Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.
ВОСПОМИНАНИЯ
К оглавлению
VII
Когда остался я в Москве в пансионе Янчина один, а родители с братом Сергеем и сестрой засели в Поповке, все, что переживали они там, переживалось и мною.
155//156
Но отдаленность моя от их жизни не только давала возможность, но невольно заставляла глубже вдумываться в нее. Я думал о ней в гимназической клетке, как в тюрьме думают о жизни на свободе. Многое становится яснее и понятнее, чем в непосредственном участии в жизненном процессе. Именно в это время я постиг все значение труда. Успехи брата Сергея по хозяйству разжигали во мне желание приложить руки к Поповке. Иваны Рыжие, Семены Трошины издали вырастали в идеалы. Поля, скотный двор, леса получили силу особого притяжения не только тем, чем были они милы в детстве, а тем, что с ними можно сделать. За латинскими и греческими уроками мечты уносились туда, и когда с накопленной за зиму жаждой я приезжал на каникулы в Поповку, я чувствовал прилив энергии и обидную отсталость. Брат уже втянулся в работу, захозяйствовал по-настоящему, не как барин, а как мужик. Вставал до солнца, ложился с солнцем и весь день был в работе. Подымал сам рабочих, снаряжал их и с ними проводил день в поле и успевал дома, что надо делать. Скотный двор и инвентарь скоро стали неузнаваемыми. Исподволь ремонтировано было все — и сбруя, и всякая снасть, и надворные постройки. Старое и хлам все обновилось, без затрат извне, оборотного капитала не было, а внимательным, кропотливым трудом, что называется за каждой малостью свой хозяйственный глаз.
Все вырастало из наличного материала. Свой лес, своя кожа, шерсть, овчина, пенька, лыко, хлеб, а как без оборотного капитала обернуться, как вложить и применить труд, научили мужики да рабочие — плотники, тележники, шорники, что ремонтировали, подновляли добро. Хозяйственная программа вырабатывалась с ними изо дня в день понемножку, как расчетистее сделать, когда что начать, чему какой черед в работе —
156//157
все это решалось по подсказу мужиков. Лучшей практической школы не найти, и это же вносило особый склад и задавало тон всей работе. Работали весело, дружно, "потому завсегда с самим хозяином", и хозяйский авторитет брата вырос быстро. Уже вторые мои каникулы, когда я увидел, как он распоряжается и как его слушают, я почувствовал в нем хозяина, пользующегося авторитетом и уважением. Я помогал в качестве пристяжной, но распоряжаться не мог и работать так не мог. В такую работу нужно втягиваться постепенно, а не прямо из гимназии, да начать вставать с солнцем, да до ночи работать — не вынесешь. Однако хоть и на пристяжке, хоть понемножку трудовую школу я проходил и что такое хозяйство ушивками да обрывками узнавал.
Возвращаться осенью в пансион Янчина на латынь и греческое было мучением. Поповка затягивала в жизнь, а гимназия отрывала от нее и на цепь сажала. Но садясь на цепь, у меня было над чем подумать. В гимназии я был "Цыцка", а в деревне "Егорушка" — и тут и там я был на положении младшего, отсталого. Брат Сергей ворочал делами, а я плелся еле-еле по классической лестнице, добираясь до аттестата зрелости, и чувствовал свою незрелость. Я учился с раздражением, со злобой и тем не менее шел только-только средним: все мне было трудно, давалось с большой натугой, и я страшно боялся экзаменов. Но я положил себе кончить во что бы то ни стало. И проскочил, но далось мне это с величайшим трудом. В 7-м и в особенности в 8-м классе на экзаменах выработалась особая система интенсивного прохождения предмета и проглатывания его.
Я был слаб по всем предметам, по математике же в особенности. Алгебра, геометрия, тригонометрия мне совсем не давались. Правда, преподаватель не умел придать им интереса и увлечь, он был сухой педант, и
157//158
уроки его были необычайно скучны и безжизненны. Я не мог никогда решить ни одной задачи, сплошь да рядом за ответы в классе получал колы и двойки и боялся, что меня не допустят до экзаменов зрелости. Однако допустили, и на торжественном выпускном экзамене я решил все задачи и даже, всем товарищам и учителю на удивление, подал свои листки с решенными задачами раньше других.
