С лета, 77—го года стал собираться в дорогу Костя Эрастов, один из тех молодых моих друзей (третьего поколения), кого художник Юра Злотников ласково назвал "губошлепами". Кличка прилипла к ним. Никто, конечно, не хотел обижать этих мальчиков. Возможно, этим прозвищем выражалось одобрительное покровительство "стариков" еще безусой молодежи. Время шло. Прошло пять, десять, двадцать, тридцать лет. Мальчики выросли, переженились, вырастили детей, стали обзаводиться внуками. Они прочно вошли в наш поредевший круг, а смешное словечко, давно потерявшее всякий смысл в применении к ним, так и продолжает употребляться...
Впрочем, я с самого начала не видел у себя и своего поколения никаких преимуществ перед "губошлепами": опыт так и не научил меня, где же следует искать выход из того скверного состояния, в котором мы все попрежнему пребывали, не прибавил мужества и воли к сопротивлению. Наоборот, эти мальчики казались мне во всех отношениях лучше нас, казалось, что они лучше нас знали, как надо жить. Эту свою надежду на них однажды, будучи в подпитии, я неуклюже выразил в словах "... Костя близок к истине". Несколько лет эта выспренняя фраза была поводом для шуток и острот. Но то, что я хотел сказать, совсем не было глупо и смешно, хотя говорить об этом вслух ßи не следовало. Слова мои выражали мое сознание несостоятельности моей и моего поколения, как и поколения "русских мальчиков", - мы были обмануты, а потом - запуганы, нас испортила, тюрьма не меньше, чем сомнительная свобода, и ничего положительного даже для своего нравственного освобождения мы сделать не смогли, мы просто заняли очередные места в галерее русских "лишних людей". И я надеялся тогда, что "губошлепы" (а фраза моя по существу-то относилась к ним ко всем, а не к одному Косте) будут удачливее нас.
Я оказался неправ: "губошлепам" тоже не суждено было внести в нашу жизнь какой-то новый элемент, и в этом смысле они тоже не состоялись, тоже "лишние", как и мы...
И не состоялась, даже драматически не состоялась жизнь Кости, которого не без основания когда-то называли "главным губошлепом". Мне возразят: как можно о живом человеке сказать, что жизнь его не состоялась! А может, он книгу еще напишет? А может, он еще детей на свет произведет? Да мало ли что еще!... Священное Писание рассказывает нам об Иове, а Гёте - о Фаусте, которые возрождались к новой жизни и оказались достойны Царствия Небесного! Однако их первые жизни все-таки не состоялись! И сам Господь Бог не может бывшее сделать небывшим, а может только бывшее простить. Второе бытие не перечеркивает первого. Прошлое тяготеет над настоящим как первородный грех. Забыть о нем нельзя и не нужно. Просить прощенья следует, но самому себе прощать нельзя. Всем этим исторический человек отличается от человека мифологического: назад нельзя сделать ни одного шага!
Как я уже сказал, Костя когда-то слыл "главным губошлепом", и за этим ироническим титулом стояло уважение к нему и "стариков", и молодых. Он был человек душевный и умный, простой и прямой. К нему обращались за помощью и за советами, и все знали, что Костя плохому не научит.
Я уже писал где-то, что после окончания институтов "губошлепы" поехали в село Стремилово "сеять разумное, доброе, вечное". Придумал это "хождение в народ" Костя Эрастов. Правда, предприятие это закончилось совершенной неудачей: населению и местным властям молодые учителя-энтузиасты не понравились, они стремились их вытеснить, как стремится живой организм вытеснить из себя случайно попавшее в него инородное тело, какую-нибудь занозу или иголку. "Губошлепы" тоже чувствовали себя не на месте, враждебность населения мешала им работать и вообще жить, просто радоваться жизни. Они вернулись в Москву и в дальнейшем неохотно вспоминали об этом общении с народом, и не иначе, как с самой уничижительной иронией, как о какой-то своей ребяческой глупости, и недостойном фарсе. И даже причины этого поступка они стали отыскивать в соображениях самых низких и меркантильных. Такое поведение психологически почти неизбежно (за пределами нашей казенной психологии) недаром Сервантес сделал своего героя смешным, а современные Дон Кихоты и сами себя стараются показать со смешной стороны.
