Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.

Георгий Львов

ВОСПОМИНАНИЯ

К оглавлению

 

IX

Когда отец решил переехать всей семьей в Москву, он совсем не считался с возможностью полного разора. Он руководился одним — как говорится, "произвести нас в люди". Если не ошибаюсь, кажется именно в это время и для нас была заложена Поповка в Московский земельный банк. Залоговая ссуда пошла частью на уплату долгов, а главная — на житье в Москве. Этого, конечно, не хватило, доходов было ждать неоткуда, и пришлось распродавать что можно. В имущественном отношении мы дошли до той степени оскудения, с которой начинается ликвидация, и, перешагнув которую, дворяне помещики исчезали из своих старых гнезд, а на их место появлялись щедринские типы — разуваевы и колупаевы.

Начало этой ликвидации и выпало на долю брата Володи. Слабое здоровье не позволило ему окончить гимназию. Как раз в это время он был свободен, ему и поручено было хозяйство в Поповке. К хозяйству он никак не был подготовлен, занялся им теоретически, перекраивал на бумаге трехполье на многополье, чертил планы новой разбивки полей, которые потом долго служили нам, мечтал об устройстве какой-то вышки для наблюдения за работами, а по заданию из Москвы немедленно выручить деньги вынужден был продавать что только можно. Так и было им продано молочное стадо, бывшее в аренде у Нозе, потом черниговская четверня серых. Местные прасола, их звали у нас "кошатниками", сейчас же почуяли наживу. Володя, колодой воробушек, против них, настоящих коршунов, они и ощипали Поповку.

В 70-е годы в литературе, изображающей народный быт, а затем в 80-е у наших натуралистов уделено немало внимания типам этих новых людей из среды

189//190

купцов, мещан и разбогатевших крестьян. Одни изображали их хищниками, несущими с собой экономическое рабство и кулацкую мораль, ставящую выше всего наживу насилием над окружающими. Другие изображали их несущими с собой здоровые начала и энергию здорового духа, отрезвляющую представителей старого барства, боявшихся жизненной борьбы и предавшихся беспечальной жизни за счет выкупных платежей, избавлявших их от труда. Истинный живой образ их найден Толстым в "Хозяине и работнике". Его искание основных свойств человеческого духа, соединенное с высшей художественною правдой, вскрыло сущность этих типов эпохи дворянского имущественного и духовного оскудения.

Хищниками они были постольку, поскольку им было дано хищничество не взявшимся за труд дворянством. Оно создало и обогатило их, уступив им свои хозяйские права и обязанности. Естественно, исторические условия выдвинули этих новых хозяев. Они подбирали брошенное добро, занимали место пусто, незаполненное законными хозяевами. Энергия и труд этих новых людей получили высшее выражение в таких известных всей России фигурах, как Губонин, Терещенко, Кокорев, Бугров, Башкиров и множество других, а бесчисленная младшая братия их сыграла значительную роль во всех углах России в переходное время, когда менялись самые основные экономические жизни, когда крепостной труд сменялся свободным. Естественно, что среди них были разуваевы и колупаевы. Но они работали в области торговли и сельскохозяйственной промышленности так же, как мужики на земле, и как не умело работать землевладельческое дворянство.

Поприще для труда было громадное, многообразие дел требовало специализации труда и познаний. У нас были специалисты по лесному делу — братья Влади-

190//191

мировы. Они, можно сказать, свели все леса Тульской губернии, в том числе и наши. Братья Камериловы специализировались на скоте — они и купили у Володи наше молочное стадо и лошадей. Афанасию Ивановичу досталась дубовая вершина в Быльцынском лесу. Это было прелестное место — всего десятин восемь старого глухого леса. Внизу глубокой вершины ивняк такой густой, что продраться нельзя. По-над ним крупный строевой осинник, а по-над осинником вековые дубы. Несколько дубов на окрайках вершины так он и не одолел снять, и они красовались как остатки могучей старины, до последнего времени нашего хозяйства: Афанасий Иванович имел преимущественные права на покупку этой дубовой вершины. Он был кредитором нашего хозяйства по лавке и имел возможность, живучи в Поповке, стеречь случай и устерег. Вершина была продана ему за 2000 рублей, а впоследствии он сам рассказывал, что выручил с нее 14000 рублей, с них и пошел жить и, рассказывая, гордился, как хозяйственно распорядился он с ней, ни одного дерева зря в дрова не погнал, все повернул в дело — осины на срубы, а дубы на обод.

Хозяйственные практические знания Афанасия Ивановича были удивительны. Чем он только не занимался—и пчелами, и скотом, и лесом, и землей, и садами. Сады яблонные сдавались помещиками в аренду почти задаром, боялись возни с урожаем, со сбытом яблок. На помещичьих садах сильно наживались. На этом деле специализировались мещане города Богоро-дицка. Тамошние съемщики садов, "рендатели", садов-щики захватили чуть не всю центральную Россию. Знаменитые яблочные рынки в Москве на "Болоте" и в "Апраксином дворе" в Питере жили этими садовщика-ми. Прасола до такой тонкости знали свое дело, что безошибочно на взгляд и на ощупь определяли живой

191//192

вес скотины, кожи, как на пугжах развешивали на ладонях хлеб, овес, пройдут по лесу и точно определят, сколько на десятине дров станет, пройдут по саду, в цвету определят, сколько в нем пудов яблок будет и т. д. Под Тулой Мясновская Слобода занималась мясом, скотом и свиньями. Федор Иванов, мясновец, покупатель у брата свиней, с откорма определял живой вес и убойный вес свиней на глаз с точностью до фунта. Вывесят свиней "на ножках", вес запишут, а он от живого веса высчитает "сход" — голова особо, ножки особо, кишки особо, сколько паром уйдет особо — и сделает расценку туше по частям — шпигу, нутряному салу, мясу, окорокам, лопаткам; ошибется на фунт, на два, не более. Так где же с таким купцом, знатоком, равняться продавцу вроде Володи.

