О ПРОЦЕССЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ
К оглавлению
Экскурс: о подъеме и падении роли понятий «courtoisie» и «civilité»
3
Словом «courtoisie» поначалу обозначалась форма поведения, возникшая при дворах крупных феодалов-рыцарей. Еще на протяжении Средних веков это слово утратило немалую часть социальной ограниченности, заложенной в его этимологии («cour» — «двор»). Его стали употреблять бюргеры. Вместе с постепенным отмиранием рыцарско-феодального военного дворянства и образованием новой абсолютистско-придворной аристократии в течение XVI—XVII вв. для обозначения поведения в обществе постепенно начинает использоваться понятие «civilité». Во французском переходном обществе XVI в., совмещавшем в себе рыцарско-феодальные и абсолютистско-придворные черты, понятия «courtoisie» и «civilité» какое-то время сосуществуют. На протяжении XVII в. понятие «courtoisie» во Франции постепенно выходит из моды.
«Les mots de courtois et de courtoisie, — замечает французский писатель в 1676 г.13, — commencent à viellir et ne sont plus du bel usage. Nous disons civil, honneste; civilité, honnesteté3)».
Более того, слово «courtoisie» уже кажется чуть ли не буржуазным. Как говорится в диалоге Франсуа де Кайе, датированном 1694 г.: «Mon voisin — le Bourgeois... suivant le langage de la bourgeoisie de Paris, dit... affable et courtoise... il ne s’exprime pas poliment, parce que les mots de courtois et d’affable ne sont plus gueres dans le commerce des gens du monde, et les mots de civil et d’honnête ont pris leur place, de même que ceux de civilité et d’honnêteté ont pris la place de courtoisie et d’affabilité4»» (Calliéres F. de. Du bon et du mauvais usage dans les maniéres de s’exprimer. P., 1694. P. 11 Off.).
Точно так же в течение восемнадцатого столетия в абсолютистско-придворном высшем слое падает роль понятия «civilité». Сам этот слой претерпевал в то время постепенную трансформацию, находился в процессе обуржуазивания, обусловленном (по крайней мере до 1750 г.) ростом присутствия при дворе буржуазных элементов. Возникшую в результате проблему обсуждает, например, аббат Гедойн в книге «De l’urbanité Romaine» (Œuvres Diverses. P. 173). Он задается вопросом, почему выражение «urbanité», прекрасное само по себе, так и не вошло в обычай, в отличие от «civilité», «humanité», «politesse» или «galanterie». Ero ответ таков: «Urbanitas signifiait cette politesse de langage, d’esprit et de maniéres, attachée singuliérement à la ville de Rome, qui s’apelloit par excellence « Urbs », la Ville, au lieu que parmi nous cette politesse n’étant le privilége d’aucune ville en particulier pas même de la Capitale, mais uniquement de la Cour, le terme d’urbanité devient un terme... dont on peut... se passer5)».
Если учесть, что «город» в то время означал «хорошее буржуазное общество» в отличие от более узкого придворного, то мы без труда увидим актуальность такой постановки вопроса.
В большинстве дошедших до нас высказываний того времени понятие «civilité» меняется на «politesse», a весь этот понятийный комплекс все сильнее отождествляется с «humanité».
Совершенно ясно выразил эти тенденции Вольтер, посвятив «Заиру» одному буржуа, английскому купцу Э.М.Фолкнеру. В посвящении говорится: «Depuis la régence d’Anne d’Autriche ils (les Français) ont été le peuple le plus sociable et le plus poli de la terre... et cette politesse n ‘est point une chose arbitraire, comme ce ди ‘on appelle « civilité », c’est une loi de la nature qu’ils ont heureuse-ment cultivé plus que les autres peuples6)».
Подобно тому как это ранее случилось с «courtoisie», теперь сходит на нет роль понятия «civilité». Вскоре его содержание, равно как и содержание родственных ему понятий, вольется в новое понятие и получит дальнейшее развитие. Это — понятие «civilisation», выразившее новую форму самосознания. «Courtoisie», «civilité», «civilisation» — эти слова представляют собой метки трех этапов общественного развития. По ним видно, в каком обществе они возникли, к какому обществу обращены. Подлинное изменение манер высших слоев, приведшее к образованию того поведенческого стандарта, который сегодня называется «цивилизованным», произошло на средней фазе. Ставшее обычным в XIX в. понятие «цивилизация» указывает на то, что процесс цивилизации — а точнее, одна фаза этого процесса — пришел к завершению и был предана забвению. Этот процесс прослеживается теперь только у других народов и какое-то время заметен в низших слоях собственного общества. В высших и средних слоях общества «цивилизация» кажется неизменным достоянием. Его хотят приумножить, но его развитие видится лишь в рамках уже имеющегося стандарта.
Приведенные примеры показывают движение к данному стандарту на предшествующей, придворно-абсолютистской фазе развития.
2. Об основной траектории «цивилизации» приема пищи
4
В конце восемнадцатого столетия, незадолго до революции, французский высший слой приближается к тому стандарту поведения за едой (и не только за едой), который в дальнейшем постепенно станет само собой разумеющимся для всего «цивилизованного» общества. Приведенный нами пример «М» (1786) весьма показателен в этом отношении. Мы видим, что ранее свойственный лишь придворным обычай употребления салфетки становится обычаем всего цивилизованного буржуазного общества. Данный пример свидетельствует о том, что вилка более не используется при еде супа, хотя ее необходимость становится понятной, если иметь в виду, что ранее супы во Франции содержали больше твердой пищи, чем в настоящее время. Он показывает далее, что демократизированный обычай ломать, а не резать хлеб, стал придворным правилом. То же самое мы видим по тому, как стали пить кофе.
Это лишь несколько примеров формирования нашего повседневного ритуала. Если проследить этот ряд до настоящего времени, то мы замечаем, что изменились только частности; добавились новые требования, старые сделались менее жесткими, появилось множество национальных и социальных вариаций застольных нравов — народные массы, средний класс, рабочие и крестьяне в разной степени следуют единому ритуалу цивилизации и регулирования влечений. Однако основа того, что в цивилизованном обществе требуется от людей и что находится под запретом — стандартная техника еды, способ обращения с ножом, вилкой, ложкой, тарелкой, салфеткой и прочими приборами, — все это по существу осталось прежним. Даже развитие техники поведения во всех прочих областях, включая технику приготовления пищи, изменившуюся за счет использования новых источников энергии, не привело к существенным трансформациям техники еды и прочих форм застолья. Лишь очень внимательное наблюдение позволяет заметить признаки идущего далее развития.
Продолжает меняться техника производства. Техника потребления развивалась и продвигалась теми общественными формациями, теми слоями, которые носили потребительский характер в неизмеримо большей мере, чем все последовавшие за ними. Вместе с упадком этих слоев прекратилось и интенсивное преобразование того, что сделалось приватной сферой жизни и стало противопоставляться сфере профессиональной. Поэтому в потреблении вместо быстрых темпов изменений, характерных для придворной фазы развития общества, наблюдается очень медленное движение.
Даже формы столовых приборов — тарелок, блюд, ножей, вилок, ложек — представляют собой лишь вариации на темы «dix-huitième» и предшествующих ему столетий. Конечно, было немало изменений частного характера. В качестве примера можно указать на дифференциацию приборов. При смене блюд по возможности меняют не только тарелку, но и весь прибор. Уже недостаточно правила, что брать кушанья следует не руками, а ножом, вилкой и ложкой. В высших слоях для каждого рода пищи требуется особый прибор. По одну сторону тарелки кладутся суповая ложка, нож для рыбы и нож для мяса; по другую — вилки для закуски, для рыбы, для мяса. Перед тарелкой размещаются вилка, ложка или нож (в зависимости от обычаев страны) для сластей. К десерту и фруктам приносят новый прибор. Все эти орудия отличаются друг от друга; они делаются то больше, то меньше, получают то округлую, то заостренную форму. Но при ближайшем рассмотрении в них нет ничего принципиально нового. Это — вариации на ту же тему, дифференциация в рамках одного и того же стандарта. Лишь в отдельных пунктах, прежде всего в употреблении ножей, происходят постепенные изменения, выходящие за пределы достигнутого стандарта. К ним нам еще придется вернуться.