Эта первая неудача не изменила поведении Кости - общей дорогой он не пошел, т.е. не пошел в аспирантуру (а В.В. Иванов ему предлагал идти к нему), не принялся исподволь готовить диссертацию и сдавать минимум, не искал выгодной работы, сулящей деньги или продвижение по службе, и т.п.- Он жил по-своему, как считал для себя правильным и интересным. Но почему-то фарсом, как и стремиловская история, заканчивались все его устремления.
Где-то в старших классах Костя, ощутив духовную пустоту казенной идеологии, пошел в церковь и вскоре принял православие. Я был тогда неверующим, но он в отличие от других верующих, никогда не пытался склонить меня к вере, однако один его рассказ о священнике Александре Мене, о котором я его как-то спросил, произвел на меня сильное впечатление. Возможно, что одновременно с обращением к религии Костя стал вегетарианцем. Женившись на Тане Тонхилевич, Костя стал примерным семьянином. Я помню, с какой любовью выклеивал он для своих многочисленных детей картонный театр и другие игрушки. Он был убежденным противником абортов, и всех поражало множество детей у "губошлепов" (точнее - у Кости с Таней и у Гриши с Лидой), необычное в наши дни для интеллигентных семей.
Я познакомился сперва с Костей, а потом и с другими "губошлепами", видимо, в конце их "стремиловского" периода, когда они еще бывали в Москве только наездами. Знакомство это не было таким внезапным и бурным, как с кампанией Гриши и Иры или с "русскими мальчиками". Сперва это была просто периферия того же мира, поначалу даже вызывавшая у меня опасения, как все незнакомые лица,- так действовала инерция страха, порожденная Большим террором. Первым зафиксировала моя память высокую, сухую фигуру Кости рядом с Колей Смирновым - они читали какие-то ноты (должно быть, разбирали какое-нибудь сочинение Коли),- я в тот вечер не обмолвился с Костей ни одним словом. Потом явился шумный Гриша - Тоже у Коли, "в дупель пьяный" , как он сам выражался. Он ко всем лез целоваться и изъяснялся в любви Жене Федорову. Мне почему-то (теперь просто уму непостижимо - почему!) поведение его показалось подозрительного и я даже спросил у Жени, на обнимался ли он со стукачом.
" -Что, Вы, Георгий Александрович! Это Гриша Натапов", - ответил Женя так уверенно, что я успокоился...
Постепенно мое знакомство с "губошлепами" стало упрочиваться. Меня очень интересовали эти мальчики, приверженные к крепким напиткам, шумным сборищам, и обо всем имеющие свое мнение, на все отзывающиеся по-своему, называвшие "Гимном губошлепии" песню "Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела...". За шумом, криками, песнями и пьяными тостами я чувствовал в них скорее жизненный азарт, чем богемность. Я скоро стал завсегдатаем их сборищ.
Рубежом, с которого началось мое бурное общение с "губошлепами", теперь мне представляется осень 64-го года, когда Гриша Натапов пригласил меня на новоселье (до того я, кажется, бывал только у Кости). Гриша, тогда уже отец троих детей, впервые получил "свою" жилплощадь, т.е. отдельную комнату в коммунальной квартире на Большой Дмитровке. По дороге к нему в Охотном ряду я купил в гастрономе десять бутылок дешевого cyxого вина "Вен де масе" (по 87 копеек!), 20 пачек сигарет "Шипка" (по 14 копеек) и вошел к Грише в самый разгар веселья: когда над новорожденной девочкой (это была, рыжая Света), лежавшей в чемодане без крышки, проносили огромную кастрюлю дымящегося кофе, а сам pater familiae лежал на полу в полуотключке. Кастрюлю благополучно пронесли и поставили на стол, а pater familiaeподнялся с пола и трижды меня облобызал...
Слава Сохранский (которого я впервые там увидал) тренькал что-то на гитаре; Кузьма "учил уму-разуму Борю Ратновского; Витя Красин пел свою любимую несуразицу "Отец мой Ленин, а мать Надежда Крупская, А дядя мой Калинин Михаил..." Соседи вызывали милицию...
С середины 60-ых годов мы с Ксеней более всего общались с Федоровым и с "губошлепами". Ритуальной стала моя фраза: "поехали к губошлепам!", которую я произносил почти всякий раз, когда мы собирались у Жени "поговорить о Боге" произносилось это уже в конце беседы и выпивки. И мы ехали. Ехали ночью, часов в 12. Обычно ехали к Косте в Большой Гнездиковский переулок, где был как бы штаб всей "губошлепии", куда приходили Саша Бер и Саша Непомнящий, Игорь Макаревич и Сеза (художник Саша Юликов, прозванный так в честь Сезана), Миша Меерсон (ставший позднее в Америке православным священником отцом Михаилом Аксеновым) и Боря Ратновский...