Продав Афанасию Ивановичу дубовую вершину за 2000 рублей, он был уверен, что сделал хорошее дело, взял высокую цену, потому что он дал больше, чем давали другие, а давал он больше только потому, что ему было с руки и выгоднее ее купить, чем другим. Афанасий Иванович был, несомненно, плут: его профессия учила этому — купить подешевле, продать подороже — в этом вся тайна торгового дела, но рядом с этим он знал, что на одних счастливых случаях не проживешь, торговое дело требует неустанного труда, непрерывности оборота, "маленький барышок, да почаще в мешок" вернее, чем дожидаться, когда тебе "пофартит". "Убыток с барышом на одном полозу едут", нынче ты нажил, а завтра на тебе нажили, "кому какое счастье", но главное, во всем труды: "Бог труды любит". Он не знал пока, как "хозяин" Толстого, он за всем следил, знал каждое дело в уезде. Праздник не праздник, погода не погода, метель, ростадь — все равно, он в делах без , останову, "потому останов всему делу перестанов", как остановишься, так дело пропустишь.

192//193

Встреча на хозяйственном поприще Афанасия Ивановича и брата Сергея была для обоих знаменательна. Афанасий Иванович искренне удивлялся и говорил: "Никогда и не слыхать было того и подумать того нельзя было, чтобы барин этак работал, до всех делов доточ-ный и простый, с каждым человеком может рукотрясе-ние сделать, с каждым поговорит, никем не гнушается. Нет, нет, у нас никого нет против него, никто не может". Понимать это надо было так, что в нем увидали новое явление — барина-работника, совершенно необычайное, признали в нем деловитость и уважали за труды и простоту.

У брата с Афанасием Ивановичем были непрерывные, постоянные дела. Увеличившийся хозяйственный оборот увеличил и обороты Афанасия Ивановича. Он расширил свою лавку. Все, что зарабатывалось у нас в хозяйстве, шло к нему в лавку. Брат кредитовался в ней товаром, поденка расплачивалась в лавке квитками. Периодически производились подсчеты и расчеты либо деньгами, либо опять-таки товаром или каким-нибудь делом. В этих счетах и попутных деловых разговорах проходили часы и дни за самоваром, наверху в антресолях, где в детстве сидели у нас куры на яйцах. Принимал и я в них участие, когда они приходились в дни моего пребывания в Поповке.

Эти бесконечные сидения и чаепития с Афанасием Ивановичем причиняли немало горечи родителям. Они никак не могли понять, как можно просиживать с ним целые вечера. Папа опасался вредного его влияния, как бы в конце концов это хозяйственное увлечение брата не затянуло бы его в чуждый, низменный мир. Сидения с Афанасием Ивановичем были для него, конечно, гораздо неприятнее клевера в гостиной. Когда Афанасий Иванович приходил к брату, и, проходя на цыпочках через столовую, где по вечерам все сидели за сто-

193//194

лом, останавливался и отвешивал низкий поклон, папа глубоко вздыхал и говорил, с отчаянием махнув рукой: "Опять на целый вечер". Но сопротивление и борьба были безнадежны, и как примирились с клевером в гостиной, так в конце концов примирились и с Афанасием Ивановичем. Брат вытягивал из Афанасия Ивановича все его практические знания, тот был невольный его учитель. С ним обсуждались все хозяйственные дела и наиболее выгодная их постановка, где искать людей, мастеров всякого рода — каменщиков, ободни-ков, плотников, санников, все тонкости расчета и стоимости производства и т. д. Все рекомендации шли от Афанасия Ивановича. Ему был интересен и выгоден рост поповского хозяйства, и он искренне увлекался самым процессом развития дела как любитель. Наконец, он и сам стал советоваться с братом по своим делам. Он понимал, что имеет дело не с Володей — неопытным барином, а с хозяином, который своего не упустит, и никогда и не пытался обойти его. Наоборот, он сам подпал под полный его контроль. За это особенно была благодарна брату бабка. Она прямо говорила ему: "Учи его, батюшка, над ним страх нужен; мне не доглядеть, стара стала, а ты уж держи его в страхе, пожалуйста".

Много лет спустя, когда брат наезжал в Поповку из Перми, где он вел большое железоделательное дело, Афанасий Иванович, уже старый седой старик, всегда приезжал к нему на поклон как к учителю и наставнику, а брат встречал его так же, как учителя и наставника в первых практических шагах его хозяйственной деятельности. Они целовались, как друзья юности, и Афанасий Иванович, вспоминая старые времена, со вздохом говорил: "Да, вот был черный, а теперь стал уборный, — и сбирал при этом в горсть свою седую бороду, — а Вы вот, Ваше сиятельство, в полном прыску".