5
В известном смысле то же самое можно сказать о периоде до XV в. По совсем иным причинам тогда также был достигнут стандарт техники еды, сформировалось ядро представлений о социально запрещенном и дозволенном по отношению к себе и другим людям. Это ядро выражается в запретах и заповедях, они в главных чертах повсюду одни и те же, и, хотя прослеживаются воздействие моды, отклонения, региональные и социальные вариации, можно говорить об их медленном продвижении в определенном направлении.
Время перехода от одной фазы к другой даже трудно установить. Быстрое движение начинается где раньше, где позже; повсюду происходят небольшие подготовительные сдвиги. Но рисунок всей кривой развития везде один и тот же: сначала идет средневековая фаза, достигающая вершины во время расцвета рыцарско-придворного мира. Для этой ступени характерна еда руками. Затем следует фаза сравнительно быстрого движения вперед и перемен, охватывающая XVI, XVII и XVIII вв., когда импульсы к трансформации поведения за едой последовательно продвигают общество к новому стандарту, устанавливающему новые правила и запреты.
После этого начинается новая фаза, на которой действует достигнутый стандарт, хотя и наблюдается небольшое движение в определенном направлении. Преобразование повседневного поведения еще не вполне утрачивает свое значение в качестве инструмента социальной дифференциации, однако оно уже не играет той роли, что была присуща ему на предшествующей фазе. Теперь в качестве основания социальных различий в значительно большей мере выступает богатство, деньги. Достижения человека, то, что он смог осуществить, его произведения — все это играет большую роль, чем его манеры.
6
Вся совокупность примеров позволяет нам отчетливо увидеть, как происходило движение. Запреты средневекового общества, даже рыцарско-придворного, не налагают значительных ограничений на проявления аффектов. Социальный контроль, если сравнить его с более поздними временами, остается мягким. Во всяком случае, манеры предстают как непринужденные. За едой не следует чавкать и сопеть; в тарелку нельзя плевать, а в салфетку — сморкаться, ибо последняя служит для того, чтобы вытирать жирные пальцы; нельзя сморкаться и с помощью тех пальцев, которыми берут еду с общего блюда. Как нечто самоочевидное подразумевается, что сидящие за столом пользуются общим блюдом. Не следует только по-свински набрасываться на это блюдо, макать в общий для всех соус уже надкусанное.
Многие из предписаний такого рода упоминаются еще Эразмом и следовавшим ему Кальвиаком. Если рассматривать движение в целом, то по изображению нравов того времени его можно понять лучше, чем при разборе этих произведений по отдельности. Столовый прибор по-прежнему невелик. Слева кладут хлеб, справа — чашу и нож. Вот и все. Правда, уже упоминается вилка, но с ограниченной функцией, в качестве инструмента для того, чтобы брать куски с общего блюда. Наряду с носовым платком появляется салфетка, но они, будучи символом перемен, выступают как возможные, но не обязательные приспособления. Как говорилось в то время, если у тебя есть платок, то лучше сморкаться в него, а не в два пальца. Если тебе предложили салфетку, то положи ее на левое плечо. Через сто пятьдесят лет и салфетка, и носовой платок, и вилка стали в придворном слое обязательными для употребления.
Сходную траекторию движения мы обнаруживаем и в случае других привычек и манер.
Раньше суп часто пили из общей миски или плошки, которыми пользовались многие. В куртуазных сочинениях предписывалось употребление ложки, но поначалу одной и той же ложкой пользовались несколько человек. Следующий шаг виден по выписке из сочинения Кальвиака (1560). Он упоминает о существующем у немцев обычае каждому давать по ложке. Затем мы прослеживаем происшедшие изменения по выдержке из Де Куртэна (1672). Суп теперь уже не едят из общей миски, он наливается в персональную тарелку, причем каждый делает это собственной ложкой. Однако уже здесь упоминаются особо деликатные люди, не желающие есть из блюда, в которое другие макали свои ложки. Поэтому необходимо обтереть салфеткой свою ложку перед тем, как запускать ее в общее блюдо. Иным и этого мало. В общее блюдо вообще нельзя лезть той ложкой, уже побывавшей во рту, нужно пользоваться другой.
Высказывания такого рода показывают не только пришедший в движение весь ритуал застолья, но и то, что люди ощущали это движение.
Шаг за шагом устанавливается способ есть суп, впоследствии ставший само собой разумеющимся: у каждого имеется своя тарелка и своя собственная ложка. Происходит специализация столового прибора. Принятие пищи обретает новый стиль, отвечающий новым потребностям совместного существования.
В поведении за столом нет ничего само собой разумеющегося, чего-то производного от «естественного» чувства приятного и неприятного. Ни ложка, ни вилка, ни салфетка не были изобретены в один прекрасный день каким-то пытливым индивидом, и их появление не похоже на создание технических приспособлений с четко установленной целью и способом применения. Их функция устанавливалась постепенно, их формы совершенствовались и закреплялись на протяжении столетий в процессе социального обращения. Любая, даже самая незначительная, привычка, любой ритуал формировались бесконечно медленно, даже те поведенческие формы, которые кажутся нам совершенно элементарными или «разумными»,— вроде того, что жидкие блюда нужно есть ложкой. Стандартизация способа, каким держали в руке и пользовались ножом, вилкой, ложкой, происходила постепенно. Но и сам механизм этой стандартизации виден лишь при обзоре всего ряда примеров. Имелся сравнительно ограниченный придворный круг, формировавший модель, отвечавшую поначалу только потребностям собственной общественной ситуации, с присущими ему социальным положением и душевным строем. Но и само строение французского общества, и ero развитие способствовали тому, что прочие слои охотно и жадно перенимали сформированную наверху модель. Она постепенно распространялась по всему обществу, конечно, не без соответствующих изменений.
Переход, перетекание моделей из одного социального единства в другие — из центра общества на периферию или, скажем, от парижского двора ко дворам других стран, или в рамках одного политического объединения, во Франции или в Саксонии, сверху вниз или снизу вверх, — представляет собой важнейшее движение в целостном процессе цивилизации. В приведенных примерах отражен только один момент такого перехода. Однако сходным образом во Франции моделировались не только манера есть, но также способы мышления и речи, короче говоря, все человеческое поведение, — даже если в других поведенческих сферах временные и организационные параметры траектории движения в немалой мере отличались от вышеуказанной. Формирование определенного ритуала человеческих отношений в процессе трансформации общественного и душевного состояния не есть нечто изолированное. Просто мы поначалу смогли проследить только одну линию. Рассмотрение того, как происходил процесс «цивилизации» в области речи, поможет напомнить, что наблюдения за переменами в манерах позволяют увидеть лишь срез общего изменения поведения в данном обществе, правда, чрезвычайно простой и наиболее доступный для анализа.
Экскурс: о моделировании речи придворными кругами
7
Формирование стандарта речи тоже осуществлялось в рамках ограниченного социального круга. Как и в Германии (пусть далеко не в такой степени), французское придворное общество говорило иным языком, чем буржуазия.
В небольшом сочинении Кайе «Mots à la Mode», имевшем широкое хождение в свое время, говорится: «Vous sçavez que les Bourgeois parlent tout autrement que nous7)».
Если детально рассмотреть, что считалось «буржуазным», а что относилось к придворному высшему слою, то можно обнаружить явление, в общем виде уже знакомое нам из примеров застольных нравов и манер в целом: многое из того, что в XVII в., а отчасти и в XVIII в., служило отличительным признаком придворного общества — его способ выражения, его речь, — стало частью французского национального языка.
Молодой буржуа, месье Тибо, предстает перед нами как гость, приглашенный в небольшое аристократическое общество. Хозяйка дома спрашивает, как идут дела у его отца.
Он отвечает: «Il est vôtre Serviteur bien humble, Madame, et il est toûjours maladif comme bien sçavez, puisque de vôtre grace vous avez souventes fois envoyé sçavoir l’état de sa santé8)».
Ситуация прозрачна: между аристократическим кругом и буржуазным семейством существуют какие-то отношения. Хозяйка дома ранее уже касалась этой темы. Она говорила в том числе и о том, что Тибо-отец — милейший человек, не забывая добавить, что подобное общение небесполезно для аристократии, поскольку у людей такого сорта водятся деньги14. Мы можем вспомнить о совсем иных взаимоотношениях, бытующих в немецком обществе.
Но если отвлечься от существования слоя буржуазной интеллигенции, общение двух слоев еще не стало столь тесным, чтобы между ними исчезли языковые различия. Каждое второе слово, сказанное молодым Тибо, кажется придворному обществу неудачным, плоским и, как говорится, «выдающим буржуа». В придворном обществе не говорят ни «comme bien sçavez», ни «souventes fois», ни «maladif».
