Раскаяние
Евбул. Катарина
Евбул. Всегда бы встречали меня такие привратницы!
Катарина. И всегда бы стучались такие гости!
Евбул. Однако прощай, Катарина.
Катарина. Что я слышу? Еще «здравствуй» не сказал, а уже
«прощай»!
Евбул. Не для того я сюда пришел, чтобы видеть тебя в
слезах. Как это понимать: стоило мне появиться — ты в слезы?
Катарина. Куда побежал? Обожди, обожди, говорю! Сейчас
перестану плакать. Посмеемся вволю.
Евбул. А это что за птицы?
Катарина. Приор из монастыря по соседству. Не уходи. Они уже
все пьяны. Посиди со мною немного, а когда приор удалится, мы потолкуем, как
бывало.
Евбул. Изволь. Это ты не хотела меня слушаться, а я тебя
послушаюсь. Ну, вот мы и одни. Рассказывай все как есть, я хочу услышать твою
историю из твоих же уст.
Катарина. Из множества друзей, которые все капались мне
людьми весьма разумными, ни один не дал такого по‑стариковски мудрого
совета, как ты, самый младший годами. Теперь‑то я это понимаю.
Евбул. Но как ты сломила сопротивление родителей?
Катарина. Сперва бесчестные уговоры монахов и монахинь, а
после мои просьбы и ласки поколебали непреклонность матери; зато отца тронуть
никак не удавалось. Наконец пустили в ход все средства, но и тогда он скорее
рухнул в изнеможении, нежели согласился. Случилось это за попойкою: ему грозили
вечной погибелью, если он не отдаст Христу его невесту.
Евбул. О, какая наглость! И какая тупость! Ну, а потом?
Катарина. Три дня оставалась я дома взаперти, и все это
время при мне неотлучно были несколько женщин из обители, которых монахи
называют «обращенными»; они убеждали меня быть твердой в святом намерении и
зорко следили, как бы не проникла ко мне какая‑нибудь родственница или
приятельница, которая могла бы изменить мое настроение. А пока готовили уборы,
наряды и все прочее, что было потребно для празднества.
Евбул. А ты как себя чувствовала тою порой? Колебалась в
душе?
Катарина. Нет. Но перенесла такую страшную муку, что лучше
десять раз умереть, чем вынести ее еще раз.
Евбул. Что же это было? Скажи!
Катарина. Не могу.
Евбул. В чем бы ты ни открылась, ты откроешься другу.
Катарина. Обещаешь молчать?
Евбул. Я молчал бы и так, безо всякого уговора. Будто ты
меня не знаешь!
Катарина. Мне явилось ужасное привидение.
Евбул. Несомненно, это был твой злой дух, он‑то и гнал
тебя в монастырь.
Катарина. Да, наверняка, это был χκακοδαιμων[1].
Евбул. Каков же он был с виду? Такой, каким его рисуют? Клюв
крючком, рога, когти, как у гарпии, длиннущий хвост?
Катарина. Ты знай себе шутишь, а мне бы, право, лучше сквозь
землю провалиться, чем увидать его снова.
Евбул. А твои увещательницы при этом были?
Катарина. Нет. И я ничего им не рассказывала, хоть они
всячески допытывались, что со мною стряслось: они застали меня без памяти и без
дыхания.
Евбул. Хочешь, скажу тебе, что это было?
Катарина. Скажи, если можешь.
Евбул. Твои приставницы тебя околдовали или, вернее,
обморочили до потери рассудка. Но ты тем временем от задуманного не
отступалась?
Катарина. Нимало. Ведь это, как все кругом говорили,
случалось со многими, кто посвящал себя Христу, и если одолеть искусителя в
первой схватке, дальше все будет спокойно.
Евбул. Как тебя провожали из дому?
Катарина. В полном уборе, с распущенными волосами — точь‑в‑точь,
как невесту к жениху провожают.
Евбул (в сторону). Да, к толстобрюхому монаху. (Катарине.)
Кха! Вот проклятый кашель!
Катарина. Отвели меня в обитель средь бела дня, зевак
сбежалось — уйма!
Евбул. Ох, и ловкие же комедианты! Как они умеют разыгрывать
свои представления перед простым народишкой! И сколько ты провела в этой святой
девичьей обители?
Катарина. Меньше двух недель.
Евбул. Что, однако, повернуло твои мысли по‑новому? Ты
ведь была непреклонна!
Катарина. Что — не скажу, но только что‑то очень
важное. Через шесть дней я вызвала мать и умоляла, заклинала ее, чтобы меня
оттуда забрали, если только не хотят моей смерти. Она возражала, твердила, что
нужна выдержка. Тогда я вызвала отца. Он даже бранился, кричал, что насилу
поборол свои чувства и чтобы теперь я, в свою очередь, поборола свои — не
навлекала на себя позора, прыгая взад‑вперед. Наконец, видя, что ничего
не помогает, я объявила родителям, что исполню их желание и умру — раз они так
велят, а умру я здесь непременно, и очень скоро. Услыхав такой ответ, они
забрали меня домой.
Евбул. Хорошо, что ты успела прыгнуть назад, не связав себя
вечным рабством. Но я еще не слышал, что переменило твое настроение так
внезапно.
Катарина. Этого от меня не слышал никто, и ты не услышишь.
Евбул. Что, если я попробую догадаться?
Катарина. Не угадаешь — я уверена. А если б и угадал, я бы
не подтвердила.
Евбул. Ах, ну тогда все понятно! А деньги, конечно, пропали.
Катарина. Больше сорока гульденов.
Евбул. Да, хорошо погуляли обжоры на свадьбе, нечего
сказать! И все же бог с ними, с деньгами, лишь бы ты была невредима. Вперед
слушайся добрых сонетов.
Катарина. Непременно! В другой раз рыбка в невод не зайдет.
ΜΕΜΨΙΓΑΜΟΣ[2] или супружество
Евлалия. Ксантиппа
Евлалия. Здравствуй, здравствуй, Ксантиппа! Как я по тебе
соскучилась!
Ксантиппа. Здравствуй и ты, дорогая моя Евлалия. Как ты
похорошела!
Евлалия. Славно же ты меня встречаешь — колкостью,
насмешкою.
Ксантиппа. Нет, правда, так мне кажется.
Евлалия. Может, новое платье мне к лицу?
Ксантиппа. Ну, конечно! Давно не видала ничего краше! Сукно
не иначе как английское.
Евлалия. Шерсть английская, а красили в Венеции.
Ксантиппа. Тоньше виссона! И цвет удивительно приятный —
настоящий пурпур! От кого такой прекрасный подарок?
Евлалия. От кого ж еще принимать подарки замужней женщине,
как не от собственного супруга?
Ксантиппа. Счастливица ты! Вот это муж так муж! А мне бы
лучше быть за пнем дубовым, чем за моим Николаем!
Евлалия. Что ты говоришь? Так скоро — и уже нет согласия
между вами?
Ксантиппа. И никогда не будет согласия с эдаким ослом!
Видишь — я вся в лохмотьях, а ему хоть бы что! Клянусь, мне часто на люди выйти
стыдно, когда я вижу, как одеты другие женщины, у которых мужья намного беднее
моего.
Евлалия. Замужнюю женщину украшает не платье и не уборы, как
учит святой апостол Петр (и как слыхала я недавно за проповедью), но чистота и
скромность нравов, то есть украшения духовные. Шлюхи прихорашиваются ради
многих глаз. Мы достаточно хороши, если нравимся одному лишь супругу.
Ксантиппа. Однако ж добрый этот супруг, с женою отчаянный
скупец, усердно проматывает приданое, которого взял за мною немало.
Евлалия. А на что?
Ксантиппа. На что вздумает — пьянствует, распутничает,
играет в кости.
Евлалия. Ужасно!
Ксантиппа. Да, но так оно и есть. Я все жду его, жду, а он
возвращается далеко за полночь, пьяный, а потом храпит до утра, а нередко и всю
постель облюет, а бывает — и того хуже.
Евлалия. Тс‑с! Ведь ты себя порочишь, когда порочишь
мужа!
Ксантиппа. Клянусь жизнью, я охотнее спала бы со свиньей,
чем с таким мужем!
Евлалия. И ты, наверно, встречаешь его бранью?
Ксантиппа. Он того и стоит. Пусть помнит, что и не немая.
Евлалия. А что он в ответ?
Ксантиппа. Сперва отругивался очень свирепо — думал, что
запугает меня своими бешеными криками.
Евлалия. А до побоев никогда не доходило?
Ксантиппа. Как‑то раз оба до того распалились, что еще
чуть‑чуть — и подрались бы.
Евлалия. Что я слышу?!
Ксантиппа. Он размахивал дубинкой, неистово орал и грозился.
Евлалия. И ты не испугалась?
Ксантиппа. Наоборот! Я схватила табурет, и если б он хоть
пальцем меня тронул, я б ему показала, что и я не безрукая!
Евлалия. Вот невиданный щит! Тебе не хватало только прялки
наместо копья.
Ксантиппа. Он бы у меня понял, с кем дело имеет — с
амазонкою!
Евлалия. Ах, милая Ксантиппа! Не так бы чадо…
Ксантиппа. А как? Ежели он не желает признавать меня за
жену, не стану и я признавать его за мужа!
Евлалия. Но Павел учит, что жены должны покоряться своим
мужьям с полным смирением. И Петр ставит нам в пример Сарру[3], которая супруга своего, Авраама,
называла «господином».
Ксантиппа. Слыхала. Но тот же Павел учит, чтобы мужья любили
своих жен, как Христос возлюбил свою невесту — Церковь. Пусть он помнит свои
обязанности — я не забуду про свои.
Евлалия. Но когда уж зашло так далеко, что кому‑то из
двух необходимо уступить, — справедливо, Чтобы жена уступила мужу.
Ксантиппа. Если только вправе называться мужем тот, кто
обращается со мною, как со служанкой.
Евлалия. Но скажи, милая Ксантиппа, после того случая он
перестал грозиться побоями?
Ксантиппа. Перестал и несколько образумился, а не то получил
бы как следует.
Евлалия. А ты ссориться с ним не перестала?
Ксантиппа. И не перестану.
Евлалия. Ну, а что же он теперь?
Ксантиппа. Что он? Когда спит, сонливец несчастный, когда
хохочет без умолку, а когда схватит лютню о трех струнах и бренчит без конца,
заглушая мои крики.
Евлалия. А тебя это раздражает?
Ксантиппа. До того, что и сказать невозможно. Иной раз едва
удерживаюсь, чтоб не пустить руки в ход.
Евлалия. Милая Ксантиппа, разрешишь быть с тобою вполне
откровенной?
Ксантиппа. Разрешаю.
Евлалия. И пусть откровенность будет взаимной. Этого требует
наша дружба, завязавшаяся чуть ли не в колыбели.
Ксантиппа. Истинная правда! Никогда ни одна подруга не была
мне дороже, чем ты.
Евлалия. Каков бы ни был твой супруг, подумай о том, что
переменить на другого уже невозможно. В давние времена крайним средством против
неисцелимых раздоров служил развод. Ныне это средство отнято и отменено. До
последнего дня жизни ему быть твоим мужем, а тебе — его женою.
Ксантиппа. Будь он трижды проклят, тот, кто отнял у нас
право разводиться!
Евлалия. Господь с тобой! Ведь это Христос так порешил! [4]
Ксантиппа. Что‑то мне не верится.
Евлалия. Уверяю тебя! И теперь не остается ничего иного, как
искать согласия, приспосабливаясь друг к другу.
Ксантиппа. Да разве я могу его переделать?
Евлалия. Каков супруг, во многом зависит от супруги.
Ксантиппа. А ты со своим легко ужилась?
Евлалия. Теперь все спокойно.
Ксантиппа. Значит, поначалу не все шло гладко?
Евлалия. Бурь никогда не бывало. Но, как обычно у людей,
случалось, набегали тучки, которые, пожалуй, и разразились бы бурею, да только
бурю можно предупредить — уступчивостью и снисходительностью. У каждого свой
нрав и свой взгляд, а если говорить начистоту, то и свои недостатки. И чем
кричать «ненавижу», нам следует их узнавать — и вообще, а в браке особенно.
Ксантиппа. Это ты правильно советуешь.
Евлалия. А между тем нередко взаимное доброжелательство меж
супругами рвется еще до того, как они мало‑мальски узнают друг дружку.
Этого надо остерегаться всего больше. Вражде стоит только вспыхнуть, и дружба
восстанавливается с большим трудом, а после жестоких перебранок — и подавно.
Если что скрепляешь клеем, а после сразу встряхнешь, то склеенные части легко
разваливаются, но если клей успеет засохнуть и они пристынут одна к другой, нет
ничего прочнее. Поэтому поначалу необходимо употребить все средства, чтобы
доброжелательство между супругами утвердилось и окрепло. Крепнет оно, в первую
очередь, покорностью и уступчивостью. Если ж симпатия приобретена одною внешнею
привлекательностью, она почти всегда скоро иссякает.
Ксантиппа. Нет, ты мне, пожалуйста, расскажи, каким способом
приспособила ты супруга к своему нраву.
Евлалия. Расскажу, но на том условии, чтобы ты последовала
моему примеру.
Ксантиппа. Если смогу.
Евлалия. Это будет очень просто, если ты захочешь: ведь еще
не поздно. Он еще молод, ты и вовсе девчонка, а после вашей свадьбы, по‑моему,
и года не прошло.
Ксантиппа. Да, перно.
Евлалия. Итак, я расскажу. Но ты — никому ни слова.
Ксантиппа. Ни слова!
Евлалия. Главная моя забота была в том, чтобы всегда
доставлять мужу радость и ничем его не огорчить. Я наблюдала за его
пристрастиями и образом мыслей, наблюдала и за случайными обстоятельствами —
что его успокаивает, что раздражает, — совсем как те, кто приручает
слонов, львов и прочих диких зверей, которых силою ни к чему не принудишь.
Ксантиппа. Как раз такой зверь у меня дома.
Евлалия. Если ходишь за слоном, не надевай белое платье,
если за быком — красное: ведь эти цвета приводят их в бешенство, кто этого не
знает?! Точно так же и тигры: звуки бубна вызывают у них такую ярость, что они
готовы растерзать самих себя. Кто ухаживает за лошадьми, ласково их окликает,
щелкает языком, похлопывает, поглаживает и вообще по‑всякому сдерживает
необузданную горячность. Насколько ж важнее для нас, жен, всегда держать
наготове подобные приемы! Ведь хочешь не хочешь, а каждой из нас до конца жизни
делить с мужем кров и постель! Ксантиппа. Продолжай.
Евлалия. Я приняла это в расчет и приноравливалась к нему,
как могла, стараясь не подать ни малейшего повода к неудовольствию.
Ксантиппа. И как же ты сумела?
Евлалия. Во‑первых, неусыпными хлопотами по
хозяйству, — в этой провинции власть жены никто не оспаривает, — не
только стараясь чего‑либо не упустить, но все устраивая в согласии с его
вкусом, все до послед‑лих мелочей.
Ксантиппа. Каких мелочей?
Евлалия. Ну, например, если муж особенно любит какую‑нибудь
еду, так или этак приготовленную, или чтобы постель была постлана как‑нибудь
особенно…
Ксантиппа. Но как приноровиться к тому, кто до‑ч мой
не является, а если является, то пьяный?
Евлалия. Погоди, дойдем и до этого. Если муж бывал очень
грустен, а повода заговорить ненароком не находилось, я никогда не смеялась и
не дурачилась, как иные женщины в подобных случаях, но и сама принимала вид
озабоченный и печальный. Как хорошее зеркало всегда отражает облик того, кто в
него смотрится, так пусть жена согласует свои чувства с чувствами мужа, чтобы
не радоваться, когда он мрачен, не веселиться, когда раздражен. Если ж раздражение
вырывалось наружу, я смягчала гнев супруга ласковой речью или покорным
молчанием, дожидаясь, пока он остынет и будет можно либо прогнать досаду вовсе,
либо умерить ее разумными доводами. То же самое — если он возвращался домой
пьяный: я говорила ему всякие приятные вещи и умильными словами заманивала в
постель.