Нервная система так напрягалась, что за неделю, за 10 дней подготовки к экзаменам усвоялось то, что не усваивалось в течение целого года. Когда просиживая ночи напролет, проглатываешь учебники целиком, разрозненные годовые уроки как-то сливались в одно целое, удавалось схватить самую суть предмета, и сам собою вставал досадный вопрос: для чего же надо было тратить на это целый год. Конечно, это было неосновательное знание, но для экзаменов это было достаточно. Такому подъему сил и усвоению способствовало главным образом сознание необходимости во что бы то ни стало кончить, сбросить с себя толстовщину, как ярмо, которое резало и терло шею, страстное желание вырваться на свободу. Там, за гимназией, жизнь, в гимназии ее нет, гимназическая расходится с настоящей до мучительности. Никаких прикладных знаний, ни даже новых языков она не давала — ничего живого. Все только то, что надо сейчас же, по выходе из нее забыть, сложить, как рухлядь, в угол кладовой.
Я кончил экзамены не последним, мой аттестат зрелости оказался совсем приличным и на традиционном товарищеском ужине двенадцати человек нашего выпуска мне было доказано, что я должен, как то полагалось по-товарищески, напиться пьяным. Все были пьяны, и меня пьяного Лопатин привез под утро к себе домой, где, очнувшись, я понял, что это традиционное отпразднование, первое выявление полученной свобо-
158//159
ды есть рубеж, за которым начинается все другое, новое, а такого стиля проявление свободы совсем неуместное, и, действительно, это было первым и последним разом, когда я был пьян, и этим одним разом меня наградила гимназия.
Ни самое пребывание мое в гимназии в течение десяти лет, ни воспоминания о ней не вызывали, не вызывают и теперь во мне нежных чувств к ней. Как учебное заведение классическая гимназия с толстовской программой не готовила к жизни, не давала того, что она требовала от молодых людей, и, выйдя из гимназии, они чувствовали себя растерянными. Это была своего рода "заглушка" природным способностям и талантам, усиленная нивелировка всякого возвышения. Сколько сил и трудов было положено на эту нивелировку учителями и учениками, сколько убито в этой работе естества, как искажены были пути жизненные многих поколений — этого, конечно, не учесть.
Горячие сторонники классического образования отстаивают преимущество его не без оснований, но одно дело образование, другое — такая система преподавания, которая не дает ни образования, ни развития, требуя громадной затраты сил и труда. К безотчетному чувству в младших классах непосильности труда присоединилось в средних классах сознание никчемности его и какого-то насилия над тобою, какой-то кабалы и неизбежности рока, а в старших классах сердце заныло уже болью того отрыва от жизни, который произошел за прошлые восемь лет и который грозил усилиться еще за оставшиеся два года.
Я чувствовал этот отрыв больше моих товарищей-одноклассников, потому что ни у одного из них не было того прошлого, как у меня, ни у одного из них не было сзади своей Поповки. Все они были горожане, кроме братьев Олсуфьевых, но они были богатые по-
159//160
мещики, владельцы большой земли в Саратовской губернии, с которой не были связаны кровно, а жили в своей подмосковной, в Обольянинове Дмитровского уезда с великолепной роскошной усадьбой, как жили крупные наши помещики, господами без всякой связи с хозяйством и жизнью деревни. Они любили свою усадьбу как дачу и жили в ней так же, как жили в Москве, привозили ее с собою в свой деревенский дом и продолжали жить в нем по-городски.
Но и для всех товарищей моих, в разных степенях, гимназия была в некотором роде притвором жизни. Толстовская программа как будто возглашала юношеству "оглашенные, изыдите", и вся молодежь была удалена из жизни в притвор. Восемь лет в таком притворе, конечно, отрезали от действительной жизни, и когда ученики возвращались в нее с аттестатом зрелости и с удовлетворительными отметками по древним языкам, они оказывались не только незрелыми для жизни, а совершенно не подготовленными к ней. И чем лучше были отметки, тем больше было неподготовленности. Первые ученики буквально пропадали, тонули в жизненных волнах, как только выплывали в житейское море. У нас в гимназии были три брата Королевы, один из которых кончил со мной. Все они погодя поступали один за другим в приготовительный класс и до последнего все шли первыми учениками. Это было действительно удивительное явление. Им не ставили отметок за успехи, по-предметно, а через всю книжечку писалось "отлично" — у нас была пятибалльная система, пятерка означала отличные успехи, четверка хорошие, тройка удовлетворительные, двойка слабые, единица дурные. За все года мой Королев не получил ни одной четверки. Способности ли или трудолюбие играли здесь первую роль, не знаю, он почти не разговаривал с товарищами, всегда был аккуратен, тетрадки каллиграфически красивы и
160//161
чисты, ответы в классе Образцовы. Все братья были такие же и все, как только кончили гимназию, бесследно затерялись в житейском море, ходили слухи о старшем моем однокласснике, что он застрелился.