194//195

Бабка с Афанасием Ивановичем заменяли нам не созданный еще в те времена сельскохозяйственный мелиоративный кредит. Дело с кредитом вообще стояло плохо. Занимать деньги можно было только у частных лиц под высокие проценты. Мы никогда ни у кого не занимали, поэтому и обращались за помощью только к своим же мужикам. Они проценты не брали, а давали "за уважение". "Уважить барина лестно и риска нет, не пропадет за ним, потому видно трудящий, дело у него кверху идет, а не ровен час сам покланяешься и он уважит".

Просить было нелегко, мучительно. Были моменты совершенного отчаяния. Помню однажды, под Смоленскую — наш храмовой праздник — так дело повернулось, что хоть беги вон из Поповки. Расчет большой был, надеялись на какую-то выручку, она не удалась, своих денег много не хватило, у Афанасия Ивановича взяли что было возможно, не хватает, обобрали по мелочам всех, не хватает. Не рассчитать под Смоленскую — большой подрыв, большое общее неудовольствие.

Обычно я исполнял поручения брата по займам. В последний день, под Смоленскую, брат не показывался в усадьбе, все ездил по лесам да полям — без денег показаться нельзя, а меня послал искать деньги. Не помню хорошенько, кажется, у Трунова в Плешивке, целовальник был, хороший тоже человек, достал я пять сотен, возвращаюсь домой уж под вечер, еду не дорогой, а напрямки, через поле Площанское, спускаюсь в широкую вершину, вижу: понизу "молодой" ходит, верховая брата, а самого не вижу. Подъезжаю, а он в лощине лежит ничком, плачет. "Вот, говорю, пять сот достал". Как он вскочит, креститься стал.

Неделю целую водил народ: завтра да завтра рассчитаю; а рассчитать нечем, и решил — проведет до темноты, народ разойдется, тогда домой вернется. По-

195//196

ехали домой, а у крыльца толпа девок и всякого народа дожидается, вызывали папа, требовали узнать, куда Сергей Евгеньевич делся. До глубокой ночи без ужина брат рассчитывал народ, веселый и радостный, — дело было спасено.

Бывало и так, что целые месяцы ни одной копейки в доме нет, и без расчетных дней вынь да по ложь, деньги нужны. Тогда обращались за мелкими деньгами к Анисье Никаноровне, пономарихе, к Сашке солдатке, жене Василия Петровича, плотника, николаевского солдата, — у них хранились деньги себе на похоронки. Никогда не отказывали: "На, батюшка, такими же отдашь". У Анисьи Никаноровны были три серии, она им счета не знала, только знала, что "серые" на сто пятьдесят целковых, привыкла к ним издавна и не хотела менять их, так и надо было возвращать ей сериями с такими же купонами, чтобы такого же вида были. У Сашки, солдатки, были троешки, закатанные в холсты. Она тоже требовала, чтобы опять троешками отдать, она счет им вела по холстам.

Хуже было брать у Ивана Журина, сына Логина Шишки, что на заводе в солодовне стоял. Его состояние, как говорили, пошло с гвоздей заводских. Когда распродавали винокуренный завод, ломали постройки, Логин Шишка сбирал гвозди старые, тогда не было еще машинных проволочных, а кованые, с большими шляпками, и корзинками по ночам таскал их домой. Говорили об этом с завистью, гвозди все равно не вытаскивали, бросали, а он завистной был, все подобрал, в Алексине кузнецам продал, с тех пор закапиталился. А Иван, сын его, был еще жаднее отца. Он с этими деньжонками стал бросовые пашни на сходе в аренду брать, которые за недоимки сымали, либо у вдов безлошадных по вольной съемке брал. Оплатит недоимку, поставит обществу полведра водки и пашет, засевает себе. Работал

196//197

Журин, как вол, жаден был до земли — ничем больше не занимался, только землей. У него были три лошади хорошие, а пахал один на переменках. Солнце сядет, скотину загонят давно, а он все пашет; до света, еще скотину не выгоняют, а он уж на поле. Низенького роста, коренастый, такой был "тягушой" в работе, что вся округа его знала. "Ну уж Журин, не пашет, ест землю". Сыновья подросли, в Москву послал торговать: "Без вас дома справлюсь, а вы деньги подавайте". Он в землю, как крот, врылся, от пыли на поле да на гумне глаза у него слиплись, подслеповатый стал. "Ты что, Журин, плачешь? — смеялись над ним. — Ай мать с отцом жалко?" Хлеб у него год за год переходил, на гумне одонья стояли, подумать можно, дом работниками полонУа управлялся один-одинешенек. Вот у него взаймы деньги брать было неприятно. Он давал без сочувствия, а за проценты натурой. Ему надо было непременно лужков отвести, и требовал он за уважение много. Но и он никогда не отказывал.

Сосед его, Михаил Городничев, жил в Москве, по стекольной части ходил и слыл большим богатеем. Когда брат выбивался на клеверном деле, особенно тяжко бывало приготовиться к платежу процентов в земельный банк за Поповку, и вот мне пришлось по его просьбе из Поповки обратиться за деньгами для банка к Городничеву. Это было на первом или на втором курсе университета, во время экзаменов, весной. Городничев жил с семьей в Зарядье, в такой грязной маленькой комнате, что у меня дух сперло, когда я вошел к ним. Поставили самовар, надо чай пить, без самовара к деловому разговору и думать нечего подойти. Говорили о поповских делах, о хозяйстве, о брате. Он знал его только понаслышке от своих.