Ксантиппа. Несчастная все‑таки участь у жен, которые
так угождают гневным, хмельным, своевольным мужьям!
Евлалия. Да, но ведь угождение‑то взаимное! И мужья
вынуждены смиряться со многим в нашем характере. А выпадают минуты, когда
супруге можно и наставить супруга в важном деле, но именно что в важном: в дела
второстепенные лучше совсем не вмешиваться.
Ксантиппа. Что ж это за минуты такие?
Евлалия. Когда он ничем не занят, не раздражен, не обеспокоен,
не пьян, тогда с глазу на глаз, без свидетелей, ласково подай ему совет или,
вернее, попроси, чтобы он старательнее исполнял свой долг, или не забывал о
добром своем имени, или о здоровье. А самое наставление не забудь приправить
смехом, шуткою Иногда я заранее беру с него слово, что он не рассердится на
глупую женщину, но мне, мол, кажется, что надо поступить так‑то и так‑то
и что это послужит к его чести или ему на благо. Едва лишь посоветую, что
хотела, тут же обрываю разговор и сворачиваю на другое, более приятное. Ведь
это общий наш порок, милая Ксантиппа, что как заладим про одно, так уж и
остановиться не можем.
Ксантиппа. Пожалуй.
Евлалия. Я всегда старалась не бранить мужа при людях, не
выносить жалоб за порог. Любое недоразумение легче улаживается между двоими. А
если складывается так, что и терпеть нет силы, и супружеские увещания не
помогают нисколько, учтивее будет, если жена пожалуется родителям и родичам
мужа, а не своим: это и не так обидно, и свидетельствует, что она ожесточена не
против мужа, но против его заблуждения и упорства. Да и тогда лишнего болтать
не надо, чтобы муж мог признать и оценить обходительность супруги.
Ксантиппа. Нужно быть философом в юбке, чтобы соблюдать все
эти правила.
Евлалия. Но таким поведением мы и мужа побуждаем ко взаимной
обходительности.
Ксантиппа. Есть мужья, которых никакой обходительностью не
исправить.
Евлалия. Не думаю. Но пусть даже так! Прежде всего, рассуди,
что мужа приходится терпеть, каков бы он ни был. И уж лучше терпеть какого ни
есть, либо хоть сколько‑нибудь помягчевшего благодаря нашей
обходительности, чем такого, который день ото дня все свирепее. Что, если я
укажу тебе на мужей, которые сходным образом исправляли жен? Насколько больше
приличествует этот образ действий нам, женам!
Ксантиппа. Значит, ты приведешь пример, во всем обратный
моему супругу!
Евлалия. Я близко знакома с одним человеком[5], знатным, образованным и на
редкость порядочным. Он взял за себя девушку семнадцати лет, воспитанную в
деревне, в отцовском доме: знатные люди любят жить в деревне — ради охоты на
зверей и птиц. Он нарочно выбрал жену молодую и неученую, чтобы тем легче
вылепить ее по собственному образцу, и вот принялся обучать ее наукам и музыке,
требовал, чтобы она повторяла то, что услышит за проповедью, наставлял и еще но
многом, что могло бы оказаться на пользу впоследствии. Все это было внове
молодой женщине, которая дома не знала ничего, кроме досуга, и ничего не
слыхала, кроме шуток и болтовни слуг. Учение быстро ей наскучило, покориться
она не хотела, и, так как муж от задуманного не отступался, жена плакала без
умолку, а нередко и кидалась наземь и билась затылком об пол, словно желая
покончить с собой. В конце концов муж, скрывая досаду, предложил жене поехать
вместе в деревню, к ее отцу, чтобы как‑то отвлечься и развлечься. Тут она
повиновалась охотно. Когда прибыли на место, муж оставил жену с ее матерью и
сестрами, а сам отправился с тестем на охоту. Улучив момент, когда рядом никого
не было, он рассказал тестю, что надеялся приобрести веселую подругу жизни, она
же все плачет, не осушая глаз, мучит себя и ко всем уговорам глуха. «Помоги мне
исцелить ее», — так он закончил. Тесть возразил, что всю власть над
дочерью передал ему, и если она не слушается слов, пусть он употребит свое
право и поучит ее плеткой. А зять в ответ: «Я свое право знаю, но чем мне
прибегать к такому крайнему средству, лучше бы вылечил ее ты — своим умением
или влиянием». Тесть обещал. День или два спустя, выбрав время и место, он
закрывается вдвоем с дочерью, грозно хмурит брови и начинает ей припоминать,
как она нехороша собою, каким скверным отличается характером и как часто он
опасался, что вообще не сможет выдать ее замуж. «Но с великими трудами, —
продолжал он, — я нашел тебе мужа, за которого любая красавица вышла бы с
охотой. А ты не только не ценишь того, что я для тебя сделал, не только не
понимаешь, что у тебя такой муж, которому ты и в служанки не годилась бы, если
бы не редкая его снисходительность, но еще и бунтуешь против него!» Что много
говорить! Отец, казалось, до того распалился собственною речью, что едва не
прибил дочку. Поистине ловок и хитроумен тот, кто умеет без маски разыграть
любую комедию! Тут в молодой женщине заговорили и страх, и нечистая совесть,
она бросилась отцу в ноги, умоляла забыть прошлое, клялась, что вперед ни в чем
не нарушит своего долга. Отец простил ее, пообещав быть самым любящим из отцов,
если и она исполнит то, что обещает.
Ксантиппа. Ну? А потом?
Εвлалия. А потом она вернулась к себе в комнату и
застала мужа одного. Припала она к его коленям и говорит: «До сей поры я не
знала ни тебя, ни себя самоё. Вперед увидишь, что я стала другая — только
забудь о том, что было прежде!» Эти ее слова муж встретил поцелуем и сказал,
что на все согласен, лишь бы только она не изменила своему намерению.
Ксантиппа. И что? Не изменила?
Εвлалия. Вплоть до самой смерти не было такого
непривлекательного дела, за которое она не взялась бы с радостью и с охотою,
если того хотел муж. Вот какая родилась меж ними любовь и вот как она окрепла.
Спустя несколько лет жена часто повторяла, что, дескать, это была безмерная для
нее удача — выйти за такого мужа. «Случись по‑иному, — твердила
она, — и быть бы мне самой жалкой и самой пропащей на свете женщиной!»
Ксантиппа. Эдакие мужья попадаются не чаще, чем белые
вороны.
Εвлалия. Если тебе не надоело слушать, я расскажу
другую историю, которая происходила недавно, и не где‑нибудь, а в этом
самом городе, — про мужа, исправленного мягкостью жены[6].
Ксантиппа. Дел у меня никаких, а беседовать с тобою — одно
удовольствие.
Евлалия. Есть один человек, не из последних у нас в городе.
Как это в обычае у знати, он часто и помногу охотился. Где‑то в деревне
повстречал он девушку, дочку совсем нищей бабенки, и без памяти в нее влюбился,
хотя был уже в летах. С той поры он частенько не ночевал дома. Предлогом всегда
служила охота. Его супруга, женщина редкой добропорядочности, подозревала
невесть что и наконец выследила проделки мужа. Явившись в эту деревенскую
хижину, она разузнала все до последнего — и где спит муж, и из чего пьет, и как
там накрывают и подают на стол; впрочем, утвари в доме не было никакой — одна
бедность. Супруга отправилась обратно и вскоре вернулась, привезя с собою
удобную кровать с постелью и серебряную посуду. Дала она и денег и просила,
чтобы на будущее время, если он приедет еще, его принимали пообходительнее; при
этом она скрыла, кто она такая, и выдавала себя за его сестру. Спустя несколько
дней тайком приезжает муж. Он видит новую, богатую утварь и дивится — откуда
эта неожиданная роскошь. Ему объясняют, что все доставила сюда почтенная
женщина, его родственница, с наказом, чтобы вперед его потчевали и принимали
более пристойно. Он тут же заподозрил, что здесь побывала жена. Возвратившись
домой, он прямо спрашивает ее об этом; она не отрицает. Тогда он спрашивает, с
какою же целью отправила она туда посуду и остальное. «Но ведь ты привычен к
удобствам, — отвечала жена. — Я видела, что там все слишком грубо, и,
раз уж ты так заблагорассудил, считала своим долгом, чтобы с тобою обходились
потоньше».
Ксантиппа. Какая доброта! Нет, я бы не постель ему
постелила, а крапиву и терновник!
Евлалия. Ты дослушай до конца. Тут только понял он всю
честность и кротость своей супруги и с тех пор навсегда потерял вкус к тайным
ласкам, но забавлялся дома, со своею женою… Тебе, конечно, знаком голландец
Гильберт.
Ксантиппа. Да, знаком.
Евлалия. Он, как тебе известно, в расцвете лет, а жену взял
пожилую, чуть ли не старую.
Ксантиппа. Приданое он взял, пожалуй, а не жену.
Евлалия. Верно. К супруге он испытывал отвращение, а любил
одну бабенку и постоянно с нею забавлялся. Редко когда он завтракал или обедал
дома. Что бы ты стала делать в таком случае?
Ксантиппа. Я что сделала бы? Любовнице этой я бы вцепилась в
волосы, а мужа, когда он пошел бы к ней на свидание, облила мочой — пусть
благоухает за пирушкою!
Евлалия. И насколько разумнее поступила жена Гильберта! Она
позвала бабенку к себе домой и радушно ее принимала. Так она приохотила к дому
и мужа, и без всякого колдовского зелья. А если он, случалось, обедал с тою в
ином месте, жена посылала туда какое‑нибудь изысканное кушанье с пожеланием
хорошо повеселиться.
Ксантиппа. По‑моему, приятнее умереть, чем служить
своднею собственному мужу!
Εвлалия. Но ты вдумайся в самую суть. Неужели это не
лучше — и намного! — чем окончательно отдалить от себя мужа бешеным гневом
и провести всю жизнь в брани и ссорах?
Ксантиппа. Вероятно, ты права. Но я бы так не смогла.
Εвлалия. Еще один пример — и довольно. Наш сосед,
человек хороший и честный, но чересчур вспыльчивый, однажды прибил свою
супругу, женщину, достойную всяческих похвал. Она закрылась в дальней комнате и
плакала навзрыд, стараясь перемолоть и переварить обиду. Несколько времени
спустя туда же случайно вошел муж и, застав жену в слезах, спросил: «Ты что это
здесь рыдаешь, словно девчонка?» А она рассудительно в ответ: «А разве не лучше
мне выплакать горе здесь, чем вопить на улице, как это в заводе у других
женщин?» Муж был растроган и сломлен этими истинно супружескими словами и
поклялся жене, что никогда больше не поднимет на нее руку; и правда, не
поднимал.
Ксантиппа. Того же и я добилась от своего, только совсем по‑другому.
Εвлалия. Зато теперь между вами беспрерывная война.
Ксантиппа. Ну, так что мне делать? Укажи.
Εвлалия. Во‑первых, надо сносить молча все
мужнины обиды и кротостью, лаской, всевозможными одолжениями постепенно утишить
его ожесточение. Либо ты победишь окончательно, либо, по крайней мере, тебе
станет с ним намного легче, чем теперь.
Ксантиппа. Его не укротить никакими одолжениями — он
чересчур свиреп.
Εвлалия. Не говори так! Нет зверя настолько дикого,
чтобы он не отзывался на ласку. Не отчаивайся, сделай пробу, и можешь обвинять
меня во всех грехах, если через несколько месяцев не убедишься, что я дала тебе
благой совет. Есть даже такие недостатки, на которые надо вовсе закрыть глаза…
А прежде всего остерегайся затевать ссоры в спальне или в постели: там все
должно быть приятно, красиво и весело. В самом деле, если уж это место, свято
предназначенное для прекращения всякой вражды и неприязни, оскверняется спором
и досадою, — значит, исчезло последнее средство восстановить
доброжелательство и согласие. Есть женщины настолько мерзкого нрава, что уж и
под мужем лежат — а все не перестают ворчать да жаловаться, отнимая сладость у
того наслаждения, которое гонит из души супруга любую горечь, и портя то
снадобье, которым можно было исцелить все обиды.
Ксантиппа. Со мной это бывает нередко. Евлалия. Жене
постоянно следует остерегаться, как бы чем‑нибудь не досадить мужу, но
всего больше усилий она должна приложить к тому, чтобы, сходясь с мужем в
постели, быть самою ласкою, самим очарованием.
Ксантиппа. Так то с мужем! А я сплю с чудовищем.
Евлалия. Не надо говорить о нем скверно — ведь мужья скверны
во многом по нашей вине. Вернемся, однако ж, к делу. Люди, начитанные в древних
притчах поэтов, рассказывают, что у Венеры (ее изображают богинею брака) был
пояс, сделанный искусником Вулканом, и в него вотканы все любовные зелья. Этот
пояс она надевала всякий раз, как готовилась лечь с мужем. Ксантиппа. Да ведь
это притча. Евлалия. Конечно. Но послушай, какой в ней урок.
Ксантиппа. Какой?
Евлалия. Супруга, учит нас она, должна всеми стараниями
доставлять мужу радость на супружеском ложе, чтобы мужнина любовь разогревалась
и освежалась, а всякая досада и пресыщение бежали бы прочь. Ксантиппа. Но
откуда к нам этот пояс? Евлалия. Не нужно ни приворотов, ни заклинаний. Нет
заклинания вернее, чем скромность в соединении с любезностью.
Ксантиппа. Я такому мужу угождать не могу! Евлалия. Но это
от тебя зависит, чтобы он перестал быть «таким». Если бы волшебством Цирцеи ты
могла превратить своего мужа в свинью или в медведя, ты бы превратила?
Ксантиппа. Не знаю.
Евлалия. Не знаешь? Ты что же, предпочитала бы иметь мужем
свинью, а не человека?
Ксантиппа. Нет, разумеется, человека.
Евлалия. Ну, а если бы волшебством Цирцеи ты могла из
пьяницы сделать трезвенника, из мота и кутилы — доброго хозяина, из размазни —
проворного и внимательного, неужели б не сделала?
Ксантиппа. Конечно, сделала бы. Да только откуда ко мне это
волшебство?
Евлалия. А оно в тебе самой — надо только пустить его в ход.
Хочешь ты или не хочешь, он твой муж. Чем лучше ты его сделаешь, тем лучше
позаботишься о самой себе. Ты глаз не сводишь с его недостатков, и это
раздувает в тебе ненависть; ты ухватила его за ту рукоять, за которую держаться
невозможно. А ты лучше гляди на то, что в нем хорошего, возьмись за другую
рукоять, за которую легко и удобно держаться. До свадьбы было время
раздумывать, какие у него изъяны: не только глазами следовало выбирать мужа, но
и ушами. А теперь время не винить, но лечить.
Ксантиппа. Какая это женщина и в какие такие времена
находила себе мужа ушами?
Евлалия. Глазами ищет та, кто смотрит только на красивую
наружность, ушами — кто старательно замечает, что говорит об ее избраннике
молва.
Ксантиппа. Славно ты внушаешь, но поздно.
Евлалия. Однако ж постараться исправить мужа — совсем не
поздно. Этому много поможет, если ты родишь ему ребенка.
Ксантиппа. Уже родила.
Евлалия. Когда?
Ксантиппа. Да уж изрядно.
Евлалия. Сколько месяцев прошло?
Ксантиппа. Без малого семь.
Евлалия. Что я слышу?! Ты повторяешь шутку насчет
трехмесячного потомства? [7]
Ксантиппа. И не думаю.
Евлалия. Но иначе быть не может! Сочти время со дня свадьбы.
Ксантиппа. A у меня был с ним разговор еще до свадьбы.
Евлалия. Разве от разговоров рождаются дети?