Нас, выпускных, было 12 человек, и ни у одного не было ясной жизненной цели, предопределенного пути. Вышли из гимназии, во все стороны дороги, и все незнакомые, и каждый выбрал себе наугад. И разговоров не было между нами таких, чтобы можно было судить, по какой дороге кто пойдет. И как было неожиданно, что Колабин, которого звали "гусыней" и который действительно был похожим на гусыню, оказался впоследствии акушером. Корноухов, самый старший в классе, бритый, с большими усами, оказался земским врачом, Щепетов, младший, всегда спящий, молчаливый, худой, длинный, как спаржа, бесцветный, оказался преподавателем математики в той же Поливановской гимназии, Олсуфьевы — старший математиком, а младший естественником, Лопатин, Трескин, Королев и я на юридическом факультете, Татаринов на математическом, Жданов и Мышаков исчезли куда-то в провинциальные университеты — на какую дорогу вышли, не знаю, но что все выбрали себе пути более или менее случайно, это было очевидно.
И мой выбор юридического факультета не был обоснован склонностью к юридическим наукам. Нисколько. Однако, пожалуй, у меня одного из всех он был обоснован, но жизненными соображениями практического свойства, был заранее обдуман, как наиболее соответственный для выполнения задач, выросших передо мною из моей же жизни. Возник было у меня вопрос, не следует ли поступить в Петровскую Академию — сельскохозяйственную, но я боялся в ней повторения гимназии, закрытого учебного заведения, отрезанного от жизни, да боялся вообще специализации и замкнутости.
161//162
Я искал свободы и выбрал юридический факультет как наиболее легкий, который должен был дать мне систематическое общее образование, более свободное время и более свободное распоряжение собою. С юридическим факультетом я надеялся соединить работу в Поповке, а диплом, надеялся я, даст мне более широкий простор выбора работы в дальнейшем.
Когда наш классный наставник Никольский, учитель латыни, торжественно объявлял нам результаты экзаменов зрелости, перейдя от официального тона учителя к ученикам, к разговору с нами как с равноправными с ним гражданами, и опрашивал нас, какой факультет каждый из нас избирает, никто не ответил определеннее меня и никто не озадачил его так своим ответом, к которому я присоединил выражение сожаления, что гимназия не знает, куда она готовит своих учеников, и спрашивает их, куда они идут, только после выпуска их. Он был добродушный человек. После гимназии я познакомился с ним и бывал у него. Это был труженик, содержавший уроками своих двух сестер, которые обожали его. Мы звали его "extempore"1, потому что он допекал нас диктантами, которые назывались "extemporale", — он диктовал по-русски, а мы должны были писать, переводя текст тут же по-латыни. И когда я вспоминал с ним эти "extemporale", оба мы единодушно проклинали их.
Большой подъем общественных сил 60-х годов не сменился реакцией, но значительно увял. Одна часть общества считала дело преобразования недоконченным, не вполне совершенным, другая выражала недовольство даже тем, что было сделано. Оба эти течения развивались постепенно и ярко определились только в следующие десятилетия. Возбуждение общественной энер-
1 Ex tempore — исходя из требований момента — (лат.).
162//163
гии шестидесятников, стесненное внешними условиями, в деятельной и развитой части общества вызывало пока чувства, близкие к унынию и подавленности. Как раз в эту эпоху зарождались в обществе и литературе новые герои, вызванные представлением о прошлой неправде, о злоупотреблениях крепостным правом, о тяжелом крестьянском труде и сознанием долга и обязательств перед мужиком. С этим народившимся покаянным чувством родилась и идея народничества, признания за народом его государственного и общественного значения и необходимости более тесного сближения с ним, что в свою очередь вызвало известные хождения в народ.