Здесь не употребляют, как это сделал по ходу разговора месье Тибо, выражения «je vous demande excuse». В те времена в придворном обществе, как сегодня в буржуазном, был принят оборот: «Je vous demande pardon».
Месье Тибо говорит: «Un mien ami, un mien parent, un mien cousin» вместо придворного: «Un des mes amis, un de mes parents» (c. 20). Он произносит: «deffunct mon père, le pauvre defunct9)». И слышит в ответ, что это тоже не принадлежит к выражениям, «que la civilité a introduit parmy les gens qui parlent bien10)» (c. 22). «Les gens du monde ne disent point qu’un homme est defunct, pour dire qu’il est mort11)». Слово «defunct» можно использовать, когда хочешь сказать: «Il faut prier Dieu pour l’ame de defunct... mais ceux qui parlent bien disent plûtôt: feu mon pere, feu Mr. un tel, le feu Duc etc.12)». Тем самым устанавливается: «Pour le pauvre defunct, c’est une facon de parler très-bourgeoise13).
8
Как и в случае манер, мы имеем здесь дело с двояким движением: с растущим вхождением буржуа в придворные круги и с обуржуазиванием придворных. Скажем точнее: буржуа находились под влиянием поведения придворных, придворные — под влиянием поведения буржуа. Конечно, в XVII в. влияние, идущее снизу вверх, было во Франции много слабее, чем в XVIII в. Но все же оно присутствовало. Замок Во-ле-Виконт финансового интенданта Николя Фуке по времени предшествует королевскому Версалю и во многом послужил для него образцом. Это хороший пример того, что богатство буржуазной верхушки толкает ее наверх в процессе конкуренции. Неизбежное перетекание выходцев из буржуазии в придворный круг имело своим следствием специфические языковые изменения: вместе с новым человеческим материалом в придворный круг приходит и языковой материал, буржуазный «сленг». Всякий раз новые элементы перерабатываются придворным языком, шлифуются, утончаются, трансформируются; одним словом, они делаются «придворными», т.е. приспособленными к стандарту чувствительности и аффектов придворного круга, чтобы стать средством отличения «gens de la cour» от буржуазии. Но этот утонченный и переработанный язык затем снова проникает в мир буржуа и делается «специфически буржуазным».
Герцог, персонаж цитированного выше диалога Кайе (с. 98), говорит: есть род речи «fort ordinaire prini les Bourgeois de Paris et même parmi quelques Courtisans, qui ont été élevez dans la Bourgeoisie. C’est alors qu’ils disent: «voyons voir», au lieu de dire: «voyons» et de retrancher le mot de «voir», qui est absolument inutile et désagréable en cet endroit-là14)».
«Mais il est introduit depuis peu, — продолжает герцог, — une autre mauvaise façon de parler, qui a commencé par le plus bas Peuple et qui a fait fortune à la Cour, de même que ces Favoris sans merite qui s’y élevoient autrefois. C’est: «il en sçait bien long», pour dire que quelqu’un est fin est adroit. Les femmes de la Cour commencent aussi à s’en servir15)».
Обсуждение продолжается в том же духе. Буржуа и даже некоторые придворные говорят «Il faut que nous faisions cela» вместо «Il faut que nous fassions cela». Иные произносят «l’on za» и «l’on zest» вместо придворного «l’on a» и «l’on est». Они употребляют «Je le l’ai» вместо «Je l’ai».
Почти во всех этих случаях языковая форма, выступающая здесь как придворная, сделалась национальной нормой. Хотя имеются и примеры того, что придворные языковые образования не вошли в национальный язык и были постепенно вытеснены как «слишком утонченные» и «аффектированные».
9
Все это может служить комментарием к сказанному выше о социогенетических различиях между немецким и французским национальными характерами. Язык представляет собой наиболее доступное для исследования проявление того, что обнаруживается как «национальный характер». Здесь на отдельных конкретных примерах видно, как вырабатывается взаимосвязь этого своеобразного и типичного, с одной стороны, и определенных социальных формаций — с другой. Решающей инстанцией в формировании французского языка были двор и придворное общество. Для немецкого языка какое-то время сходную роль играли палата и канцелярия императора, хотя они по силе воздействия на язык явно уступали французскому двору. Еще в 1643 г. кто-то хвалился, что язык у него образцовый, «ибо он руководствуется тем, как пишут в палатах в Шпейере»15. По тому значению, какое они имели для языка, в Германии с французским двором сопоставимы прежде всего университеты. Но два эти социально родственных образования — канцелярия и университет — влияли не столько на речь, сколько на письменный язык; их воздействие осуществлялось не посредством разговора, но через акты, письма и книги, т.е через формирование немецкой «письменности». Ницше как-то заметил, что немцев учила «чернильная песнь»; в другом месте он проводит уничтожающее противопоставление профессионального жаргона придворному языку Вольтера, ясно показывая результаты различной истории развития языка.
10
Когда во Франции «gens de la cour» говорили: «Это сказано хорошо, а это — дурно», то возникал вопрос, открывающий поле для дальнейших размышлений (их мы оставим в стороне): «На основании чего вы судите о том, что хорошо, а что плохо в языке? С каких позиций вы оцениваете языковой отбор, отточенность и артикулированность выражений?»
Иной раз «gens de la cour» сами размышляли на эту тему. Сказанное ими по этому поводу кажется на первый взгляд удивительным. Во всяком случае, они говорят нечто, явно выходящее за пределы языковой сферы: хороши те способы речи, слова, оттенки, которыми пользуются они сами, социальная элита; дурны те, что употребляются нижестоящими людьми.
Мсье Тибо в указанном диалоге иной раз защищается, слыша, что он употребляет то или иное дурное выражение: «Je vous suis bien obligé, Madame, — говорит он (с. 23), — de la peine que vous prenez de m’instruire, mais il me semble pourtant, que le terme de «defunct» est un mot bien établi, et dont se servent quantité d’honnêtes gens16’».
«Il est fort possible, — отвечает ему хозяйка дома,— qu’il y ait quantité d’honnêtes gens qui ne connoissent pas assez la délicatesse de nôtre Langue,.. cette délicatesse qui n’est connue que d’un petit nombre de gens qui parlent bien, qui fait qu’ils ne disent point qu’un homme est defunct, pour dire qu’il est mort17)».
Лишь небольшой круг людей имеет представление о «деликатности языка»; когда они говорят, то говорят правильно. А то, как пользуются языком другие, не в счет. Мы имеем здесь аподиктическое суждение. Дальнейшее его обоснование типа: «Мы, элита, говорим так, и только мы обладаем тонким языковым вкусом» не выводится, да оно и неведомо этому кругу. В другом месте этого диалога сказано так: «A l’egard des fautes qui se commettent contre le bon usage, comme il n’a point des régies déterminées, et qu’il ne dépend que du consentement d’un certain nombre de gens polis, dont les oreilles sont accoûtumées à certaines façons de parler, et à les preferer d’autres18’» (c. 98).
Устаревшие слова не годятся для обычного серьезного разговора. Совсем новые слова вызывают подозрение своей аффектацией и жеманством — мы сказали бы сегодня, своим снобизмом. Ученые слова, отдающие латынью и греческим, также подозрительны для всех «gens du monde». Они сразу же создают вокруг всякого, кто их употребляет, атмосферу педантизма — ведь есть же другие, известные всем слова, с помощью которых можно просто сказать то же самое.
Низких слов, используемых простонародьем, следует всячески избегать: люди, их употребляющие, показывают свою невоспитаноость, «basse éducation». «Именно об этих словах, т.е. словах низких, мы тут и рассуждали», — говорит придворный участник диалога, имея в виду противопоставление языка двора и языка буржуазии.
Удаление «дурного» из языка обосновывается «тонкостью чувств», утонченным вкусом, каковой вообще играет немалую роль во всем процессе цивилизации. Но эта утонченность является достоянием небольшой группы. «Тонкость чувств» либо есть, либо ее нет — такова позиция автора диалога. Наделенные подобной деликатностью люди образуют небольшой круг и внутри него по взаимному согласию определяют, что хорошо и что плохо.