Ксантиппа. Он случайно застал меня одну, принялся со мною
заигрывать, щекотать бока и под мышками. А я не выношу щекотки — захохотала,
упала навзничь на постель, он навалился сверху и ну меня целовать! Что он там
еще делал, я толком не знаю, но немного спустя начал пухнуть живот.
Евлалия. Поди‑ка посмотри свысока на этакого супруга.
Если он играючи зачинает детишек, что ж будет, когда он возьмется за дело не на
шутку?
Ксантиппа. Боюсь, что я опять беременна.
Евлалия. Прекрасно: тучному полю — добрый пахарь!
Ксантиппа. Да, тут он ретивее, чем хотелось бы.
Евлалия. Ну, эту твою жалобу немногие жены поддержат… Однако
вы уже были помолвлены?
Ксантиппа. Были.
Евлалия. Тогда грех невелик. А кто родился? Мальчик?
Ксантиппа. Мальчик.
Евлалия. Он вас и примирит, если ты хоть сколько‑нибудь
пожелаешь приноровиться. Что говорят о твоем муже другие — приятели, деловые
знакомцы?
Ксантиппа. Их послушать, так он самый покладистый из людей,
обходительный, щедрый, дружелюбный.
Евлалия. И это тоже внушает надежду, что он будет таким,
каким хочется нам.
Ксантиппа. Только со мною он не таков.
Евлалия. Сперва ты покажи ему себя в том виде, как я тебе
сказала, и можешь после звать меня не Евлалией, а Псевдолалией‑Пустобрешкой[8], если он и с тобою не
станет таким же, как с прочими. Прими в соображение и то, что он еще очень
молод, — наверное, лет двадцати четырех, не более, — еще не понял,
что это значит — быть отцом семейства. О разводе тебе уже и думать нечего.
Ксантиппа. А я часто думала.
Евлалия. Если придут еще когда‑нибудь тебе в голову
такие раздумья, ты прежде всего вспомни, что женщина, расставшаяся с мужем, не
стоит ровно ничего! Высшая честь и слава замужней женщины в том, чтобы быть
покорной своему супругу. Так заведено самою природой. Так пожелал господь бог, —
чтобы женщина во всем зависела от мужчины. Ты только размысли, как обстоит
дело: он тебе муж, другого не будет. Затем вспомни про малыша — общее ваше
дитя. Как ты с ним распорядишься? Возьмешь с собою — лишишь супруга законной
собственности. Оставишь ему — отнимешь у себя самой самое дорогое достояние. И
потом скажи мне: есть у тебя недоброжелатели?
Ксантиппа. Есть: мачеха, и еще свекровь, во всем похожая на
мачеху.
Евлалия. Так ли уж сильно они тебя ненавидят?
Ксантиппа. В гробу рады бы меня увидеть!
Евлалия. И про них тоже вспомни. Чем ты сможешь обрадовать
их сильнее, как если они узнают, что ты отторгнута от супруга, что ты вдова,
нет, намного хуже вдовы! Ведь вдовам позволительно выйти замуж в другой раз.
Ксантиппа. Твой совет мне по душе, но долгие труды так
противны!…
Евлалия. Но подумай, сколько трудов ты положила на этого
попугая, прежде чем выучила его выговаривать несколько слов на человеческом
языке!
Ксантиппа. Немало, конечно.
Евлалия. И тебе лень потрудиться ради супруга, чтобы после,
до конца дней жить с ним душа в душу? Сколько хлопот стоит выездить норовистую
лошадь! А нам лень похлопотать, чтобы смягчить нрав мужа?
Ксантиппа. Что же мне делать?
Евлалия. Я уже тебе сказала. Следи, чтобы дома все блестело,
чтобы ничто не тяготило хозяина, не гнало его прочь, за порог. Будь с ним
ласкова, предупредительна, всегда помни об уважении, которым жена обязана мужу.
Долой унылость, но долой и развязность; не будь мямлею, но и озорницею не будь.
Ты знаешь вкус мужа: что ему нравится всего больше, то и стряпай. И с теми,
кого он любит, будь ласкова и приветлива. Почаще зови их к обеду, к ужину, и за
столом пусть царит радость и довольство. И, наконец, если он, подвыпив и
развеселившись, примется бренчать на своей лютне, ты подпевай. Так ты приучишь
мужа сидеть дома, а заодно и расходы его уменьшишь. Он скажет себе: «Какой я
безумец, что живу с продажною девкой, не щадя ни денег, ни своего доброго
имени, меж тем как дома жена, которая и не в пример милее, и преданнее, и
принимает моих гостей гораздо пристойнее и изысканнее!»
Ксантиппа. Ты думаешь, что‑нибудь получится, если я
попробую?
Евлалия. Погляди на меня. Твердо тебе обещаю. А тем временем
я потолкую и с твоим мужем — напомню и ему об его обязанностях.
Ксантиппа. Очень хорошо! Только смотри, чтобы он ничего не
заподозрил: он тогда небо с землею смешает!
Евлалия. Не бойся. Я так хитро поведу разговор, что он сам
мне выложит, какие между вами нелады. А после этого я приступлю к нему по‑своему
— ласково да вкрадчиво и, надеюсь, верну тебе помягчевшим. Про тебя ж при
случае солгу — с какою, дескать, любовью ты о нем говоришь.
Ксантиппа. Помогай нам Христос!
Евлалия. Христос поможет — лишь бы ты сама себе не вредила.
Солдат и картезианец
Солдат. Здравствуй, брат!
Картезианец. Здравствуй и ты, дорогой брат! Солдат. Насилу
тебя узнал.
Картезианец. Неужели за два года я так постарел?
Солдат. Нет, но с бритой головой и в другом платье ты
выглядишь как‑то совсем по‑новому. Ты словно животное иной породы.
Картезианец. Так ты и собственную жену не признал бы, если б
она встретилась тебе, одевшись по‑иному?
Солдат. Если бы настолько по‑иному — нет.
Картезианец. А вот я так прекрасно тебя узнаю, хоть у тебя
не только платье переменилось, но и лицо, и все обличье. Во сколько красок ты
расписан? Такого пестрого оперения ни у одной птицы не сыщешь. И потом — как
все изрезано, издырявлено[9]!
Что за вызов и обычаю, и самой природе! Прибавь к этому стриженую макушку и
небритую бороду, да еще усы торчат, как у кота. А лицо‑то — все в шрамах,
точно ты клейменый самосец из поговорки[10].
Солдат. Так всегда возвращаются с войны. Но скажи мне,
пожалуйста, у вас здесь врачи хорошие перевелись, что ли?
Картезианец. Нет, отчего ж…
Солдат. Да оттого, что ты не нашел у кого вылечить больную
голову, прежде чем ввергнуть себя в это рабство.
Картезианец. Тебе кажется, будто я совсем сошел сума?
Солдат. Окончательно и бесповоротно! Что за необходимость
припала хоронить себя здесь раньше срока, когда было на что и в мире жить
приятно и с удобством?
Картезианец. А теперь, по‑твоему, я в мире не живу?
Солдат. Нет, клянусь Юпитером!
Картезианец. Почему, объясни.
Солдат. Потому что тебе нельзя идти куда вздумается. Ты
заперт здесь, точно в клетке. К этому прибавь тонзуру, нелепую одежду,
одиночество, бесконечную рыбу к столу — удивительно, как ты сам еще не
обратился в рыбу!
Картезианец. Если бы люди обращались в то, чем они питаются,
ты бы уже давно был свиньей: ведь ты так любишь полакомиться свининкой.
Солдат. Не сомневаюсь, что ты уже раскаиваешься. Не многих я
знаю монахов, которые не раскаялись бы в своем выборе.
Картезианец. Это бывает с теми, кто бросается в монашескую
жизнь, будто в колодец падает. А я спустился постепенно и вполне умышленно,
узнав сначала самого себя и во всех подробностях разглядев здешний образ жизни.
Ведь мне уже двадцать восемь, к этим годам человек способен быть с собою
знаком. Что касается места, так и ты тоже заперт в тесноте, если подумать, как
громаден мир в целом. Тесно ли, просторно ли — не это важно; важно, чтобы не
было ущерба житейским удобствам. Многие редко, а то и вовсе никогда не покидают
города, где родились; но если бы вдруг им запретили выезжать за его пределы,
они страшно досадовали бы на самих себя — зачем не ездили прежде! — и
прониклись бы нестерпимым желанием расстаться с отечеством. Это чувство
всеобщее, но я его лишен. Я представляю себе, будто здесь передо мною целый
мир, а эта карта и правда являет взору всю землю, и в своем воображении я
путешествую и приятнее и безопаснее тех, кто плавает к неведомым островам.
Солдат. Тут ты, пожалуй, прав.
Картезианец. Хулить бритую голову ты не можешь — ты ведь и
сам коротко стрижешься, наверное, ради удобства. Бритье же, во всяком случае,
делает голову чище, а пожалуй, и здоровее. Знаешь, сколько знатных господ в
Венеции бреют голову целиком? А что нелепого в моем платье? Разве оно не
прикрывает тела? Платье служит двойную службу — защищает от холода или зноя и
прячет то, что велит прятать стыд. Разве моя одежда не исполняет обоих этих
назначений? Или тебя изумляет ее цвет? Но какой цвет более приличествует любому
из христиан, нежели тот, что всем дарован в обряде крещения? Да, да — было и
тебе сказано: «Облекись в одеяние, белое как снег»[11]. Стало быть, это платье
напоминает мне про обещание, которое я дал при крещении: всегда хранить чистоту
сердца.
Далее, если одиночеством ты зовешь бегство от толпы, так
пример подаем не мы, а древние пророки и даже языческие философы и вообще все,
кто дорожил силой и ясностью духа. Скажу больше: поэты, астрологи и прочие,
посвятившие себя подобным занятиям, когда задумают что‑либо великое и
необычайное, всегда ищут уединения. Почему, однако ж, ты толкуешь об
одиночестве? Даже беседа с одним другом разгоняет тоску одиночества, а здесь у
меня множество товарищей, и у нас всё сообща. Вдобавок и старые приятели
навещают, и даже слишком часто. И тебе кажется, будто я живу в одиночестве, в
пустыне?
Солдат. Но поговорить с ними можно не всегда.
Картезианец. Не всегда это и на пользу. И беседы тем
приятнее, что долгие перерывы умножают удовольствие.
Солдат. Недурно подмечено. Мне тоже мясо особенно по вкусу
на Пасху, после Великого поста.
Картезианец. Но и тогда, когда я вроде бы остаюсь в полном
одиночестве, со мною собеседники куда более приятные, чем дружки по хмельному
застолью.
Солдат. Где же они?
Картезианец. Видишь Евангелие? Из этой книги со мною
беседует тот, кто некогда был красноречивым спутником двоим ученикам[12], которые шли в
Эммаус, и, впивая медвяные его речи, не усталость они испытывали, а лишь
несказанно сладостный жар сердца. Из этой книги со мною говорит Павел, из этой
— Исайя и остальные пророки. Вот обращается ко мне несравненный Златоуст, вот —
Василий[13],
вот — Августин[14],
вот — Иероним, вот — Киприан и прочие наставники; их ученость не уступает силе
слова, а сила слова — учености. Знаешь ли ты собеседников, которых можно было
бы сравнить с ними? И полагаешь ли ты, что в такое общество — а оно со мною
всегда — может вкрасться скука одиночества?
Солдат. Мне бы они ничего сказать не сумели — я бы не понял.
Картезианец. А что за важность, чем питается это бренное
тело? Живи мы в согласии с природою, оно бы довольствовалось самым малым. Твоя
еда — перепелки, фазаны да каплуны, я живу одной рыбою[15], а кто из нас двоих плотнее?
Солдат. Тебе бы жену, как у меня, — поубавилось бы и
сока и силы.
Картезианец. Верно: еще и поэтому с меня хватает любой пищи,
даже самой скудной.
Солдат. Но выходит, что ты живешь на иудейский лад!
Картезианец. Ничего подобного! Мы если и не живем, то уж, во
всяком случае, стараемся жить по‑христиански.
Солдат. Как же — вы уповаете на одежду, на пищу, на всякие
там молитвы и прочие обряды, а евангельским благочестием пренебрегаете!
Картезианец. Что делают иные, не мне судить, я же всему
этому нимало не доверяюсь и цены не придаю почти никакой. Все свои упования я
полагаю в чистоте души и во Христе.
Солдат. А тогда зачем соблюдаешь, раз не ценишь?
Картезианец. Чтобы хранить мир со своими братьями и никого
из них не обидеть. Я бы никому не хотел нанести обиду из‑за мелочей,
которые ничего не стоит исполнить. Мы все‑таки люди, в какое бы платье ни
были одеты, а потому согласие или несогласие в самых ничтожных вещах утверждает
или, наоборот, разрушает наше единомыслие. Бритая голова или цвет платья сами
по себе не приближают меня к богу. Но что бы сказали люди, если б я отрастил
кудри или надел такое платье, как у тебя?
Свое решение я тебе объяснил, теперь и ты, пожалуйста,
объясни мне свое, и не забудь рассказать, куда подевались все дельные врачи,
когда ты, бросив дома детей и молодую жену, отправлялся на военную службу,
когда за ничтожное жалование нанялся убивать людей, да еще и с опасностью для
собственной жизни! В самом деле, не с грибами и не с маковыми головками шел ты
сражаться, а с вооруженными бойцами. Как ты думаешь, что злополучнее — погубить
за плату христианина, который не причинил тебе никакого зла, или всего себя, и
тело, и душу разом, обречь на вечную гибель?
Солдат. Убивать врагов не грешно.
Картезианец. Быть может, и так, если они нападают на твое
отечество. Тогда, может быть, и благочестиво — биться за детей своих и супругу,
за родителей и друзей, за алтари и очаги, за спокойствие всех сограждан. Но к
твоему наемничеству это никакого отношения не имеет. Если бы тебя убили на
войне, я бы и гнилого ореха не дал за твою душу.
Солдат. Не дал бы?
Картезианец. Не дал, Христос мне свидетель! Что, по‑твоему,
тяжелее, повиноваться достойному мужу (мы зовем его приором), который кличет
нас на молитву, либо послушать Святое писание или спасительные наставления,
либо воспеть хвалу богу, или же быть в подчинении у какого‑нибудь варвара
сотника, который чуть не всякую ночь гонит тебя в долгий поход, куда
заблагорассудит, который ставит тебя под ядра бомбард и запрещает трогаться с
места, покуда ты жив или покуда жив неприятель?
Солдат. Ты еще не все беды перечислил.
Картезианец. Если я
нарушу устав моего ордена, карою мне будет внушение или какое‑нибудь
другое легкое наказание. Тебе же, если ты хоть в чем‑нибудь провинишься
против воинских уставов, тебе — болтаться на виселице или идти сквозь строй;
потерять в этом случае голову на плахе — великая удача!
Солдат. С правдою спорить не могу.
Картезианец. А твой наряд свидетельствует, что не слишком‑то
много денег несешь ты домой.
Солдат. Денег у меня давно ни гроша, зато долгов — не
счесть. Я для того и завернул к тебе, чтобы попросить на дорогу.
Картезианец. Лучше б ты завернул ко мне, когда торопился на
свою преступную службу! Но откуда такая нужда?
Солдат. Откуда, спрашиваешь? Все жалование, все, что удалось
набрать грабительством, святотатством или простою кражею, — все ушло на
пьянство, на девок да на игру в кости.
Картезианец. Ах ты несчастный! А тем временем жена, ради
которой господь приказывает оставить отца и мать, горевала дома, брошенная с
малыми детьми! И тебе еще казалось, что ты наслаждаешься жизнью, — посреди
таких бедствий, таких злодеяний?!
Солдат. Меня то вводило в заблуждение, что рядом со мною
чинили зло бесчисленное множество других. Я уже сам не понимал, что творю.
Картезианец. Боюсь, что жена тебя не узнает.
Солдат. Как так?
Картезианец. Лицо у тебя совсем другое. Из‑за рубцов.
Вот, на лбу, — что за рытвина? Можно подумать, будто у тебя рог вырезали.