Образованная среда мало знала народ и по развитию своему стояла от него очень далеко, поэтому в значительной мере все мнения о народе были только отвлеченными суждениями о нем в связи со стремлением к созданию лучшего общественного строя. Встревоженная совесть искала успокоения в отречении от выгод и преимуществ барского сословия и в желании подойти поближе к мужику и послужить ему. Такое настроение общественной мысли было подготовлено отчасти деятельностью славянофилов, благороднейших представителей старого родовитого дворянства, принадлежность к которому отнюдь не выражалась в их учении защитой сословных и классовых интересов. Напротив, они имели в виду более широкое и объемлющее понятие — народ и основные начала народной жизни. Упреки в классовом характере славянофильства лучше всего опровергает их теория общинного быта и общины, где все члены равны и экономические интересы для всех одни и те же.
В соответствии с этим затишьем и вялым общественным настроением 70-х годов в гимназии политические интересы совершенно отсутствовали. Ни у кого
163//164
никогда в руках не было ни газеты, ни книжки политического содержания. Отец был близок с Иваном Сергеевичем Аксаковым, А. И. Кошелевым, читал всегда пристально "Московские ведомости", издатель которых М. Н. Катков примыкал еще тогда к лагерю прогрессистов. В доме у нас были и "Русский вестник" и "Русская беседа", бывали разговоры, касающиеся политики, раздавалась и резкая подчас критика по адресу бюрократии. Царя Александра II отец чтил как царя-освободителя, и мы, дети, питали к нему высокие и восторженные чувства.
Я был в третьем классе, мне было, значит, 11 или 12 лет, когда в Москву приезжал царь. Не помню, по какому поводу приезжал он в белокаменную, первопрестольную, но это было великим событием — флаги, иллюминация, общий подъем настроения. Гимназисты получили неожиданные праздники, на несколько дней были прекращены занятия, и гимназисты были распущены. У нас на Плющихе — край города, под самым Девичьим полем, тогда это было на самом деле поле, и то расставлялись вечерами на тумбах плошки с салом, как это делывали у нас в Поповке на Пасху около церкви. Дворник Ермолай целый день заготовлял эти плошки. Я никогда не забуду иллюминации Василия Блаженного, старых башен, которые стояли на месте нынешнего Исторического музея, Спасских и Никольских ворот и старых Московских рядов. Мы простояли там целой компанией от начала и до конца. Красная площадь была — море людских голов, и все как зачарованные дивовались и любовались, и, действительно, мне кажется, я никогда не видал после лучшей картины. Купола Василия Блаженного вырисовывались на темном небе как что-то сказочное. Ночь была темная, народ не шумел, и настроение в этой ночной народной тишине было не только торжественное, а священно-торжественное.
164//165
Мы с братом ходили всюду, где можно было надеяться увидеть царя, вмешивались в толпу народа, простаивали часы в ожидании, и, конечно, видеть нам его не удалось, но волнующее море народа, восторженное могучее "ура" необычайно подымали настроение. Самое большее, что удавалось, это видеть издали проезд поезда экипажей и слышать разные комментарии и догадки толпы, в какой именно коляске сидел царь. Лучше всего удалось видеть царский проезд случайно, когда его и не ждали, — у Иверских ворот, от Александровского сада, где народа собралось мало, потому что место там ниже Иверской, а мне удалось влезть высоко на решетку сада.
Возбуждение мое после этого успеха было так велико, что я решил во что бы то ни стало проникнуть в Кремль на так называемый царский выход. Не помню уж как, один ли я или с братом, но как-то я прошел, никто не остановил меня, через Боровицкие ворота и очутился перед дворцом. Перебегая с одного места на другое, добрался я до Чудова монастыря, где, говорили в толпе, непременно будет царь. Но народу оказалось там немного. Против колонн паперти Чудова монастыря стоял забор сизого цвета — там производился ремонт дворца, в котором родился Александр II. Забор этот утыкался в край паперти, и в этом углу стояла коляска, на козлах ее сидел великолепный кучер с большими медалями на груди, толстый, громадный, с белой бородой лопатой. В толпе делали замечания насчет лошадей и кучера и говорили, что царя сейчас в Чудовом нет, а царский кучер стоит здесь только в ожидании, куда его вызовут. Кучер и лошади вызвали во мне такой интерес, что я захотел непременно подойти к ним поближе. Несколько раз пытался перебежать с решетки Ивана Великого через дорогу, оцепленную городовыми и верховыми жандармамЦ, и выскакивал
165//166
из-за натянутого каната, но меня загоняли назад. Наконец, как-то я бросился под канат и добежал до половины дороги, а полицейский крикнул и погнал меня именно на ту сторону, на которую я стремился, — и я очутился у самой царской коляски и стал рассматривать сбрую и лошадей. Особенно поразили меня замечательные, аккуратные, на низеньких шипах, подковы, которые блестели, как серебряные, и копыта лошадей, черненые, как сапоги, ваксой.
Я стал у самого забора. Место было безопасное, и я решил здесь ждать. Толпа становилась все более и более густой. Вдруг она заволновалась, загудела и заколыхалась, ее относило то в одну сторону, то в другую, а я оставался сзади коляски. Прошло несколько минут, зазвонили в колокола, толпа сорвалась с места, ринулась вперед и, скинув шапки, заревела "ура". Царь вышел из Чудова и остановился на паперти. Кучер не мог тронуть лошадей, их с коляской сдавила толпа, и пока она отхлынула, прошло несколько секунд. Народ неистово ревел. Меня придавили к самой ступеньке коляски, и когда царь сел в нее, я очутился уже на ступеньке и кричал "ура" в упор царю. Он сделал какой-то знак, не то тронул меня за плечо — не помню, но лошади тронулись, и я поехал вместе с царем, стоя на подножке. Я понял, что он это разрешает и не велит соскакивать, да и соскочить на ходу было уже нельзя. Что-то он мне сказал, но что не помню, я совсем обезумел, и когда коляска остановилась у подъезда дворца, и я соскочил, меня обступил народ, что-то спрашивали, но я никого не слушал, никого не видел. Я был на седьмом небе от восторга, от царя, от своего геройства и понесся без памяти домой.
С тех пор отношение мое к царю как к символу сменилось личным чувством к нему как к человеку. У меня с ним были уже свои личные, интимные отно-
166//167
шения. В этот свой мир я никого не пускал, жил в нем как очарованный, и, вероятно, это было главной причиной, почему я провалился на экзаменах и остался на второй год в третьем классе. Когда нас повезли в первый раз в оперу "Жизнь за Царя", я никак не мог примирить театральную условность с подлинной жизнью. Сердце прыгало от патриотических чувств, и в то же время казалось: все, что происходит на сцене, — полправды и никто в театре и сами актеры не знают того, что пытаются изобразить на сцене. Мужики и девушки и их песни совсем ненастоящие, а чувства к царю — настоящих чувств ни у кого нет, они только у меня, я один их знаю, так же, как знаю по-настоящему царя и настоящих мужиков и деревенских девок и их песни. Мое патриотическое чувство было оскорблено неполнотою и ложностью изображения жизненной действительности.
Театры были нам недоступны, мы попадали в них, только когда нас приглашали двоюродные сестры в литерную министерскую ложу, которую они иногда получали по каким-то связям с дворцовым ведомством, или когда Мосоловы считали необходимым для этикета, как московское купечество, на праздниках съездить в театр и брали нас с собою в ложу. Это бывало редко, но благодаря этому мы видели "Ревизора", "Горе от ума", несколько драм Островского и даже бывали в итальянской опере. Театры раздвигали рамки, в которых укладывалось мое представление о русской жизни, но они тогда не увлекали меня, и страсти к ним я не питал и не понимал ее у других.
Гораздо большее впечатление производила на меня живая общественная жизнь. Как-то И. С. Аксаков пригласил отца на торжественное заседание Общества любителей российской словесности. Отец взял нас с собою. В университетской библиотеке на эстраде сидели
167//168
литературные знаменитости. Заседание было посвящено графу Салиасу, который читал отрывки своего нового произведения, кажется "Пугачевщина". И. С. сказал вступительную речь, говорили еще несколько ораторов. Сама библиотека, заседание, торжественная речь и густой голос И. С. Аксакова произвели на меня громадное впечатление. Тут было какое-то важное жизненное действо, серьезное дело в совершенно новой области. И. С. говорил о задачах русской литературы, о заслугах ее, о ее великом значении в жизни, и мне открылось что-то новое и высокое, о чем ни Поливановская гимназия, ни даже чтение не давали представления. Здесь впервые я понял, что такое культурная работа, почувствовал значение культурного труда. Хлеб насущный ешь, не думаешь и не связываешь его ценность с трудом. Хлеб и труд, на него положенный, каждый имеет свою особую ценность. Так и в духовной пище. Наслаждаешься произведениями духовной работы и не связываешь их с трудом. Труд, производящий их, — это особая область, и ее можно оценить и понять, только когда подойдешь к ней, как к пашне. И. С. Аксаков впервые приподнял передо мною завесу и показал пашню духовную, трудовую, культурную ниву и раскрыл тайную ценность культурной работы.