То, что выдвигается в качестве рационального обоснования отбора выражений, в действительности представляет собой обоснование социальное, — пусть чуть лучшее, чем просто указание на то, что лучшим считается принадлежащее верхушке общества, причем даже не всем ее представителям, а только избранным.
«Устаревшие слова», вышедшие из моды, употребляют люди старшего поколения либо те, кто долгое время не живет при дворе, будучи отправлен в отставку. «Слишком новыми словами» пользуются клики молодых людей, желающие выбиться в люди и говорящие на своем «сленге», который может завтра войти в моду. «Ученые слова» применяют, как и в Германии, выпускники университетов, в первую очередь юристы и высшие чиновники — во Франции это «noblesse de robe». «Низкими» являются выражения всех прочих, от буржуазии до «простонародья». Как мы видим, языковая полемика соответствует совершенно определенному и весьма характерному социальному положению. Она показывает нам группу, которая на тот момент обладала господством в области языка, показывает и рамки данной группы. В широком смысле она включает в себя «gens de la cour», a в более узком — небольшой аристократический круг людей, пользующихся в то время влиянием при дворе и тщательно следящих за тем, чтобы сохранить свое отличие и от поднимающихся по социальной лестнице придворных буржуазного происхождения, и от «устаревших» дворян, и от «молодых людей», этих «снобистских» конкурентов из подрастающего поколения, и, наконец, от пришедших из университетов чиновников. Именно данный круг образует в то время первичную инстанцию формирования языкового потока. То, как говорит этот узкий круг, как говорит более широкий круг придворных — так и «следует говорить», именно это и есть «comme il faut». Здесь создаются модели речи, которые распространяются вширь длинными или короткими волнами. Способ развития и формирования языка соответствует определенному строению общества. Именно поэтому с середины XVIII в. усиливается влияние на французский язык со стороны буржуазии. Но длительное пребывание на придворно-аристократической фазе до сих пор ощутимо во французском языке, подобно тому, как в немецком чувствуется влияние ученой интеллигенции из третьего сословия. И когда бы в дальнейшем во французском буржуазном обществе ни появлялись элиты или псевдоэлиты, в своем языке они всегда следовали старой традиции и использовали его в качестве отличительного признака.
3. О том, как люди обосновывали свои суждения о «дурном», «хорошем» или «лучшем» поведении
11
Язык представляет собой одно из воплощений общественной и душевной жизни. Многое из того, что мы наблюдаем на примере такого рода моделирования, заметно и при исследовании других социальных проявлений. Скажем, способ обоснования того, что одна форма поведения или манера вести себя за столом лучше, чем другая, в принципе не отличается от того, посредством которого одно языковое выражение признается лучшим, чем другое.
Это не вполне соответствует тем ожиданиям, что могли бы возникнуть у наблюдателя двадцатого столетия. Например, он ожидает, что запрещение «еды руками», введение вилки, персонального столового прибора или личной посуды, равно как и все прочие ритуалы, свойственные стандарту ХХ в., следует объяснять «гигиеническими причинами». Ведь сам он объясняет такого рода манеры подобным образом. Но вплоть до второй половины XVIII в. среди мотивов, побуждавших людей к большей сдержанности, мы не находим ничего похожего на это направление мысли. Так называемые «рациональные основания», если сравнить их с прочими мотивами, имели сравнительно небольшое значение.
На ранних стадиях в качестве основания сдержанности приводилось по большей части следующее: делай так, а не иначе, поскольку иначе это не «куртуазно», так не принято «при дворе», и человек «благородный» подобного не делает. В крайнем случае обоснование отсылает нас к неприятным ощущениям других, как в «Hofzucht» Таннгейзера, где мы можем прочитать: «Не чешись и не три себя рукой, которой ты берешь с общего блюда; товарищи по застолью могут это приметить; употреби для этого платок» (пример «А», стих 113). Мы отчетливо видим, что порог чувствительности был тогда иным, нежели в позднейшие времена.
Позже в качестве обоснования говорили: оставь это, поскольку это не «civil», не «bienséant». Или же упоминали о необходимости проявлять почтение к тем, кто занимает более высокое социальное положение.
При моделировании как речи, так и всех иных видов поведения, принятого в обществе, преимуществом обладали социальные мотивировки, следование моделям, принятым в задающих тон кругах. Даже выражения, с помощью которых объясняли, почему что-то считается «хорошим» поведением за столом, часто были теми же самыми, как и при мотивировке того, что считалось «хорошей» речью.
В «Du bon et du mauvais usage dans les manières de s’exprimer» Кайе для характеристики тех или иных выражений говорится: «Que la civilité a introduits parmy des gens qui parlent bien19)» (c. 22).
Точно то же понятие «civilité» всякий раз употребляется Де Куртэном или Ла Саллем для выражения того, что относится к хорошим или дурным манерам. И подобно тому, как Кайе попросту поминает людей «qui parlent bien», так и Де Куртэн (заключительная часть примера «G») пишет: «Раньше так делалось, а сегодня нет». Кайе в 1694 г. высказался о языке следующим образом: есть множество людей, которые недостаточно понимают «délicatesse» нашего языка («C’est cette délicatesse qui n’est connu que d’une petite nombre de gens».).
Теми же выражениями пользовался в 1672 г. Де Куртэн (пример «G»), говоря о правилах, принятых среди «деликатных людей»: «Всякий раз вытирай ложку, которой ты уже пользовался, перед тем, как окунать ее в общее блюдо» («у ayant des gens si délicats qu’ils ne voudraient pas manger du potage où vous l’auriez mise, après l’avoir portée à la bouche».).
Поначалу «délicatesse», чувствительность, особо развитое чувство «неприятного» было отличительным признаком небольшого придворного круга, затем — придворного общества. К языку это относится ничуть не в меньшей степени, чем к манерам за едой. Основания, по которым во имя этой «délicatesse» следовало делать одно и избегать другого, не приводились, да о них и никто не спрашивал. Мы просто видим, что «délicatesse», или, иначе говоря, порог чувствительности, сдвигается. Вместе с изменением совершенно определенной общественной ситуации меняется и состояние чувств и аффектов. Сначала это происходит в высшем слое, и лишь затем этот измененный стандарт аффектов постепенно распространяется на все общество. Ничто не указывает нам на то, что степень чувствительности меняется по причинам, обозначаемым нами как «ясные и рациональные основания», т.е. в силу лучшего постижения неких причинно-следственных связей. Де Куртэн не говорит, подобно более поздним исследователям, что иным людям кажется «негигиеничным» или «вредным для здоровья» есть суп из одного котелка вместе с другими. Конечно, под давлением придворной ситуации обостряется чувствительность именно к тому, чему позже хотя бы отчасти дадут обоснование научные исследования. Но большая часть бывших тогда в обращении табу (и куда большая, чем это часто полагают) не имеет ни малейшего отношения к «гигиене». Они и сегодня в огромной мере связаны с «неприятным чувством». В каком-то смысле этот процесс протекал противоположным по сравнению с высказываемыми сегодня предположениями образом: долгое время он зависел от изменений в межчеловеческих отношениях и от сдвига порога неприятного. В совершенно определенном направлении менялись аффективные состояния, чувства, чувствительность, а тем самым и поведение людей. С какого-то момента это поведение начинают признавать «гигиенически правильным», обосновывать его ясными идеями относительно причинных связей, что еще больше стимулирует движение в том же направлении. Сдвиг порога чувствительности в каких-то моментах мог опираться на опыт перенесения неких заболеваний, хотя подобный опыт и не получал в то время рационального объяснения. Скорее, речь может идти о тех рационально не обоснованных страхах, которые побуждали двигаться в том же направлении, что и позднейшие рациональные объяснения. Во всяком случае, «рациональные идеи» не являются двигателем «цивилизации» в правилах приема пищи или в любой другой сфере поведения.
В этом отношении поучительны именно те параллели, что можно провести между «цивилизованностью» в еде и в речи. Мы можем утверждать, что изменение поведения за едой было частью общей трансформации человеческих чувств и поступков. Данные параллели показывают, насколько тесно это развитие было связано с социальной структурой, с интегральной формой отношений между людьми. Мы видим, что сравнительно небольшие круги образуют поначалу центр движения, и от него процесс постепенно распространяется вширь, на другие слои. Но само это расширение в качестве предпосылки предполагает наличие контактов, т.е. совершенно определенную социальную структуру. Такое расширение не произошло бы в том случае, если бы изменения наряду с моделеобразующими кругами не затронули и более широкие слои, не превратились в условия их существования; иначе говоря, если бы социальная ситуация широких слоев населения не сделала возможной и даже настоятельно необходимой постепенную трансформацию аффектов и поведения, сдвиг порога чувствительности.