Солдат. Знал бы ты, как было дело, ты бы меня еще поздравил
с этим рубцом.
Картезианец. Почему?
Солдат. Потому что я был на волосок от смерти.
Картезианец. Что ж такого стряслось?
Солдат. Кто‑то натягивал арбалет, а стальной лук
лопнул, и осколок угодил мне в лоб.
Картезианец. И на щеке у тебя шрам чуть не в целую пядь.
Солдат. Эту рану я получил в схватке.
Картезианец. На поле сражения?
Солдат. Нет, за костями повздорили.
Картезианец. А на подбородке что за украшения?
Солдат. Это так, ничего.
Картезианец. Не испанскою ли чесоткою ты заразился? [16]
Солдат. Да, брат, угадал. Уж в третий раз болею, чуть не
помер.
Картезианец. А эта напасть откуда — что ходишь согнувшись,
будто старик девяностолетний, или какой‑нибудь жнец, или будто тебе
дубиною поясницу переломили?
Солдат. Так жилы свело проклятою хворью.
Картезианец. Славное случилось с тобою превращение, ничего
не скажешь. Раньше был ты конник, теперь из центавра обратился в
полупресмыкающееся.
Солдат. Таковы проказы Марса.
Картезианец. Нет, таково твое безумие! И какую ж добычу
принесешь ты домой жене и детям? Проказу? Конечно, эта чесотка не иное что‑нибудь,
а проказа особого рода. Особенность в том, что от нее трудно уберечься: очень
уж многие болеют, и все больше знать. Но по этой самой причине и следовало
остерегаться с удвоенною зоркостью. А теперь ты наделишь этой мерзостью тех,
кто должен быть тебе дороже всего в жизни. И сам до конца дней будешь таскать
повсюду гнилой и зловонный труп!
Солдат. Пожалуйста, брат, перестань! И так худо — зачем еще
браниться?
Картезианец. А ведь я назвал только малую толику твоих бед,
только те, что затронули тело. А душу какую ты принес с войны? какой паршой она
изъедена? сколькими ранами изъязвлена?
Солдат. Душа не чище сточной канавы в Париже на улице Мобер
или отхожего места общего пользования.
Картезианец. Боюсь, что богу и ангелам его она покажется
куда зловоннее!
Солдат. Но уж полно ворчать. Скажи лучше, как будет с
деньгами на дорогу.
Картезианец. У меня не из чего дать, узнаю, что решит приор.
Солдат. Но если он что уделит, ты держи руки наготове: ведь
когда надо отсчитывать денежки, столько вдруг всяких препятствий появляется!
Картезианец. До других мне дела нет, а моим рукам ни
принимай, ни давать не должно[17].
Впрочем, об этом — после завтрака, а сейчас пора к столу.
Псевдохей и Филетим [18]
Φилетим. Откуда в тебе такая бездна лжи?
Псевдохей. Оттуда ж, откуда у паука нескончаемая нить.
Φилетим. Стало быть, не от искусства, а от природы?
Псевдохей. От природы — семена, а искусство и опыт умножили
запасы.
Φилетим. И ты не стыдишься?
Псевдохей. Не более, чем кукушка своей песни.
Φилетим. Но в твоих возможностях переменить песню! В
конце концов, язык дан человеку на то, чтобы вещать правду.
Псевдохей. Нет, не правду, а пользу. Правду же говорить не
всегда выгодно.
Филетим. Но иногда приносят выгоду и вороватые руки! А что
этот порок — родич твоего, даже пословица подтверждает.
Псевдохей. И оба восходят к достойным творцам: обман — к
Улиссу, столь громко воспетому Гомером, а воровство — даже к богу Меркурию,
если верить поэтам[19].
Φилетим. Почему тогда люди проклинают лжецов, а воров
даже на кресте распинают?
Псевдохей. Не потому, что они обманывают или крадут, а за
то, что крадут или обманывают неумело: либо несогласно с природою, либо
недостаточно искусно.
Филетим. А есть ли у кого из писателей «Искусство лганья»?
Псевдохей. Многое из этого искусства изложено твоими
любимыми риторами.
Филетим. Риторы излагают искусство красноречия.
Псевдохей. Верно. Но говорить красно — это во многом умело
лгать.
Филетим. Что значит «умело лгать»?
Псевдохей. Ты хочешь услышать определение?
Филетим. Да.
Псевдохей. Лгать так, чтобы наживаться и никогда не
попадаться.
Филетим. Но что ни день — многие попадаются.
Псевдохей. Они не владеют искусством в совершенстве.
Филетим. А ты, значит, в совершенстве владеешь?
Псевдохей. Почти.
Филетим. Попробуй, сможешь ли провести меня. Псевдохей. Смог
бы, почтеннейший, если б захотелось.
Филетим. Ну, скажи какую‑нибудь ложь. Псевдохей. А я
уж сказал. Ты не заметил? Филетим. Нет. Псевдохей. Постарайся быть
внимательней. Итак, начинаю лгать.
Φилетим. Я весь внимание. Говори.
Псевдохей. Да я уж и во второй раз солгал, а ты опять не
заметил.
Филетим. До сих пор я никакой лжи не слышал.
Псевдохей. Услыхал бы, если б владел искусством.
Филетим. Тогда покажи ты.
Псевдохей. Во‑первых, я назвал тебя «почтеннейшим», а
ты и «почтенным» называться не вправе, и уж во всяком случае — «почтеннейшим»,
потому что людей более достойных — бесчисленное множество.
Филетим. Да, тут ты меня провел.
Псевдохей. Может быть, вторую ложь откроешь: сам?
Филетим. Нет, едва ли.
Псевдохей. Нет у тебя к этому дарования, не то, что в других
делах!
Филетим. Не спорю. Говори.
Псевдохей. Я сказал: «Итак, начинаю лгать», — разве это
не блистательная ложь? Ведь я лгу беспрерывно уже столько лет и перед тем, как
произнести эти слова, опять‑таки солгал!
Филетим. Удивительный обман!
Псевдохей. Теперь ты предупрежден — так навостри уши, чтобы
поймать лжеца.
Филетим. Навострил. Говори.
Псевдохей. Уже сказал, а ты повторил мою ложь.
Филетим. Ты меня уговоришь, что я и слеп и глух!
Псевдохей. Ежели у человека уши неподвижны, так что ни
навострить их нельзя, ни опустить, — стало быть, я солгал.
Филетим. Такими обманами полна вся жизнь человеческая.
Псевдохей. Не только такими, мой милый. Это всего лишь
забавы, а есть обманы, которые приносят доход.
Филетим. Выгода от обмана еще позорнее, чем прибыток от мочи[20]!
Псевдохей. Согласен. Но только для тех, кому неведомо
искусство лганья.
Филетим. Что же это за искусство?
Псевдохей. Несправедливо было бы учить тебя даром. Плати — и
все услышишь.
Филетим. Дурных правил не покупаю.
Псевдохей. А свое имение задаром отдашь?
Филетим. Я еще с ума не спятил.
Псевдохей. А я со своего искусства снимаю жатву более
верную, чем ты со своих полей.
Филетим. Хорошо, пусть оно остается при тебе. Ты только
приведи пример, чтобы мне понять, не попусту ли ты хвастаешься.
Псевдохей. Пожалуйста, вот тебе пример. Я веду
многочисленные дела со многими людьми: покупаю, продаю, ручаюсь, беру взаймы,
ссужаю под залог. Филетим. А потом?
Псевдохей. А потом подлавливаю тех, кому меня не изобличить.
Филетим. Кого же?
Псевдохей. Тупиц, забывчивых, безрассудных, отсутствующих,
мертвых.
Филетим. Что правда, то правда: мертвый никого во лжи не
уличит.
Псевдохей. Если что продаю в долг, всегда делаю пометки в
счетных книгах. Филетим. И после что?
Псевдохей. Когда приходит срок платежа, требую с покупщика
больше, чем он получил. Если он человек опрометчивый или беспамятный, это
верная прибыль.
Филетим. А если тебя изобличают? Псевдохей. Достаю счетную
книгу. Филетим. А если он докажет, что не получал того, что ты требуешь?
Псевдохей. Возражаю, сколько могу. В моем искусстве от стыда
и застенчивости один вред. И наконец, последнее прибежище — какая‑нибудь
выдумка. Филетим. А если ты изобличен бесповоротно?
Псевдохей. Ничего страшного: слуга, дескать, ошибся или сам
запамятовал. Разумно смешивать счета в беспорядке — тогда легче обманывать. К
примеру, одни счета оплачены и закрыты, другие — нет, а я все вперемешку заношу
на последующие листы, где вообще нет отметок об уплате. Когда подводим счета,
спорим отчаянно, и по большей части верх одерживаю я, хотя бы и ценой ложной
клятвы. Есть еще такой способ: рассчитываться с человеком, когда он собрался в
дорогу и дела вести не готов. А я всегда готов. Оставят мне что для передачи —
я схороню у себя и не отдаю. Сколько еще пройдет, пока получатель узнает, а
тогда, если вовсе отпереться нельзя, я утверждаю, будто у меня все пропало или
будто я все давно послал по назначению, и сваливаю вину на возчиков. Наконец,
если все‑таки пи могу не возвратить, возвращаю, но не полностью.
Филетим. Поистине, прекрасное искусство!
Псевдохей. Нередко, если удается, взыскиваю один долг
дважды: сперва дома, после в чужом месте — я везде поспеваю. Время бежит,
память слабеет, счета запутываются, кто умирает, кто уезжает далеко и надолго,
и если даже, в конце концов, все обернется самых неблагоприятным образом, я
покамест пользуюсь чужими деньгами. Кое‑кого я улавливаю в сети
притворной щедростью, и всегда на чужие средства: из собственных денег я бы и
родной матери не дал ни полушки. В каждом из случаев прибыль, может быть, и
невелика, зато случаев много (я ведь тебе сказал, что веду много дел сразу),
вот и набирается изрядных размеров груда. Далее, у меня есть множество приемов,
чтобы не попасться, а главный из них вот какой: я никогда не упускаю случая
перехватить чужое письмо, распечатать; и прочесть. Если заподозрю, что оно
способно мне повредить, оставляю у себя, а если и отправлю дальше, так только
тогда, когда сам сочту нужным. Кроме того, своею ложью сею вражду меж людьми, которых
разделяют большие расстояния.
Филетим. А от этого какая тебе польза?
Псевдохей. Двойная. Во‑первых, если обещание, которое
я дал от чужого имени (и от этого же имени принял вознаграждение), остается
неисполненным, — а я часто, как говорится, торгую дымом, и за хорошую цену
вдобавок, — я изображу все в таком виде, будто виноват другой или третий.
Филетим. А если он будет отрицать?
Псевдохей. Да ведь он далеко, допустим в Базеле, а я дал
обещание в Англии[21];
оттого и получается, что стоит вспыхнуть вражде — и ни один из двух другому не
поверит, если возникнут обвинения против меня.
Ну, как тебе пример моего искусства?
Филетим. Да как тебе сказать? Мы, непосвященные и привычные
называть смокву смоквой, а лодку лодкой, зовем это искусство воровством.
Псевдохей. Сразу видно человека, не смыслящего в гражданском
праве! Разве можно вчинять иск в краже тому, кто утаил отданное на сохранение,
клятвенно отпирался от долга или совершил иной обман сходными средствами?
Филетим. Надо бы!
Псевдохей. Ну, так оцени по достоинству мудрость моего
искусства. Доход от него большой, а риск невелик.
Филетим. Будь ты неладен со своими приемами, средствами и
обманами! Язык не поворачивается вымолвить «будь здоров».
Псевдохей. А ты лопни с досады со своим правдолюбием. Я ж
тем временем — с моими кражами и надувательством — буду жить припеваючи
попечением Улисса и Меркурия!
Кораблекрушение
Антоний. Адольф
Антоний. Какой ужас! Это и значит «плавать по морю»? Не дай
боже, чтобы мне когда‑нибудь пришла на ум такая затея!
Адольф. Все, что я успел тебе рассказать, — это пустяк,
забава против того, что ты услышишь дальше.
Антоний. Я и так наслушался ужасов более чем довольно! Ты
вспоминаешь, а у меня волосы дыбом встают, будто я сам в опасности.
Адольф. А мне — так даже приятны эти муки, оставшиеся
позади… В ту же ночь произошло событие, которое сильно поколебало надежды
хозяина на спасение.
Антоний. И что же именно?
Адольф. Ночь была не совсем черная, и на вершине мачты, в
«вороньем гнезде», — так это, по‑моему, у них зовется, — стоял
кто‑то из матросов; он озирался кругом, высматривая землю. Вдруг подле
него появился огненный шар. Для моряков нет знамения печальнее, чем ежели огонь
одиночный; а когда их пара — это добрый знак. В древности верили, будто это
Кастор и Поллукс[22].
Антоний. Что им до моряков? Ведь один был конником, а другой
кулачным бойцом.
Адольф. Так заблагорассудили поэты. Хозяин, который сидел у
руля, крикнул: «Эй, товарищ (моряки друг к дружке иначе не обращаются), видишь,
какой у тебя сосед?» — «Вижу, — отвечает тот, — и молю бога, чтобы он
послал нам удачу». Скоро огненный клубок соскользнул по снастям вниз и
подкатился к хозяину.
Антоний. Он поди обмер со страху?
Адольф. Моряки привычны к чудесам. Тут шар помедлил, потом
обежал вдоль борта весь корабль, потом посреди палубы рассыпался и исчез. К
полудню непогода стала крепчать. Ты когда‑нибудь видел Альпы?
Антоний. Видел.
Адольф. Ну, так те горы — жалкие бугорки против морских
волн. Всякий раз, как мы взбирались на гребень, казалось, можно бы луны
коснуться рукою, а как съезжаем вниз — так словно бы земля разверзлась и мы
несемся прямо в Тартар!
Антоний. Ох, эти безумцы, которые доверяются морю!
Адольф. Моряки пытались бороться с бурею, но безуспешно, и в
конце концов хозяин, весь бледный, приблизился к нам.
Антоний. Эта бледность — предвестник большого несчастья.
Адольф. «Друзья, — сказал он, — я больше не
господин своему судну. Победил ветер. Теперь возложим всю надежду на бога, и
пусть каждый готовится к самому худшему».
Антоний. Поистине скифская проповедь. [23]
Адольф. «Первым делом, однако же, — продолжал
он, — нужно разгрузить судно. У нужды рука тяжелая. Лучше потерять добро и
спасти жизнь, чем погибнуть вместе с добром». Истина живо убеждает: мигом
полетели за борт бочки и тюки с дорогими товарами.
Антоний. Почти как в пословице: бросать добро на ветер.
Адольф. Да. С тою лишь разницей, что мы бросали в море. Был
среди нас один итальянец; он исполнял должность посла при короле Шотландии.
Этот человек вез с собою сундук, полный серебряной посуды, перстней, сукна и шелковой
одежды.
Антоний. И он отказывался вступать в сделку с морем?
Адольф. Вот именно. Он желал либо утонуть вместе со своими
любимыми сокровищами, либо уцелеть вместе с ними.
Антоний. И что же хозяин судна?
Адольф. «Будь ты один, — объявил он, — так и погибай
себе на здоровье вместе со своим имуществом. Но несправедливо, чтобы ради
твоего сундука мы все рисковали жизнью. Не согласен — пойдешь на дно вместе с
сундуком».
Антоний. Речь истинно корабельная!
Адольф. Коротко говоря, итальянец последовал общему примеру,
проклиная всех богов подряд, за то что доверил свою жизнь столь варварской
стихии.
Антоний. Узнаю голос итальянца!
Адольф. Немного спустя ветер, нисколько не тронутый нашими
дарами, оборвал канаты и в клочья изорвал паруса.
Антоний. Ох, беда!
Адольф. Тут снова подходит к нам хозяин.
Антоний. Опять с проповедью?