Там было обычно много вина и водки, мало закуски, шумно, весело, интересно. Люди чувствовали себя и вели просто и естественно в этом гнезде губошлепии. Все шли туда охотно и неохотно оттуда уходили. Уходили со светом, иногда прямо на работу. Здесь не обсуждались серьезные проблемы, как у Померанца (вроде вопроса о научной достоверности марксовой теории), политическое вольнодумство сочеталось здесь с озорством и в озорстве чаще всего выражалось, а блатные лагерные песни сочетались с музыкой Моцарта ("губошлепы", кажется, все были довольно музыкальны). Здесь непризнанный поэт Гена Айги, всегда небритый и неопрятный на вид, читал свои еще нигде не опубликованные стихи; молодые и таже непризнанные художники Сеза, Ваня Чуйков, Игорек приносили свои картины; здесь Женя находил своих читателей, а Витя Красин искал убежища от тайной полиции.
Мне виделась здесь "молодая Россия", и в каком-то смысле я был прав: это поколение по духу было иным, чем мое или "русских мальчиков": они не знали коммунистических иллюзий, на знали и ужаса при мысли о тайной полиции, в партию они не вступали ни по убеждению, как Гриша Померанц, ни со страху, как я. Эти мальчики жили без оглядки, беспрограммно, как жилось, как хотелось или как удавалось жить, но как будто не было "Лубянки", политзанятий и собраний. Без стеснения носили они нательные кресты, ходили в церковь, общались с иностранцами, переписывались с теми, кто уехал зa границу, принимали людей, только что вышедших из тюрьмы или из "психушки" и тех, кто явно должен был туда отправиться в ближайшее время. Мы если так и поступали, то всегда со страхом, преодолевая страх, а некоторые из нас и до сих пор так поступать не смеют.
Из "губошлепов" не вышло, правда, ни Герцена, ни Грановского а вышли обыватели и священники, художники-нонконформисты и совслужащие, но не вышло ни одного стукача, тогда как у меня был Вася Самсонов, у Жени - Феликс Карелин...
Но постепенно тепло как будто стало уходить - из этой квартиры, уютной своим богемным беспорядком, своими всегда приветливыми хозяевами. Детей все прибавлялось, но уже недоставало веселья и беззаботности, хотя Костя оставался все таким же ровным, несколько медлительным и спокойным, говорил все тем же тихим, несколько растянутым голосом, а Таня — все такой же говорливой, удивляющейся, иронизирующей, безапелляционной. Они как будто потускнели, потеряли вкус и к озорству, и к шумным встречам. Таня вовсе перестала появляться у нас, а Костя стал уходить рано, до закрытия метро, чтобы выспаться. Он стал пить аккуратнее, придерживался какой-то новейшей диеты, рекомендовавшей раздельное питание. Зато у него появился вкус к другим сторонам жизни: он приобрел модную замшевую куртку и вельветовые брюки; стал регулярно посещать теннисный корт. "Губошлеп" Костя как будто становился Константином Олеговичем Эрастовым. Таня же все больше погружалась в религиозность, то и дело крестилась, вздыхала, ходила со всем своим выводком детей в церковь, говорила "о божественном" и явно утрировала свою безалаберность, равнодушие к внешним удобствам жизни и т.п. (вплоть до того, что грудного младенца могла прикармливать манной кашей, сваренной на мороженом вместо молока или микояновской семикопеечной котлетой).
На Костю, казалось, накатывалось какое-то равнодушие ко всему, что прежде определяло правила его поведения. Помню, как-то, году, должно быть, в 75-м, когда ночью мы шли с ним мимо церкви святого папы Климентия на углу Климентовского переулка и Пятницкой, под алтарем которой городские власти устроили общественную уборную, Костя сказал, как что-то само собою разумеющееся, что еще лет через 20 не останется не только действующих храмов, но и не будет в них нужды ввиду отсутствия верующих. И в этих его словаx я почувствовал некий релятивизм, да того Косте совсем несвойственный релятивизм совершенный, распространяющийся равно на всё - на религию и на вегетарианство (от которого Костя давно отказался), на наше устройство и на западное, на семью и детей, на науку и на работу...
Я думаю, что это была утрата живой веры - не веры в Господа Бога (думаю, что атеистом Костя не стал), а веры в какие бы то ни было правила, что в каком-то случае равнозначно утрате веры в Бога. В правила, определяющие жизнь человека: можно жить "так", а можно жить совсем наоборот ("этак"!) - разницы нет.
Может быть, это было следствием простой физической усталости, такой усталости, какая накапливается годами и какую никакой летний отпуск уже не может компенсировать, так что охваченный ею человек утрачивает ощущение нравственного пространства. Что до летнего отпуска, то, по-моему, у Кости в 60-ые годы его просто не было. Он работал 365 дней в году, работал на износ. После Стремилова он поступил в лабораторию В.Ю. Розенцвейга при Институте иностранных языков, там за не очень обременительную работу он получал около полутораста рублей, чтобы содержать семью, ему приходилось подрабатывать еще от 300 до 500 рублей, т.е. заниматься каторжным трудом, раз он не хотел и не мог заниматься трудом, уголовно наказуемым. Он владел английским, немецким и французским и переводил с этих языков технические рефераты для того самого ВИНИТИ, где служил Илья Шмаин, который и подыскал Косте эту работу. Работать приходилось так много и работал он так быстро, что выгодным оказалось не перепечатывать самому тексты, а отдавать их машинистке, предварительно, наговаривая их на диктофон...
А может быть, дело и не в усталости или не только в усталости, а в некоей необратимой перемене чувства? Может, дело было в Тане, и она была причиною, того что Костя стал равнодушен к семье? Так что одно время Костя, еще не pacxодясь с Таней, жил отдельно от семьи, снимая где-то комнату. Может нашло смятение чувств, а отсюда – некоторая нарвственная вседозволенность?
В конце концов Костя ушел от Тани, и в тот самый день, когда Таня рожала их последнего ребенка, мы встретили Костю на Тверской в самом безмятежном расположении духа под руку с Леной Барановской, которая вскоре официально стала его женой. Однако работать теперь приходилось еще больше, так как Костя давал Тане все те же деньги, что и прежде, но теперь была новая семья, в которой появился вскоре ребенок. Потом Костя ушел от Барановской и женился в третий раз, и у третьей жены тоже родился ребенок. Помню Гришину хохму по этому поводу:
"- Ребята, знаете ли, у кого больше детей, чем у Тани? -все недоумевают: у Тани их семеро - у кого же из наших знакомых больше? - У Кости!" - торжествующе говорит Гриша.
Тут было от чего броситься в пролет лестницы или в Америку. Но нельзя 6ыло жить при трех женах и девяти детях. Костя выбрал Америку. Он зачеркивал свою старую жизнь и начинал жизнь новую, на новом месте и от нуля.
Нo и самый отъезд его оказался для всех мучителен и исполнен двусмысленности. Костя уговорил Таню взять детей и тоже ехать в Америку. Для этого ему пришлось съездить с Таней к какому-то старцу отцу Тавриону, мнению которого Таня очень доверяла. Я не знаю, что сказал Костя старцу, но только тот благословил Таню на отъезд, и она решилась.
На самом деле тут возникла некая роковая неопределенность: Костя уговаривал Таню ехать вместе с ним или только одновременно с ним? Он обещал ей в Америке жить с нею и с детьми, или только обещал довезти их до Америки? Таня, видимо, поняла его в первом смысле: она и дети едут с Костей и его матерью в Америку, чтобы там возродить свою семью. Знала ли при этом Таня, что Костя уговаривал уехать с ним в Америку и вторую свою бывшую жену, но та не согласилась, и Косте пришлось выплатить ей на ребенка алименты за все годы до его совершеннолетия? Нам Костя говорил об этом как об ошибке Барановской, но говорил ли он об этом Тане?
Но и нам не говорил он, как именно собирается он устроить в Америке свои семейные дела. Мы знали только, что со своей последней женой (ее звали Нина Перлина) он не порывал. За два дня до отъезда в самом yзком кругу в опустевшей старой квартире Гриши Натапова - говерили обо всем, но только не о самом главном - не о жизни в Америке, не о судьбе Костиных детей. А потом поехали на аэродром встречать Нинулю (как Костя называл свою жену): она приехала и объяснила, что теперь ехать не может, так как болен ее отец, но позже уедет тоже в Америку. Так что у нас не было никаких сомнений, что Костя не оставит Нинулю.