Городничев лет двадцать жил в Москве, ему "пофартило" с алмазом в стекольном ряду. Ходил встав-

197//198

лять зеркальные стекла в больших магазинах, дело тонкое и рисковое, нужна опытная рука мастера и алмаз к руке. Прошибешься, испортишь стекло — твой ответ, поставишь — за работу плачивали сотнями, да еще чаевые большие давали. Городничев нажил деньги, чувствовал себя капиталистом и мечтал поставить у себя в Плоскове кирпичную избу в две связи с лавкой под одну железную крышу, непременно крашеную зеленой медянкой. Кирпич негде больше купить, как у брата, вот и основа будущих отношений с ним.

Не успел я выговорить просьбу выручить и дать на платеж в банке 2000 рублей, как он встал, отпер сундук, замок со звоном, и, отсчитав там 2000 рублей, кладет на стол: "С великим удовольствием, завсегда, потому, ежели, Господь дал, а наше дело суседское, обязательно..." Я был удивлен, с какой легкостью он дал их, и вместе с тем как-то это и не понравилось мне. Говорил он гнусавым, скрипучим голосом и с каким-то фальшивым достоинством, смешанным с подхалимством. Говорили про него, что деньги его не с алмаза, а "счастливым случаем" в руки попали; такие объяснения, правда, приурочивают ко всем, но все-таки характер беседы моей с ним как-то связался с мыслью о легкости происхождения его капиталов. Очень уж разнилось по тону его отношение с отношением поповских друзей, а может быть, это на нем московский налет сказывался.

Скоро он бросил Москву, приехал строиться на своем корню в Плоскове, купил у брата кирпича тысяч восемьдесят на две связи, выстроился скверно, заторговал, обнаружил бесхозяйственность, глупость, скупость и никакого уважения своим капиталом не завоевал. Он плакался на свою участь, на деревню, на соседей, а соседи говорили: "На легких хлебах привык в Москве, на чужих калачиках, хоромы выстроил, блаж-

198//199

ничает, дай срок — они его слопают". И действительно, он недолго побарствовал, помер, нажив в своей сырой избе жестокий ревматизм, а сыновья его без конца делились, судились, никак разделить не могли хоромы, жили в них, как нищие, и грызлись, как собаки, между собой. "Вот они, денюжки-то легкие как обернулись",— вспоминали, говоря о них, мол|у об отцовском грехе.

Еще неприятно было прибегать к помощи своих домашних. Жила у нас старушка Анна Филипповна Дювернуа. Она была гувернанткой очень недолго у старших братьев, когда меня еще на свете не было. Я знал о ней только по письмам ее из Елабуги, где жила она у своей дочери Зинаиды Коневской. Она сохранила к родителям и родители к ней дружественные чувства и часто писала к мама. С зятем у ней, как полагается, вышли недоразумения, и она приехала в Москву как раз в год нашего приезда туда. Ей наняли флигелек в доме Шундера, что стоял в саду, и она жила там до нашего окончательного отъезда в Поповку. Очевидно, жить ей в Москве было трудно, и родители предложили ей ехать вместе с ними в Поповку.

Она была очень милая и ласковая, были у ней какие-то запасные деньжонки, и вот в трудные минуты обращались к ней, брали взаймы. Она всегда давала прижимисто, со страхом, что пропадут, говорила нежные жалостливые слова о нашем бедственном положении и своей дружбе, и, унося деньги, мы уносили с ними самые тяжелые чувства. Ей нельзя было просрочить ни на один день возвратом, иначе призывала к себе в комнату и со слезами, нежно, но вытягивая всю душу. Это было страшно тяжело, и все-таки мы частенько перехватывали у нее. Ей нужно было при этом писать долговую расписку, а мужики давали, никогда никакой записи — и помину о ней не было.

199//200

Все это шло нам на пользу. Ничто не готовит так к жизни, как нужда и борьба с ней. Одолжение ее укрепляет энергию и веру, что нет такого трудного положения, из которого не было бы выхода. Брат прошел полный курс этой школы, я захватил ее только частично, насколько это позволяло совмещение с университетом, но зато я дополнил ее в других условиях в Москве.

Но главное было не в практической школе этой жизненной борьбы, а в той новой сфере, которая создалась благодаря ей у нас дома, в семье, в той духовной переработке, которая произошла в этом длительном процессе соединения духовно ценного, что было в старом, отживающем, с новым, еще неизвестным, нарождающимся миром. Сквозь стенки, отделявшие старое от нового, в духовной области произошли эндосмос и экзосмос физического закона. Как в сосуде физического опыта самым закономерным образом произошло то, что должно было произойти по естественному закону всюду по всей России. Безболезненно, спокойно и тихо взрастили новое дерево жизни на почве ценных частей старой культуры и новых питательных токов.