Адольф. Нет, с приветствием. «Друзья, — сказал
он, — время велит, чтобы каждый поручил себя богу и приготовился к
смерти». Какие‑то люди, недурно знакомые с мореходным делом, спросили, сколько
часов, по его мнению, можем мы еще продержаться, и он отвечал, что обещать не
может ничего, а уж более трех часов ни при каких условиях не обещает.
Антоний. Эта проповедь еще суровее первой.
Адольф. Закончив разговор с нами, он приказывает рубить все
канаты, а мачту спилить у самого гнезда, в которое она вставлена, и вместе с
реями сбросить в воду.
Антоний. Зачем?
Адольф. Затем, что с разодранными парусами или вовсе без
парусов она была для судна только обузою; единственной надеждою оставался руль.
Антоний. А что тем временем люди на борту? Адольф. Жалостное
открылось бы тебе зрелище. Моряки пели «Царицу небесную» и умоляли Приснодеву о
помощи, называя ее Звездою над морем, Владычицею небес, Госпожою мира, Вратами
спасения и многими иными льстивыми именами, которых Святое писание нигде к
Богородице не прилагает.
Антоний. Но что общего у Богородицы Приснодевы с морем? Она,
я думаю, никогда и на корабль‑то ме всходила!
Адольф. В древности о моряках заботилась Венера: верили,
будто она родилась из моря. А когда ее заботам настал конец, Девственная матерь
заняла место матери, но не девы.
Антоний. Ты еще шутишь!
Адольф. Некоторые, распростершись на палубе, молились морю,
лили на волны масло, ублажали стихию лестью, будто разгневанного государя.
Антоний. Что же они говорили? Адольф. Что говорили? «Море милосерднейшее! море
прекраснейшее! утихни! пощади!» Много подобных слов выкрикивали они глухому
морю.
Антоний. Смехотворное суеверие! А остальные что? Адольф.
Иные только блевали без передышки, а большинство произносили разные обеты. Был
на борту один англичанин, который сулил золотые горы святой Деве Уолсингэмской[24], если выйдет на
берег живым. Одни давали щедрые обещания древу Креста, что хранится в таком‑то
месте, другие — что в таком‑то. То же самое — и Марии Деве, что правит в
различных местах: многие считают обет недействительным, если не указано место.
Антоний. Смешно! Как будто святые обитают не в небесах!
Адольф. Были такие, что обещали вступить в картезианский
орден. Кто‑то клялся отправиться к святому Иакову, что в Компостелле,
босиком, с непокрытою головой, в одной кольчуге на голом теле, да еще и
питаться по дороге одним подаянием.
Антоний. Неужели никто не вспомнил о святом Христофоре?
Адольф. Христофору — тому, что стоит в Париже, в главном
храме, не статуя, а настоящая гора, — кто‑то громким голосом
(наверное, чтобы святой не прослушал) обещал восковую свечу вышиной с эту самую
статую. Когда он, напрягаясь что было сил, прокричал свое обещание во второй и
в третий раз, кто‑то из знакомцев, по случайности оказавшийся рядом,
тронул его за локоть и промолвил: «Опомнись! Что ты делаешь? Даже если ты
пустишь с торгов все имущество, тебе не расплатиться!» Тогда тот, уже много тише
(на сей раз — чтобы до ушей святого не дошло): «Замолчи, дурак! Неужели ты
поверил, что это я от чистого сердца? Дай только выбраться на сушу — он у меня
и сального огарка не увидит!» Я слушал и не мог удержаться от смеха.
Антоний. Ах, болван! Наверно, голландец?
Адольф. Нет, зеландец.
Антоний. Удивительно, что никому не пришел на память апостол
Павел, который сам плавал по морю, терпел кораблекрушение и добрался до берега
невредим[25].
«Ведая беды и сам»[26],
он, конечно, умеет «приходить на помощь несчастным».
Адольф. К Павлу не взывал никто.
Антоний. А молились?
Адольф. Наперебой! Один тянет «Царицу небесную», другой
«Верую». А некоторые бубнили какие‑то особенные молитвы, похожие на
заклинания.
Антоний. Как горе постоянно обращает нас к благочестию!
Покуда всё ладно, мы и не вспоминаем ни о боге, ни о ком из святых… Ну, а ты
что? Тоже давал обеты?
Адольф. Нет, никому.
Антоний. Почему?
Адольф. Я не заключаю сделок со святыми. И правда, что такое
эти обеты, как не соглашение на твердых условиях: «дам, если сделаешь» или
«сделаю, если сделаешь»? «Дам восковую свечу, если выплыву». «Отправлюсь в Рим,
если ты меня спасешь».
Антоний. Но ты просил какого‑нибудь святого о защите?
Адольф. Тоже нет.
Антоний. Но отчего же?
Адольф. Небо слишком просторно. Если б я поручил себя кому
из святых, скажем, святому Петру, — он, пожалуй, первый услышит, потому
что стоит у ворот, — не успел бы он дойти до бога и объяснить ему, в чем
моя просьба, как я бы уж и погиб.
Антоний. Ну, хорошо, что ты все‑таки делал?
Адольф. Я обратился прямо к Отцу, со словами: «Отче наш, иже
еси на небесех». Ни один святой не услышит скорее и не дарует охотнее.
Антоний. А нечистая совесть тебя не останавливала? Ты не
боялся взывать к Отцу, которого столько раз оскорблял своими прегрешениями?
Адольф. По правде говоря, мне было очень страшно и очень
совестно. Но я ободрился и воспрянул духом, сказав себе так: «Нет отца,
настолько гневного, чтобы, видя, как сын тонет в бурном потоке или в озере, не
схватил его за волосы и не вытащил на берег». Спокойнее всех, впрочем, вела
себя какая‑то женщина, кормившая ребенка грудью.
Антоний. И что она?
Адольф. Она одна не вопила, не рыдала, не обещала; она
только молилась про себя, прижавши к груди младенца. Судно часто било о камни,
и хозяин, опасаясь, как бы оно вдруг не развалилось, распорядился опоясать
канатами нос и корму.
Антоний. Жалкая защита.
Адольф. Тут поднимается старик священник, лет примерно
шестидесяти; звали его Адам. Он сбрасывает с себя платье, сбрасывает даже
башмаки и чулки и, оставшись в одной сорочке, велит, чтобы и мы все последовали
его примеру и готовились плыть. И, стоя посреди судна, принимается
проповедовать нам из Жерсона[27] — пять истин о пользе исповеди, — и убеждает всех и каждого не отчаиваться
в спасении, но и смерти не страшиться. Был тут и монах‑доминиканец; они
вдвоем исповедали всех, кто желал.
Антоний. А ты исповедался?
Адольф. Я, видя, что все полно смятения, исповедался про
себя богу, проклял перед ним свои грехи и молил о милосердии.
Антоний. И куда думал попасть в случае гибели?
Адольф. Быть судьею над самим собой я отказался и судить
предоставил богу. Но все‑таки в душе надеялся а лучшее. Пока это
происходит, возвращается к нам хозяин, весь в слезах. «Приготовьтесь! —
говорит он. — Еще четверть часа — и судно нам больше не защита». В днище
было уже несколько пробоин, в трюм хлынула вода. Немного спустя — новое
сообщение: хозяин разглядел вдали колокольню и призывал, чтобы мы молили о
помощи святого покровителя этого храма, кто бы он ни был. Все падают ниц и
молятся неведомому святому.
Антоний. Если бы вы обратились к нему по имени, может, он бы
и услышал.
Адольф. Имени никто не знал. Тем временем хозяин, сколько
возможно, держит курс на ту же колокольню. Судно уже разбито, уже глотает воду
во многих местах сразу и, наверно, уже рассыпалось бы, если б не канаты,
которые его опоясали.
Антоний. Грозное положение.
Адольф. Мы подошли к суше так близко, что нас заметили.
Тамошние обитатели толпами высыпали на берег, к самой полосе прибоя, и,
размахивая шапками и куртками, вздетыми на длинные шесты, приглашали нас к
себе. Они простирали руки к небу и потрясали ими, показывая, что оплакивают
нашу участь.
Антоний. Я с нетерпением жду, чем это кончится!
Адольф. Море захватило уже весь корабль, и теперь что на
палубе, что за бортом — опасность была одинаковая.
Антоний. Осталась, как говорится, последняя надежда.
Адольф. Скажи лучше: последний час настал. Моряки
вычерпывают воду из лодки и спускают ее за борт. В нее хотят попасть все, но
моряки, среди страшного замешательства, кричат, что лодка такого множества
людей не вместит и чтобы каждый хватал любую деревяшку, какая попадется, и
плыл. Времени на размышления нет. Кто хватает весло, кто багор, кто бочонок,
кто лохань, кто доску, и каждый, полагаясь на собственные силы, бросается в
волны.
Антоний. А что происходит с тою женщиной, которая одна не
вопила?
Адольф. Она самая первая добралась до берега.
Антоний. Как же она сумела?
Адольф. Мы посадили ее на изогнутую доску, привязали
покрепче, чтобы не свалилась, и дали в руки дощечку, вместо весла, а потом,
пожелав ей удачи, бережно опустили на воду и оттолкнули багром подальше от
корабля и от опасности. Левой рукой она держала младенца, правою гребла.
Антоний. Какое мужество в женщине!
Адольф. Под рукою не было уже ничего пригодного, и тогда кто‑то
сорвал с цоколя деревянное изображение Богородицы, прогнившее, источенное
мышами, обнял его и пустился вплавь.
Антоний. Лодка добралась благополучно?
Адольф. Наоборот — утонула первою. А в ней было тридцать
человек.
Антоний. Что за беда приключилась?
Адольф. Лодка не успела даже отчалить, как была опрокинута
качкою судна.
Антоний. Ох, горе! Ну, а потом?
Адольф. Помогая другим, я чуть было сам не погиб.
Антоний. Каким образом?
Адольф. Ничего плавучего не осталось на мою долю.
Антоний. Вам бы туда пробковой коры.
Адольф. Да, в тех обстоятельствах я предпочел бы грошовую
пробку золотому подсвечнику… Я озирался в растерянности и вдруг вспомнил про
нижнюю часть мачты, ту, что осталась в гнезде. Вытащить ее один я не мог и
кликнул кого‑то на помощь. Вдвоем мы вцепились в этот обрубок и поплыли.
Я держался за правый край, он за левый. Вдруг на плечи нам взбирается тот
священник, что читал проповедь посреди палубы; а был он человек дородный и
громадного роста. Мы в ужасе восклицаем: «Кто там третий? Он утопит и себя и
нас!» А тот спокойно возражает: «Не бойтесь, места на всех хватит. Бог нам
поможет».
Антоний. Почему он так долго не покидал судна?
Адольф. Он должен был сесть в лодку, так же как доминиканец
(все уступили это право им), но, хотя они уже исповедались один другому, что‑то,
по‑видимому, упустили и принялись снова исповедоваться, стоя у борта;
возлагают они друг другу руки на голову, а лодка тем временем переворачивается.
Это рассказал мне Адам.
Антоний. А что произошло с доминиканцем?
Адольф. Он, как рассказывал тот же Адам, воззвал к помощи
святых, потом разделся догола и — в воду.
Антоний. Кого из святых он призывал?
Адольф. Доминика, Фому, Винцентия и какого‑то Петра,
но в первую очередь поручал себя Катерине Сиенской.
Антоний. Христос ему на память не пришел?
Адольф. Так рассказывал священник.
Антоний. Он бы вернее выплыл, если бы хоть капюшон на себе
оставил; а без капюшона — как могла его признать Катерина Сиенская? Но
рассказывай дальше о себе.
Адольф. Мы все еще кружились подле судна, которое кружили на
месте волны, и ударом руля раздробило бедро тому, кто держался за левый край.
Разумеется, он пошел ко дну. Священник, пожелав ему вечного покоя, занял его
место и крикнул мне, чтобы я не падал духом, не разжимал рук и шибче двигал
ногами. Мы уже вдоволь нахлебались соленой воды. Нептун не только устроил нам
соленую ванну, но и соленого питья поднес. Против этого, однако, священник
предложил хорошее средство.
Антоний. Какое?
Адольф. Всякий раз, как набегала волна, он подставлял
затылок, а рот закрывал.
Антоний. Бодрый, я вижу, старик!
Адольф. Мы плыли уже некоторое время и заметно продвинулись
вперед, когда священник, на диво рослый и длинноногий, воскликнул: «Мужайся! Я
достаю дно!» Я не смел верить такому счастью. «Мы слишком далеко от
берега, — отвечал я, — чтобы на это надеяться». — «Нет, говорит,
я чувствую под ногами землю». — «Может, это ящик какой‑нибудь,
который сюда забросили волны?» — «Нет, говорит, пальцы явно скребут по дну». Мы
поплыли еще немного, и он снова нащупал дно. «Ты, говорит, как хочешь, ты сам
за себя в ответе, а я доверюсь твердой земле». И, выждав, когда волна отхлынет,
он побежал что было духу и сил. Когда же надвинулся новый вал, он обхватил
обеими руками колени и, не давши воде смыть себя и унести, скрылся под нею —
так ныряют утки. Волна снова отхлынула — он вскочил и снова побежал. Видя, что
его затея удалась, я последовал его примеру. На песке стояли люди, сцепившись
друг с другом посредством длинных жердей и таким образом выдерживая натиск
валов, люди всё крепкие, привычные к морю; самый последний протягивал жердь
подплывавшему, и как только тот схватится за нее, все отступали к берегу,
вытаскивая жертву крушения на сушу. Благодаря этой помощи несколько человек
были спасены.
Антоний. Сколько именно?
Адольф. Семеро. Но из них двое умерли, когда их поднесли к
огню.
Антоний. А сколько вас было на корабле? Адольф. Пятьдесят
восемь.
Антоний. Ох, какое свирепое море! Хоть бы удовольствовалось
десятиной, как священники! Из такого множества вернуть так мало!
Адольф. Тут мы на себе испытали редкостную доброту тамошнего
народа: нас всем снабдили — и теплым кровом, и пищею, и одеждой, и деньгами на
дорогу, и вдобавок невероятно быстро. Антоний. А что за народ? Адольф.
Голландцы.
Антоний. Нет народа добрее, а ведь они окружены дикими
племенами. Больше, я думаю, испытывать Нептуна не станешь?
Адольф. Нет, разве что бог отнимет у меня рассудок.
Антоний. И я предпочитаю слушать такие истории, чем в них
участвовать.
Заезжие дворы
Бертульф. Гильом
Бертульф. Почему большинство путников задерживается в Лионе
на два‑три дня? Я, раз уже пустился в дорогу, не успокоюсь, пока не
доберусь до цели.
Гильом. А я — так, наоборот, дивлюсь, как можно расстаться с
этим городом.
Бертульф. Да почему ж, в конце концов?
Гильом. Потому что оттуда Одиссею своих спутников не увести
бы — там настоящие сирены[28]!
В собственном доме никто не найдет такого обхождения, как там — в гостинице.
Бертульф. Я слушаю тебя.
Гильом. У стола всегда, бывало, сидит женщина, развлекающая
гостей шутками и забавными рассказами. А женщины там на диво хороши. Первою
является хозяйка с приветствием и с пожеланием, чтобы все были веселы и не
бранили угощение, которое им предлагают. Следом приходит дочка, красивая и до
того жизнерадостная, что и самого Катона развеселила бы, пожалуй[29]. Разговаривают они с
нами не так, как с незнакомыми постояльцами, но словно бы с давними и близкими
знакомцами.
Бертульф. Узнаю прославленную французскую учтивость.
Гильом. Но все время оставаться за столом они не могли —
надо было и по дому распорядиться, и других гостей встретить и
приветствовать, — а потому с нами безотлучно была молоденькая, но весьма
острая на язык девица. Она одна легко отражала все наши удары, поддерживая
разговор, пока не вернется хозяйская дочка. (Мать была уже в летах.)
Бертульф. Ну, а стол‑то был каков? Разговорами ведь не
наешься!
Гильом. Роскошный, да и только! Я все удивлялся, как они
могут так принимать постояльцев за такую дешевую плату. После еды снова
забавляют гостя беседою, чтобы он не скучал. Мне казалось, что я дома, а не на
чужбине.
Бертульф. А спальни?
Гильом. В спальне тоже всегда застаешь девушку — улыбчивую,
шаловливую, игрунью; она спрашивает, нет ли у тебя грязного платья, и все
грязное стирает и отдает чистым. Скажу больше: там не увидишь никого, кроме
женщин и девушек, разве что в конюшне мужчины. Впрочем, и в конюшню нередко
врывались девушки: они обнимали отъезжающих, прощались с ними до того нежно,
точно с братьями или близкими родичами.
Бертульф. Французам, может быть, и к лицу такие нравы, но
мне больше по душе мужественная суровость германских обычаев.
Гильом. Мне никогда не случалось повидать Германию.
Пожалуйста, не сочти за труд, расскажи, как там принимают постояльца.
Бертульф. Я припомню только то, что видел своими глазами; в
иных местах, может, все и по‑иному. Итак, подъезжаешь ты к постоялому
двору — тебя никто не приветствует: иначе, как бы не подумали, будто гостя
обхаживают, а это, по мнению немцев, дело позорное, презренное, не достойное
германской строгости. Кричишь, кричишь — наконец кто‑то высовывает голову
в окошечко общей залы (чуть не до самого летнего солнцеворота постояльцы
большую часть времени проводят в таких залах с печами), точь‑в‑точь
как черепаха, выглядывающая из‑под своего панциря. Надо спросить, можно
ль остановиться. Если не откажет, — значит, согласен пустить. Спрашиваешь,
где конюшня, — молча машет рукою. С лошадью управляйся сам, как
умеешь, — никто пальцем не шевельнет, чтобы тебе пособить. Если гостиница
из числа известных, в конюшню провожает слуга и даже показывает стойло для
коня, самое, впрочем, неудобное. Места получше берегут впрок, для знатных
гостей. Стоит вымолвить хоть слово поперек — тут же услышишь в ответ: «Не
нравится? Ищи себе другую гостиницу». Сено в городах дают неохотно и очень
скупо, а платишь почти столько же, сколько за овес. Когда поставишь лошадь и
задашь ей корма, идешь в залу как есть — весь грязный, в сапогах, с дорожными
пожитками.
Гильом. У французов гостя обводят в комнату, где можно
раздеться, высушить одежду у очага, согреться, даже вздремнуть часок‑другой,
если надумаешь.
Бертульф. Тут — ничего похожего. В зале разуваешь сапоги,
обуваешь туфли, меняешь, если хочешь, сорочку, развешиваешь у печки промокшее
под дождем платье и сам придвигаешься поближе к огню, чтобы обсушиться. Есть и
вода — умыть руки, если кто пожелает, — но обычно такая чистая, что после
приходится просить еще воды, чтобы смыть первое умывание.
Гильом. Слава мужам, не избалованным никакими
удовольствиями!
Бертульф. Ты прибыл в четвертом часу после полудня, ужинать,
однако ж, будешь не раньше девятого, а не то и десятого часа.
Гильом. Почему?
Бертульф. Хозяева ничего не готовят, пока не убедятся, что
больше ждать некого: им надо всех обслужить разом.
Гильом. Чтобы отделаться побыстрее и подешевле.
Бертульф. Угадал. И нередко в одну залу набивается человек
восемьдесят или девяносто — пешие, конные, торговцы, матросы, возчики,
крестьяне, женщины, дети, здоровые, больные…
Гильом. Настоящая общежительная обитель!
Бертульф. Кто расчесывает волосы, кто утирает пот, кто
очищает от грязи башмаки или сапоги, кто рыгает чесноком. Коротко говоря —
такое ж смешение языков и лиц, как в старину на Вавилонской башне. Но стоит им
заметить чужеземца, одетого почище и побогаче, они так и впиваются в него
глазами и глядят, не отрываясь, словно на невиданного заморского зверя; даже и
потом, усевшись за обед, не перестают смотреть, выворачивая шеи и забывая про
еду.
Гильом. В Риме, Париже и Венеции никто ничему не изумляется.
Бертульф. Просить что бы то ни было строго‑настрого
запрещено. Когда уже изрядно стемнеет и больше ждать, по‑видимому,
некого, входит старый слуга с седой бородою и мрачным лицом, коротко
остриженный и неопрятно одетый.
Гильом. Таких бы стариков — римским кардиналам в виночерпии.
Бертульф. Он молча озирает залу, пересчитывает гостей, и,
чем их больше, тем жарче разводит огонь в печи, хотя бы жара стояла и на дворе.
Это у них главный признак хорошего обхождения — если все истекают потом. Ты не
привык к духоте и чуть‑чуть приоткрываешь окно, но тут же слышишь:
«Затвори!» Если возразишь: «Не могу терпеть», — услышишь в ответ: «Стало
быть, ищи другую гостиницу».
Гильом. На мой взгляд, нет ничего опаснее, как всем вместе —
да еще такому множеству! — дышать одной духотою, и тут же принимать пищу,
и оставаться долгие часы. Я уж не говорю о чесночной отрыжке, о смрадных
ветрах, о гнилом дыхании, но есть люди, страдающие тайными болезнями, и нет ни
одной болезни, которая не была бы заразительна. В самом деле, очень многие
болеют испанской чесоткой (или французской, как зовут ее еще, потому что она
общее достояние всех народов). От них, я думаю, опасность едва ли меньше, чем
от прокаженных. Посуди сам, что будет, если начнется повальный мор.
Бертульф. Немцы — храбрецы, они смеются над опасностью и
презирают ее.
Гильом. Но их храбрость грозит бедою многим.
Бертульф. Что поделаешь! Так уж у них заведено, а человеку
твердому и постоянному не свойственно отступать от заведенного обычая.
Гильом. Но вот для брабантцев, лет двадцать пять назад, не
было ничего привычнее общественных бань, а теперь они вывелись повсюду: эта
новая чесотка выучила нас не ходить по баням.
Бертульф. Ладно, слушай дальше. Снова является, бородатый
Ганимед[30] и застилает скатертями столы — сколько находит достаточным по числу гостей. Но,
боже бессмертный, скатерти отнюдь не милетские[31],
скорее скажешь, что это сорванная с реи парусина. Потом он разводит гостей по
столам, за каждый стол — не менее восьми. Кто знаком с германским обычаем, тут
же садится, кому где правится. Нет никакого различия меж богатым и бедным, меж
хозяином и слугою.
Гильом. Вот оно, пресловутое древнее равенство, ныне
уничтоженное тиранией. Так, я думаю, жил Христос со своими учениками.
Бертульф. Когда все рассядутся, снова приходит мрачный
Ганимед и снова пересчитывает своих подопечных. Он исчезает и, вскоре
возвратившись, ставит перед каждым деревянную тарелку, кладет ложку,
сработанную из того же серебра, что тарелка, ставит стеклянный стакан, а еще
чуть спустя раздаст хлеб, который все потихоньку и уминают на досуге,
дожидаясь, пока поспеют кушанья. Ведь иной раз так и целый час просидишь.
Гильом. И никто из постояльцев тем временем не торопит, не
требует?
Бертульф. Ни один из тех, кто знает тамошние нравы. Наконец
приносят вино, но, боже благий, что это за вино! Его бы только софистам пить —
такое оно тонкое и едкое[32].
Если кто из гостей попросит — хотя бы и за особую плату — другого вина, сперва
сделают вид, будто не слышат, но скроят такую физиономию, словно сейчас
прихлопнут надоеду. Если ж ты повторишь свою просьбу, тебе ответят: «У меня
стояли и графы и маркизы, и никто никогда не жаловался на мое вино. А ежели не
нравится, поищи себе другую гостиницу!» Только знатных господ из своего племени
и считают они за людей, и повсюду выставляют напоказ их гербы… Итак, лающему
желудку бросили кость. После величавою чередой вносят блюда. Первое — обычно
куски хлеба, пропитанные мясным наваром, а если день постный — то овощным.
Потом — суп, потом — разогретое мясо или соленая рыба, снова похлебка, снова
что‑нибудь из твердой пищи, и наконец, когда голод уже основательно
укрощен, предлагают жаркое или вареную рыбу. Отказаться невозможно, но тут уже
подают в обрез и быстро убирают. Все застолье, стало быть, устраивается по
образцу театрального представления, где к игре артистов примешаны хоры; вот и
здесь — чередуют жидкие кушанья с густыми, но так, чтобы последнее действие
было наилучшим.
Гильом. Это правило соблюдает и хороший поэт. Бертульф. Не
дай бог, если кто вдруг скажет: «Убери это блюдо — все равно никто уже не ест».
Надо сидеть смирно, пока не истечет срок, который хозяин, по‑моему,
отмеряет клепсидрою[33].
Но вот опять выходит тот бородач или сам хозяин, одетый почти так же, как его
слуги, и спрашивает, нет ли у нас каких желаний. Вслед за тем приносят еще
вина, получше. В Германии любят пьяниц, и кто выпил всех больше, платит ровно
столько же, сколько тот, кто едва пригубил. Гильом. Удивительный обычай.
Бертульф. Иной столько в себя вольет, что плата за ужин и половины не покроет.
Но прежде чем покончить с застольем, я хотел бы, чтобы ты себе представил,
какой страшный поднимается шум и неразбериха, когда все разогреются вином. Одно
скажу: оглохнуть можно! В этот момент нередко появляются шуты; нет более
гнусной породы людей, но ты не поверишь, какое удовольствие для немцев их
мерзкие проделки. Они так поют, галдят, орут, пляшут, топают, что, кажется, вот‑вот
обрушится потолок и сосед не слышит соседа. Но все уверены, что в этом и
состоит радость жизни. И так волей‑неволей сидишь до глубокой ночи.
Гильом. Ну, будет уж про застолье. Слишком оно затянулось,
даже мне надоело.
Бертульф. Да, да, кончаю. Наконец убирают сыр, который
только тогда им по вкусу, если совсем прогнил и кишит червями, и опять выходит
тот бородач с подносом, на котором мелом начерчено несколько кругов и
полукругов; поднос ставит на стол, молча и сурово, точно Харон какой‑нибудь[34]. Кому знакомы эти
знаки, кладут деньги, один за другим, пока поднос не наполнится. Заметив, кто
расплатился, бородач молча подсчитывает выручку. Если нет недостачи, кивает
головой.
Гильом. А если больше, чем нужно?
Бертульф. По‑видимому, возвращает. Так иногда и
случается.
Гильом. И никто не возражает, что, дескать, расчет не
справедливый?
Бертульф. Никто, если он в здравом уме. Потому ' что тут же
услышит в ответ: «Ты еще что за птица? Платишь не больше, чем другие».
Гильом. Какой грубый народ!
Бертульф. Если кто, уставши с дороги, хочет сразу после еды
лечь в постель, ему велят ждать, пока все не отправятся на покой.
Гильом. Мне кажется, будто увижу Платоново государство[35].
Бертульф. После каждому показывают его гнездо в спальне, но
уж это именно что спальня: кроме кроватей, нет ничего — нечем воспользоваться и
украсть нечего.
Гильом. Чисто в спальнях?
Бертульф. Так же чисто, как за столом. Простыни, верно,
месяцев по шесть не стирают.
Гильом. А лошади тем временем как?
Бертульф. С ними обходятся так же бесцеремонно, как с их
хозяевами.
Гильом. И везде обхождение одинаковое?
Бертульф. Где повежливее, где погрубее, чем я рассказываю,
но в общем такое.
Гильом. Хочешь, я тебе расскажу, как принимают постояльцев в
той части Италии, что зовется Ломбардией, как в Испании, в Англии, в Уэльсе?
Англичане придерживаются нравов отчасти французских, отчасти германских: они
ведь смесь из этих двух народов. А валлийцы утверждают, будто они αυτόχθονες[36] Англии.
Бертульф. Пожалуйста, расскажи. Мне никогда не случалось там
побывать.
Гильом. Сейчас недосуг. Хозяин судна велел, чтобы я вернулся
к трем часам, если не хочу отстать и остаться, а мои вещи уже на борту. В
другой раз будет случай — наговоримся всласть.
Юноша и распутница
Лукреция. Софроний
Лукреция. Вот славно! Миленький мой Софроний! Наконец‑то
ты вернулся! Кажется, целый век с тобою не видались! Я едва признала тебя с
первого взгляда.
Софроний. Почему, Лукреция?
Лукреция. Потому что уезжал ты безбородый, а возвратился с
бородкою. Что с тобой, мое сердечко? Ты какой‑то мрачный, не такой, как
бывало.
Софроний. Я хочу поговорить с тобою наедине и по душам.
Лукреция. Полно, разве мы не одни, сладкая моя палочка?
Софроний. Давай выберем место поукромнее.
Лукреция. Хорошо, пойдем в дальнюю комнату, если хочешь.
Софроний. Нет, там недостаточно укромно, по‑моему.
Лукреция. Откуда вдруг такая застенчивость? Есть у меня
покойчик, — я держу там свои наряды, — до того темный, что я едва
разгляжу тебя, а ты — меня.
Софроний. Посмотри, нет ли где щелки.
Лукреция. Ни одной.
Софроний. Нет никого поблизости, кто бы мог подслушать?
Лукреция. Даже муха нас не услышит, светик мой. Что же ты
медлишь?
Софроний. А от божиих очей мы здесь укроемся?
Лукреция. Никоим образом! Бог все видит.
Софроний. А от ангельских?
Лукреция. От их очей нельзя спрятаться.
Софроний. Как же так получается? Пред очами божиими и в
присутствии святых ангелов человек без стыда творит то, что стыдится творить на
глазах у людей!
Лукреция. Это что за новости? Ты пришел ко мне проповедь
читать? Сперва покройся францисканским капюшоном, взойди на кафедру — тогда и
послушаем тебя, бородатенький ты наш.
Софроний. Что ж, и это не счел бы за труд, если бы смог
заставить тебя расстаться с твоим образом жизни, не только самым позорным, но и
самым несчастным.
Лукреция. Отчего, мой дорогой? Надо как‑то сыскивать
себе, пропитание, и каждого кормит свое искусство. Такое у нас занятие, в нем
наш доход.
Софроний. Пожалуйста, Лукреция, хотя бы немного стряхни с
души этот хмель и вместе со мною вдумайся в суть дела.
Лукреция. Оставь‑ка ты свою проповедь до другого раза,
а пока будем жить да радоваться, мой Софроний.
Софроний. Хорошо. Какое бы оно ни было, твое дело, а ты
занимаешься им ради прибыли.
Лукреция. Метко сказано.
Софроний. Ну, так убытков ты не понесешь: я заплачу тебе
вчетверо, только выслушай меня.
Лукреция. Говори.
Софроний. Прежде всего, ответь мне на такой вопрос: есть
женщины, которые тебя ненавидят?
Лукреция. Еще бы! И не одна.
Софроний. И которых ты, в свою очередь, не выносишь?
Лукреция. Как они того и заслуживают!
Софроний. Если б ты могла чем‑нибудь им угодить,
угодила бы?
Лукреция. Скорее бы ядом их употчевала!
Софроний. А теперь рассуди, можешь ли угодить им больше, чем
теперь, когда они видят, какую бесчестную и злосчастную жизнь ты ведешь. И
можешь ли причинить больше горя тем, кто хочет тебе добра.
Лукреция. Так уж мне выпало на долю.
Софроний. То, что для людей, которых карают ссылкою на
далекие острова, на край света, бывает обычно самым мучительным в их наказании,
это ты приняла на себя добровольно.
Лукреция. О чем ты говоришь?
Софроний. Разве ты, по собственной воле, не отреклась от
всех, кто был тебе дорог, — от отца, матери, братьев, сестер, теток,
словом, от всех, с кем тебя связала природа? Они тебя стыдятся, а ты не смеешь
показаться им на глаза!