На следующий день состоялись, так сказать, официальные проводы в Гнездиковском переулке. Там было много людей, суеты, каких-то реплик без ответа, пожеланий без надежды на их исполнение. Костя в основном был занят Алешей, с которым через несколько часов в Вене они были должны расстаться.
Наутро они улетели.
Уже в Италии Таня поняла неосновательность своих надежд и опрометчивость своего бегства из Москвы. Но возврата уже не было. Костя присылал из Италии довольно тяжелые, неприятные письма. В них, кроме понятных и ожидаемых похвал античному Риму, критиковалась в пух и прах современная западная жизнь - столица Австрии и столица Италии (с тех пор эта не лишенная изящества и остроумия, критика Западного мира в редких письмах Кости так и не прекращается), а более всего - как опостылевшая зубная боль - поносилась Таня с ее религиозными ламентациями, молитвами, акафистами и т.п. Теперь уже Костя не скрывал, что не чает добраться до Америки, чтобы навсегда расстаться с Таней. О детях и их будущем - ни слова.
Дальше пошло что-то страшное: Таня с девочками металась по двум Америкам и Европе. Жила в Штатах, работала там прислугой; уехала во Францию, а оттуда почему-то в Чили; потом опять приехала во Францию... Без языка, без денег, работая самую черную работу, получая что-то по бедности, без своего угла, без родных, без друзей.
Озлобленная изменой и обманом Кости, она как будто вымещала свою обиду на девочках, которых она всех пыталась насильно загнать в монастырь. В результате этих ее усилий две или три старшие девочки заболели тяжелым душевным недугом, так что из монастыря их пришлось забрать (против Таниного желания) но они остались без образования...
Мальчики пошли своими путями, сразу оставшись без помощи родителей, да и без общения с ними. Младший, Алеша, еще в Москве неожиданно перешел в иудаизм. Он при этом - как это часто свойственно неофитам - впал в крайний фанатизм - изрубил иконы, на которые он с детства молился, сжег евангелие и отказался есть из общей посуды с матерью, братом и сестрами. Из Вены Алеша улетел в Израиль, кончил там духовнее училище, в положенный срок женился и стал раввином. Его старший брат Митя, доехав с родителями до Соединенных Штатов, остался там, прилепился к какому-то православному священнику, стал богомазом, а позднее, по слухам, принял какой-то духовный сан.
Костя живет в Нью-йорке с Нинулей, которая приехала к нему через полгода, когда семейная драма уже была завершена. Они уже стали, гражданами Соединенных Штатов и живут размеренной жизнью, воспитывают свою единственную дочку Нику и в свободные часы играют в теннис. Костя изредка пишет своим, друзьям очаровательные письма, которые являют собою образец, безукоризненного эпистолярного слога, свежего, остроумного и совершенно бессодержательного, если не считать легкой критики американских порядков...
У меня хранится сюита фотографий, сделанных Игорем Макаревичем в день отъезда Кости и Тани (кажется, 27 июля 1978-го года): по ошибке Игорек дважды снял на одну пленку эпизоды отъезда - сперва на квартире Эрастовых в Гнездиковском, потом - на аэродроме. В результате наслоения одних кадров на другие возникли фантастические картины, как будто исполненные какой-то грустной символики раздвоения лиц и мест: опустошенная квартира, все двери распахнуты, на полу измятые бумаги, изношенные башмаки, на стене размашистым почерком:
ЗДЕСЬ ЖИЛИ:
мама папа
29 I - 38 8 II - 39
Настя 10 I- 59
Митя 1 II - 60
Леша 5 IX - 61
Маша 16 XII 63
Катя 13 X - 62
Оля 3 XI - 65
Аня (Малышка) 20 VII - 69
а поверх этой печальной картины разоренного гнезда - лестница в аэровокзале, на которой за чертой, непроходимой для их друзей, стоят улыбающиеся Костя, Таня и девочки, внизу - головы провожающих на фоне квартирного хлама; в другом кадре - крупным планом худое лицо Алеши с аскетическими глазами, с пейсами, в еще непривычной черной шляпе с полями, слева - толпа друзей, бывшие "губошлепы" и "губошлепки", справа - все та же захламленная квартира...
Так закончилась история еще одного гнезда. Правда, совсем не дворянского, но какая разница! Идет ли в монастырь Лиза Калитина, уезжает ли за границу Любовь Раневская или за границу едет Таня Тонхилевич, а в монастырь идет Настя Эрастова? - "Жизнь одна и смерть одна..."