Процесс, что здесь вырисовывается, по своей форме — но не по субстанции — подобен тем химическим процессам, при которых в жидкости, подлежащей перегруппировке, например кристаллизации, сначала перегруппируется, принимая форму кристалла, небольшое ядро, а все остальное затем постепенно кристаллизуется вокруг этого ядра. Нет большего заблуждения, чем принимать ядро кристаллизации за первопричину преобразования.
То, что некий социальный слой на какой-то фазе общественного развития становится таким центром и формирует модель поведения, то, что эта модель распространяется на другие слои и принимается ими, само по себе предполагает наличие особых социальных предпосылок и особое строение общества. Благодаря им на долю одного круга выпадает функция выработки модели, а на долю других — функция ее распространения и переработки. Впоследствии нам еще придется более подробно говорить о тех переменах в социальной интеграции, которые инициируют эти изменения поведения.
Группа 2
1. О мясной пище
1
Если мы обращаемся к различным явлениям человеческой жизни, взглядам, желаниям или наружности людей, рассматривая их как таковые, изолированно от социальной жизни, то мы имеем дело с субстанциализацией человеческих отношений и человеческого поведения, воплощением общества и душевной организации людей. То же самое можно сказать о языке (являющемся человеческим отношением, принявшим звуковую форму), об искусстве, науке, хозяйстве, политике, — т.е. о тех явлениях, которые, в соответствии с принятой шкалой ценностей, либо получают высокий статус в нашей жизни или в нашем сознании, либо считаются несущественными и маловажными.
Но именно эти внешне незначительные явления часто дают нам ключ к пониманию строения и развития человеческих «душ» и отношений между ними, первоначально ускользающих от нашего взгляда.
Например, техника употребления в пищу мяса в известном смысле является показательной для динамики как отношений между людьми, так и их душевной организации.
В Средние века люди могли выбирать по крайней мере из трех различных способов есть мясо. Как и в сотне других явлений, мы замечаем здесь крайнюю разнородность поведения, что вообще характерно для средневекового общества по сравнению с Новым временем. Средневековое общество построено так, что модели поведения лишь в крайне ограниченной мере могут распространяться от некоего социального центра на все общество. В это время каждому социальному слою были свойственны свои манеры, причем зачастую единые для этого слоя во всем западном мире, в то время как поведение другого слоя выглядело совершенно по-иному. Часто различия между сословиями одного и того же региона были гораздо больше, чем между географически удаленными друг от друга представителями одного и того же социального слоя. Когда же способы поведения переходили из одного слоя в другой, что, конечно, нередко случалось, то они, в соответствии со значительной замкнутостью сословий, радикально видоизменялись.
Отношение к мясной пище колеблется в средневековом мире между следующими полюсами: в высшем слое мирян едят чрезвычайно много мяса, если сравнить это питание с рационом нашего времени. Здесь поглощают мясо в количествах, кажущихся фантастическими.
В монастырях отчасти господствует аскетический отказ от мяса, т.е. отказ, имеющий в большей или меньшей степени характер самопринуждения — не из недостатка еды, а из ее оценки — радикально сниженной и тем самым обусловливающей пищевые ограничения. Из этих кругов доносятся слова об ужасном «обжорстве» верхушки мирян.
Крайне ограниченным является потребление мяса и в низших слоях, среди крестьян. Но это происходит не из душевных потребностей, не из более или менее добровольного отказа от пищи во имя Бога или потустороннего мира, но из простой нужды. Скот стоит дорого, а потому длительное время он поступает только на господский стол. Как было отмечено, «если крестьянин забивает скот, то мясо в значительной мере идет привилегированным слоям — дворянству и бюргерам»16. При этом не забывают и клириков, которые нередко отклонялись от аскетического полюса и приближались в своем поведении к высшему слою мирян. У нас мало точных данных относительно потребления мяса высшими слоями в Средние века и к началу Нового времени. Конечно, и тут имелись значительные различия между мелкими дворянами, бедными рыцарями и крупными феодалами. Бедные рыцари по стандарту питания часто наверняка не слишком сильно отличались от крестьян.
В результате подсчетов потребления мяса при одном дворе на севере Германии, относящихся к более позднему времени (XVII в.), получается цифра примерно в два фунта в день на человека, но к ней следует добавить еще немалое число дичи, птицы и рыбы17. Велика роль приправ, сравнительно мало используется зелень. Прочие свидетельства говорят примерно о том же, но частности еще нуждаются в уточнении.
2
С большей достоверность фиксируется другое изменение — способ поглощения мяса, претерпевающий значительные — если сравнить Средние века с Новым временем — перемены. Сама кривая этой трансформации поучительна. В высшем слое средневекового общества на стол часто подавались либо туши целиком, либо большие их части. Это могли быть не только рыба или птица (иной раз и с перьями). Целые гуси, ягнята или четверть теленка появлялись на столе, не говоря уж о крупной дичи или зажаренных на вертеле свиньях и быках18.
Тушу разделывали прямо на столе. Книги о хороших манерах обращаются к правилам этой разделки раз за разом вплоть до XVII в., а иной раз и в XVIII в. встречаются указания на то, сколь важно хорошо воспитанному человеку уметь разделывать туши животных.
В 1530 г. Эразм пишет: «Discenda a primis statim annis secandi ratio1)».
«Si on sert, — говорит Де Куртэн в 1672 г., — il faut toujours donner le meilleur morceau et garder le moindre, et ne rien toucher que de la fourchette, c’est pourqouy si la personne qualifiée vous demande de quelque chose qui soit devant vous, il est important de sçavoir couper les viandes proprement et avec methode, et d’en connoître aussi les meilleurs morceaux, afin de les pouvoir servir avec bienseance.
L’on ne prescrit pas ici la manière de les couper, parce que c’est un sujet dont on a fait des livres exprés, ou même toutes les pieces sont en figures, pour montrer par où il faut premierement prendre la viande avec la fourchette pour la couper, car comme nous venons de dire, il ne faut jamais toucher la viande... de la main, non pas même en mangeant; puis où il faut placer le cousteau pour la couper; ce qu’il faut lever le premier.... quel est le meilleur morceau, et le morceau d’honneur qu’il faut servir à la personne plus qualifiée. Il est aisé d’apprendre à couper quand on à mangé trois ou quatre fois à quelque bonne table, de même, il n’est point honteux de s’en excuser et de s’en remettre à un autre si on ne le sçait pas2)».
Можно обнаружить и немецкие параллели. В «New vermehrtes Trincier-Büchlein», напечатанной в Ринтелене в 1650 г., говорится: «Поскольку служба тринцианта (Trincianten) на княжеском дворе предназначается для благороднейших, а не низких, то ее исполняет дворянин или человек иного хорошего происхождения, хорошего телосложения, с крепкими и легкими руками. При разделке он должен воздерживаться от лишних движений и ненужных глупых церемоний... и смотреть, чтобы неловкостью тела или дрожанием руки не нанес бесчестия, ибо нечто подобное не должно происходить за княжеским столом».
И разделка туши, и разрезание мяса за столом представляют собой особую честь. Чаще всего они предоставляются хозяину дома или уважаемому гостю, которого о том просит хозяин. «Les jeunes et ceux qui sont de moindre considération ne doivent pas se méler de servir, mais seulement prendre pour eux à leur tour3)», — говорится в анонимной «Civilité française» 1714 (1715?) г.
В XVII в. разделка туши за столом постепенно перестает считаться умением, обязательным для светского человека наряду с охотой, фехтованием и танцами. На это указывают цитированные выше слова Де Куртэна.
3
То, что на стол перестают подавать целые туши, а разделка их за столом постепенно выходит из обычая, зависит от целого ряда факторов. Важнейшими из них были постепенное уменьшение домашних хозяйств19, последовавшее вместе с переходом от больших семей к малым, а также обособление таких производств, как ткачество, прядильное дело и забой скота. Эти виды деятельности переходили от домашнего хозяйства в руки специалистов: ремесленников, купцов, фабрикантов, занимавшихся всем этим профессионально, тогда как в ведении домашнего хозяйства оставалось в основном потребление.
В данном случае крупным общественным процессам соответствуют и изменения в душевном строе: сегодня многим людям было бы неприятно, если бы им пришлось разделывать за столом половину теленка или свиньи и счищать перья с зажаренного вместе с ними фазана — или даже присутствовать при подобных процедурах.
Сегодня существуют «des gens si délicats» (вспомним выражение Де Куртэна, рассуждавшего об аналогичном процессе), у которых возникают неприятные чувства при виде мясной лавки с развешанными тушами, бывают и такие, кто вообще не употребляет мяса, прикрывая свою чувствительность более или менее рациональными обоснованиями. Но тут мы имеем дело со сдвигами порога чувствительности, выходящими за пределы стандарта цивилизованного общества двадцатого столетия, а потому кажущимися «анормальными». Однако не следует упускать из виду, что именно такого рода сдвиги привели в прошлом к изменениям стандарта и что изменения чувствительности, и поныне идущие в процессе общественного развития, представляют собой продолжение того же самого движения, причем в том же самом направлении.
А направление это совершенно ясно. От того стандарта, при котором вид разделываемого на столе убитого животного вызывал удовольствие или, по крайней мере, не вызывал неприятных ощущений, развитие ведет к стандарту, когда человек всячески избегает воспоминаний о том, что мясное блюдо каким-то образом связано с убитым животным. В подавляющем большинстве наших мясных блюд искусство приготовления совершенно скрывает эту связь, и за едой никто о ней не вспоминает.
Нам еще придется показать, как по ходу процесса цивилизации люди более и более стремились вытеснить все то, в чем они обнаруживали «животный характер». Нечто подобное происходило и при приготовлении еды.
Разумеется, в этой области развитие также не было повсюду равномерным. Например, в Англии, где во многих областях старые обычаи подчеркнуто сохраняются (гораздо сильнее, чем на континенте), остаются в силе и форма подачи на стол больших кусков мяса («joint»), и обязанность хозяина их разделывать, чего мы не обнаруживаем в городских слоях Германии или Франции. Но даже независимо от того, что сегодняшняя форма «joint» является крайне смягченной в сравнении с принятыми в прошлом обычаями, она тоже иногда вызывала резко негативную реакцию, свидетельствующую о смещении порога чувствительности. Принятие обществом «русской системы» где-то в середине прошлого века содействовало движению в этом направлении: «Our chief thanks to the new system, — говорится в английской книге о хороших манерах 1859 г. «The Habits of Good Society», — are due for its ostracizing that unwieldy barbarism — the joint. Nothing can make a joint look elegant, while it hides the master of the house, and condemns him to the misery of carving... the truth is, that unless our appetites are very keen, the sight of much meat reeking in its gravy is sufficient to destroy them entirely, and a huge joint especially is calculated to disgust the epicure. If joints are eaten at all, they should be placed on the sidetable, where they will be out of sight4)» (c. 314).
Такое удаление из виду неприятного, если отвлечься от некоторых исключений, вообще характерно для разделки туш за столом.
Ранее, как показывают примеры, подобная разделка прямо относилась к общественной жизни высшего слоя. Затем она стала все больше восприниматься как нечто неприятное. А сделавшись неприятным, была удалена за кулисы общественной жизни. Теперь этим занимаются специалисты — в мясной лавке или на кухне. Мы вновь и вновь видим, насколько характерной является эта фигура — исключение, «удаление за кулисы» всего, сделавшегося неприятным,— для всего процесса, именуемого нами «цивилизацией». Линию развития — сначала разделка больших кусков мяса или целых туш за столом, затем сдвиг порога чувствительности при виде убоины и, наконец, перемещение разделки в специализированные анклавы — можно считать типичной траекторией процесса цивилизации.
Следовало бы посмотреть, не стоят ли за схожими явлениями в других обществах аналогичные процессы. В древней китайской «цивилизации» перенесение разделки за кулисы произошло, например, много раньше и было куда радикальнее, чем на Западе. Здесь этот процесс зашел столь далеко, что разделка и нарезка мяса полностью происходят вне поля зрения общества, а нож вообще вышел из употребления за столом.
2. Об употреблении ножа за едой
4
Если взять социальное использование ножа, то оно также представляет собой проявление «душевного», во всех влечениях и желаниях которого воплощаются исторические ситуации и социальные законы.
Употребление ножа в качестве инструмента для еды в современном западном обществе связано прежде всего с бесчисленными запретами или наложенными на него табу.
Конечно, нож является опасным инструментом и в том смысле, который можно назвать рациональным. Им можно пораниться, им можно убить.
Но к этой явной опасности добавляются аффекты. Нож символизирует разнообразнейшие чувства, соотносимые с его назначением и обликом, но не выводимые из них рациональным образом. Вызываемый им страх выходит за пределы рационально обоснованного страха — он больше, чем «подсчитываемая», вероятная опасность. То же самое можно сказать о чувстве наслаждения, вызываемом его применением или самим его видом, даже если эта сторона сегодня все менее значима — в соответствии со структурой нашего общества, социальный ритуал употребления ножа порождает скорее неудовольствие и вызывает не столько наслаждение, сколько страх. Поэтому даже за едой это употребление ограничивается массой запретов, далеко выходящих за пределы, так сказать, «чистой целесообразности»; тем не менее каждый находит для любого из этих запретов некие по большей части туманные и с трудом проверяемые рациональные объяснения. Только при рассмотрении всех этих табу в их взаимной связи возникает предположение, что социальное отношение к ножу и правила его употребления за столом имеют прежде всего эмоциональную природу. Страх, чувства неприятного и вины, ассоциации и эмоции самого разного рода превосходят вероятные опасности. Именно они обеспечивают таким запретам прочное место в душе, придают им характер «табу».
5
В Средние века, когда высший слой состоял из рыцарей, когда в качестве характерной черты людей выступала постоянная готовность к сражениям, когда сдерживание аффектов и наложение запретов на влечения были сравнительно незначительны, запреты на использование ножа тоже не отличались широтой. Часто повторялось: «Не чисть зубы ножом». Таков основной запрет, где уже проявляется общая направленность, по которой будут развиваться дальнейшие запреты на употребление ножа. В остальном нож остается важнейшим орудием еды. То, что нож может быть направлен ко рту, кажется само собой разумеющимся.
Но уже в позднем Средневековье (причем более непосредственно, чем в любую последующую эпоху) заявляет о себе тот факт, что за осторожностью в обращении с ножом стоят не столько рациональные основания — им можно порезаться или пораниться, — сколько прежде всего эмоции, возникающие у человека при виде ножа, направленного ему в лицо. Как говорится в «Book of Curtesye» Какстона (стих 28):
«Bere not your knyf to warde your visage for therin is parelle and mykyl drede 5)».
Как и впоследствии, предупреждение отсылает к действительно имеющейся и рационально просчитываемой опасности. Однако перевес неприятного над приятным при виде ножа связан здесь с ассоциациями смерти и опасности, с его символическим значением, а прогрессирующее примирение внутри общества ведет к ограничениям, а затем и к полному исключению его употребления. Уже вид направленного в лицо ножа вызывает страх: «Не направляй свой нож себе в лицо, ибо это страшно». Мы имеем здесь дело с эмоциональным базисом того строгого табу, которое будет впоследствии наложено на приближение ножа к собственному рту.
Нечто подобное происходит с тем запретом, впервые упоминаемом Кальвиаком в 1560 г. (заключительная часть примера «Е»): «Когда передаешь нож кому-нибудь другому, возьми его за лезвие и протяни ручкой вперед, ибо иначе это было бы малопристойно».
На следующих, более поздних стадиях развития такого рода запреты, сводящиеся к словам: «Il serait deshonneste de le faire autrement6»», будут даваться только детям в качестве «рационального» обоснования социального ритуала. Однако нетрудно заметить эмоциональный смысл этого запрета: нож нельзя направлять в сторону другого острием, как при нападении. Уже символическое значение данного действия неприятно, поскольку оно напоминает об угрожающем жизни воинском действии. Ритуал опять-таки имеет отчасти рациональное основание, поскольку, передавая нож, другого человека можно и заколоть. Но социальный ритуал связан не с этой угрозой, а с тем, что опасный жест неприятен, так как является символом смерти и опасности. Общество, которое в это время все больше уменьшает реальную угрозу, а тем самым начинает трансформировать аффекты индивида, постепенно прячет и символы, жесты и инструменты этой угрозы.
