Ко входуБиблиотека Якова КротоваПомощь
 

Сергей Аверинцев

Из кн.: Аверинцев С. Человек. История. Весть Антология Издательство: Дух и Литера, 2006 г. Стр 403-436

К ДЕФИНИЦИИ ЧЕЛОВЕКА

Человек - это существо, которое, во-первых, по определению имеет идею целого и даже слова для выражения этой идеи - to pan, Universum, das All, «мироздание» и прочая, и притом так, что его человеческая сущность радикально обусловлена серьезностью, каковую эти слова и эта идея для него имеют; а во-вторых, тоже по определению, не может этого целого - знать, т. е. сделать предметом информации именно как целое. Человек обречен одновременно знать только части целого, «знать отчасти», как выражается апостол Павел (1 Кор. 13:12) - и быть с несомненностью извещенным, что целое есть и что только внутри целого части обретают подлинный, достойный человека, т. е. выходящий за пределы утилитарности смысл. Океан для рыбы и лес для зверя - «среда обитания», другая живая тварь для них же - корм, пища, и в их неповинном мире все это правильно и непостыдно; но хотя и человек искони «промышляет» и с океаном, и с лесом, и с живыми тварями, для него абсолютизация утилитарной установки не может быть невинной: поэзия, а затем и философия твердят ему, что «немолчно шумящее море», помянутое Гомером, - не просто торговый путь, а стихия, соотнесенная с тем, для чего любомудры придумали странные слова: «космос», «универсум». Руссоистской сентиментальностью в отношении природы ни у Гомера, ни у древних философов и не пахло. Какая тут сентиментальность? Ум человека мыслит целое как мыслительный, вовсе не сентиментальный императив. Целое уму вполне объективно «задано». Однако оно ему не «дано».

Это значит, что человек есть необходимым образом homo credens, существо верующее.

400

Его сомнения, его бунт против веры остаются родом отношения к вере: положим, отношения дисгармонического, мучительного, отягощенного виной перед запредельными инстанциями, однако же кровного (как кризисы в отношении подростка к родителям могут оставаться проявлением его «экзистенциального» статуса сыновности). Или они перестают быть таким отношением, вырождаясь в пустую негацию; но тогда, увы, и он перестает быть человеком, становясь - чем, собственно? Как назвать это существо, у которого вместо умозрения - встроенный в его "я" компьютер, и даже вместо пола (скажем, в розановском смысле слова) - что-то, неспроста называемое и по-русски, и по-немецки иноязычным, т. е. как раз бесполым, словом sex? («Сексуальная революция» - революция, собственно, против пола, т. е, против права человеческого естества что-то значить и означать, быть «значительным» в контексте целого). Но это а propos. Вернемся к дефиниции человека как существа верующего.

Не нужно думать, будто она касается особой сферы, именуемой «религией» (как будто «религия» существует как еще один «item» наряду с прочими «items», как-то этикой, эстетикой, социальной жизнью, и прочая, и прочая...) Отнюдь нет. Только чисто технические решения могут приниматься на научной основе формализованного обоснования. Человеческая жизнь, достойная того, чтобы ее прожить, как говорили древние, - необходимо включает акты жизненного выбора, основанные на доверии от человека к человеку; а доверие может иметь мотивы, подчас в определенной мере рациональные (каковы и некоторые теологумены), а подчас чисто «интуитивные», но не может быть от начала до конца мотивировано сводящим концы с концами формализованным расчетом.

Может быть, мы, выраставшие в атмосфере тотального доносительства, еще при Сталине, знаем об этом «шкурой» немного больше, нежели иные прочие. С раннего детства известно: разговаривая откровенно, рискуешь погубить себя и близких; но если вовсе не будешь доверять никогда и никому - печальное решение, которое принимали многие, - засадишь собственную душу в такое пожизненное одиночное

401

заключение за незримыми стенами, которое пострашнее эвентуальных государственных репрессий. Ошибка, роковая ошибка, возможна; но отказаться от доверия - отказаться от жизни. Вот пари, не хуже того, о коем трактуется у Паскаля!

Но ведь и в иных обстоятельствах отношения, принимаемые всерьез, - скажем, дружба и брак, достойные этих имен, - предполагают сходный акт выбора. Я доверяю ему и решаюсь принять его как моего друга. Я доверяю ей и решаюсь принять ее как мою невесту. В обоих случаях я что-то, конечно, знаю о человеке, может быть, не так мало знаю; но ведь всегда мое знание - Павлово «отчасти». А ведь принимаю-то я человека не «отчасти», а как целое, «всецело», «целокупно». И существенно тут не столько количество сведений друг о друге (как его понимает, скажем, всяческая Intelligence Service, самое имя коей звучит столь «интеллектуалистично»), сколько совсем иное - посмотреть друг другу в глаза. Иначе доверие называлось бы не доверием, а как-то иначе.

От таких актов выбора зависит, худо-бедно, моя жизнь во времени, на те считанные десятилетия, что мне суждено прожить. Но есть другое решение, от которого зависит нечто невообразимое, непредставимое, а именно, моя судьба в вечности: посмотреть в глаза Ему и принять Его, «яко Царя и Бога».

И, что, может быть, еще труднее, - как Друга.

«Я назвал вас друзьями» (Ин. I 5:1 5).

Если бы мы знали все, имели всю полноту информации обо всем, о целом, нам ничего не оставалось бы, как принудительно принять царственность Царя и божественность Бога, принять как факт. Согласно апостолу Иакову, в таком положении обретаются бесы, которые «веруют, и трепещут» (2:19). И не хотели бы, а веруют. Против факта не попрешь.

А так привилегия нашего положения - знаем о целом, но не знаем, еще не знаем целого, - дает нам возможность принять Друга, как мы принимаем в друзья равного нам человека: в акте свободного доверии, не «выводимого» принудительно из формализованной информации, не детерминированного процедурами доказательства. Просто «посмотрев в глаза». На традиционном языке это называется «подвигом веры».

402

Но это не грех иногда называть для себя каким-нибудь словом попроще.

Глупый, злополучный Отелло дает себя заворожить «вещественному доказательству», предъявленному Яго. Разумеется, это доказательство решительно ничего не доказывает (как ничего не доказывают аналогичные доказательства также и в вопросах " метафизических"), однако оно словно бы ставит в необходимость предъявлять контрдоказательства - и этим загоняет в ловушку.

Как будто не достаточно было поглядеть в глаза Дездемоне.

Манихейской схеме противоречит разве что значительность, придаваемая в поздней поэзии Ходасевича образу беременной женщины (в утробе которой как раз и происходит столь нежелательное для истинных манихеев соединение души с телом). Но образ этот, естественно привлекающий Ходасевича возможностью еще раз поиграть на очень острых контрастах тривиального и запредельного, физиологической детали («грузно пухнущий живот») и загадка «совсем иного бытия» - выступает у пего как метафора метафизически противоположного события (по крайней мере, противоположного в манихейской схеме): рождения души - через почти тождественные пути, во-первых, поэзии, во-вторых, смерти («...умираем мы от пенья, или от гибели поем?») - в иной мир, т. е. как раз ее отрешения от уз, некогда наложенных на нее в материнском чреве.

ВИЗАНТИЙСКИЙ КУЛЬТУРНЫЙ ТИП И ПРАВОСЛАВНАЯ ДУХОВНОСТЬ: НЕКОТОРЫЕ НАБЛЮДЕНИЯ

Русская версия доклада "Sonic Constant characteristics of die Byzantinc orthodox Tradition", сделанной 21 марта 2002 г на конференции Общества содействия исследованиям no византиистике "The society of promotion ol Byzantine Studies) при университете в английском городе Дарреме (36 Symposium of Byzantine Studies).

 

Достаточно очевидно на уровне теории, но, пожалуй, еще недостаточно осознано на уровне повседневных контактов и конфликтов христианских вероисповеданий, что существуют две совершенно различные системы конфессиональных разногласий (и соответственно две системы взаимных укоризн, употребляемых в полемических контекстах). Первая из них относится к хорошо известным вероучительным тезисам, начиная с filioque; для средневекового образа мыслей сюда же относились обрядовые обыкновения - и до тех пор, пока средневековый образ мыслей оставался собой, функционирование вышеназванной системы могло отличаться изрядной умственной узостью, однако по-своему сохранять последовательность и субъективную добросовестность. Вторая система относится к стилю поведения, телодвижений, сакрального искусства, духовного красноречия молитв, песнопений и проповедей, к требованиям особого вкуса, выработавшегося за века существования православной культурной традиции. По словам о. Павла Флоренского, который явился в России виднейшим представителем позднеромантической рефлексии над реальностью православия, «вкус православный... чувствуется, но... не подлежит арифметическому учету» [2] Конечно, тут остается возможность для маленькой придирки: даже православный вкус греков и тот не вполне тождествен православному вкусу русских - не говоря уже о таких православных землях, как Грузия или Румыния. Будучи сам страстным любителем греческого церковного пения, я не могу забыть шока, пережитого однажды при мне русскими православными в греческом храме на богослужении...

404

Нетрудно, однако, усмотреть определенные черты, общие для православных культур, - и они, без сомнения, важнее, нежели все их различия.

Оба вышеназванных типа контрастов существовали, разумеется, с давних времен; но в классическую эпоху конфессиональных диспутов только компоненты первой системы специально упоминались и обсуждались. Пожалуй, можно рассматривать укоры протопопа Аввакума против новшеств западнического типа в иконописании его времени - как отдаленное предвосхищение будущего, когда компоненты второй системы оказались введены в топику дискуссий; но это событие могло произойти с достаточной последовательностью лишь в контексте романтического интереса к нацио­нальному «духу» и к так называемому couleur local (местному колориту). Настоящая тема русских православных философов и представителей так называемого богословия мирян в XIX и XX веках - не столько вероучительные тезисы, сколько «дух» православия, и то же самое может быть сказано о современном греческом православном философе Христосе Яннарасе и о многих других мыслителях.