Молодое дерево растили вместе и старое и новое поколение без ненависти и злобы к старому и новому. И трудно сказать, кто больше любил и заботился о нем — молодые или наши престарелые родители. Если мы вкладывали в работу весь наш юношеский пыл и жар и были в увлечении иногда жестоки и беспощадны к старому, то старики вкладывали в нее все свое широкое любвеобилие и смягчали им наши крайности. Отец и мать внесли в этот творческий процесс свою высокую духовную культуру. Если бы мы встретили с их стороны упорное сопротивление, мы бы, вероятно, многое сломили, извратили и нажили бы обычные в такой борьбе уродства, но их широкое понимание жизни, их неисчерпаемая любовь спасли

200//201

нас от этого и давали работе спокойное течение в мирных берегах.

Трудно сказать, кому было труднее. Без нас одни старики не создали бы новой жизни, но и мы без них не удержали бы, не сохранили бы той первоосновы, которая служит залогом прочности нового здания. Теперь, вспоминая прошлое, мне кажется, что гораздо труднее было им отказываться от привычного прошлого, чем нам налаживать новое, сохраняя из старого только то, что не мешало новому. Умилительными и трогательными моментами полон весь этот период поповской жизни. И сейчас, на склоне лет, меня угрызает совесть за то, как мы были иной раз беспощадны к старикам в своем запале, насколько они стояли морально выше нас, как им было тяжело, а мы мало берегли их чувства. Конечно, наша жестокость проявлялась эпизодически, но эпизоды эти и сейчас щемят сердце. Зачем? Как не могли мы сдерживать себя и насколько это было и не нужно и бесполезно с ними.

Привычки — это любезный груз жизни. С ними она нам милее, и они становятся нам особенно милы и дороги, когда приходится от них отказываться. Для маленьких людей привычка — закон, но для людей с высокой духовной культурой, какими были наши родители, закон этот беспрекословно подчинялся высшему закону любви. Для нас они были рады отказаться от всего, нужно было только победить сомнения, не идет ли наша жизнь по ложному пути, не причинит ли она вред нам. Нужно было проникнуть духовным предвидением в будущее и примириться с тем, что оно расходилось с привычным прошлым. Они боялись более всего огрубения и одичания, их мучило то, что они не могли дать нам старых привычных условий. Но они сразу оценили благотворное, воспитательное значение труда, и внешне грубые, серодеревенские мужицкие

201//202

формы его скоро перестали тревожить их. Сперва смущали и нагольный, овчинный полушубок, и смазные сапоги, и пребывание целыми днями на скотном дворе, и бесконечное чаепитие с Афанасием Ивановичем, исключительное общение с мужицким миром и неизбежная доля ассимиляции с ним, выражавшаяся даже в говоре, но скоро все это получило оценку как мелочь и несущественное, сравнительно с тем большим, что приобреталось не только в смысле материального, но и морального блага.

Для мама вся эта работа и условия жизни, создавшиеся для нас и сестры Мани — младшей серии детей, — были источником горьких слез и вместе с тем восхищения. Из своего прошлого она смотрела на нас, как на жертв роковых событий, и умилялась жертвенностью.

Бросив гимназию для исправления семейных дел, брат Сергей, конечно, совершил известный акт самопожертвования, но затем вся последующая работа его не носила характера жертвы, напротив, и он, и я, мы увлекались творчеством в ней и, может быть, недостаточно отдавали себе отчет, что жертвы были гораздо больше со стороны родителей, чем с нашей. Только глубокая любовь к нам покрывала все, что пришлось им претерпевать и чем пришлось им жертвовать. Мама никогда не роптала и только молилась и благодарила Бога за то, что у ней такие дети, и умерла в глубокой старости счастливой в сознании, что если им, родителям, не удалось дать детям того, что они хотели, то они вынесли из семьи то, с чем не пропадут, что в тяжелых условиях времени они не пали, как многие и многие из близких, а справились с ними и выросли.

Для папа лишения и отказ от прошлых условий не были так тяжелы, как для мама. Резкий переход от прошлых форм к упрощенным демократическим не коробил его, потому что он сам в душе был по уровню

202//203

своего века демократичным. Он одобрял здоровую сущность, которая лежала в основе создающегося нового строя и, мало того, сам пытался принять участие в его формировке. Насколько это было доступно его слабым силам, он сам работал в том же направлении, как и мы. Он взял под свое попечение сад и огород и с увлечением и любовью работал в них, применяя в работе методы, которые жизнь заставляла применять нас. С раннего утра он возился на грядках с Лукерьей, дочерью покойного садовника Ивана Никитина. При своем отце она ходила на поденку в сад и кое к чему присмотрелась. Папа обучил ее делу, и она заделалась отличной, настоящей садовницей. Огород, парники и ягодники были у нее всегда в прекрасном состоянии, и до самого конца она самостоятельно руководствовала ими и всегда со слезами вспоминала, как "старый князь" учил ее делу. А папа сам многому научился от нее. Он наслаждался и радовался на свой огород так же, как радовался успехам брата Сергея в хозяйстве. Вечерами, когда солнце садилось, ходил гулять, осматривал поля и с восхищением рассказывал мама, какие чудные у Сережи хлеба. Он умел облекать работу брата радостными настроениями и претворять ее в общесемейное дело, и всем было от этого легче. Тени и горечи суровой, а иногда и очень жестокой жизни сплывали, незаметно сменяясь радостями. Радовались всему, даже самому малому хозяйственному событию все вместе. Начнут Великим постом овцы котиться, бывало, всех ягнят таскали в дом, любовались на них. Отелится корова, кобыла ожеребится, непременно все шли любоваться теленком, жеребенком. Сделает Лаврентий легкие санки, новую тележку, свяжет шорник новый хомут, принесут из рубки овчины, сваляют вальщики валенки — все эти малые хозяйственные события составляли общесемейный интерес.

203//204

Крупные дела, как посев, навозная возка, покос, уборка сена, жатва, возка хлеба захватывали и поднимали всех. Особенно уборка хлеба. Урожаи на хорошо обработанной, унавоженной земле бывали прекрасные. Свыше двадцати копен жатой ржи на десятине тридцатке были не редкость. Когда такая рожь выйдет из трубки, выколосится и стоит темно-сизая, с широким пером на ней, собиралось напряженное всеобщее внимание. Она тянула к себе. Куда ни пойдешь, бывало, все выходила дорога мимо нее. Рано утром она тянула к себе своей свежестью, сверкая на солнце росой на широких перьях, светло-сизая, как шейка голубя. Днем обсохнет, мягко волнуется белесым колосом, а вечером напружится, стоит темной стеной. Перепела бьют, дергачи дергают, а месяц ласкает ее: "Спи, отдыхай, матушка". Пахнет — не надышишься ее духом. Тропинки по ржи — любимое гулянье, колосья нежно ластятся к тебе, а из-под них васильки выглядывают. У всех одна думка — "богатый урожай Бог послал, как-то в руки дастся". "Стоит вёдро, сердце жмет, не засушило бы; зайдет туча грозовая — пронеси Господи, не поваляло бы, не побило бы градом". Вся деревня живет одной мыслью, одной заботой, как-то Господь хлебушко в руки внесет.

Нашим Поповским хозяйственным несчастьем было то, что храмовой наш праздник Смоленской Божьей Матери приходился на 29 июля, как раз на жнитво и уборку ржи. В прежние годы хлеб как-то дольше на корню стоял, поспевал "спажинками" в Успенский пост. Жнитво начинали около первого Спаса — Преображения Господня и кончали около Успенья — 15 августа. Я помню даже, как один год жали у нас на Успенье в полушубках. Из года в год, по неизвестным причинам, объясняли это тем, что кругом вырубались леса, климатические условия изменились, и хлеб стал поспевать

204//205

раньше и раньше. А первые годы нашего хозяйства Смоленская приходилась сплошь да рядом на самую уборку. То она прервет жнитво, то возку.

Храмовой праздник в деревне то же, что время года, дождь, солнце, вообще сила природы, бороться с которой нельзя и надо только подчиняться — потому праздник тоже от Бога, а к храмовому еще добавляется чувство собственности. Это свой праздник, и он празднуется три дня. Он не потому свой, что он местный, а потому, что храм строится самими, своими руками. Кирпич на него били сами, потому из поколения в поколение поповские мужики, как и все храмостроители, были кирпичники. Тут уж ничего поделать было нельзя. Брат встречал это спокойно, я же никак примириться не мог. На мое счастье, в последние годы во время единоличного моего хозяйства климат так изменился, что хлеб зажинали не ранее Ильина дня и успевали убирать к Смоленской. Напряженное внимание и любовное отношение к урожаю росло по мере приближения к уборке и в день зажина и в дни жнитва, которое длилось обычно около недели, все ходили, как на пружинах, все были проникнуты сознанием, что день был хорошим.

Дело налажено было так: жнитво подесятинно раздавалось в течение всей зимы и весны. Брали под жнитво деньги, муку, дрова, шерсть и всякую всячину, но больше всего муку и дрова. Давали под расписки, а то и так, на память, только записывали в конторскую книгу. Бывали, конечно, случаи неотработки, но, в общем, как правило, отрабатывали безнедоимочно. Взыскивать судом никогда не приходилось. Кто по семейным обстоятельствам не мог выполнить работу, тому она отсрочивалась на следующий год, но и это бывало очень редко. За неделю верховые ездили по деревням, оповещали по спискам и вызывали к назначенному дню на

205//206

работу. Обычно в 2-3 дня все десятины были заступлены, а дней за 5-6 все поле уже было в копнах. Мы тогда целые дни пропадали в поле. На каждой десятине побываешь несколько раз в день. Надо было посмотреть, где какая рожь, сколько становится копен, с каждой жницей поговорить, кого ободрить, кому пообещать прибавку сверх взятого зимой за хорошую рожь, за усиленную работу, надо было определить вприглядку, когда закончится жнитво, сколько всего встанет копен, насколько они сухи, придется ли им выстаиваться или прямо возить. Вечером, бывало, придем домой — все вопьются в нас, слушая за ужином наши рассказы с поля. Наконец наступала возка.

Возили свои, поповские, обществом, и соседние деревни — Лазаревка, Замарино, Желудевка, Мазалки, Никольские Выселки. Возили за угоды, брали под угоду для скота леса. До того как на полях появится корм, до Троицына дня, пока не заказывались луга, скотину гоняли на росу в леса, где трава показывалась раньше, и после зимы скотина скорее оправлялась. Дружная общественная работа давала возможность разом очистить поле и выхватить хлеб из-под дождя. Работа связывалась со старыми, крепостных и барщинских времен, традициями и сопровождалась угощением.

Горячка в такую возку была невообразимая. С утра раннего готовили гумно и падерни под скирды. В эту пору все заняты своим хлебом, поденки, сколько нужно, достать нельзя. Собирали всех, кого можно: стариков сторожей из лесов, всех до одного человека со двора и кого можно из дома. Трудно было управиться с народом, когда наедут сразу сорок, а то и восемьдесят подвод. Каждый торопится скорее скинуть снопы и опять ехать в поле, чтобы успеть вывезти, что приходилось на его долю по раскладке, а раскладка делалась по числу голов скота, что пользовались угодой.

206//207

Надо было принимать снопы с подвод без задержки и класть их живо, чередом, чтобы не испортить скирда. Все друг друга торопили, умаривались так, что пот градом катился, доставалось и людям, и лошадям, которых порожнем гнали в поле вскачь, чтобы захватить ближайшие копны. На дороге к полю пыль стоит — не садится, на гумне, как на ярмарке, шум, крик, тележный грохот. Мы с братом целый день верхами гоняем то в поле, то на гумно. В поле — смотреть, чтобы подбирали копны подряд, не оставляли крестцов, снопов, помогать, кто без пары — в одиночку, накладывать; на гумно, чтобы не давать застаиваться подводам, чтобы кладка шла аккуратно в подборку, снопы, розвязь не валялись. К каждому скирду приставлялся свой архитектор, который охаживал его треплом, выводил ровные стенки и выгонял поплотнее цёледу_— защиту от дождя, на которую ложилась солома, крыли скаты.

Брат командовал в этой суете и гуще, как добрый капитан на корабле. "Дядя Лаврентий, затяни волот, нажми сноп-то в узгу, выпяти гузо; чего, стоишь, Арсентий, ты малый молодой, смени Челичкина, видишь, упарился старик, Тимофеич, хозяйствуй, где трепло, видишь, боковина у тебя опупистая вышла, ты должен забить ее, подбей споднизу хорошенько, ну, ребята, пошел, не стой, пожалуйста, Федот, вали передом, где вы, невесты, подбирай розвязь, заметай зерно". Всякий знал свое дело хорошо, учить было некого, надо было только дирижировать. С дирижером-хозяином стройнее и веселее шла работа.

Все шло по вековечным традициям и приемам. Раз испортили кладчики пеледу, скривили ее. Предложил кто-то исправить дело, чтобы не было застоя, выложить на ней вторую. Сейчас же посыпались со всех сторон возражения: "По новой моде захотел, нешто можно, ты второй ряд выложи, у тебя гузо-то поды-

207//208

мется, затечь будет, весь скирд пропадет". Новая мода вообще не допускалась. Яков Большой не упустил случая преподать по этому поводу поучение притчей. Оперся на вилы: "Так-то, — говорит, — поп привел к кузнецу лошадь, подкуй, говорит, мне лошадь, да не как людям, а как мога лучше. Как же, думает, кузнец, подкую я ему не как людям, а поп куражится над ним: ты должен, говорит, понимать — это я поп, а не который, значит, протчий. И подковал ему кузнец лошадь по новой моде — задними шипами наперед, а передним назад. Собрался поп на ярмарку, пондравилась ему там рыбка, дай, думает, уважу попадью, куплю ей гостинца, привезу рыбку. Бросил кулек в головашки, а рыбка на ухабе и обронись на дорогу. Бегла тем разом через дорогу лисица, почуяла рыбкой пахнет, напалась на ее и зачала шаркать — туда-сюда, дай, думает, по следу побегу и вдарилась — по следу-то так, а по делу-то взад. А поп до двора доехал, всею рыбку растрес, вылезает из саней, кличет попадью: "Вот тебе, матушка, гостинца привез", хвать за кулек, а он пустой. Поругала его попадья. На утро выходит поп на двор, глядь — от ворот след свежий по пороше. Ахти, лошадь увели. Вдарился бежать, бежит, альни дух захватило, не упущу, значит, по свежему следу-то, настигну. Добежал до города и искать негде. Ворочается домой, а попадья на крыльце встречает, гостинца приготовила: "Ополоумел ты, поп, што ли, лошадь во дворе стоит, а поп со двора сбежал". "Вот она, новая мода-то". Ну и дядя Яков сложит тоже, новая мода-то и попа одурачила, и лисицу одурачила, она и, верно, каж-ного одурачит". Яков, довольный, ухмыляется, а тем временем пеледу переклали заново, стали затягивать снопы, верх выводить и скирд вышел "справедливый". Новшества вообще в крестьянском миру приемлются с большим трудом, хотя бы они были и явно полез-

208//209

ные. Старое, веками оправданное, все кажется надежнее. Оттого-то с таким трудом и так медленно плуг сменял соху. Так трудно выпускать ее из рук, когда она матушка тысячелетия от Микулы Селяниновича служила верой и правдой.

Брат Алексей служил мировым судьей в Алексине и должен был два раза в неделю ездить из Поповки в город. Ездил он на беговых дрожках и захотел заменить обычную нашу упряжку немецкой, шорной. Старшие братья вообще нахватались заграничного духа, нам совершенно чуждого, и на все наше наводили критику, которая нас раздражала. Устроил он себе хомут без гужей, долго возился и смело и торжественно поехал на своем пегаше в полурусской, в полунемецкой запряжке. Принцип был выполнен, дуги не было, но вся картина получилась как-то неуклюжая. Еврасий, тележник, который выполнял по указанию брата это новшество и которого он долго убеждал в рациональности его, с горькой усмешкой проводил его со двора словами: "Как корова комолая, все бы хоть легонькую ду-женку, а надо бы", и великое было его торжество, когда по возвращении из Алексина у пегаша оказались побитыми оба плеча, а потом — приспособляли, приспособляли, так ничего и не вышло и отставили новую моду. Шорной запряжке нужен был и соответственный экипаж, а без него ничего не вышло по нашим дорогам, кроме побитых плечей.