Происходит рост ограничений, запретов на употребление ножа, а вместе с тем растет и принуждение, которому подвергается индивид.
6
Если опустить частности этого развития и посмотреть только на его результат — на сегодняшние ритуалы, регулирующие использование ножа, то мы обнаруживаем удивительное многообразие слабых или сильных табу. К сильным и наиболее известным относится запрещение направлять нож к своему рту. Вряд ли стоит говорить о том, что этот запрет во многом превышает действительную угрозу от подобного действия: те социальные слои, которые привычно обращаются с ножом и постоянно используют его при еде, вряд ли могут поранить себя таким образом. Этот запрет сделался средством социальной дифференциации. Такое положение дел сохраняется и поныне, о нем можно судить по неприятному чувству, рождаемому в нас видом человека, засовывающего нож себе в рот, — это и страх, вызываемый символической опасностью, и страх особого, социального рода, страх социальной деградации, который издавна привносился в сознание родителями и воспитателями, повторявшими: «Так не делают». Имеются и другие запреты в употреблении ножа, либо вообще не подразумевающие прямой опасности для тела, либо допускающие ее в минимальной мере. Судя по всему, они указывают уже не на воинское символическое значение ножа. Достаточно строгое запрещение есть рыбу ножом (ныне устаревшее и отмененное введением особого ножа для рыбы) по своему эмоциональному смыслу поначалу кажется совершенно непонятным, даже если психоаналитическая теория и способна кое-что прояснить. Известно и такое предписание: не брать предметы столового прибора, и в особенности нож, всей рукой — «comme si on tenait un bâton7)», как говорит уже Ла Салль, имея в виду пока что только вилку и ложку (пример «J»). Существует и общая тенденция исключать или, по крайней мере, ограничивать соприкосновение ножа с круглыми или яйцевидными предметами. Самым известным и трудным для истолкования является запрет резать картофелины ножом. Но в том же направлении указывают запреты резать ножом клецки и яйца, а у особо чувствительных лиц есть даже стремление не дотрагиваться ножом до яблок или апельсинов. «I may hint that no epicure ever yet put knife to apple, and that an orange should be peeled with a spoon8)», — говорится в книге «The Habits of Good Society», опубликованной в 1859 и 1890 гг.
7
Но все эти более или менее строгие отдельные запреты (их перечисление можно было бы продолжить) представляют собой лишь примеры общей отчетливо проступающей линии развития, которое претерпело использование ножа. Здесь четко прослеживается тенденция к ограничению употребления ножа в рамках наличной техники еды, а кое-где и к полному его исключению. Данная тенденция медленно распространяется в цивилизованном обществе от верхних слоев к нижним.
Она заявляет о себе во внешне мало что говорящем предписании (пример «I»): «Не держи нож все время в руках, как это делает деревенщина, но бери его только тогда, когда он тебе понадобится». Эта тенденция значительно лучше заметна в середине прошлого века, например, в только что упоминавшейся английской книге о хороших манерах «The Habits of Good Society», где говорится: «Let me give you a rule — everything that can be cut without a knife, should be cut with fork alone9»». Для того чтобы найти подтверждения этой тенденции, достаточно просто понаблюдать за поведением наших современников. К тому же здесь мы имеем дело с одним из сравнительно ясных примеров развития техники и ритуалов еды, когда достигнутый в придворном обществе стандарт распространяется на все общество. Но мы вовсе не хотим сказать, что западная «цивилизация» и дальше будет идти в этом направлении. Это лишь одна из возможностей, а таковых в обществе всегда много. Тем не менее не исключено, что приготовление пищи на кухне получит дальнейшее развитие, и это еще более ограничит использование ножа за столом, переместив его «за кулисы», в специализированные анклавы.
Не исключена и возможность обратного движения. Хорошо известно, что жизненные формы, возникшие в ходе последней войны, автоматически привели, например, к отмене целого ряда сильных и слабых табу цивилизации мирного времени. Когда не было выбора, в окопах офицеры и солдаты вновь ели с ножа или руками. Под влиянием неустранимых обстоятельств порог чувствительности может быстро смещаться.
Но если отвлечься от такого рода срывов, возможность которых по-прежнему нельзя полностью исключить и которые могут закрепляться, линия развития в употреблении ножа все же совершенно ясна20.
Регулирование и сдерживание аффектов укреплялись, заповеди и запреты, связанные с этим опасным инструментом, росли и дифференцировались. Наконец, употребление этого символа угрозы было по возможности ограничено.
Глядя на эту траекторию, нельзя не вспомнить о направлении, в котором в значительно более ранние времена шло развитие общества в Китае. Как уже говорилось, там нож много веков назад исчез со стола. Для китайцев европейский способ потребления пищи является «нецивилизованным». Там нередко говорят: «Европейцы — варвары, они едят мечами». Как можно предположить, такие взгляды обусловлены тем, что в Китае уже на протяжении долгого времени класс воинов не был моделеобразующим высшим слоем. В этом качестве там выступал миролюбивый, причем в чрезвычайной степени, слой — ученое чиновничество.
3. Об употреблении вилки за едой
8
Для чего нам требуется вилка? Она служит для того, чтобы переправлять с тарелки в рот размельченную пищу. Но почему мы для этого пользуемся вилкой? Почему не берем еду пальцами? Это было бы «по-каннибальски», отвечает нам в 1859 г. «человек из клубного окна», неизвестный составитель «The Habits of Good Society». Но почему брать пищу пальцами было бы «по-каннибальски»? Здесь не о чем говорить, и так ясно, что пальцами едят каннибалы, варвары, нецивилизованные люди.
Однако именно в этом и заключается вопрос: почему есть вилкой цивилизованнее, чем руками?
Вызывающий облегчение ответ таков: пальцами есть негигиенично. Мы воспринимаем как нечто негигиеничное, когда разные люди пальцами берут пищу с одного блюда; опасность заключается в том, что мы можем чем-нибудь заразиться через соприкосновение с ними. Ведь каждый из нас боится, что другой болен.
Все хорошо, только концы с концами в этом объяснении явно не сходятся. Ведь сегодня мы не едим с общего блюда. Каждый берет пищу с отдельной тарелки, и нам не кажется «негигиеничным» брать руками с собственной тарелки пирожное, хлеб или шоколад и направлять их себе в рот.
Зачем же нам нужна вилка? Почему брать пищу с собственной тарелки руками и переправлять ее в рот оказывается чем-то «варварским» и «нецивилизованным»?
Поскольку у нас возникает неприятное чувство, когда пальцы становятся грязными и жирными, нам не хотелось бы, чтобы нас видели в обществе с испачканными пальцами. Исключение из обихода еды руками с собственной тарелки имеет мало общего с так называемыми «рациональными причинами» вроде опасности заразиться. Наблюдая за нашими чувствами, связанными с ритуалом использования вилки, мы отчетливо видим: первичной инстанцией при различении «цивилизованного» и «нецивилизованного» поведения за столом является наша чувствительность к неприятному. Вилка представляет собой воплощение определенного стандарта аффектов и чувствительности. Мы всякий раз обнаруживаем, что в основании трансформации, происходившей в технике еды в период от Средних веков до Нового времени, лежит одно и то же явление, проступающее и при анализе других феноменов, — изменение в структуре влечений и аффектов.
Вовсе не казавшееся неприятным в Средние века поведение постепенно становится все более связанным с ощущениями неудовольствия. Стандарт чувствительности выражается через соответствующие социальные запреты. Эти табу представляют собой, как мы видим, превратившиеся в ритуалы и институты неудовольствие и чувства неприятного, отвратительного, страшного или постыдного. Они были сформированы обществом в определенных обстоятельствах, а затем раз за разом воспроизводились, причем прежде всего потому, что упрочились в виде некоего ритуала, институционализировались в качестве конкретных манер.
Эти примеры показывают — пусть в узкой области и в относительно случайных высказываниях одиночек, — как на той фазе развития, когда употребление вилки еще не было чем-то само собой разумеющимся, постепенно происходило распространение чувствительности к неприятному, которое первоначально возникло в узком социальном кругу. «Было бы в высшей степени непристойным, — говорится у Де Куртэна (1672 г., пример «G»), — брать пальцами что-либо жирное, соус или сироп; помимо всего прочего, это ведет нас к совершению еще нескольких непристойных действий; например, это заставляет нас часто вытирать руки о салфетку и тем самым ее грязнить как кухонную тряпку, и тем, кто видит, как мы ее потом подносим ко рту, делается тошно. Либо пальцы приходится вытирать о хлеб, что тоже малопристойно. (Употребляемые Де Куртэном и поясняемые в одной из глав его сочинения слова «propre» и «malpropre» лишь в малой мере пересекаются с нашими словами «чистоплотно» и «нечистоплотно» («sauber», «unsauber»); ранее в немецком языке часто употреблялось более подходящее слово «proper». — Н.Э.) Остается лишь одна возможность — облизать пальцы, но это было бы вершиной «improprete»».
В «Civilité» Ла Салля (1729 г., пример «J»), оказавшей немалое содействие распространению образцов «хорошего» поведения сверху вниз, на более широкие слои, впрочем, можно прочесть: «Если пальцы у тебя стали очень жирными, вытри их сначала о твой хлеб». Это показывает, что даже к этому времени стандарт чувствительности, представленный на сто лет раньше Де Куртэном, еще не стал всеобщим.
С другой стороны, Ла Салль чуть ли не дословно воспроизводит предписание Де Куртэна: «Bienséance не позволяет брать пальцами что-нибудь жирное, соус или сироп». Среди тех «incivilités», к которым это ведет, он, помимо вытирания пальцев о салфетку, также называет (в точности как Де Куртэн) вытирание пальцев о хлеб и облизывание пальцев.
Мы видим, что все правила еще находились в процессе становления. Новый стандарт не приходит сразу. На какую-то форму поведения налагается запрет, но не потому, что она вредна для здоровья, а потому, что она неприятна для окружающих или рождает отвратительные ассоциации. От выступающих в качестве образца кругов через различные инстанции и институты распространяется представление о постыдности такого внешнего вида, и в более широких кругах у людей пробуждается опасение, что они могут вызвать подобные ассоциации. Но, однажды появившись и упрочившись посредством неких ритуалов, вроде ритуала обращения с вилкой, эти запреты и предписания воспроизводятся вновь и вновь, пока структура человеческих отношений остается без изменений. Старшее поколение, для которого подобный стандарт поведения стал само собой разумеющимся, принуждает детей (явившихся в мир, не зная этого стандарта) соответствующим образом владеть своими влечениями, контролировать свои стремления. Когда ребенок хватает пальцами что-нибудь липкое, влажное или жирное, ему говорят: «Нельзя, так не делают». А то неудовольствие, которое выказывают при виде подобного поведения взрослые, входит затем в привычку и прочно связывается с данной формой поведения. В результате человеку уже не требуется никого постороннего, кто бы указывал ему на эту связь.
Но в немалой степени поведение и влечения ребенка получают ту же форму и то же самое направление потому, что в обществе взрослых принято определенным образом употреблять нож и вилку, и он видит примеры этого в окружающем его мире, ему даже не нужны пояснения. Под давлением или принуждением того или иного взрослого либо под давлением и на примере всего окружающего мира происходит социализация, воспоминания о которой не сохраняются в памяти большинства людей. Они сравнительно рано забывают или вытесняют этот опыт и уже не осознают, что их чувства постыдного и неприятного, их ощущения удовольствия и неудовольствия были смоделированы извне посредством давления и принуждения и подведены под определенный стандарт. Все это кажется им чем-то глубоко личным, «внутренним», чем-то, данным им самой природой.
По высказываниям Де Куртэна и Ла Салля можно судить о том, что поначалу взрослые перестали есть пальцами из почтительности друг к другу, из «учтивости», дабы не вызывать у других неприятных ощущений, а самим не испытывать стыда за то, что другие могут их увидеть с руками «в соусе». Позже эта манера постепенно приобретет автоматизм, станет отпечатком, оставленным обществом во внутреннем мире человека, его «Сверх-Я», не позволяющим ему есть иначе, нежели вилкой. Социальный стандарт, к которому индивид поначалу приспосабливался под внешним принуждением, теперь воспроизводится более или менее гладко посредством самопринуждения, работающего и на том уровне, который прямо не связан с осознаваемым желанием.
Так веками совершается историко-социальный процесс, по ходу которого постепенно возникают стандарты чувств постыдного и неприятного, в сокращенной форме воспроизводимые у каждого индивида. Если попытаться описать этот повторяющийся процесс как закон, то можно было бы провести параллель с биогенетическим законом и вести речь об основополагающих социогенетическом и психогенетическом законах.
Примечания
1 Цит. по: Siebert J. Der Dichter Tannhäuser. Halle, 1934. S. 195ff.
2 Цит. по: Zarncke F. Ор. cit. S. 138 ff.
3 См.: The Babees Book. P. 76.
4 В оригинале указание на источник отсутствует (вероятно, из-за технической ошибки). — Прим. ред.
5 В оригинале указание на источник отсутствует (вероятно, из-за технической ошибки). — Прим. ред.
6 См.: The Babees Book. P. 302.
7 Ibid. Т. II. Р. 32.
8 Ibid.
9 Ibid. T. II. P. 8.
10 См.: Franklin. A. La vie privée d’autrtefois // Les Repas. P., 1889. P. 194t.
11 Ibid. P. 42.
12 Ibid. P. 283.
13 Bouhours D. Remarques nouvelles sur la langue française. P., 1676. T. 1. P. 51.
14 Callières F. de. Du bon et du mauvais usage dans les maniéres de s’exprimer. Des façons de parler bourgeoises; en quoy elles sont differentes de celles de la Cour. P., 1694. P. 12.
Итак, лакей уведомил даму, что месье Тибо-младший просит принять его. «Хорошо, — сказала дама, — но прежде чем я приглашу его войти, мне нужно рассказать вам, кто такой месье Тибо. Это сын одного парижского буржуа из числа моих друзей, а именно, — из тех состоятельных людей, чья дружба порой бывает полезна людям благородным, так как дает им возможность одалживать деньги; сын его — молодой человек, который специально учился, чтобы войти в дело, но ему следовало бы избавиться от дурного тона и манеры речи, свойственных буржуа». (Перевод Т.Е.Егоровой.)
15 Andressen S. Beiträge zur Geschichte der Gottdorffer Hof- und Staatsverwaltung 1594-1659. Bd. 1. Kiel, 1928. S. 26, Апт. 1.
16 Sahler L. Montbéliard à table: Memoires de la Société d’Emulation de Montbéliard. Vol. 34. Montbéliard, 1907. P. 156.
17 Andressen S. Op.cit. S. 12.
18 Piatina. De honesta voluptate et valitudine. 1475. T. 6, P. 14.
Вся эта «петля цивилизации» совершенно ясно обнаруживает себя в «Письме к редактору», которое под заголовком «Obscurities of Ox-Roasting» было опубликовано в «Таймс» 8 мая 1937 г. накануне торжеств по поводу коронации английского короля и которое было, очевидно, навеяно воспоминаниями о подобных празднествах былых времен: «Being anxious to know, as many must le at such a time as this, how best to roast an ox whole, I made inquiries about the matter at Smithfield Market. But I could only find that nobody at Smithfield knew how 1 was to obtain, still less to spit, roast, carve, and consume, an ox whole... The whole matter is very disappointing». («Горя, подобно многим в то время, нетерпением узнать, как следует жарить тушу целого быка, я спрашивал об этом на рынке в Смитфилде. Однако я лишь обнаружил, что никто в Смитфилде не знает, как это нужно делать, и менее всего — как надо насаживать на вертел, жарить, разделывать и есть быка целиком... Все это меня очень разочаровало».) 14 мая в «Таймс» шеф-повар ресторана «Simpsons in the Strand» дает рекомендации, как изжарить быка, и в том же номере газеты приводится иллюстрация, изображающая быка на вертеле. Дебаты, которые затем в течение некоторого времени продолжались на страницах «Таймс», создают некоторое представление о том, как постепенно исчезал обычай жарить туши животных целиком; это имело место даже в случаях, когда обычно стараются сохранить привнесенные традицией формы. (Перевод Т.Е.Егоровой.)
19 Freudenthal G. Gestaltwandel der bürgerlichen und proletarischen Hauswirtschaft mit besonderer Berücksichtigung des Typenwandels von Frau und Familie von 1760 bis zur Gegenwart. Würzburg, 1934.
20 Andressen S. Op.cit., S. 10. См. также приведенное здесь сообщение, что в Северной Европе использование вилки стало входить в обычай у высших слоев общества только в начале XVII в. (Перевод Т.Е.Егоровой.)