Вопрос о «православном вкусе», поставленный Флоренским, - крайнее выражение той же самой тенденции. Далеко не случайно православная мысль XX века так склонна была принимать форму так называемого богословия иконы, как это последнее разрабатывалось Л. А. Успенским и другими. Хотя тут неизбежны были преувеличения - в конце концов, такой пламенный (и не очень толерантный!) православный, как Достоевский, мог в свое время видеть высшее воплощение христианского идеала в Мадонне Рафаэля, - в этой тенденции есть определенная истина, поскольку контрасты религиозной культуры, как кажется, давно уже создают куда более реальные препятствия для взаимопонимания, чем чисто вероучительные вопросы.

Но самое опасное, что может произойти (и происходит, увы, слишком часто), - это смешение обеих систем различий. Вероучительный спор как таковой может послужить импульсом для искреннего диалога. Критика той или иной конкретной особенности чужой конфессиональной культуры как таковая может быть по рассмотрении и обсуждении не

405

без некоторой пользы для тех, кого критикуют, поскольку никакому христианскому сообществу не разрешено считать себя вполне совершенным пред Богом. Но смешение обоих подходов, когда та или иная сторона обвиняет другую в вероучительных заблуждениях, а уже заодно и без паузы еще и в том, что недостаточно аскетичны (или, напротив, чересчур мрачны и, говоря по-нынешнему, «репрессивны») традиционные для другой стороны обрядовые жесты и формы сакрального искусства, - какая-либо разумная дискуссия становится решительно невозможной.

Будучи православным верующим, но отнюдь не богословом, я не дерзаю касаться еще раз известных всем вероучительных разногласий, сосредоточивая все мое внимание на культурных дивергенциях. В то же время я полагаю, что стиль догматических рассуждений, как нечто отличное от самой материи этих рассуждений, может быть рассматриваем на равных правах с прочими проявлениями вышеназванного «православного вкуса». С него я и начну.

Византийский тип богословской рефлексии имеет одно ключевое слово, которое не очень-то поддается переводу на какой-либо иной язык, включая - и это заставляет задуматься - языки православного мира, например наш русский язык (интеллектуальная элита Русской Православной Церкви усвоила греческую лексему, оставляя ее без перевода, а рядовой русский верующий и вовсе не употребляет ее). Это слово - akpibeiа («акривия»): буквально «точность», «тщание» в деле, «добросовестность», но также духовная «совестливость». Сами по себе это понятия общечеловеческие. Общечеловеческими являются и те их аспекты, которые важны для византийского семантического круга: во-первых, точность рассуждения, во-вторых, формальная безупречность технических или обрядовых процессов, в-третьих, скрупулезная совестливость нравственного и религиозного поведения. Специфично для византийской "акривии" едва ли не то, что все вышеназванные смысловые грани выступают в ней почти неразличимыми, так что корректность догматических концептов и обрядовых телодвижений предстает словно бы тождественной с нравственным долгом «хождения перед

406

 

Богом в непорочности», как это называется на ветхозаветном языке, В ней есть нечто, заставляющее вспомнить еврейскую талмудическую традицию -. постольку, поскольку в создаваемом этой традицией контексте хитроумие и многоучен ость образцового талмид-хахама[3] являются необходимыми орудиями, служащими возможно более скрупулезному исполнению заповедей, и постольку представляющими чрезвычайно высокую религиозную и моральную ценность. Я думаю, что здесь и вправду есть нечто общее, определяемое тем фактом, что обе традиции - византийско-православная и талмудическая - были созданы очень зрелыми, чуть ли не перезрелыми культурами: византийские богословы пришли после Платона и Аристотеля, после Плотина и Прокла, после апостольской эпохи и поколений ранних отцов Церкви; учители Талмуда пришли после поколений пророков и книжников; а затем начинания отцов Церкви и соответственно учителей Талмуда век за веком получали дальнейшее развитие в контексте весьма консервативных традиций. Но между этими типами мысли существует и важнейшее различие: рав-виническая мысль занималась почти исключително так называемыми галахическими вопросами религиозно-нравственной и обрядовой практики, а не проблемами догматического умозрения. Если греческое православие когда-то начало с того, что на самой заре своего существования ковало формулы Символа веры, так что эта задача была окончательно решена уже к концу IV века,4 традиция иудаизма создала некое его подобие, а именно 13 принципов, сформулированных Рамбамом, - в метафизическом аспекте несравнимо менее разработанных, чем христианский Символ веры, - только в пору позднего Средневековья.5

Византийская страсть к догматическому умозрению сама по себе заставляет вспомнить интеллектуальный климат католической схоластики; недаром же настрой схоластического мышления питался импульсами, полученными от такого типичного ранневизантийского богослова, как св. Иоанн Дамаскин, предпославший догматическим построениям своего - главного труда Птут| ууыаеох; («Ключ знания») - не что иное, как учебник логики, озаглавленный «Диалектика». Но степень, в которой схоластика была ориентирована на силлогистическую

407

разработку так называемых quaestiones disputatae («спорных вопросов») и имела своим условием убежденность в определенной автономии разума, подчиненного вере по принципу ancilla theologiae, но имеющего для себя собственное пространство в общепринятой университетской практике обязательных диспутов соискателей ученой степени, опять-таки создает определенное различие в сравнении с византийским типом "акривии".

Что же касается младших православных культур, как русская культура, они в целом не унаследовали византийские навыки догматических контроверз. Вплоть до эпохи св. Иосифа Волоцкого, то есть до конца XV века и начала XVI века, на Руси не было достаточно серьезных проблем с ересями (за единственным исключением языческих или манихейских тенденций в подсознании простого народа); и даже появление так называемых жидовствующих, предположительно связанных с христианско-каббалистическими и предпротестантскими настроениями Европы того времени, гоже не смогло вызвать в полемике достаточно ясной артикуляции противолежащих друг другу тезисов. В допетровскую пору концепт акривии имел на Руси приложение в основном к ритуальным вопросам, как в случае старообрядцев. Если греков в эпоху св. Григория Паламы (XIV в.) волновал вопрос, является ли благодать Божия сотворенной силой или нетварной энергией Сущности Бога, то русские участники великой контроверзы XVII века защищали двуперстное Крестное знамение (два естества Христа) против троеперстного (Три лица Пресвятой Троицы); это более похоже на присущий иудаизму вкус к галахическим тонкостям (и обусловлено по сути той же жаждой видимого знака идентичности народа Божия)... Таким образом, повышенный интерес к вопросам абстрактной вероучительной метафизики остается в мире православия по большей части греческой специальностью. (Что касается высших богословских контроверз, порожденных в лоне русской эмиграции хотя бы новшествами о. Сергия Булгакова, это едва ли не такое исключение, которое, по известной пословице, подтверждает правило.)

Упомянув древнееврейскую парадигму, я хотел бы высказать

408

 

несколько наблюдений, касающихся отношения к этой парадигме православной религиозной культуры.

В контексте западного христианства такие течения, как христианская каббалистика возрожденческой и барочной эпох, гебраистические штудии некоторых немецких гума-нистов (прежде всего Иоганнеса Рейхлина) и особое влечение к Ветхому Завету, столь типичное для классического протестантизма, создали определенную возможность сознательной рефлексии относительно древнееврейских компонентом христианского наследия. В ареале византийской традиции мы по большей части не находим ничего похожего. Различие может быть прослежено вплоть до патристической эпохи: и далеко не случайно, что формула "hebraica veritas" встречается у блаженного Иеронима. то есть у представителя именно латинской, не греческой патристики. С другой стороны, однако, крайний традиционализм византийской духовности помогал сохраним. - не особым сознательным усилием, но так сказать, de facto - некоторые мотивы, типичные для религиозной культуры Древнего Израиля, которыс оказались утрачены па Западе

Прежде всего, ветхозаветная топика Ковчега Завета. Скинии и затем Снятая Святых Иерусалимского храма, то есть локусов Божественного Присутствия (обозначаемого постбиблейским. но этимологически восходящим к библейской лексике термином Шехина). остается куда более актуальной и действенной для мистического материализма византийской традиции, нежели для спиритуалистского рационализма западных теологических течений. Начиная с XIII века католицизм все в большей степени закрепляет достоинство Шехины за выставляемыми для адорации Святыми Дарами; что до протестантских конфессий, они вообще почти не оставляют места для мистического материализма.