Когда на гумне вырастала слобода скирдов, все преисполнялись внутренним ликованием, у всех сердца радовались — это итог трудового года. Папа по нескольку раз в день приходил на гумно, а иной приводил и мама, которой было очень трудно подниматься туда на гору, но так хотелось полюбоваться работой сыновей. Папа, в серой шляпе, с толстой камышовой палкой, с белой рукояткой слоновой кости, сгорбленный, осто-

209//210

рожно вел под руку мама, еще более сгорбленную. До гумна всего пять минут ходьбы, но они шли долго, с передышками. Встречные останавливались и как-то сердобольно приветствовали их, скидывая картузы, и низко кланялись. К нам привыкли, мы целый день вместе на работе, а стариков видали редко, особенно на такой общественной работе. Их очень уважали и относились к ним с великим почтением. Когда они приходили, шум и гам умолкали. Издали, увидав их, передавали друг другу: "Старый князь идет", и когда папа входил в гумно и, здороваясь, говорил: "Здравствуйте, друзья", все приветствовали его и начинали, кто выхваливать урожай, погоду, свою работу, как в раз с поля хлебушко схватили, кто вспоминал старину, и вообще вступали в дружескую беседу. "Уж и ржицу Бог уродил нынче, снопа не подымешь, а убрали-то — ведренная прямо под молотилку, гляньте, Ваше сиятельство, волоть-то какая — под старновку на семенца, благодарить Бога надо. Уродил Господь, ни в кои-то годы". Острыми, карими глазами папа радостно смотрел на всех и, сказав какое-нибудь веселое, бодрое слово, уводил маме с дрожащими губами и слезами умиления на глазах. Старый мир был растроган работой и успехами нового. Все горечи и неприятности, которые он нес с собой, забывались, и старики готовы были плакать от нежных и умильных чувств.

Вечером у скотного двора на скамейке у рабочей мы с братом угощали народ — подносили водку и на закуску выносили хлеб, огурцы, лук, яблоки. Подносили по череду возчику и всем, кто был на работе. Подносили иногда до четырех раз по чайной чашке, что называлось, до полного уд^вола. Это не было пьянством. Со стороны это могло показаться главным образом потому, что это было массовое угощение, можно было подумать, что возили только из-за водки, что здесь

210//211

было спаивание и эксплоатация. Всякий раз по этому поводу бывали разговоры дома, и всегда к водке относились отрицательно. На самом деле предосудительного в этом ничего не было. Из другого мира других понятий и взглядов это могло казаться. Надо было жить одной общей жизнью с этим мужицким миром, чтобы понять, насколько по существу это было естественно и сколько в этом было взаимной благожелательности, вытекавшей из простого добрососедства. Никогда это не сопровождалось безобразием.

Напротив, здесь часто выливались нежные чувства в своеобразных сантиментальных формах: "Милый, Ва-сяся, день-то как свершили, ну-ка поднеси еще стаканчик — с поля убрамши". Общее настроение было именно таково, что оно лучше всего передавалось словами "с поля убрамши". Воздух насыщен запахом свежей ржаной соломы. Все чувствуют себя, как на высоте, на которую взбирались целый год, — с одной стороны, свершенный ржаной год, убранное поле, с другой — приготовленная под сев пашня, свежие семена — из земли в землю, чуть не в тот же день.

Ничто не дает такого непосредственного ощущения великого круговорота жизни, ни одно дело рук человеческих не дает такого ощущения вечности. Посмотришь на другой день после уборки на жнивье, оно уже задернуто паутиной. Овдовевшая земля с убранной жатвой с грустным беспольем. И на поле и в душе сразу водворяется осень. Лето кончено. А через неделю, глядишь, начинается новая жизнь — красной щетинкой выходят озими, и каждый день бегаешь глядеть, как они выходят из краски, кустятся. Все радуются на них и, как к младенцу в доме, привязываются сердцем, связывают с ним надежды, так мысленно лелеют милые зеленя, провожая их под зимний покров: "Сохранил бы их Бог"; "Осень-то всклочет, а весна: еще как захочет".

211//212

Уборка овса вслед за рожью уже менее значительный хозяйственный акт. Убирать его скорее и легче. Коса не серп, берет с маху, копны овсяные легче, и становится их меньше на десятине. Но и овсяное поле дает тоже приподнятое настроение и тоже радости. Неизъяснимо красиво его загнутое колесом колыхающееся с боку на бок темно-зелено-синее перо, а когда он выкинет свою метелку и сгустится — его сеют гуще ржи — поле принимает могучий вид, ласкающий своей особой мягкостью. Оно мягче ржаного, как солома его мягче ржаной. Оно нежнее и сроки его короче. За лето все больше глядишь на рожь, а на овес оглянешься, а он уже побелел, и не заметил когда. Рожь старше, а овес гонит, подтягивается к ней, и в одно время, глядишь, поспел.

 

 

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова