в чем так не выражалось, как в этом полемическом примере, но только от предельной слабости и совершенного маловерия можно убеждать себя, что оправдаешь свое мнение и опровергнешь противника, если провозгласишь его за злонамеренного и насмеешься над ним. Любопытно, что нападение на нас ведется сомкнутым и совокупным фронтом; и странным образом, самые разнородные публицисты, решительно неспособные согласиться между собой ни в чем положительном, достигают объединения в шумном и гневливом отрицании евразийской «ереси». В точном смысле слова, евразийцы окружены вражеским строем: за злонамеренных их почитают все, от крайних «правых» до крайних «левых», — и даже удивительно, как это все они соглашаются в этой оценке. Конечно, различные оппоненты вменяют в вину разное, но все без изъятия занимаются вменением. Одни вменяют реакцию, другие - революцию: иные - просто невежество и легкомыслие, однако, тоже белое или красное. И все убеждены, что остается только осудить, да поскорее привести приговор в исполнение: иными словами, во что бы то ни стало принудить к молчанию. Не стоит распутывать все хитросплетения и извороты этого «суда неправедного». В конце концов, дело совсем не в том, что именно евразийцев не слушают и не понимают, что их мысли толкуют вкривь и вкось, приписывают им то, чего они не говорили, но что легко поддается опровержению или внушает страх. Но самая эта подмена рассуждения бранью заставляет призадуматься: почему же, в самом деле, в такую страшную и ответственную для нас, русских, годину, так многим не хочется рассуждать по существу. И еще можно понять причину озлобления и неистовства с той стороны, где свободу отожествляют с безбожием, демократию с богоборчеством, и зовут под «победоносные» знамена атеистического гуманизма. Такие возражения только подкрепляют евразийцев, они от противного доказывают правоту их прогнозов. Но враждебное обличение со стороны проповедников национализма и защитников веры, видящих знамение Сатаны в революционной буре, вот это решительно непонятно. И может объясняться это — только вольной близорукостью и нежеланием видеть. Действительность чересчур сурова для мечтательных глаз, и ее одевают радужным мифом: горе тому кто крикнет, что король гол...
Чем больше задумываешься над этими «полемическими красотами», тем более убеждаешься, что внушает их какая-то своеобразная духовная маниловщина, — невинная на первый взгляд, в существе своем она чрезвычайно ядовита... Практически решающее значение для религиозно-метафизической ориентировки в происходящем имеет тонос мирочувствия и мировосприятия. Вот почему мы, «евразийцы», с самого начала подчеркнули, что наше суждение складываются на основе катастрофического мироощущения, что первое и основное для нас — видение исторического трагизма. А противостоят нам именно те, кто не видит и даже не желает видеть этого трагизма, люди идиллического склада. Над катастрофизмом они или потешаются, или снисходительно разводят руками; в крайнем случае, они сожалеют об ушибленных житейскими треволнениями. Они неспособны понять действительный трагизм жизни. Они готовы уважить чужую тревогу, но спешат разъяснить всю ее неосновательность. Вот почему евразийские сомнения втвердости европейской культуры и в благополучии европейской жизни наши оппоненты возводят к мимолетным и эмоциональным поводам, — либо к испугу перед «зверствами» мировой войны, либо даже в обывательской обиде на грубость иностранцев и на порченные союзнические консервы. Им не приходит в голову что можно и нужно задумываться над предельными судьбами европейской культуры, — им это кажется даже просто
130
святотатством. В суде над историческим прошлым им чудится только дикарство и невежество. В этом, опять-таки, сказывается ни что иное, как слабость. Наши оппоненты накладывают как бы табу на Европу, — не оттого ли, что они не уверены, что их кумир выдержит критическое испытание... Подлинное мужество не боится суда. И говорить об европейском закате, это не значит отвергать Европу, отрицать ее достижения и подвиг. Евразийцы не менее старых славянофилов и Достоевского готовы уважать многотрудный подвиг Европы, и соскорбеть ее тоске и падению. Они говорят о болезни Европы, а не о ее ничтожестве. И последовательность мысли вовсе не требует от того, кто говорит о кризисе европейской культуры, чтобы он отвергал и Данте и Шекспира и Гегеля и Канта, и считал их ничтожествами. Однако, с другой стороны, признание их значительности еще не означает возведения их в канон и безоговорочного согласия с ними. В культурной истории Европы сочетаются и свет, итени. Мы видим историю Европы в перспективе истории Христова дела на земле, и, уважая искренность страстного подвига Европы, именно из уважения к нему, не закрываем глаз на безнадежные тупики западного пути и не замалчиваем европейского провала. Впрочем, совсем не об этом говорят и думают наши оппоненты. Не святое и лучшее в Европе, а подлинная европейская культура внушает им благоговение, и поэтому в своем преклонении перед Европой они раболепны, а не свободны. У них нетощущения проблематики культурной жизни. Для них