Но для православного литургического чувства богослужение как целое, отнюдь не только в момент Пресущесвления. являет собой таинство трансцендентного Присутствия. Согласно повествованию «Повести временных лет», русские люди, посланные князем Владимиром и присутствовавшие на Божественной литургии в Константинополе, выразили свой опыт в следующих словах: «Токмо то вемы, яко оньде

409

Бог, сь человеки пребываест" (ср. молитву царя Соломона при освящении Иерусалимского храма. 3 Книга Царств.VIII. 27:"-.. Поистине. Богу ли жить с человеками на земле?»): Византийские литургические тексты с большой эмфазой говорят вновь и вновь о литургии как о небе на земле, о сослужении сил небесных и т. п. Ветхозаветное отношение к заповедному пространству так называемого девира (Святая Святых) может быть сегодня предметом непосредственного восприятия через православный способ строить интерьер храма, подчеркивая особую святость алтарной части. Уже само обозначение святилища в русском обиходе - "алтарь", - восходящее к лексической функции греческого существительного Fvsiaошотг обозначающего уже в Септуагинте, а позднее в греческом языке византийского времени и собственно алтарь, и алтарное пространство, заставляет задуматься о многом. Вспомним также, что в Ветхом Завете имеются запоминающиеся указания на завесы и двери, скрывавшие от очей верующих Ковчег .Завета и Святая Святых, как то: "И повесь завесу... и будет завeca отделять святилище от Святого Святых" (Исx.XXVII.33). "Для входа в девир сделал он двери" (5 Книга Царств. VI. 31) Отсюда православное обыкновение отделять алтарь от прочего интерьера храма - иконостасом. Первоначально на его месте была, как известно, только низкая преграда, но библейская идея завешенного, недоступного "девира" продолжала действовать, побуждая преграду расти выше и выше, становясь иконостасом в собственном смысле слова и полностью скрывая от глаз алтарное пространство.[8]

Но образ Ковчега Завета имеет особое значение для византийской ментальности не только в качестве образца для оформления реального храмового пpocтранства, но и в метафорическом употреблен: пожалуй, и здесь он значим для Византии больше, чем для Запада. Такой чтимый в католической традиции Doctor Ecclesiae (и такой образованный человек! ). как Альфонс Лигуори,. занимаясь в своих «Медитациях для Девятидневия" толкованиями на Лоретанскую литанию, то ли не понял того места литании, где Пресвятая Дева именуется "Ковчег Завета" ("Foederis arca"), то ли, что вероятнее,

410

счел эту метафору слишком непонятной для своих читателей; так или иначе, он заменил Ковчег Завета в его символической функции - Ноевым Ковчегом. Мы читаем у него: «В Ковчег Ноя принимали только по одной паре от каждого рода животных, но под покровом Марииным находят себе место праведные и грешные».[9] Напротив, в византийской гимнографии, например в том знаменитейшем гимне, который именуется Акафистом Пресвятой Богородице, мариологические образы и метафоры, соотнесенные с Присутствием Божиим над Ковчегом Завета, появляются снова и снова: е«об «xupri топ хшра («Бога невместимаго Вместилище», икос 8), "Охпца iravayiov тоб ётт! x(bv Хсрирф («Колеснице пресвятая Сущаго на Херувимех», там же), октц-л той веоо ка! Лбуои («Скиния Бога и Слова", икос 12), 'Ayia 'Ayiwv \idfav ("Святая Святых большая", там же), Kip<oT€ %рмои>Шаа тф Пиеицст («Ковчеже, позлащенный Духом», там же).

Весьма характерно, что в православном лексическом обиходе традиционное обрамление иконы, напоминающее по форме ларец, обозначается греческим именем Ковчега: керсотбе церк.-слав. / рус. «кивотъ». Трудно не вспомнить в этой связи лесковских старообрядцев из «Запечатленного ангела», которые говорят о своих любимых иконах, сопровождавших их в их артельных странствиях: «И были-с эти два образа для нас все равно, что для жидов их Святая Святых, чудным Веселила художеством украшенная».

Православное отношение к иконе принадлежит к самым разработанным темам. Пожалуй, нам, русским православным интеллигентам, свойственно говорить на темы так называемого богословия Иконы подчас даже с избыточной эмфазой. Позади у нас десятилетия, когда о. Флоренский восхвалял рублевскую «Троицу» как наилучшее доказательство бытия Божия и когда несколько позднее молодые интеллигенты советской поры обращались к вере, посещая собрание икон в Третьяковской галерее; не приходится удивляться, что мы бываем склонны к преувеличениям. Едва ли возможно, однако, говорить об эстетической атмосфере, создаваемой православным типом духовности, не упомянув хотя бы самых основных особенное гей этого типа сакрального изображения

411

Православная традиция иконы, какой она была создана в Византии, а затем усвоена и развита на пространствах Восточной Европы от Македонии до монастырей русского Севера, представляет собой некую середину между эмоционально-чувственным воображением Запада и статично-схематичным воздействием индуистских янтр или мусульманских каллиграфических композиций. Она не тождественна ни первому, ни второму, и она соединяет в себе некоторые существенные элементы обоих этих миров; например, некоторые сакральные монограммы (ICXC - «Иисусъ Христосъ», МР 0Y) - греч. Miixrip тои всоО, то есть «Матерь Божiя»), заставляющие нас вспомнить о восточной любви к каллиграфии, столь же необходимо принадлежат к облику иконы, как фигуративные изображения. Традиционные законы иконописания не допускают ни сладости ренессансных Мадонн, ни мускулистого телосложения барочных святых; но уход от чувственного никоим образом не лишает человеческое лицо и человеческую фигуру их ранга центральных отображений Божественного Первообраза, и при всей аскетической модификации определенные аспекты античного творческого подхода оказываются удержанными, предотвращая какую-либо возможность полного погружения в стихию Востока. Движение становится величаво медлительным, но не сменяется полной бездвижностью буддийских образов; восприятие пространства мистически преобразуется (так называемая обратная перспектива), не будучи, однако, вовсе устраненным; эмоция подчиняет себя аскетической дисциплине, не приходя к нирване как отсутствию эмоций.

Это художественное и духовное равновесие в середине между обеими противоположными крайностями - негуманистическим чувством сакрального на Востоке и устремившимся к секуляризации гуманизмом на Западе,- как кажется, имеет некое общее значение, выходящее за пределы искусства как такового. Разумеется, такое равновесие, как всякое равновесие, было трудно сохранять; в поздних иконах мы видим разве что слабый отзвук древней гармонии. Но даже отзвук порой заставляет задуматься.

Нельзя забывать, что византийское богословие когда-то

 

412

очень серьезно пережило проблему, заключенную во Второй Заповеди (Исход, XX. 4). Tа самая Византия, которая создала феномен Иконы, породила радикальнейшее иконоборческое движение. В течение столетий, пока длилась контроверза, православные полемисты обдумывали, передумывали и перерабатывали доводы иконоборцев, отыскивая такой ответ, который не имплицировал бы фактического предпочтения эмоционально-имагинитивного начала духовному реализму. На этих путях острейшая проблема священного изображения как такового была ясно увидена в своем тождестве с центральной проблемой христианской метафизики вообще: отображение Трансцендентного и имманентном как таинство, ставшее возможным благодаря другому таинству - а именно таинству Боговоплощения, сущностно связанном с материнским достоинством Богородицы. Эта связь сжато и энергично выражена в византийском песнопении, возникшем вскоре после споров с иконоборцами:

Неописанное Слово Отчее изъ Тебе, Богородице, описася воплощаемъ, и оскверншiйся образъ въ древнее вообразивъ, Божественною добротою смеси; но, исповедающе спасете, деломъ и словомъ сie воображаемъ.[10]

Полно смысла возникающее в этом тексте призывание Матери Божией. Византийское богословие и византийская литургия локализуют Ее в той привилегированной точке всего сущего, где Сам Творец входит в имманентность Своего творения, претворяя его изнутри. Благодаря Ей, как не устают повторять византийские песнопения, обновляется все сотворенное, благодаря Ей вся тварь Божья получает радость (формула "О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь..», как известно, стала обозначением важного иконографического типа, представляющего Богородицу в контексте природно-космическом).

А теперь - несколько наблюдений над тем, как «православный вкус» проявляет себя в искусстве слова. Если мы хотим проследить специфику этого вкуса и его отличие от западного, для нас особенно интересны латинские переложения

413

наиболее характерных образцов византийской сакральной поэзии, а также, vice versa, православные переложения типично католических текстов.

Уже упоминавшийся выше Акафист Пресвятой Богородице принадлежит к важнейшим символам византийской православной культуры; именно поэтому история его рецепции на средневековом Западе представляется особенно знаменательной. Не позже чем в конце VIII века или и начале IX иска возникает латинский перевод этого гимна.[11] Так называемый второй кукулий[12] (TcJ шгсрцах^ Етратлуч та viKirnipia Взбранной Воеводе победительная..) переведен следующим образом:

Propugnatori magistratui victoriae, sicut redempta a duris, gratiarum actions rescribo tibi Civitas tua, Dei Genitrix; sed sicut habens imperium inexpugnabile, de omnibus periculis me libera ut clamo tibi; ave, Sponsa Insponsata.

To обстоятельство, что рукописная традиция этой латинской версии связана с Санкт-Галленским аббатством, то есть с тем ареалом, который вскоре после этого дал таких знаменитых гимнографов, как Ноткер Заика и Туотилон, едва ли может быть случайным. Из Санкт-Галлена исходил импульс, предопределивший на века развитие гимнографического жанра секвенции. Некоторые пассажи позднейших секвенций в честь Матери Божьей, отмеченные игрой созвучий и смыслов, заставляют вспомнить технику, характерную для Акафиста, в соединении с не менее характерным нанизыва­нием именований; сюда принадлежат, скажем, строки такого мастера секвенции, как Адам Сен-Викторский: «Imperatrix Supernorum, / Superatrix infernorum».[13] Определенная грань косвенного воздействия латинского перевода Акафиста связана с текстом, имеющим особое значение для классической традиции, - с Лоретанской литанией, которая была определена к общему употреблению только Папой Сикстом V в 1587 году, однако восходит к латинским молитвам, на несколько столетий более ранним. Мы находим там некоторое количество вербальных соответствий с Акафистом (например, уже

414

упомянутое выше «foederis area» как перевод упоминаний Скинии и Ковчега Завета (окт^п, кфштос) в икосе 12 Акафиста); но гораздо важнее более общие параллели в той структуре обращений к Пресвятой Деве, которая определяет облик целого и в Акафисте, и в Лоретанской литании. Даже попарное сопряжение таких именований, подчеркиваемое употреблением рифм и так называемых гомеотелевтов, будучи обязательным в икосах Акафиста, время от времени появляется и в литании: Mater purissima /Mater castissima; Mater imiolate Mater intemerata; Virgo potens /'Virgo Clemens, и т. д. Но ничуть не менее важны моменты несходства. Любопытно, что это отнюдь не вероучительные разногласия: ма-риологическая доктрина остается в Лоретанской литании - во всяком случае, если мы будем рассматривать ее первоначальный текст, отвлекаясь от добавлений, сделанных в XIX и XX веках, - той же самой. Но литературный вкус - совсем иной. Ни рифмоидные созвучия, ни парное сопряжение не приобретают в Лоретанской литании тех формообразующих функций, которые делают их в системе поэтики Акафиста обязательными, их роль остается чисто декоративной. К тому же самые длинные обращения к Матери Божией в Лоретанской литании значительно короче, чем самые краткие - в Акафисте. Эти различия, относясь, как отмечалось выше, не к вероучению, а к литературной форме, никоим образом не являются «только» формальными: они обусловлены разными типами культуры молитвы (литературовед, каким являюсь я, ощущает искушение заговорить о «поэтике молитвы*). Более детально разработанное и гораздо более сложное комбинирование хвалебных формул в византийском гимне создает особую «космическую» перспективу, которая кого-ни­будь заставит, пожалуй. подумать о инь и ян или о других схожих материях; такая всеобъемлющая перспектива не то чтобы вовсе отсутствовала в Лоретанской литании, - но она не становится выявленной хотя бы отдаленно в сходной мере.

Так обстоит дело с западными трансформациями важного византийского образца. А вот пример русской православной рецепции одной очень типичной католической молитвы, приобретшей особое значение в посттридентинскую пору: "Amina Cbristi». Молитва эта была переведена на церковно-славянский в начале XVIII века знаменитым святителем Русской Православной Церкви, человеком украинского происхождения, которого поставили митрополитом старого русского города; он был великим духовным учителем - и одновременно весьма начитанным и одаренным деятелем словесности, сыгравшим важную роль в истории русской и украинской культур. Его имя - св. Димитрий Ростовский. Примечательно, что столь типичный католический текст очевидным образом не казался ему нуждающимся в каких-либо вероучительных исправлениях; но вот поэтика, ритм, словесная мелодия латинских фраз не удовлетворяли его ухо, привыкшее к периодам византийской риторики. «Amina Cbristi, sanctified me. Corpus Cbristi, salva me. Sanguis Cbristi, inebria me»[14] etc.- это было для православного чересчур лаконично и прямолинейно (то есть слишком похоже на ту же Лоретанскую литанию и вовсе не похоже на Акафист). Поэтому переложение св. Димитрия создает иной ритм, со множеством стилистических закруглений - «Божество Христово! осiяй мя, помилуй мя. Душе Христова! милосердствуй о мне, спаси мя. Тело Христово! напитай мя, оукрепи мя. Крове Христова! напой мя, освяти мя...» и т. д.[15] Это имеет темп неспешного упражнения в богомыслии, и латинский оригинал оказывается существенно расширенным (точно так, как византийские формулы оказываются в Лоретанской литании существенно сокращенными).

И под конец - несколько соображений более общего характера.

Православная мистика Логоса, весьма далекая от пантеизма и безличности, не позволяет, однако, свести тайны Вочеловечения к какой-либо перспективе, которая была бы лишь эмоциональной и психологической. Католическая классификация событий Вочеловечения в связи с практикой вычитывания молитв Розария на «радостные», «скорбные» и «славные» - mysteria gaudiosa, dolorosa,gloriosa, - не будучи сама по себе неприемлемой для православной ментальности, представляется несколько упрощенной. Разумеется, и православный не может не рассматривать Рождество как mysterium

416

 

gaudiosum; но уже то, что Дитя изначально предназначено быть Жертвой на Голгофе, прогоняет настроение идиллии. Во всем «радостном» уже присутствует «скорбное»; но еще важнее для православного восприятия полнота мистического присутствия "славного» в самой глубине «скорбного». На Западе христианское искусство вступает на стезю, приводящую к разработке предельного эмоционального контраста между скорбью Страстной Пятницы и триумфом Пасхи: в качестве примеров можно назвать позднесредневековые скульптуры, которые принято было называть Crucifixi dolorosi («Скорбные распятия»), и особенно противопоставление ужасов Распятия и славы Воскресения в живописи гениального Матиаса Грюневальда. Совершенно иначе трактуются те же темы в православном сакральном искусстве. Изображения Распятия у византийских и древнерусских иконописцев весьма далеки от какого-либо натурализма или экспрессионизма; контуры распростертых рук Распятого дают почти ощущение полета и предвосхищают блаженную невесомость воскресшего Тела. Такие образы Голгофы дают перечувствовать весь парадокс мистической перспективы, в ко­торой Страстная Пятница и Пасха переживаемы как абсолютно неразделимые грани одной и той же реальности. Крест Христа и есть Его победа. Парадокс этот был в сжатой формуле выражен св. Иоанном Златоустом: «Я называю Его Царем, ибо я вижу Его распятым».16 Некогда, в самую раннюю пору христианства, в обряде так называемых квартодецима-нов, учеников св. Иоанна Богослова, Страстная Пятница и Пасха были празднуемы совершенно буквально в одну и ту же ночь - пасхальную ночь еврейского календаря; эта практика была оставлена еще во II веке, но что-то от духовной атмосферы этих бдений осталось жить в традиции православного церковного искусства.

Пасха очевидным образом есть вершина и кульминация православного церковного года, имея в этом первенство даже по сравнению с Рождеством, как очевидно для вся кого. кто пережил пасхальную ночь в православном храме. Православная Пасха не может быть в слишком большой мере отождествлена с календарной датой, она изливает свой свет

 

417

на все дни года. Прежде всею, разумеется, на все воскресные дни, самое наименование коих в русском обиходе - «воскресенья» - чрезвычайно выразительно. Каждый приход поет на каждой воскресной утрене: «Воскресение Христово видевше...» Но не только воскресному дню дано служить как бы образом, иконой Пасхи. Великий русский святой раннего Нового времени преп. Серафим Саровский имел обыкновение приветствовать своих посетителей в любой день года пасхальным приветствием: «Христос воскресе!» Следовательно, все время (и вечность!) православного стоит под знаком Пасхи.

Имя есть для православной мистики реальность сакраментальная. В этом контексте особенно важно, что Пасха - единственный праздник, обозначение которого принадлежит в православной гимнографии к именам Самого Христа. Как известно, греческое слово пасха, встречающееся и в Септуагинте, и в Новом Завете, довольно точно передает арамейскую лексему, употреблявшуюся наряду с соответствующей еврейской в применении к Пасхе ветхозаветной psh. Но то же самое слово обозначает в Библии пасхального агнца (например, Второзаконие, XVI, 2); апостол Павел прилагает его к Христу (1 Послание к коринфянам, V, 7: «Пасха наша, Христос, заклан за нас»). Эта формула реактуализирована в восторженном песнопении пасхальной всенощной: ...Паоха Хрютос о Литршттк, Пао%а ацсоцоу («Пасха Христосъ Избавитель, Пасха непорочная»).

Космическое измерение православной концепции Пасхи, как оно отразилось в великолепных творениях византийского искусства, заслуживает особого внимания. Ему дало особый шанс то обстоятельство, что антропоцентрическая иконография Воскресения Христова, представляющая Воскресшего как героическую фигуру, оспаривалась в ареале православной традиции: ведь никто не видел Воскресения как такового, следовательно, его нельзя изображать.[17] Вместо этого византийское (и традиционное русское) искусство разрабатывают два сюжета, непосредственно связанные с космической перспективой: Сошествие во ад, а также встречу Христа-«Садовника» с Марией Магдалиной.

Есть знаменитая краткая проповедь, похожая на гимн в

418

ритмической прозе; она сохранилась под именем св. Иоанна Златоуста и во всяком случае принадлежит святоотеческой эпохе. Ее знает любой православный человек по всему свету, потому что она непременно читается в храме в каждую пасхальную ночь. Воскресший Спаситель прославляется в ней как окончательный Победитель смерти и духе слов апостола Павла (1 Послание к коринфянам, XV):

Никто да не страшится смерти, ибо смерть Спасителя нашего освободила нас; угасил смерть Тот, Кто был схвачен смертью; победил ад Тот, Кто сошел во ад. <...> Где твое жало, смерть? Где твоя победа, ад? Воскрес Христос, и ты низвержен; воскрес Христос, и пали демоны; воскрес Христос, и радуются ангелы; воскрес Христос, и жизнь жительствует; воскрес Христос, и ни один мертвый не остается во гробе! «Жизнь жительствует» (Сшт iro/UTfuetai), то есть сама жизнь как бы возвращена к жизни,- это потрясающее выражение имеет в виду прежде всего человеческую жизнь верующих христиан; но пасхальное оживотворение жизни границ не имеет, и не случайно Евангелие от Иоанна локализует явление Воскресшего именно в «саду» (XIX, 41): «Как таинственно, что история искупления начинается и завершается в саду - саду Эдема и саду Воскресения... Но у каждого сада должен быть садовник. Церковь, будучи Вестницей Воскресения, видит своего Господа как Садовника, о кгпгоирбс, Который упомянут у Евангелиста Иоанна, XX, 15», - читаем мы у голландского историка раннехристианской культуры П. Ген-дрикса, между прочим особенно любившего и хорошо знавшего литургическую традицию православия.[18]

Пасха как праздник освящения (ёуката) всего сущего, весна как природно-космическая притча о том, как обновляется дух человека, - таковы лейтмотивы великолепной проповеди греческого отца Церкви св. Григория Назианзина, именуемого Богословом (ум. 390 г.). В ходе этого размышления о пасхальной гармонии стихий обнаруживается общеправославная склонность Григория к образу мира, для которого Пасха служит средоточием; одновременно мы ощущаем и личный, лирический по преимуществу склад этого поэта

419

среди богословов и богослова среди поэтов:

Смотри, что явлено оку! Царица времен года (ц шрыи) сопровождает царя дней и раздает щедрой рукой самое прекрасное и самое радостное, что у нее есть. Ныне ясней сияют небеса. Ныне солнце восходит выше в золотом блеске. Ныне светлее лучится круг луны и чище блестит венец звезд. Ныне волны мирно сочетаются с берегами, солнце-с облаками, земля - с растениями, растения - с на­шими взорами.[19]

В самом начале исторического пути русской литературы мы уже встречаем захватывающую разработку природных и космических аспектов православной пасхальной мистики: это проповедь высокоодаренного церковного витии XII века св. Кирилла, епископа города Турова, на первое воскресенье после Пасхальной недели (так называемая Антипасха, или Фомино воскресенье).