Лукреция. Нет, я просто переменила дорогих и близких, и
очень счастливо переменила: было немного, стало очень много, и один из них ты,
которого я всегда считала за брата:
Софроний. Брось свои шутки, подумай всерьез, как все у тебя
сложилось. Поверь мне, Лукреция: иметь так много друзей — значит, не иметь ни
одного. Для тех, кто к тебе ходит, ты не подруга, а подстилка. Посмотри,
несчастная, в какую яму ты сама себя столкнула! Христос возлюбил тебя так, что
искупил своею кровью и пожелал сделать соучастницею в небесном наследстве, а ты
делаешь себя сточною канавой, к которой приходит кто угодно — грязные, гнусные,
обсыпанные струпьями, и свою грязь и мерзость сбрасывают в тебя! Если ты еще не
заразилась той проказой, которую зовут испанскою чесоткой, все равно тебе ее не
миновать. И тогда — нет тебя злополучнее, будь даже все прочее к твоим услугам:
богатство, доброе имя… Ты станешь живым трупом! Тебе тяжко было угождать матери
— теперь ты в рабынях у подлейшей сводни. Тебе скучно было слушать внушения
отца — здесь ты нередко терпишь побои от пьяных и безумных развратников. Лень
было трудиться дома, чтобы заработать на пропитание, — здесь какой адский
шум приходится переносить, сколько бессонных ночей?
Лукреция. Откуда к нам этот новый проповедник?
Софроний. И вот еще над чем поразмысли. Цвет красоты,
который привлекает к тебе любовников, быстро увянет. Что ты тогда будешь
делать, несчастная? Любой куче дерьма цена будет выше, чем тебе. Из шлюхи ты
станешь своднею. Впрочем, не всем достается такая почесть. А если б и досталась
— что может быть преступнее или ближе к злобе диавольской?
Лукреция. Почти все, что ты говоришь, истинная правда, мой
Софроний. Но откуда вдруг к тебе эта святость? Ведь среди пустозвонов ты всегда
был сам пустой и вздорный. Никто не приходил сюда чаще твоего или в срок более
неурочный… Говорят, ты побывал в Риме.
Софроний. Верно.
Лукреция. Но ведь оттуда люди возвращаются хуже, чем
уезжают, а ты — наоборот! Каким образом?
Софроний. Сейчас объясню. Я отправился в Рим не с теми намерениями,
что остальные. Почти все для того как раз и едут в Рим, чтобы вернуться хуже
прежнего; случаев и возможностей для этого в Риме больше чем довольно. Я ж
пустился в путь с одним достойным человеком и по его совету взял с собою не
бутылку, а Новый завет в переводе Эразма.
Лукреция. Эразма? Говорят, он всем еретикам еретик!
Софроний. Разве и здесь уже известно его имя?
Лукреция. Что ты! Только об нем и речи!
Софроний. А ты его видела когда‑нибудь?
Лукреция. Никогда. Но хотелось бы взглянуть на того, о ком
слышу столько дурного.
Софроний. Вероятно — от дурных.
Лукреция. Наоборот, от очень почтенных.
Софроний. От кого же?
Лукреция. Нельзя открыть.
Софроний. Почему?
Лукреция. Потому что если ты проболтаешься, а до них это
дойдет, — прощай немалая доля моих прибытков.
Софроний. Не бойся: я буду нем, как камень.
Лукреция. Придвинь‑ка ухо.
Софроний. Глупенькая, к чему это, раз мы одни? Разве, чтобы
бог не услышал… Боже бессмертный, да ты, как я посмотрю, благочестивая шлюха,
коли помогаешь милостынькой нищим[37].
Лукреция. От этих нищих мне больше выгоды, чем от вас,
богачей.
Софроний. Да, они грабят добрых матерей семейства, чтобы
тратиться на шлюх.
Лукреция. Но ты продолжай насчет книги.
Софроний. Да, конечно. В этой книге Павел, который не умеет
лгать, внушает мне, что ни блудницам, ни блудникам царства небесного не
наследовать. Прочитав слова Павла, я начал рассуждать так: немногого ожидаю я
для себя из отцовского наследия, и все же скорее расстался бы со всеми
блудницами на свете, только бы отец не лишил меня наследства. Насколько ж
больше надо остерегаться, чтобы меня не лишил наследства Отец небесный!
Вдобавок, против отца, который от тебя отрекается или лишает тебя наследства,
какою‑то защитою служат человеческие законы; против бога, отказывающего в
наследстве, защиты нет. И я строго‑настрого запретил себе иметь дело с
блудницами.
Лукреция. Только сможешь ли удержаться…
Софроний. Едва ли не половина воздержности — в искреннем
желании быть воздержным. И, наконец, остается в запасе крайнее средство —
женитьба. В Риме я обрушил на священника, которому исповедовался, целые авгиевы
конюшни. Он пространно и разумно призывал к чистоте души и тела, к чтению
священных книг, к частой молитве, к трезвости и умеренности, епитимьи, однако
же, не назначил никакой, кроме того, чтобы преклонить колени перед главным
алтарем и прочесть «Помилуй мя, боже»; и еще, если хватит денег, — дать
первому попавшемуся нищему один флорин. Я удивился: за столько блудных грехов
такая ничтожная кара, — но он отвечал очень метко: «Сын мой, если ты
поистине раскаиваешься и готов переменить свою жизнь, наказание нисколько меня
не занимает, а если будешь упорствовать, сама похоть взыщет с тебя так круто,
как ни один священник. Взгляни на меня: глаза гноятся, руки‑ноги дрожат,
спина скрючена; а в прошлом я был в точности такой блудник, как ты». И я
опомнился и образумился.
Лукреция. Стало быть, я потеряла своего Софрония.
Софроний. Наоборот — нашла! До сих пор он погибал, не был
другом ни себе, ни тебе. Теперь он поистине тебя любит и жаждет твоего
спасения.
Лукреция. Какой же совет ты мне подашь, мой Софроний?
Софроний. Прежде всего — бросить эту жизнь! Ты еще молода,
все, что пристало к тебе грязного, смоется. Либо выходи замуж (приданое мы тебе
соберем), либо поступай в какую‑нибудь обитель, принимающую согрешивших,
либо поселись в доме у какой‑нибудь уважаемой матери семейства и поручи
себя ее попечению и надзору. Я помогу тебе в любой час, когда скажешь.
Лукреция. Пожалуйста, мой Софроний, выбирай ты, а я
подчинюсь.
Софроний. Но пока тебе нужно уйти отсюда.
Лукреция. Как? Немедленно?
Софроний. Разве не лучше сегодня, чем завтра, если
отлагательство грозит ущербом, а промедление — опасностью?
Лукреция. Но куда я денусь?
Софроний. Собери все свои наряды и передашь их мне нынче
вечером. Мой слуга тайком отнесет вещи к верной и надежной женщине, а несколько
спустя я уведу тебя — как бы на прогулку. Ты спрячешься у той женщины и будешь
жить на мой счет, покуда я что‑нибудь для тебя не придумаю. Долго ждать
не придется.
Лукреция. Хорошо, мой Софроний, я целиком полагаюсь на тебя.
Софроний. И никогда об этом не пожалеешь.
Исследование веры
Авл. Барбаций
Авл. В детской песенке поется: «Здоровайся, не ленись». Но
не знаю, можно ли пожелать тебе здоровья.
Барбаций. Вот если бы ты мог не только желать, но дарить
здоровье, тогда другое дело! Почему, однако ж, ты так говоришь, Авл?
Авл. Почему? Потому, ежели хочешь знать, что от тебя разит
серою или Юпитеровой молнией.
Барбаций. Есть и Юпитеры навыворот, бывают и шальные молнии,
которые ничего не возвещают. Ты, верно, намекаешь на отлучение[38]?
Авл. Угадал.
Барбаций. Да, раскаты грома, и даже очень грозные, я слыхал,
но удара молнии не ощутил.
Авл. Как так?
Барбаций, А так, что желудок варит нисколько не хуже
прежнего и сплю по‑прежнему спокойно.
Авл. Но тем опаснее беда, если ее не ощущаешь. А эти
шальные, как ты говоришь, молнии разят и горы и моря.
Барбаций. Верно, разят, — только попусту. Молнией,
случается, сверкнет и стекло, и медная миска.
Авл. Но и такая молния пугает.
Барбаций. Конечно, но только малых ребят. Один лишь бог
владеет молнией, которая поражает душу.
Авл. А если бог действует через своего наместника?
Барбаций. Если б так!
Авл. Скажу больше: многие дивятся, как ты еще не стал чернее
угля.
Барбаций. Представь себе, что я уже почернел. Но тем более
должно желать здоровья и спасенья грешнику — если следовать евангельскому
учению.
Авл. Желать, но не вслух.
Барбаций. Почему?
Авл. Чтобы он устыдился и образумился.
Барбаций. Если б так обходился с нами бог, мы бы все
погибли.
Авл. Не понимаю.
Барбаций. Ну, как же! Когда мы были врагами божиими —
идолопоклонниками, солдатами Сатаны, то есть всего сильнее отдалены и отлучены
от бога, как раз тогда он заговорил с нами через своего сына и этим разговором
вернул нас, уже мертвых, к жизни.
Авл. Что правда, то правда.
Барбаций. И плохо пришлось бы больным, если б врач избегал
утешающей беседы, всякий раз как видит перед собою тяжкий и мучительный недуг:
как раз тогда и надо бы врачу быть подле.
Авл. Но я боюсь, что скорее ты повредишь мне, чем я исцелю
твою болезнь. Нередко ведь случается, что, навещая больного, врач не лечить
должен, а биться, словно в палестре[39].
Барбаций. Так случается, когда недугом поражено тело; если ж
беда постигла душу, у тебя всегда наготове средство против любой заразы.
Авл. Какое?
Барбаций. Адамантовая[40] решимость не изменять однажды принятому суждению. И причем тут страх перед
палестрою, если все решается словесными прениями?
Авл. Ты говоришь дело… Только есть ли надежда на успех?
Барбаций. Пословица гласит: пока дышу, надеюсь. И у Павла
сказано[41]:
любовь не умеет отчаиваться, ибо чает всего.
Авл. Это ты удачно напомнил, и, в такой надежде, мне,
пожалуй, можно обменяться с тобою несколькими словами. И, если ты согласен, я
разыграю роль врача.
Барбаций. Ладно.
Авл. Дотошные расспросы обычно вызывают отвращение. Но между
врачами хвалят тех, которые допытываются обо всех подробностях.
Барбаций. Расспрашивай и выспрашивай, что ни вздумаешь.
Авл. Попробую. Но ты дай слово, что будешь отвечать
чистосердечно.
Барбаций. Даю. Но хочу знать, о чем ты намерен спрашивать.
Авл. Об апостольском Символе веры[42].
Барбаций. Пусть меня считают врагом Христовым, если хоть в
чем‑нибудь покривлю душой.
Авл. Веруешь ли в бога Отца, вседержителя, творца неба и земли?
Барбаций…и всего, что на небе и на земле, и духов ангельских
— тоже.
Авл. Когда ты говоришь о боге, что подразумеваешь?
Барбаций. Некий вечный разум, который не имел начала и не
будет иметь конца, который ничто не способно превысить ни величием, ни мудростью,
ни добротою…
Авл. Пока вполне благочестиво.
Барбаций…который всемогущею своею волею создал все вещи,
видимые и невидимые, который дивною своею мудростью устрояет и направляет
вселенную, своею добротою все питая и сохраняя, и падший род человеческий спас
и возродил безвозмездно.
Авл. Да, эти три качества главные в боге. Но какую пользу
находишь ты для себя в том, что их признаешь?
Барбаций. Мысля бога всемогущим, я подчиняю ему себя
целиком, ибо рядом с его величием возвышенность людей или ангелов — ничто.
Затем твердо и бесповоротно верю всему, что повествует о нем Святое писание, и
так же твердо — что все его обещания сбудутся, ибо для его воли возможно все
без изъятия, хотя бы человеку и казалось неисполнимым. Так я проникаюсь
недоверием к собственным силам и уже целиком завишу от него, который может все.
Созерцая его мудрость, я уже ничего не оставляю на долю собственного ума и
верю, что бог все вершит самым правильным и справедливым образом, хотя бы
человеческому пониманию многое представлялось бессмысленным и несправедливым.
Раздумывая о его благости, я убеждаюсь, что нет во мне ничего, чем бы я не был
обязан его бескорыстной милости, и что нет такого тяжкого преступления,
которого бы он не пожелал простить, если ты раскаиваешься, и нет такого дара, в
котором он отказал бы, если просишь с верою.
Авл. И, по‑твоему, этого достаточно?
Барбаций. Ни в коем случае! Все свои упования и всю надежду
я искренне полагаю в нем одном, Сатану же, и любое идолопоклонство, и всяческую
магию отвергаю! Ему одному поклоняюсь; ничто не ставлю ни выше, ни вровень с
ним — ни ангелов, ни родителей, ни детей, ни супругу, ни государя, ни
богатство, ни почести, ни наслаждения; готов отдать жизнь ради него, ежели он
велит; не сомневаюсь, что не может погибнуть тот, кто предал всего себя в его
руки.
Авл. Стало быть, ничего не почитаешь, ничего не страшишься,
ничего не любишь, кроме одного бога?
Барбаций. Если что и почитаю, кроме него, боюсь или люблю,
то ради него люблю, ради него почитаю, ради него боюсь, все обращая к его славе
и всегда творя ему благодарность — радость ли постигает или печаль, умирать ли
приходится или продолжать жизнь.
Авл. До сих пор речи здравые… О второй ипостаси как ты
судишь?
Барбаций. Спрашивай.
Авл. Веруешь ли, что Иисус был бог и человек?
Барбаций. Неколебимо.
Авл. Как возможно, чтобы одно лицо было и бессмертным богом,
и смертным человеком?
Барбаций. Тот, для которого все возможно, учинил это без
труда. И по причине божественной природы, той же самой, что у Отца, все
величие, мудрость и благость, какие я признаю за Отцом, признаю и за Сыном; и
все, чем обязан Отцу, тем же самым обязан и Сыну. Разница лишь в том, что Отец
соизволил все даровать и уделить нам через Сына.
Авл. Почему ж тогда Святое писание чаще именует Сына
«господом», чем «богом»?
Барбаций. Потому что «бог» — это имя высшей власти или
первенства, а стало быть, в особенности подобает Отцу, который есть безусловное
всему начало и даже источник собственной божественности. «Господь» — название
для искупителя и избавителя. Впрочем, и Отец искупил нас через Сына, и Сын —
бог, но от бога‑Отца. Один лишь Отец не происходит ни от кого и среди
божественных ипостасей занимает первое место.
Авл. Значит, свои упования ты полагаешь и в Иисусе тоже?
Барбаций. Как же иначе!
Авл. Но сказано у пророка: проклят тот, кто уповает на
человека.
Барбаций. Но лишь этому человеку, лишь ему одному, дана вся
власть на земле и на небесах, так что во имя его преклоняется всякое колено на
небесах, на земле и в преисподней. Впрочем, и в таком человеке не утвердил бы я
священного, как гласит пословица, якоря своей надежды, если бы он не был богом.
Авл. Зачем Символ зовет его «Сыном»?
Барбаций. Чтобы никто не вообразил, будто он тварное
существо.
Авл. Зачем «единственным»?
Барбаций. Чтобы различали между родным сыном и приемными.
Честь этого прозвания распространена и на нас — чтобы мы не ожидали никого
иного, кроме Иисуса.
Авл. Почему Отец пожелал, чтобы бог сделался человеком?
Барбаций. Чтобы людей с богом примирил человек.
Авл. Веруешь ли, что Иисус был зачат безмужно, силою святого
Духа, и родился от непорочной девы Марии, и смертное его тело взято от ее
существа?
Барбаций. Верую неколебимо.
Авл. Почему пожелал он так родиться?
Барбаций. Потому что так подобало родиться богу, так подобало родиться тому,
кто пожелал очистить скверну нашего зачатия и рождения. Бог пожелал родиться
сыном человеческим, дабы мы, возродившись в нем, стали сынами божиими.
Авл. Веруешь ли, что он пребывал на земле, творил те чудеса
и произносил те поучения, какие запечатлены в евангельских писаниях?
Барбаций. Тверже, чем в то, что ты — человек. Авл. Я не
какой‑нибудь Апулей навыворот, чтобы подозревать во мне осла под
человечьей наружностью[43]!…
Но веруешь ли, что он тот самый мессия, которого предвосхищал ветхий Закон,
которого сулили вещания пророков, которого столько веков ожидали иудеи?
Барбаций. Для меня это бесспорно.
Авл. Веруешь ли, что в учении его и жизни
заключено все благочестие целиком? Барбаций. Да, верую.
Авл. Веруешь ли, что он поистине был схвачен иудеями при
Понтий Пилате, связан, подвергнут заушениям, оплеванию, осмеянию, бичеванию и,
наконец, распят на кресте, и на кресте же умер?
Барбаций. Неколебимо.
Авл. Веруешь ли, что он не был повинен ни в каком проступке
или прегрешении?
Барбаций. Как же иначе! Верую в агнца непорочного.
Авл. Веруешь ли, что он все претерпел добровольно?
Барбаций. И даже с охотою, со страстным желанием, но — творя
волю Отца.
Авл. Почему Отец пожелал подвергнуть такой страшной муке
своего Сына — единственного, ни в чем не повинного и горячо любимого?
Барбаций. Чтобы этой жертвою примирить с собою нас,
грешников, — чтобы впредь свои упования и надежду мы полагали в нем одном.
Авл. Почему бог попустил такому падению всего человеческого
рода? И почему, попустив, не открыл иного пути к нашему исправлению?
Барбаций. Не человеческий разум, но вера убеждает меня, что
никаким иным образом это не могло совершиться лучше или же с большею пользою
для нашего спасения.
Авл. Почему этот род смерти он предпочел всем прочим?
Барбаций. Потому что в глазах мира этот род смерти был самым
позорным; потому что казнь распятием жестока и продолжительна; потому что она‑то
и подобала Иисусу, который обрек свое тело всем мукам мира, чтобы все народы
призвать к спасению, чтобы людей, погрязших в земных заботах, обратить к
небесам. Для того, наконец, чтобы напомнить нам о медном змее[44], которого некогда утвердил на
шесте Моисей, дабы всякий, ужаленный змеею, возводил к нему взор и исцелялся; и
чтобы исполнить слово пророка, который предрекал: «Скажите народам: господь
царствует с древа!» [45]
Авл. Почему пожелал быть погребен, да еще со всем тщанием —
омытый миррой и умащенный благовониями, в гробнице, заново высеченной из
цельного, природного камня, и чтобы вход опечатали, и даже поставили стражу у
входа?
Барбаций. Чтобы тем очевиднее было, что он поистине умер.
Авл. Почему не ожил тотчас?
Барбаций. По этой же самой причине. Если бы смерть была
сомнительна, сомнительно было бы и воскресение, а он желал, чтобы оно было
вернее верного.
Авл. Веруешь ли, что душа его нисходила в преисподнюю?
Барбаций. Киприан свидетель, что этого члена не было когда‑то
ни в Римском символе, ни в Символе восточных церквей[46]; не приводится он и у
Тертуллиана[47],
старейшего среди христианских писателей. Однако ж я и в это верую твердо — и
оттого, что в пророчествах псалмопевца читаем: «Не оставишь души моей в
преисподней»[48] и еще: «Господи! Ты вывел из ада душу мою», и оттого, что Петр‑апостол в
Послании первом (чья принадлежность никогда не вызывала сомнений), в главе
третьей написал следующим образом: «Был умерщвлен во плоти, но ожил духом, коим
проповедал и заключенным в темнице духам, сойдя к ним». Итак, я верую, что в
преисподнюю он нисходил, но чтобы он терпел там муку, не верую нимало. Не для
того, чтобы принять муку, он туда опускался, но ради нас, дабы сокрушить
царство Сатаны.
Авл. Пока ничего нечестивого я не слышал. Значит, он умер,
чтобы воззвать к жизни нас, мертвых во грехе. А ожил зачем?
Барбаций. Главных причин — три.
Авл. Какие? Назови.
Барбаций. Во‑первых, чтобы подать несокрушимую надежду
на воскресение. Далее, чтобы мы ведали: бессмертен и никогда не умрет тот, в
ком мы полагаем опору своего спасения. Наконец, чтобы и мы, через покаяние
умершие для грехов, через крещение сопогребенные со Христом, были через его
благодать призваны к новой жизни.
Авл. Веруешь ли, что тело, висевшее мертвым на кресте и
ожившее во гробе, тело, которое видели и которого касались ученики, это самое
тело вознеслось на небо?
Барбаций. Неколебимо.
Авл. Отчего пожелал он покинуть землю?
Барбаций. Дабы все мы любили его духовно и никто на земле не
присваивал Христа себе одному, но все одинаково стремились бы душою к небу,
зная, что глава и водитель наш там. Ведь ежели теперь люди испытывают такое
самодовольство из‑за цвета или покроя своего платья, а иные так
хвастаются кровью или крайней плотью Христовой, или молоком святой Девы, можешь
ты себе представить, что было бы, ежели бы он оставался на земле — носил
платье, ел, разговаривал? какие пошли бы раздоры из‑за телесных его
особенностей?
Авл. Веруешь ли, что, одаренный бессмертием, он восседает в
небесах одесную Отца?
Барбаций. Как же иначе! Ведь он господин всего сущего и
совладыка всего отцовского царства. Он сам возвестил это ученикам и воочию явил
это зрелище Стефану, своему мученику[49].
Авл. Зачем явил?
Барбаций. Чтобы мы ничего и никогда не страшились, зная,
какого могущественного имеем на небесах заступника и господина.
Авл. Веруешь ли, что в том же теле он вернется судить живых
и мертвых?
Барбаций. Насколько я не сомневаюсь в совершившемся до сей
поры и предреченном о Христе пророками, настолько ж не сомневаюсь и в
исполнении всего, чего мы, следуя воле Христовой, должны ожидать в будущем.
Первое пришествие совершилось в согласии с вещаниями пророков: пришел
смиренный, чтобы нас наставить и спасти. Совершится и второе: придет великий,
облеченный славою Отца, и пред его судилищем предстанут все люди всех народов и
состояний, будь то цари или простолюдины, греки или скифы, не те только, кого
пришествие Христово застанет в живых, но и все, умершие от начала мира до того
часа, вдруг оживут, каждый в прежнем теле, дабы взглянуть в очи судии. Будут
там и блаженные ангелы, словно верные слуги, будут и бесы, ожидающие суда.
Тогда он изречет с высоты свой необратимый приговор, который предаст вечным
мукам диавола с его приспешниками, дабы впредь они уже никому не могли
причинить вреда, а благочестивых перенесет в царство небесное избавленными от
всяких тягот.
Но срок этого пришествия он пожелал оставить от нас
сокрытым.
Авл. Покамест никаких следов болезни. Перейдем к третьей
ипостаси.
Барбаций. Как тебе угодно.
Авл. Веруешь в Духа святого?
Барбаций. Верую, что это истинный бог наравне с Отцом и
Сыном. Верую, что этим Духом были исполнены те, кто передал нам книги Ветхого и
Нового завета, и что без его помощи никому не достигнуть спасения.
Авл. Почему он зовется «Духом»?
Барбаций. Подобно тому как наши тела живут дыханием, святой
Дух безмолвным своим веянием животворит души наши.
Авл. Нельзя ли называть «духом» Отца?
Барбаций. Отчего же? Конечно.
Авл. Но не смешиваются ли тогда ипостаси?
Барбаций. Нет, ибо Отец зовется «духом» оттого, что
бестелесен; но это одинаково свойственно всем ипостасям — по их божественной
природе. Третья же ипостась «духом» зовется оттого, что веет повсюду и
неощутимо разливается по душам, подобно тому как над землями или над водами
текут ветры.
Авл. Почему второй ипостаси наречено имя Сына?
Барбаций. По совершенству природы и подобию воли.
Авл. Сын более подобен Отцу, чем Дух святой?
Барбаций. По божественной природе — нет, и разве лишь в том
ближе повторяет свойства Отца, что святой Дух исходит и от него.
Авл. Что же мешает Духу святому именоваться «Сыном»?
Барбаций. Вместе со святым Иларием[50] я нигде не могу прочесть, что он
был рожден или имеет отца, но чи‑jraio лишь, что он «Дух» и что он
«исходит».
Авл. Почему в Символе только Отец назван «богом»?
Барбаций. Потому что он, как я уже говорил, —
единственный и исключительный творец всего сущего, источник всей божественности
в целом.
Авл. Скажи яснее.
Барбаций. Нельзя указать такую вещь, чье начало не восходило
бы к Отцу. Даже и то, что Сын и Дух святой — бог, приписывают воле Отца. Стало
быть, особая власть, то есть всеобщая первопричина заключена в одном лишь Отце,
который один не происходит ни от кого. А Символ можно понимать так, что имя
бога отнесено не к одной ипостаси, но употреблено как родовое понятие, которое
затем расчленяется посредством слов «Отец», «Сын» и «Дух святой». Единый бог —
это обозначение божественной природы, охватывающее Отца, Сына и святого Духа,
то есть все три ипостаси.
Авл. Веруешь ли во Святую церковь?
Барбаций. Нет[51].
Авл. Что? Не веруешь?
Барбаций. Я верую, что существует Святая церковь, каковая
есть тело Христово, иначе говоря — некое всемирное сообщество людей, согласных
друг с другом в евангельской вере, почитающих единого бога‑Отца, все свои
упования полагающих в его Сыне и движимых его Духом; от этого сообщества
отсекается всякий, кто совершит смертный грех.
Авл. Почему ты опасаешься сказать: «Верую во Святую
церковь»?
Барбаций. Так учит меня святой Киприан — что веровать должно
только в бога, в коем единственно все наши упования. А церковь, в собственном
смысле слова, хоть и составлена лишь из добрых и достойных, но все же из людей,
а люди из добрых могут сделаться дурными, могут и обмануть и сами обмануться.
Авл. Что ты думаешь о сонме святых?
Барбаций. Этот член у Киприана не затрагивается, хотя он
подробно объясняет, чему в каких церквах придают больше значения и чему меньше.
Он заключает так: «Далее следует: „во Святую церковь, во отпущение грехов, в
воскрешение сей плоти“. Некоторым кажется, что эта часть ничем не отлична от
предыдущей, но лишь раскрывает и подкрепляет высказанное раньше. „Во Святую
церковь“ — ибо церковь есть не что иное, как исповедание единого бога, единого Евангелия,
единой веры, единой надежды, сопричастность тому же духу, тем же таинствам,
коротко говоря, некая общность всех благ между всеми благочестивыми от начала
мира до его конца, в точности подобная союзу меж членами одного тела, когда
добрые действия одних идут на пользу всем прочим, и так до тех пор, пока члены
тела живы. Но вне этого союза, если ты разорвал со святым сообществом и не
примирился с ним, даже собственные благие дела не послужат тебе ко спасению.
Потому и следует далее „во отпущение грехов“, что вне церкви никакого отпущения
грехов нет, сколько бы человек ни изнурял себя покаянием, сколько бы дел
милосердия ни творил. Лишь в церкви, не еретической, но Святой, соединенной
духом Христовым, повторяю, только в церкви отпускаются грехи — сперва через
крещение, а после крещения через покаяние и благодаря ключам, которые даны
церкви.
Авл. Пока суждения всё здравые. Веруешь ли в грядущее
воскресение плоти?
Барбаций. Напрасно веровать во все прочее, если не веруешь в
это, потому что это самое главное.
Авл. Что ты имеешь в виду, когда говоришь «плоть»?
Барбаций. Человеческое тело, одушевленное человеческою
душою.
Авл. Всякая ли душа вновь обретет свое тело, которое
покинула бездыханным?
Барбаций. Да, то самое, откуда она улетела. Поэтому в
Киприановом символе и прибавлено: «сей плоти».
Авл. Как возможно, чтобы тело, уже претерпевшее столько
превращений, ожило в прежнем виде?
Барбаций. Тому, кто может сотворить из ничего все, что
пожелает, — разве трудно ему будет вернуть к первоначальной природе то, что
переменило свою форму? Я не вхожу в подробности, как именно это произойдет, но
пообещавший это так правдив, что не может солгать, так могуществен, что кивком
головы способен исполнись любое свое желание, — и с меня довольно.
Авл. А зачем понадобится тогда тело?
Барбаций. Чтобы весь целиком прославился вместе со Христом
тот, кто здесь целиком был унижен и сокрушен ради Христа.
Авл. Что означает это прибавление: «И в жизнь вечную»?
Барбаций. Оно сделано, чтобы никто не заподозрил, будто мы
оживем так, как оживают по весне лягушки, которым снова предстоит умереть. Наша
смерть двоякого рода: мы умираем телом — и добрые и дурные одинаково — и душою;
и смерть души — это грех. Но после воскресения благочестивые будут жить вечно и
телом и душою. И тело уже не будет подвластно ни болезням, ни староста, ни
голоду, ни жажде, ни боли, ни утомлению, ни смерти, ни любым иным тяготам, но
станет духовным и движимым лишь силою духа. И душу уже не омрачат никакие
недуги, никакие скорби — она будет беспредельно наслаждаться высшим благом,
которое есть бог. И напротив, нечестивые умрут навеки и телом и душою: и тело
их станет бессмертным для вечных мук, и душа, неисцелимо изъязвленная грехами,
лишенная надежды на прощение.
Авл. Ты веруешь в это искренне и до конца?
Барбаций. Больше, чем в то, что ты со мною разговариваешь.
Авл. Я был в Риме и нахожу, что там не все веруют так чисто.
Барбаций. Если потрясти, то и в других местах найдешь
многих, не столь твердых в вере.
Авл. Ежели по стольким трудным вопросам ты с нами заодно, что
мешает тебе быть вполне нашим?
Барбаций. Это я от тебя хочу услышать. Сам себе я кажусь
правоверным, и если жизнь свою за образец не выставляю, то, во всяком случае,
стараюсь, чтобы она отвечала исповеданию.
Авл. Откуда ж такая война меж вами и правоверными?
Барбаций. Попробуй выяснить. Однако же, господин врач, если
ты доволен этим вступлением, давай позавтракаем вместе, а после завтрака, на
досуге, продолжишь свои расспросы[52].
Я предоставлю для осмотра обе руки. Ты сможешь исследовать выделения, как
твердые, так и жидкие. И, наконец, если пожелаешь, произведешь полное
рассечение груди, чтобы вернее обо мне судить.
Авл. Но сидеть с тобою за одним столом — тяжкий грех!
Барбаций. Но это в обычае у врачей — чтобы лучше определить,
чего желают больные и в чем их заблуждения.
Авл. Но боюсь, как бы не сказали, что я мирволю еретикам.
Барбаций. Но нет ничего более святого, как мирволить
еретикам!
Авл. Как это?
Барбаций. Разве Павел не мечтал подвергнуться отлучению ради
иудеев, а они были намного хуже еретиков? И разве не мирволит тот, кто
старается, чтобы человек из дурного сделался хорошим, из мертвого — живым?
Авл. Разумеется.
Барбаций. Так вот и ты мирволи и ничего не опасайся.
Авл. Никогда не слыхал, чтобы больной отвечал разумнее.
Ладно! Веди меня завтракать!
Барбаций. Ты будешь принят, как подобает врачу, который
явился к больному. Мы ублажим тело пищею, но лишь настолько, чтобы дух был по‑прежнему
способен к рассуждению.
Авл. Да будет так, и птицы да возвестят нам удачу.
Барбаций. Скорее рыбы: ты, наверно, забыл, что сегодня
пятница.
Авл. Ну, это уж за пределами нашего Символа.