культура есть что-то законченное и отвердившееся, и самое ощущение подвижности культуры представляется им уже подозрительным. Ибо они веруют в какие-то всеспасающие формы, — им кажется, что все зло, до сих пор сохраняющееся и действующее в европейской жизни, сохраняется и действует вопреки культурным победам. Круговой поруки в исторической жизни они не ощущают и не понимают. Они не хотят понять, что европейские слабости не случайны в своем происхождении, а имеют глубочайшие культурно-исторические корни. Можно сказать, что до европейской культуры в собственном смысле слова им и дела нет. Они преклоняются пред цивилизацией: мотокультура и парламентаризм, «американизм» или демократия им во всяком случае дороже Данте, — такие имена они приводят только для прикрытия. Их пафос — пафос публицистический, пафос обывателя и дельца. В конце концов, они преклоняются только пред силою и мощью европейского штыка. В европейское оружие, вот во что они веруют. И Европу от евразийского несмыслия они защищают только потому, что грезят о пресловутой интервенции. Той европейской тоски, которою болел Достоевский, они не хотят знать. Они боятся напоминаний о ней: а вдруг Европа окажется больной, и интервенция не состоится... Тогда, значит, все кончено... Ибо в Россию они совершенно не верят. Духовное углубление и изощрение им кажется не только не практичным, но и чрезвычайно вредным. Разрешение русской проблемы они видят в том, чтобы превратить самих себя и весь русский народ в обывателей и дельцов. Им кажется, что в годину испытаний надо все духовные, религиозные и метафизические проблемы на время оставить в стороне, как ненужную и никчемную роскошь. Они со странным спокойствием предсказывают и ожидают будущее понижение духовного уровня России, когда все силы будут уходить на восстановление материального благополучия. Они даже радуются такому прекращению беспочвенного идеализма. — Во всем этом много противоречий, но логические невязки вполне совмещаются с психологической связанностью единого настроения... Культурный пафос у наших оппонентов только на словах, а в душе они — глухие обыватели. Их мнимое преклонение пред Европой лишь прикрывает их глубокое невнимание и неуважение к ее трагической судьбе. И потому они не могут понять и разгадать ее историю, ее судьбу. Они отрицают, что социализм вырастает из самых глубоких европейских начал, что из Европы пришла коммунистическая зараза. А потому они и не могут не только преодолеть ее, но и просто объяснить. Отсюда сбивчивость и неясность их суждений и о русской разрухе, и о русской европеизации, об отношении России к Европе. Они веруют в Европу, как в мумию, — а в творческом отношении к ней им чудится уже опасность... И русские судьбы они силятся понять и
131
представить идиллически. И, с одной стороны, всякая речь о русских грехах и язвах представляется им гнусным покушением на славное прошлое. С другой стороны, это прошлое сводится для них к одной только «императорской России». В некоторой растерянности они повторяют отдельные имена: то говорят о Петре Великом, то о Пушкине, то о Столыпине... И непонятно, зачем они стараются идеализировать это прошлое. Сладость уютных воспоминаний каждому понятна, —но ведь слишком давно уже пробудилось в русской душе трагическое сознание. И патриотизму оно вовсе не мешает, как не мешало у Гоголя, Хомякова, Достоевского. Любовь к отечеству совсем не требует забвения о «каиновых бранях».. Только полнота исторической памяти воспитывает творческое дерзновение и волю, только она страхует от испуга. Только она объясняет внутренний генезис русской разрухи, приводит к ее корням, а потому и открывает пути к возрождению и восстанию в духе. Здесь многое требует разъяснения, но раз навсегда надо бросить устрашающую игру словами, — раз навсегда надо перестать пугать словом: «революция». К этому словесному застращиванию сводится, в конце концов, чуть ли не вся «правая» полемика с евразийством. Евразийцы, дескать, «приемлют» революцию, а потому они не только большевики, но даже пугачевцы... Оглушать неподготовленных обывателей такими страшными возгласами совсем не трудно, гораздо труднее их обосновать. Надо прямо сказать, это — преднамеренная ложь. Евразийцы неоднократно разъясняли, в каком смысле они не то, что «приемлют», а учитывают революцию, и, конечно, никакого «пробольшевизма» в нашем понимании нет. Нетникакого сочувствия злому духу революции, в признании за ней исторического корнесловия... Ведь сводить всю революцию на злоумышления партийных коммунистов, это значит, во-первых, отказываться от ее объяснения, — если только не верить во всемогущество коммунистических вождей, а во-вторых, —избавлять себя от необходимости творческой и духовной борьбы с нею. Недаром у таких «контр-революционеров» задачи борьбы с большевизмом суживается до размеров карательной экспедиции, словно, в самом деле, все решится, когда будут повешены несколько сот «злодеев». В сущности такое «неприятиe» есть подлинное приятие, и такое противление есть подлинное непротивление. Снова и снова мы встречаемся со слабостью духа: проблему революции упрощают, чтобы оправдать упрощение и облегчение своего поведения... В этом оправдании идут очень далеко, всю русскую историю перекрашивают розовой краской... Никакого «потворства» сатанинской стихии нет в том евразийском убеждении, что в революции раскрылись исторические недуги России. Что готовилась она издавна и исподволь, ведением или неведением... Совершенно непонятно, как можно преодолеть большевизм в корне, если не исторгнуть его духовных корней... Расширяя круг «виновных в революции», евразийцы тем самым повышают шансы на успех борьбы. Оппоненты видят в этом только покушение на старую славу. Но считать, скажем, Петра Великого роковым гением не значит отрицать его подвиг. И возводить к нему начала многих русских бед не значит уменьшать его государственную значительность. Вообще надо отказаться от живописи одним цветом. Мы признаем много смрадного и темного в русской жизни Петербургского периода, но это нисколько не мешает видеть сквозь туман и свет животворный, многократно и многообразно побеждавший и побеждающий силу мрака. Во всяком случае в таком видении гораздо больше трезвого реализма, чемв маловерном идеализировании прошлого, чем в самооправдании и перекладывании вины на одних исполнителей злых судеб. Вместе с тем, отнюдь нельзя отожествлять всю современную Россию с коммунистическим замыслом о ней. Конечно, в С. С. С. Р. есть и Россия. Она не умерла под коммунистической маской, и, более того, она настолько еще жива и дееспособна, что нередко сквозь личину проступают светлые черты живого лица. И можно сказать, С.С. С. Р. существует доселе именно потому, что еще есть Россия. В этом признании наши оппоненты, конечно, увидят новое потворство большевикам. — Странным образом, вопреки действительности, они на слово поверили большевикам, поверили будто им (большевикам) удалось до конца умертвить русскую душу. Вслед за ними наши
132
оппоненты отожествляют С. С. С. Р. со всей Россией. В этом сказывается все то же малодушие и невериe. По неосновательной привычке здесь страна, земля отожествляется с властью, как будто власть всемогуща. В прежнее время рассуждали так, что раз есть царь, то всемонархисты, за исключением немногих «врагов внутренних», а стало быть все благополучно, — и из-за этой близорукости проглядели умирание русского царства, проглядели свою собственную работу на его погибель. А теперь рассуждают по прежнему шаблону: раз в Москве ВЦИК и Совнарком, то значит все уже в России злодеи, а потому «любовь к Отечеству» требует, дескать, злобы ко всей теперешней России. Именно отсюда рождается замысел карательной экспедиции. — Вряд ли нужно подробно разъяснять, что вера в неистощенность русской силы не включает в себя признания большевицкого дела за доброе дело. Но даже и не об этом идет речь. Совершенно ясно, что за последние годы в России многое переменилось. Противление большевизму отнюдь не требует признания, будто все переменилось в угоду или на пользу большевикам, и по их указке. Историческое действие всегда не вполне совпадает с индивидуальными умыслами. Конечно, много злых посевов взошло в России, многое придется выкорчевывать и посекать. Не следует ни в каком случае преуменьшать одичания, вырождения, разврата... Однако нет никаких оснований утверждать, что все в России подлежит искоренению. Растут и там благодатные побеги. Русская душа еще не истощилась. Более того, сами того не ведая, большевики во многом работают на своих противников... не только потому, что «чем хуже, тем лучше», и своим чрезмерным нажимом они готовят себе противодействие; но потому, что многие их мероприятия в действительности приводят к итогам, прямо обратным их умыслу. Нельзя радоваться гонениям на Святую Церковь, но надо признать, что в горниле мученичества просветлела русская душа и закалилась русская вера. Конечно, большевики вовсе не хотели торжества Церкви, и тем не менее в С. С. С. Р. русская Церковь процвела, как жезл Ааронов, вряд ли не больше, чем в Петербургской России. — Все это очень сложно. Нельзя утешать себя радостными предчувствиями. Pocсию надо еще освобождать, завоевывать и отбивать в духе. Но эта битва только тогда будет успешна, если это будет битва за Святую Русь, если удары мы направим под самый корень. Надо понять, что С. С. С. Р. начинается не с октября, но гораздо раньше, и выкорчевывать ее последние корни. Вот о чем говорят евразийцы и это кажется нашим оппонентам поклепом на прошлое. Странным образом распределяются у них свет и тени: в прошлом, то есть, в императорской России, как и в Европе они видят только свет; а в современности, т.е. на нашей родине, — только мрак. И поэтому изнемогает и без того уже немощное их сердце.
В наши дни прежде всего нужно бороться с самообманами. Мы не должны робеть перед действительностью. Страх побеждается верою, а не закрыванием глаз. В духовном подвиге мы обретем вновь свою родину, а не чрез идеализацию прошлого. О мужестве мы должны теперь молиться. И более чем когда, должны взывать: избави нас, Господи, от всякого неведения, и малодушия, и забвения, и отмененного нечувствия...
Георгий В. Флоровский.
Прага Чешская
1925, Сентября 29.
133