В ней весьма ощутимо влияние вышеназванного текста св. Григория Богослова.20 Весеннее обновление земли предстает как символ онтологического обновления всего сущего:

Въ минувшую неделю святой Пасхи... всему настала перемена. Стала небом земля, очищена Богом от бесовскихъ сквернъ... Ныня небеса просiяли, совлекши съ себя, словно вретища, темные облака, и светом воздуха исповедуют они славу Господню...

Воскресший Христос по праву возвращает Себе достоинство, составляющее истинный смысл всяческой солярной и растительной символики:

Ныня солньце красуяся въ высоте въеходитъ и радуяся землю огреваетъ: възъиде бо намъ отъ гроба праведъное солньце Христосъ и въея верующая Ему спъсаетъ... Ныня дре-вал'йторасли испущаютъ, и цвети благоухатя процвитаютъ, и се уже огради сладъкую подаваютъ воню, и дълатели съ надежею тружающеся плододавеца Христа призывають.

420

 

Любопытно, что и в русской лирике XX века мы находим некоторое соответствие пасхально-весеннему космизму Григория Богослова и Кирилла Туровского - правда, и разработке, далекой от стародавней простоты. Позднее стихотворение Бориса Пастернака "На Страстной" (из последней глины романа «Доктор Живаго») открывается импрессионистическими пейзажными зарисовками, обрамляющими реальность литургии:

И вносит с улицы в притвор Весну, весенний разговор И воздух с привкусом просфор И вешнего угара...

И природа вне храма, и литургические уставные действия подготавливают главное - чудо Распятого и Воскресшего:

Но в полночь смолкнут тварь и плоть,.

Заслышав слух весенний,

Что только-только распогодь

Смерть можно будет побороть

Усильем воскресенья.

Конечно, само по себе это - поэзия XX столетия. Однако для целей, которые ставил себе Пacтернак. немаловажно, что он хотел здесь отнюдь не так называемого самовыражения. но верности общерусскому переживанию церковного года.

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] Флоренский Столп и утверждение истины. M.. 1914 S

[2] Традиционное обознначение адепта талмудической учености(букв "ученик мудреца")

[3] Как известно, так называемый Никейско-Константинопольский Символ веры приобрёл дефинитивную форму на II Вселенском собоpе в 381 г.

[3] Рамбам (типично еврейская аббревиатура, соединяющая первые буквы словосочетания "рабби Моше бен Маймон" в европейской традиции Маймонид) - знаменитый еврейский мыслитель (1135 - 1204). служивший. между

421

прочим придворным лекарем у Саладина.

[6] "С человеками" отсутствует в масоретском тексте и в современных переводах. (включая Синодальный), однако наличествует в Септуагинте (ц«та «1'9рытт<|)1г) и, соответственно, в старославянской версии (съ человеками), то есть. в обоих версиях, которые были значимы для взантийской традиции в Киевской Руси

[7] Bетхозаветные цитаты даются в Синодальном переводе, только с заменой принятой там формы "давир" на более корректное"девир".

[8] Разумеется. такой возврат к Ветхому Завету создает определённые проблемы. сформулированные npавославным епископом, действующим в Aнглии: "Многие православные литургисты сегодня были бы рады последовать примеру отца Иоанна Кронштадского и вернуться к более открытому типу иконостаса" (Ware Т. The Orthodox Church, 1963 p. 276) Но я занимаюсь здесь чисто "феноменологичееким"' описанием традиционной православной культуры, не обсуждая каких-либо pro &contra.

[9] The Complete Works of St. Alprionsus de Liguori Lid. By Re\- w. (iriinm, Kcdempiorist Tat hers. \\>\. VII-VIII. Brooklyn; St. Louis; Toronto. 1931 p. 632

[10] Кондак на неделю Торжества православия. Предлагаем опыт русского перевода; «Неописанное (греч. «-тсрьурафо) Слово Отчее описало Себя через Свое воплощение oт Тебя, Богородица, и вернув осквернившейся образ человеческий к первозданной первообразности, рacтворило его Божественной красотой; мы же исповедую Искупление, отображаем его в наших словаках и делах.

[11] Codex Parisiensis Hibliothecae Maxarinianae 695. Ср.; Hulgo M. lancicnne version de Thymne Acathiste// Museon. 64 1951. pp. 27-61. Meerseinann G.G. Her llymnus Akathistos ini AbendblaiKl Spicilegium Hriburgense. S. 1958. S. 1-35.

[12] В современном обиходе нередко обзначается как кондак I.

[13] Sankt-Viktoa Adam von. Sacmtlichc Sequenzen /Einf. U Ubertr. V. E. Wellner. Wien. 1937. S. Llll. (букв. "Владычица Рая. Победительница Ада" никак не может передать этой лексико-фонетичекеской игры).

[14] Душа Христова, оставь меня. Тело Христово исцели меня. Кpовь Христова. упои меня..."

[15] Сочинения св. Дмитрия Pocтовского Ч. 1. Киев.1857 С.РОА

[16] Проповедь о Кресте и Благоразумном Разбойнике 3// Pg. XLIX Col. 413

[17] Этa тема развивается в многочисленных трудах заслуженного богослова (и практика ) иконописания Л Д. Успенского.

[18] Hendrix . P "Garten" und “Мjrgen” als Ort und Zeit fur das Mysterium Paschale in cler orthodoxen Kirche Eranos-Jahrbuch. 1963. Zurich. L964. s. 147-171

[19] >r 44 PCi. 3(>. ООН sqc|.

[19] ,\'alliaiitA.CyrilledeTurov ei Ciregorirede Na/ian/e Revued'KtudesSlaves 2(i. lc)S(). 1'. y\-MKl'odsl.'ii/sL'\(, Christen turn und thei >1( igische Literatur inder Rus. (<)8«-123~). Munchen. I'lHJ S. Ом. Vnm I"

 

ХРИСТИАНСКАЯ ФИЛОСОФИЯ КАК ПРОБЛЕМА ДЛЯ СЕБЯ САМОЙ

"Религиозная философия" - странное, пожалуй, лексически не совсем законное русское словосочетание, которое выглядит едва ли не как перевранное «Religionsphilosophie» [«философия религии»], термин, разумеется, с совсем иными функциями. Оборот «религиозная философия» характерен в основном именно для русского обихода; в западных языках предпочитают говорить о христианской философии и других понятиях этого же ряда. Но тут закономерно является вопрос, является ли легитимным понятие христианской философии; скажем, французская лексика дает возможность поискать выхода через выражение «philosophic d'inspiration chretienne» [«философия христианского вдохновения»], на других языках так красиво и складно не скажешь... Но дело, конечно, не в терминах; терминологические проблемы - симптом некоей проблематичности самого явления.

Стоит для начала задуматься над тем, что слово «философия» употребляется единственный раз во всем Новом Завете, а именно, у апостола Павла, Кол. 2:8, и как же? - с определенно негативными смысловыми обертонами: «Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею [...] по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу».

Разумеется, вопрос о философии в христианском контексте составляет часть вопроса об отношении к автономным культурным ценностям вообще. Это не простой вопрос: христианин внутренней присягой своей совести обязывает себя - ничего не ставить выше своей веры, и любое поползновение подменить это обязательство послушанием другому авторитету есть в той или иной мере нарушение присяги. Однако было бы неосторожно представить себе, как пыта-

Христианская философия как проблема для себя самой

423

ются делать те, кого раньше назвали бы фанатиками, а нынче называют фундаменталистами, будто христианин может радикально решить вопрос и оградить свою верность вере - отказом от ценностей культуры как таковой. Нам, людям, живущим в общении с другими людьми, не дано выбирать между культурой и ее простым, так сказать, чистым отсутствием, но лишь между более или менее качественной культурой и тем, что условно называется «бескультурьем» и что на самом деле является просто очень худой культурой...

Позволим себе в продолжение ссылки на Послание к Колоссянам краткий исторический экскурс. Отношение христианской проповеди к культурной традиции языческой античности уже с самых первых времен христианства не поддается описанию в упрощающих формулах. Раннехристианские авторы в весьма резких выражениях критиковали такие черты этой традиции, как самоцельные дискуссии философских школ, внешний лоск риторической образованности, чувственность, царящую в поэзии, в музыке, в пластических искусствах и, в особенности, в театральных зрелищах, а так­же, разумеется, исконную связь всего этого с языческими культами. Но критика шла дальше и глубже, обращаясь на сам по себе принцип имманентности, присущий всем посюсторонним ценностям как таковым. «Не обратил ли Бог мудростъ мира сего в безумие?*, - спрашивает еще Апостол Павел (1 Кор. 1:20). Сюда же относится только что приведенное упоминание у того же Павла философии, которое, вообще говоря, чисто лексически представляет довольно интересный контраст святоотеческому словоупотреблению, в контексте которого та же лексема фьА-ооофш означает христианское учение и подвижничество и даже библейское откровение; об этом еще пойдет речь ниже.

С другой стороны, универсалистское устремление христианского миссионерства делало неизбежным усвоение языка греко-римской культуры: тот же Павел, согласно главе XVII Деяний апостолов, апеллировал в своей проповеди перед афинянами к местному культу «неведомого Бога» и пользовался языком философского монотеизма, цитируя полустишие из «Феноменов» эллинистического ученого поэта Арата («как и некоторые из ваших стихотворцев говорили: "мы

424

 

Его и род", между тем как в Послании к Титу 1:12 процитировано ("один стихотворец сказал...*) гекзаметрическое изречение относительно лживости критян, приписывавшееся Эпимениду Косскому и цитировавшееся более или менее

на правах общеизвестной пословицы (как это можно видеть, например, в гимне Зевсу эллинистического поэта Каллимаха). Но если эти цитаты и аллюзии находятся, в общем, на смысловой периферии текста, этого уж никак нельзя сказать о лексеме «Логос» («Слово»), стоящем в самом средоточии пролога к Евангелию от Иоанна. Между тем термин "Логос". обозначавший всеобщее начало смысла, порядка, строя, был одним из самых ключевых слов философской рефлексии античности еще со времен Гераклита. Мы не можем, разумеется, видеть в словоупотреблении Евангелия от Иоанна простое заимствование из словаря греческой культурной традиции; такое представление, которое было для либерально-протестантской мысли лет сто назад общим местом, противоречило бы не только согласному с традицией пониманию Откровения, но и простым научным фактам, открывшим нам за это время, насколько понятие Слова Божие не было чуждо традиции народа Ветхого Завета и насколько способ выражаться именно четвертого Евангелия близок, в частности, текстам Кумрана. Мы знаем важные семитские параллели слову «Логос» в этом специфическом контекстуальном смысле. Но это не отнимает многозначительности у разительного соответствия между языком греческой метафизики и языком христианского богословствования. впечатляющей зна­менательности, не раз обсуждавшейся от святоотеческих времен до времен Симоны Вейль или, скажем, Вяч. Иванова, написавшего в 1944 г.:

Языков правду, христиане, Мы чтим: со всей землей она В новозаветном Иордане Освящена и крещена.

О Слове Гераклиту голос Поведал, Темному, темно...

 

425

 

Любопытно, что не только философский язык, а также и фразеология религиозных течений языческой античности входит в переосмысленном виде в обиход христианства; например, в Послании апостола Иакова 3:6 мы встречаем оборот речи, специфический дли литературы орфизма (вид античной языческой мистики): «круг [или: колесо] жизни». Еще более характерна переработка фразеологии мистериальных культов в применении к сакраментально-литургической реальности Церкви: в обиход входят не только слово «таинство» (греч. musthrion, уже у апостола Павла 21 раз), не обязательно связанное с мистериальной практикой и обусловленное в Новом Завете необходимостью найти соответствие арамейскому raz[a], но и, например, термин «тайноводство», т. е. по­священие в мистерии (греч. nwzctyuyia, ср. заглавие труда св. Максима Исповедника). Весьма благоприятные отзывы о духовном значении лучших аспектов греческой религиозной философии как приуготовления христианства, сопоставимого в этой промыслителыюй функции с Ветхим Заветом, мы встречаем в сер. II в. у св. Иустина Мученика. Красноречиво уже то обстоятельство, что в центре важнейших богословских споров IV в. стоял вошедший в т. н. Символ Веры термин «единосущный* (греч. оцоопсно;); он взят не из Библии, а из профессионального обихода философских школ. Это только один пример систематического перевода христианского вероучения на язык философской культуры. Разумеется, мыслители Церкви, осуществляя эту работу, одновременно были озабочены тем, чтобы сущность христианского вероучения не оказалась растворена в навыках секулярного мышления. Поэтому у одних и тех же христианских авторитетов (и в эту эпоху, и позднее) мы встречаем различные, по видимости противоречащие друг другу, даже контрастные оценки языческого философского наследия. Суждения, которые могут показаться современному читателю проявлением крайнего фанатизма и обскурантизма, неожиданно соседствуют с глубокой и серьезной заинтересованностью в античной культуре. Это не простая непоследовательность, это выражение реальной сложности самого вопроса.

История отношения наставников христианства к культуре изобилует как реальными контрастами, так и кажущими-

426

 

ся противоречиями. Бл. Иероним взял с собой в уединение пустыни знаменитых языческих авторов - Цицерона и даже легкомысленные комедии Плавта; внутреннее противоречие пустынножительства, сопровождаемого таким чтением, не могло не привести к недугу, и отшельник был вразумлен грозным видением, из которого он сделал выводы, не включавшие, однако, отказа от литературной культуры, которую мы ощущаем и в его позднем творчестве, включая знаменитый латинский перевод Библии (т. н. Вульгату). Среди стихотворений Григория Назианзина, или Богослова, как мы и ожидаем, преобладают самые серьезные религиозные темы и выражение глубоких личных чувств к близким людям, но наряду с этим мы встречаем и словесную игру, подобную экзерсисам для пальцев пианиста: скажем, четырехчастная логико-риторическая парадигма "а печально, однако b огорчительнее, с еще хуже, но d хуже всего» разрабатывается один раз так, что наихудшим оказывается случай предательства со стороны собрата по священству, и в этом можно предполагать конкретные биографические аллюзии и духовный смысл, однако сейчас же следует другая ямбическая эпиграмма точно такого же объема и синтаксического построения, где речь идет о смерти жениха перед свадьбой. Почти в сотне эпиграмм обыгрывается тема обкрадывания могил, весьма, конечно, актуальная и для кладбищ нашей Москвы, однако едва ли бывшая для Святителя чем-то большим, чем игровая тема (примерно так, как мы это встречаем в позднеан-тичных и ранневизантийских пособиях для риторов). И здесь мы оказывается перед вечной проблемой: артистизм требует упражнения, которое в легитимных пределах того или иного художества может быть «самоцельно», т. е. иметь целью совершенствование мастерства. Для того, чтобы осуществлять свое служение, в том числе и служение религиозное, церковное, духовное, поэзия должна иметь своё собственное пространство, и пример великого иерарха учит также и этому. То же заключение распространяется и на философию.

Но совсем особый, совсем не академический, не теоретический характер приобретает вопрос о философии, когда речь идет не о временах Отцов Церкви или великих схолас-

Христианская философия как проблема для себя самой

427

тов, но о наших собственных временах.

Сто лет тому назад умер русский христианский философ Владимир Соловьев: сегодня мы стоим на новой грани столетий и даже тысячелетий. Неотъемлемая черта облика начавшегося тогда и истекшего ныне XX века - расцвет религиозной философии, на наших глазах довольно драматически пришедший к концу. Сейчас странно даже вспоминать героические иллюзии христианской мысли первой половины века. Бердяев говорил о euphorie thomiste - но ведь и у него самого и вообще у мыслящих христиан «первой» русской эмиграции была своя эйфория, хотя и дорого оплаченная. Перед лицом всех «правых» и «левых» угроз тоталитаристского одичания культура заново и, казалось, надолго (навсегда?) «воцерковлялась». Георгий Федотов, который не был особенно филокатоличен, уже в свои парижские годы с очевидной радостно-удивленной взволнованностью писал о католических тенденциях французского студенчества, о перспективах университетского католицизма во Франции. Одновременно с этим происходил взлет немецкой протестантской мысли и развертывались последствия инициатив Достоевского и Владимира Соловьева в русской православной философии, сначала на русской почве, затем в изгнании. Это были люди одного культурного типа, исключительно благотворного для религиозно-философских интересов. Одно за дру­гим идет несколько поколений, не похожих ни на то, что было раньше, ни на то, что пришло или приходит теперь. После совершенно секулярной французской литературы XIX в. - сразу: Пеги, Клодель, Бернанос, Жамм - четыре «отца Церкви», как их в шутку называли. После всех наших агрессивных секуляристов прошлого столетия, подготовивших большевизм, - сразу столько русских религиозных мыслителей. В 1866 г. родились Вячеслав Иванов, Мережковский и Шестов, в 1868 - Клодель, в 1871 - С. Булгаков, в 1874 - Бердяев и Честертон, в 1875 - Альберт Швейцер, в 1878 - Ьубер. в 1881 - Тейяр де Шарден, в 1882 - Маритен и Флоренский, в 1884 - Бультман. в 1885 - Гвардини, в 1886 - Карл Барт и Тиллих, в 1889 - Жильсон, Габриель Марсель и Пшивара, и т. п. Все тогда, как известно, «начиналось» - начиналось под знaком катастроф, на фоне подъема тоталитар-

428

 

ных идеологий, а затем и режимов, но в духе Надежды - третьей Теологической Добродетели, воспетой тогда же только что упомянутым французским христианским поэтом Пеги. Католики со времен энциклики «Aeterni Patris» 1879 переживали наконец-то пришедшее после стольких подступов в XIX в. начало эры неотомизма; в таком же смысле православные надеялись, что деятельность о. Иоанна Мейендарфа откроет эру неопаламизма.

Разумеется, конец эпохи религиозного философствования - это еще не конец религиозной философии как таковой; хотя, вообще говоря, в истории культуры последних десятилетий нет недостатка в прогнозах и знамениях конца философии как таковой. Как бы мы ни относились к Хайдег-геру, не нужно быть его приверженцем, чтобы серьезно задуматься над провозглашенной им ревизией основ европейской «метафизики» от самых ее истоков в Древней Греции. Философы, приходившие после него, - это уже не совсем философы во всей полноте того понятия, которое было при-ложимо не только к корифеям немецкого классического идеализма, но еще к Бергсону или к Гуссерлю, однако не вполне оправдывает себя в приложении к явлениям более новым, будь-то в области философии секулярной или такой, которая обнаруживает религиозное вдохновение. Возникает вопрос: в какой мере сегодняшний кризис объясним слабыми сторонами вчерашнего расцвета.

То, что мы называем религиозной философией нового и новейшего времени, то, мастером чего был, скажем, Владимир Соловьёв,.приходит после всех просветительств, атеиз-мов, кантовского критицизма - как не вспомнить великий спор против Канта у неосхоластов, начиная с ранних, и у русских православных «онтологистов» - Эрна, Флоренского, Алексея Лосева! - и, что особенно важно, после и далеко не без влияния такого изобретения романтически-гегельянской поры, как историзм. Это, как сказано выше, не "философия религии» в смысле немецкого классического идеализма, а именно религиозная философия (т. е, одновременно взгляд мысли на религию как свой предмет- и взгляд религии на мир и на мысль). Это явление глубоко двойственное, глубоко, если угодно, межеумочное; но как раз в качестве та-

429

кового необходимое и незаменимое, так что его движение на убыль в наше время пугает.

Правда религиозной философии постромантического типа неизбежна рискует предстать полуправдой, и на это очень легко указать и с позиций веры, и с позиций неверия, и даже с собственных позиций религиозной философии, как мы замечаем, когда один ее представитель критикует другого, например, томист - экзистенциалиста, экзистенциалист - томиста (применительно к русским обстоятельствам, Бердяев - Флоренского, Флоровский - своих предшественников, и т. п.); но только эта полуправда, недоговоренность, только нарочитый, искусственный язык религиозно-фило­софского «дискурса» дают возможность высказать некоторую истину, которая в противном случае осталась бы вообще невысказанной, даже неупомянутой, незамеченной, утраченной.

Если бы на свете были только верующие люди, и притом одной религии и конфессии, более того, одного религиозного типа, - или, напротив, только неверующие; если бы в каждом верующем не сидел хоть отчасти и неверующий, или в лучшем случае иноверец, и наоборот, в каждом неверующем потенциальный верующий, - надобности в «религиозной философии", пожалуй, не было бы; но такое «если бы" - типичный пример того, что по-латыни называется modus irrealis. У К. С. Льюиса есть эсхатологические стихи о том, до чего спасаемый близок к погибели-, а погибающий - к спасению: Nearly they stood who fall [...] Nearly they fell who stand [...] The choice of ways so small, the event so great, / Should thus entwine [...] - «Почти устояли те, кто пали.../ Почти пали те, кто устояли... / Такой тесный выбор путей, такое великое событие / Здесь переплетены...» (Характерно, что в Московской Руси, где ситуация несколько приближалась к названной, религиозной философии ведь действительно не было; а западная схоластика сильно вдохновлялась проектами миссионерских прений с мусульманами и евреями - достаточно вспомнить Раймунда Луллия и его «Книгу о язычнике и трех мудрецах».)

Нет ничего проще, как изобличить в феномене религиозной философии вообще, религиозной философии как тако-

430

 

вой -"симулякр" и симуляцию, извращенное проявление проявление "души скептика" (у нас об этом писал феноменолог Г. IIIпет. "Скептик и его душа»,."Мысль и слово", т. 1. ч. I. М.. 1921 ).

Проблема не в том. что у одного религиозного философа можно найти такие-то интеллектуальные двусмысленности, а у другого - какие-то иные. Проблема в том. что постромантическая религиозная философия едва ли вообще может полностью избежать двусмысленности как своей атмосфе-ры. Она yстраивает то ли диалог, то ли синтез проповеди и критики, критики и проповеди. По для того, чтобы проповедь и критика вообще согласились на этот диалог, или тем более па синтез, по большей части не обойтись без того, чтобы проповедь была уже не совсем проповедь. а критика не совсем критика, чтобы они были тем и другим хоть отчасти in some Pickwickian sense. "в некоем пиквикианском смысле". но выражениию из знаменитого романа Диккенса. Поэтому и однозначно верующее сознание, и однозначно атеистическое сознание имеют причины подозревать религиозное фи-лософствование новоевропейского типа в лукавстве. В перспективе т. н. наивной веры религиозное философствование предательски отворяет дверь секуляризации. В перспективе же секуляризма оно протаскиваем с заднего хода обскурант-

во...

У возможной критики "религиозной философии" как таковой со стороны верующих сеть одинi аспект сугубо житейский. такой житейский, что его и описать нелегко. Человек верующий и. как это называется на западных языках "практикующий» (не только в обрядовом смысле) имеем дело с проблемами устрашающе конкретными, в контексте собственных религиозных будней, где он ищет совета и получает мотивацию, как правило, не из религиозно-философских книжек. В свете его опыта субъект религиозного философствования (не путать с автором как приватным лицом!) выглядит как неисправимый, пожизненный дилетант в делах веры, не верующий, а так. любитель (dilletante) религии, растянувший для себя промежуточный период в лучшем случае период катехизации на всю жизнь: катехумеп, который в глубине души знает, что предпочитает движение цели, и не торопится стать оседлым жителем земли обето-

 

431

ванной. Еще раз: речь идет не о людях, не о личностях, не о душах. суд над коими строго запрещен словом Евангелия. речь идёт об авторах. ("Тут не лицо, а просто литератор"). Как характерно, что тема тем религиозно-философской словесности со времен «Исповеди» Августина приход к вере, то состояние, которое относится к пребыванию в вере, как состояние жениха отличается от брака. Августин так много написал в более поздние периоды своего творчества, но для любителей религиозно-философской словесности он всегда останется автором «Исповеди» прежде всего иного, и это ведь не случайно.

И еще хуже того; если не субъект философствования, то само это философствование на глубине словно бы даже заинтересовано не в сохранении, а в крушении мира практикующей религиозности. Возрождение русской религиозной философии, осуществленное Владимиром Соловьевым и его последователями, имеем предпосылкой для начала, увы, ту фразу, которой открываются диалоги Соловьева с Софией в Каире в феврале 1876: Entre l'Orient petrified el I'Oceident qui se decompose, pourquoi cherches-tu le vivanl parmi les mons? «Между окаменевшим Востоком и Западом, который распадается, зачем ты ищешь Живого среди мертвых?», а затем большевизм, эмиграцию и прочие обстоятельства расцвета русской мысли в изгнании: даже французская католическая мысль пережила стимулирующий шок секуляризации l905 г., так называемого комбизма (это можно почувствовать в упоминании "grande apostasie" в стихах Клоделя). Книги христианских поэтов и философов должны быть компенсацией утрат в области христианства как жизненной реальности.

Из опыта, пережитого нами самими в позднесоветские годы, очевидно, что столь характерный для русских интеллигентов той поры "Книжный» путь обращения, по большей части начинавшийся именно с того, что человек читал Вла-димира Соловьева, или Бердяева, или о. Флоренского. был связан с определенными возможностями редукции веры до ценностей, de facto имманентных культуре. Один из моих постоянных собеседников 70-х гг. сказал про другого, философа по роду занятий и по влечению ума; «Для него Бог -

432

 

это его любимая категория». Такая эпиграмма в прозе, безотносительно к тому, была ли она справедлива применительно к конкретному случаю, хорошо выражает проблематичность такого феномена, как религиозность потребителя религиозно-философской литературы. Его специфическая опасность - искать не жизни во Христе, а, так сказать, христианского мировоззрения, что слишком часто близко к понятию христианского «дискурса». То, что рождается из чтения книг, изначально заражено «книжностью» и рискует остаться переживанием читателя, только читателя (как сказал однажды Поль Валери, «когда-нибудь мы все станем только читателями, и тогда всё будет кончено").

Но «межеумочность» религиозного философствования, какой бы она ни была опасной, отвечает его легитимнейшей локализации именно между верой, «иноверием» и неверием. Пусть его язык искусственен и живет определенной дистанцией по отношению к первичному религиозному или безверному опыту. Но нет другого языка, на котором был бы возможен длящийся разговор поверх барьеров. И даже сомнения к его искренности - в конечном счете, на глубине тождественны обоснованным сомнениям в абсолютной чистоте религиозного переживания (или, напротив, в том, насколько bona fide, в каком градусе согласия/несогласия с самим собой отрицает это переживание атеист). Иначе говоря, провоцируемые существованием религиозной философии и не совсем дружественные для нее самой интеллектуальные аффекты не беспричинны, не беспредметны и в конечном счете имеют шанс быть небесплодными, они не просто увеличивают сумму наших негативных переживаний, но симптоматически выявляют реальные противоречия человеческого духа, которым иначе грозила бы возможность оставаться нераскрытыми в глухонемой тьме подсознания. Если религиозного философствования вообще не станет, это страшный симптом для современного человечества; это значит, что люди окончательно согласились не разговаривать (друг с другом и, главное, сами с собой), что их позиции - «монады без окна». Как не похвалить в этом контексте милосердного заступничества за беззвучно вытесняемую из современного мира религиозную философию, какой является энциклика «Fides et Ratio»?

Христианская философия как проблема для себя самой

433

На религиозную философию так легко нападать! Ведь она не может молчаливо, имплицитно, самым своим существованием не давать на две стороны двух невыполнимых обещаний: озабоченному секуляристу - что возрождение «практикующей» религиозности не произойдет под знаком фундаменталистского варварства; и озабоченному ревнителю веры - что умствования ни у кого не отнимут веры (и - опасность еще большая, ибо более тонкая - не подменят собой веры). Вся ее респектабельность - в этих двух заверениях. Но, увы, они оба не очень надежны. И перед всеми сторонами она остается виноватой. Ну, как поручиться перед культурой - за веру, перед верой - за культуру? Скандал один, -ксшбаХоу, соблазн.

И только когда приходит нагое варварство вроде нацизма или большевизма, равно последовательно враждебное вере и культуре, вера и культура на мгновение глядят друг на друга с просыпающимся пониманием, даже кидаются объятия; но это продолжается, увы, недолго... Сейчас трудно по настоящему вспомнить то относительно недалекое время, когда протестантский пастор Дитрих Бонхёффер, героически отдавший жизнь в борьбе против национал-социализма, мыслитель, как хорошо известно, отнюдь не консервативный и далеко заходивший в признании позитивного христианского смысла за процессом секуляризации, предсказывал, однако, что культура сможет найти для себя пространство именно и только внутри стен Церкви. Ах, сегодня эти слова звучат как смутный отголосок всеми забытой мечты. Кто отважится сегодня сказать что-нибудь подобное - не в документе церковного Магистериума, подобном по жанру, например, упомянутой энциклике «Fides et Ratio», но в свободном, приватном, неконвенциональном размышлении о конкретных проблемах сегодняшнего дня?

Можно было бы сказать, что для верующего человека философия - не высшее из его благ; что ему велено извергнуть даже око, если оно его вводит в соблазн. Перестанем философствовать, будем только богословствовать...

Но здесь возникает неожиданная проблема. В качестве парадигмы «богословствования», представляющего радикаль-

434

 

ную альтернативу философской культуре, у верующего, желающего быть верным Преданию Церкви, нормально фигурирует пример Святых Отцов. Однако как раз для патристи-ческой эпохи разграничение «богословия» и «философии» в духе размежевания дисциплин и, так сказать, факультетов крайне несвойственно. У Отцов Церкви библейское и христианское вероучение систематически называется «философией», причем "теология" может называться ее «разделом», как у Климента Александрийского: (Strom. I, 28: «Философия Моисеева разделяется четверояко: на разделы исторический, и тот, который обычно именуется законодательным..., и, в-четвертых, на род богословский»), вероучение Библии названо у Феодорита Киррского «философией евреев», ti ftov 'EPpcdwv фаооофСа (Thdt. affect. 2, p. 59.11; 4.751); у Евсевия Ке-сарийского вполне аналогично говорится о «философии христиан», Xpumavwv фаооофСа (Eus. h.e. 2, 13, 6); в ареопаги-тической лексике употребляется выражение «наша философия», ti ка9" г\\шс. фаоаофСа (Dion. Areop. d.n. 2,2). У Григория Нисского есть термин «священная философия», и=р& фаооофи* (In Christi resurrectionem 3, PG46,677D). (Ср. G. W. H. Lampe, A Patristic Greek Lexicon, Oxf. 1987,1481-1483.) Даже в эпоху латинской схоластики Фома Аквинский любит выражение «священное учение», doctrina sacra. Хорошо известный у языческих философов со времени Платона и особенно Аристотеля термин 9eoA.oyia может означать «именование Бога», например, у Евсевия, Ргаераг. evangelica 11.14 PG 21, 884А, говорится о «неизрекаемом четверобуквенном богословии». Так называется и воссылаемое ангелами славословие (Eus. I.e. 1, PG 20, 1324А). «Богословом» именуется в текстах православной аскетики мистически опытный практик умной молитвы (например, Diadochus Photicensis de perfect, spiritual! 71, p. 86. 22). Это не «богословие» как особая дисциплина школьного распорядка. С другой стороны, как раз для «теологии» в школьно-профессиональном смысле существует опасность при самых ортодоксальных намерениях неожиданно стать именно культурой, только культурой, прямо-таки Glasperlenspiel, и притом страшно отдалиться от патриотического целеполагания. Это происходит, когда богослов слишком сильно ощущает себя профессионалом, обращаю-

 

435

щимся не к полноте Церкви, а опять-таки к профессионалам, к коллегам. Такое может происходить в среде более или менее «бурсацкой», но вполне уживается с культурной рафини-рованностью и современностью: откровенный Glasperlenspiel - значительная доля современной западной библе-истики, да и вероучительные экзерсисы современных эпигонов «диалектической теологии», окончательно превративших в закрытый профессиональный жаргон характерную лексику последней. И здесь я хочу сделать странное заявление; под каким бы вопросом ни стояла ортодоксальность ряда тезисов того же Соловьева, самый жанр его рассуждений, обращенных к каждому готовому услышать верующему, гораздо церковнее в самом фундаментальном смысле слова «церковность», то есть, если угодно, «соборнее», гораздо ближе к интенции патристических текстов, чем великое множество школьно-правильных богословских трудов. Конечно, тут возникает опасность хаотического дилетантизма, религиозного «фельетонизма», в чем не вовсе без основания укоряли и самого Соловьева; человечество, в том числе и церковное человечество, знало, что делало, разрабатывая и вну­шая правила профессионализма. И все же остается истиной, что реальное обращение к Церкви во всей ее целости - один из критериев христианской мысли, как ее практиковали Отцы Церкви, и что приближение к этому, которое мы находим у таких философов, как Соловьев, заставляет в определенном отношении вспомнить реальную, невыдуманную патристику.

 

AD FONTES!

(Афины, Иерусалим, Рим)

Тезисы

1. Одна из самых серьезных опасностей нашей эпохи охарактеризована выдающимся христианским эссеистом XX столетия К. С. Льюисом как «хронологический снобизм», что означает некритическое приятие чего-либо просто в силу принадлежности к интеллектуальной моде нашего времени. Во избежание этой опасности - умственно замкнуться в сегодняшнем дне, - мы вынуждены постоянно оживлять в уме, воображении и душе память о корнях европейской культуры, христианской по своей сути и происхождению (также и в некоторых аспектах, которые могут казаться скорее секу-лярными или нейтральными по отношению к вере как таковой!)

Боевой клич гуманистов былых времен «Ad fontes!» [к источникам] должен стать сегодня нашим девизом.

2. «Что общего между Афинами и Иерусалимом?» Этот вызывающий вопрос некогда задан был Тертуллианом (De praescriptione haereticorum [7]). Афины означали философию, мирскую культуру ума, Иерусалим - веру. К этим символическим именам городов мы должны добавить третье имя - Рима, олицетворяющее государственный порядок и закон. Что до полемической направленности изречения Тертулли-ана, несомненно, что любой аналитический взгляд на европейскую культуру прошлого и настоящего должен признать некие реальные контрасты и напряжения между греческой, библейской и римской культурными традициями, равно как и между общими принципами, которые выражены символическими образами трех городов. Напр., изучая Ветхий Завет

 

437

целесообразно сосредоточиться на уровне его самотождественности, который бл. Иероним назвал Hebraica veritas (в противоположность чрезмерной эллинизации). Но не менее, а даже более мы должны чувствовать и внутреннюю необходимость, с которой все три составляющих образуют единство: «Что Бог сочетал, человек да не разлучает» (Мф. 19:6). Напр., некоторые предложения «деэллинизировать» христианскую веру, исходившие в разные периоды от некоторых либеральных протестантов, суть именно попытки разорвать то, что Бог и история соединили вместе - и навсегда.

Недаром даже внутри иудаизма как такового не только философские интерпретации веры, наподобие тех, что мы находим у Филона или Ибн-Гебироля, но даже такие весьма своеобразные феномены, как мистицизм Каббалы, были бы невозможны без импульса «Афин». Для христианской культуры как целого это верно a fortiori.

3. Если мы рассмотрим, напр., корни самого центрального понятия европейской ментальности, идеи личности, мы с необходимостью должны будем учесть каждую из трех парадигм: понятийный язык Библии и древнееврейской традиции, который ставил сильное ударение, особенно в некоторых мистических контекстах, на личных местоимениях, таких как «я» и «ты»; римскую традицию изучения законов, которая придавала существительному persоnа нравственный и юридический смысл, преодолевая прежние коннотации ритуальной маски, слишком существенные, напр., для гречес­кого irpoocoTiov; греческую философскую культуру, которая окружала обычаи и правила рефлексией и обсуждением, давая возможность римским юридическим понятиям преобразовываться для неюридического употребления. Напр., преп. Максим Исповедник (f 662), великий богослов человеческой Личности Христа (и непосредственно человеческой личности как таковой!), руководствовался в своей мысли прежде всего, без сомнения, своей верой, укорененной в Библии, то есть «Иерусалимом»; однако нельзя упустить из виду того факта, что его обучение в молодости (во время подготовки к службе первого секретаря императора Ираклия) включало изучение римского права; наконец, безусловно, импульсы,

438

 

полученные от «Иерусалима» и «Рима», прошли существенную переплавку в греческой философской культeре, типичной почвы греческой патристики, то есть «Афин»; таким образом, каждая из трех компонент оказывается совершенно необходимой для целого. Очень характерно, что при возникновении европейского «персонализма» только их взаимодействие обеспечило условия его существования. Я полагаю, что этот пример особенно показателен, ибо понятие личности играет центральную роль в европейской аксиологической системе, так что без этого понятия данная система ценностей вообще невозможна.

4. Осмелюсь процитировать слова великого русского выразителя христианского гуманизма:

«La dissoluzione della relegeone deve (...) considerarasi come un sintomo infallibile dell'eslinzione della memoria in quella data cerchia.il cristianesimo solo (...) ha la forza di far rivevere la memoria ontologica delle civilta alle quail si sostituisce; tanto che la cultura Christiana (che ё la cultura greco-latina nei suoi due aspetti, dell'Oriente e dell'Occidente) riveste necessariamente il carattere universale (...)

L'Anamnesi universale in Christo - ecco dunque la mira della cultura umanistica cristiana: che tale e la premessa storica dell'Apocatastasi universale...»

(Viaceslav Ivanov, Lettera ad Alessandro Pellegrini sorpa la "docta pietas", 1934).

[«Разложение религии должно быть признано непреложным симптомом истощения памяти в данном кругу. Одно лишь христианство (...) в силах возрождать онтологическую память цивилизаций, которые она собою заменяет, и потому христианская культура (т. е. культура греко-латинская в обоих своих видах - восточном и западном) по природе своей всемирна (...)

Вселенский Анамнезис во Христе - вот, значит, цель гуманистической христианской культуры: потому что такова историческая предпосылка осуществления всемирной соборности...» (итал. текст и русск. перев. в: Вячеслав Иванов, Собрание сочинений, т. III, Брюссель, 1979, ее. 442,445; в последней фразе «Apocatastasi universale» скорее надо перевес-

 

439

ти не «всемирная соборность», а «всемирный Апокатастазис» или «всеобщее Восстановление»).]

«La memoria ontologica» [онтологическая память] - «L'Anamnesi universale in Christo» [вселенский Анамиезис но Христе]: обе формулы - наилучшие девизы наших будущих усилий.

 
 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова